Детство кончилось

Алексей Ивантер
Попросил человек, которому отказать не могу. Я обещал написать автобиографию. Хватило меня только на детство. В контексте поправился старый стишок – поэтому публикую целиком:

Меня зовут Алексей Ильич Ивантер. Алексеем назвал меня отец, мама хотела назвать Антоном. Отец нервно ходил по 10-ти метровой, окном в подворотню комнате на Солянке и говорил: «Или Алексеем или Валентином!» Так я не стал Антоном и стал Алексеем. Ивантер – это мой отец – Илья Григорьевич, в молодости безудержный фантазёр, а потом физик-ядерщик, проработавший всю жизнь к Курчатнике. Дед мой по отцу – Григорий (Гирш) Ивантер был математиком, бабушка Бася - врачом. Я их не застал. Маленький – я болел. В полтора, кажется, года мама отдала меня на уход и всяческое оздоровление бабушке в Ленинград. В огромной Г-образной коммуналке у Пяти Углов бабушкина комната была самой дальней от входа и выходила прямо в кухню. Шумное это было место – Ленинградская коммунальная кухня.

 
Двери хлопают в той коммуналке,
От которой давно только память.
И три бабки мои – коммунарки
Хором всплёскивают руками.

Ленинград допотопного года,
Пять Углов за окном и "Победы",
Бесконечно – сырая погода,
Бесконечные сборы к обеду.

Двери хлопают в той коммуналке,
Где на кухне – сплошная морока,
И та бабка, которая Амма
Ту ругает, которая Роха,

И, конечно, сгорает пирог мой –
Именинная сладкая хала...
Вместе бабки – и Амма и Роха
Ту ругают, которая Хана.

А звонок коммунальный – трезвонит,
А на кухне – воруют обмылки,
И гвоздит оттрубившая в зоне
За неё отбывавшую в ссылке!

Двери хлопают в той коммуналке,
Из которой сундук и стаканы,
В коммунальном раю – коммунарки,
Нету места в нём только для Ханы.

Будет место. И хлеб поминальный –
Он и смолот уже и замешан.
…и шумит Ленинград коммунальный
Из пяти коммунальных скворешен,

Снег летит над Невою и тает,
До утра не хватает заварки,
Три сестры надо мной пролетают –
Коммунарки летят, коммунарки.


Бабушка моя Хана была ВОСЕМНАДЦАТЫМ  ребёнком в семье (пять первых детей у её отца – Рувима – были от первой умершей жены и 13 от Лии – бабушкиной мамы). Когда Лия умирала уже в больнице, мама моя, придя к ней, что-то пожаловалась на школу, мол, задали Пушкина учить, а это сложно… Пускин! Пускин – это прекгасно! – воскликнула моя прабабушка. Родной язык в семье был, естественно, идиш. Сам я в детстве слышал его мало и в основном в ненормативной части. Одна из бабушкин сестёр – старшая – Роха – была большевичкой, юристкой. 10 лет лагеря оттоптала с 37-го, осталась яростной сталинисткой – так любить негодяев умеют только еврейские женщины. Выйдя, говорила твёрдо: НАДО ЖЕ БЫЛО ПРОВЕРИТЬ ЛЮДЕЙ. Как-то, уже году в 56-том мама спросила её – тётя Роха, а что же всё же случилось с Кировым? Я НЕ МОГУ ТЕБЕ СКАЗАТЬ – ТЫ НЕ ЧЛЕН ПАРТИИ. Короче, бабушка моя Хана вместе с мамой Инной в 38-мом поехали в Павлодар в ссылку. Вернулись в Ленинград только перед войной. И сразу почти в эвакуацию в ... Сталинград. Оттуда, уже под обстрелом - на Урал, в Тавду. Роху помню. Маленькая старушка с железными глазами, обходящая стороной овчарок. В три года я победоносно вернулся в Москву. В семье моего деда жила Марфа Макарова – восемнадцатилетней девушкой, спасаясь от голода в поволжской деревне, пришла она пешком в Москву и нанялась домработницей в семью врачей – Григория и Баси. И домработница и няня – вырастила она моего отца, двух его сестёр, дочку моей тёти (мою двоюродную сестру – Иру старшую), мою родную сестру – Иру, меня – шалопая, а потом и младшую – Женечку – мою племяшку. Несколько лет я был в полной власти бабушки Марфуши. Без поговорки, побаски, точного крестьянского словца – говорить она просто не умела. Удивительный крестьянский язык входил в меня в раннем детстве, создавая во мне как бы отдельный языковой и эмоциональный ареал. Когда мне был год, родители развелись. Отца я видел по воскресеньям. В мои, кажется, четыре года – мама – учительница русского языка и литературы – получила квартиру в Черёмушках, на первом этаже благословенной хрущёвки, рядом с фабрикой Свердлова и кирпичным заводом.
«Молчат такелажные тали, сосед не буянит, не пьёт, но «тучи над городом встали» всё так же соседка поёт, в окошке висит «паутинка», асфальт обрывается в грязь, и врёт голубая пластинка, не с той частотою вертясь. Тут в некой ужасной  гостайне под оком Громыко и Ко я рос на фабричной окрайне, макая ломоть в молоко, тут были тугие ковриги, из яблочной чай шелухи, любые запретные книги, запретные реже стихи. Я рос фантазёром и шкетом, и это поныне сквозит, я книги хранил под паркетом, лопаткой разрыв керамзит. И кажется мне, что сегодня в зелёно своём голубом нежданна, как милость Господня она над горячечным лбом стоит, прикасаясь губами, меня прижимая к груди…
И снег над родными гробами, и век у меня впереди.» как-то так… Школа, где я плохо учился, потому что глядел на уроках в окно, потом другая… Потом выгнали за двойки из английской, потом бандитская дворовая, где жилось мне трудно.
Были две отдушины: лето с бабушкой Ханой в Литве и «дяди Володи», которых, чтобы проще было различать звали дядя Вова (академик Кейлис-Борок, двоюродный брат мамы) и дядя Володя – друг маминой молодости – литературный критик Владимир Барлас. С Барласом я играл в шахматы, и говорил о русской поэзии. Блок, Тарковский, Пастернак, Евтушенко, Бродский… Этот мир открыл мне дядя Володя Барлас. 
Я поступил в МГПИ им. Ленина на факультет дошкольной педагогики и психологии, откуда меня благополучно выгнали со второго курса за заваленный и не пересданный «современный русский язык». Детство кончилось.