Миколка Претич

Фёдор Феоктистов
Миколка Претич

(рассказ)

Жизнь вытесала Миколку Претича на двоякий лад. Будто не могла сперва разобраться, что от него хотеть, какую тропку подвернуть под ноги судьбой.
И не пропеть не могла, ни высказать.
Сызмальства и до самой бороды продневал Миколка в бездельи и праздности, без единой жизненной затеси, заруба, задела. Рос в роду дородном, хлебосольном даже – на придунайских землях, возле разливной придунайской дали. В селе было его роду с двенадцать землянок, деды и бабки – долгожители, хворь стороной обходила за окоем, будто от ней их село богами молоком мазано. Крепко и жилисто сидел их род на своем месте, как вековой дуб над подземным ключом.
А потом как разом срубила недоля всё их родовое древо, скорила да кинула на худой смертный сруб, да пошла рубить словно под черту все его веточки и корешочки. По весне с водой пришли с севера гости на кораблях, неторопливо, будто с торга, засверкали на зеленых берегах Дуная наборным серебром поясов, ташек, гривен, но сквозь шеломные полумаски и рыжину бород сощурились на вышедших к них мирных ляхов да и обнажили двуострые клинки, порубили многих сельчан, пожгли землянки. А кто успел – ушел в леса. С отроком Миколкой бежала сквозь буреломы мать, на руках унося годовалую дочку, три младших брата, детей с соседних дворов свора да один только с соседнего рода отрок, мужалый уже, хоть слабый и здоровьем и норовом. Но и в лесном просторе не нашлось им места на вольный смердовый прирос, от каждой межи гнали заевшиеся в богатой утвари и серебре венгерские кнесы и гридни. И всяк урочил осиротевшей семье долю челядина. Недоля и дальше рубила под свою черту, неведомым и всесильным своим батогом гнала огнищан всё дальше на восток. Миновали Киевщину, скоротав под Черниговом на постоях у простых смердов зиму. К весне порешив, что с княжьими полюдьями не нажить крепкого двора, дальше пошли на восток. В долгой дороге не велик выбор – срослась мать Миколки с отроком Воегостом, обрюхатела и к зиме разродилась от юного отца первенцем. Случилось это под Смоленском в стужень, когда по льду Днепра шли с торговым поездом на санях. Миколке тогда уже прояснялось будто сквозь утробную пелену: жизнь была-была гладкая, пустобыльная, без кочки и затеси, а в один раз обернулась недолей да понесла кубарем, повела за рукав, потащила за уши – корень родовой вырубила, остатки в виде его, Миколки, выбросила в пучину, в недолю – а там пропадай, малец, как знаешь. Позади на берегах родного Дуная убит отец, мать снюхалась толи с тоски, толи от горя пьяная, с Волегостом, с отроком – от одном горюет, с другим ночует. Видилось Миколе теперь явственно, близко:  недоля бичует его не только со всех сторон – а отныне и изнутри, из души прямиком, из собственного оставшегося в живых рода. Под Смоленском в стужень мать прямо в санях понесла мальчика и тут же преставилась. У отрока ее от страха руки охлестались, а Миколка, сам боясь дико, перевязал сыромятным шнурком с крепца пуповину и перегрыз зубами. Мать сожгли поодаль, на берегу Днепра, Миколка наколол береговой глины и сложил над урной курганом – пусть знают прохожие, что мать его была свободным человеком. От общего горя подкосило, повело обоих, и в одну из дней в нервной драке Миколка вспорол горло опостылевшему Волегосту, а младенца нарек Свиженем. Остальные юные родовичи, на чьих глазах погиб молодой, русоволосый Волегост, с той поры боялись Миколку больше Марены-смерти, но под его старшинством шли дальше вкупе, не разбегались.
Поматав, пообскорив все сучки и коренья, Миколку жизнь как-то изнутри выправила – из горькой бочки с кончиной матери глотнув, как уверовал сам для себя, последний свой горький глоток, как-то отрезвел умом, выправился, засудил степенно.
Зимовать решил в Смоленске. Город шумный, разнолюдный, шире Киева. Ребятню определил парубками в добротное дружинное подворье, благо на таких и стоял весь Смоленск. Уход за ними взяла тамошняя ключница, колченогая круглая баба с детским прозвищем Местятка. Сам Миколка дольше самой своей ребятни стучался по дворам, в меловых днепровых проталинах бил березовой сулицей рыбину. Стыдясь воротиться без куска к детям, ночевал в сене на пристани, кутаясь в медвежью шкуру. Днем бил рыбу, часть съедал сам, часть менял на самую мелкую справу: кресала, сушеный трут, медные фибулки, пуговицы – а их, накопив, выменял уже на два холста льна, грубо выделанную в черни воловью шкуру и поеденный ржавью нож. Нож отбил камнем, почистил, за скотницами отыскал крупную кость, вырезал ножом костяную иглу. Шкуру раскроил на большие поршни для себя, на десять пар для ребятни, собрал их ремнями и сам в новой обувке впервые за последние дни пришел к ребятам, принес Местятке холст, чтобы пошила новые порты и руби. За две седмицы в край отощав, сверстался наконец с корабельщиками на гавани, стал строить лодки. До самого лютня-месяца резал в теплом корабельном ангаре уключины и стержни, грелся у открытого глинобитного очага. У местных гончаров на резные ложки выменял лепной горшок потолще, с того дня стал варить себе в очаге и репные и рыбные похлебки. Скоро выучился колоть дубовыми клиньями бревна, скобелить доски под будущий ладейный насад. И вроде всё-то наконец встало своим чередом, всё мнится завертелось с привычной человеку, спорой и ладной кудели. После долгих голодных переходов тело поокрепло, крепче стали и волосы и зубы, у ребятни как-никак спрятались впалые ранее животы и торчащие ребра…
Но что-то в нутре у Миколы дышало пьяно-смрадно какой-то тревогой. И не понять было, что это есть. А с приходом весны, под почин травня-месяца, всю окрестность Смоленска как ядом охолонуло.
Вставала ранняя заря, когда спящего на кошме Миколу кто-то пнул ногой с криком «подымайся, лихо!» - и Микола вскочил посреди корабельной сени, в распахнутых воротах увидел горящие кровли слобод, не разбирая происходящего, вскочил, побежал, с кем-то столкнулся в воротах, сбив с ног, одумался, бросился обратно за скарбом, в суму покидал из нажитого что смог и ошеломленным, сквозь бревенчатые пылающие улицы, бросился в дружинную слободу к детям. Неведомо ни Миколе, ни всем окружавшим его и, кажется, никому из дикого вопящего люда разгорался над всем Смоленском стихийный пожар кровавого пересуда. Без вести и приглашения причаливали к Смоленску полные одоспешенных ратников ладьи, город наполнялся пожаром, криками и кровью. Горели землянки, избы, длинные норвежские дома, горела прошлогодняя стерня на гребнях многих курганов, мимо жилищ вдоль улиц проносились пешие и конные воины, проносились мимо смоленских стариков и баб, ошеломленных, не понимающих против кого эта рать. Воины с ладей стекались к дружинной слободе, Микола бежал, как казалось ему, впереди, раньше всех чужаков, бежал к ребятне, для которой стал в последнее лихолетье единственным отцом. Не помнил, как вломился в ворота, как пролез в теремную подклеть, как схватил всю ораву единой нитью и уходил с ними из слободы, когда из их спинами уже слышался лязг стали и лающие крики погибающих гриденей. К вечеру забытый сном Смоленск догорал слободами, а приплывшее с киевщины воинство уже насыпало для ушедшей навсегда смоленской знати ровную гряду огромных курганов, и сажало за стол свою, новую знать…
Только к вечеру Микола будто очнулся от морока. Он сидел посреди леса на замшелом пне, на колена уронив поднятые вверх ладони, и видимо просидел так очень долго. Перед ним, воя и всхлипывая, воробьями жались друг к другу дети, а с ними – и недавняя ключница Местятка. Микола долго глядел на них молча, неясно моргая, и что-то в нутре снова дышало, снова куда-то звало. Куда – Микола не знал. Знал только, что спорить с этим чувством не надо, оно выискалось в нем с течением всех минувших горестей, и выискалось видимо незазря. Оттого Микола с ним не спорил. Он молча встал, пошел и махнул за собой. Молча вереницей потянулись за ними Местятка и чада.
Окоёмом они обходили догорающий Смоленск. В полях уже стоял сутемный свет, в перелесках – храпела стоялая, почти уже червенская ночь, укрываясь рябым мороком. Птицы не пели, изредка свистали сонно. Микола шел словно гуляя, неторопясь, тупил взгляд в траву перед собой, сам не понимая, почему, думал о пристани.
Синяя и спелая мерцала на листве роса, орошала его, ссыпаясь с задетых веток. Обмотки неторопливо впитывали росяную влагу, становилось прохладно идти, но мысли о том, что мерзнет и ребятня, почему-то не бередили одеревенелое сердце. Только сума через плечо ерзала Миколе по бедру, задетая то веткой, то деревцем, то резким движеньем. А еще у Миколы под сердцем деревенело осознанное: снова покидаю родимый почти дом, всё сызнова нажитое, ухожу невесть и невем докель.
Теплило, пережигало одеревенелость в угли одна только внутренняя уверенность самого в себе: так надо!
Миновав по окоёму город, вышли на берег Днепра. Микола оставил всех в зарослях ивняка, сам разделся и зашел в воду. Огибая прибрежную поросль, доплыл до брошенной в суматохе насадной лодки, запрыгнул на борт. Меж лодейных лавок, криво распластав ноги и руки, лежали два мертвых ушкуйника, оба со стрелами в глазницах. Микола тихо опустил мертвяков в воду, с шестом причалил к своим, усадил всех в лодку и, налегая на два распашных весла, выгреб к самому стремени и пошел на полнощь. Рассвет разгорался над Днепром, морок тонул, хоронясь в быстрых глубоких водах, и утекал вслед за минувшей ночью.

Словом разносится до самых дальних племен всякая весть. И Микола отдал все свои силы и три месяца, чтобы к осени, поднявшись до самых верховьев Днепра, через Лосмину и Вазузу, через Титовку и Рузу выбежать на двух веслах в реку Смородину. На ее берега, на исконные земли скуластой голяди, уже несколько десятилетий переселялись славяне от ляхов, от родимой Миколеной земли. Славяне, пришедшие сюда, именовали себя вятичами как целой верви племен, осевшие вместе с голядью на Смородине – смородичами, а коренная голядь называла саму реку по-своему – Москва.

И не пропеть, и не высказать.