Не одна во поле... Мама

Учитель Николай
Сон после мамы

  Он снился мне очень часто. Потом ушел.
  Призрачная, светящаяся в кромешной темноте ночной улицы соломка стропил, стен, скелета большого, неуклюжего, хрупкого дома. Ни дороги, ни соседних домов, ни даже намека на присутсвие хотя бы одного человека. Я - один, и эта таинственная громадина, похожая на дачное временное жилище.
  ОНА должна быть здесь!
  Поднимаюсь на второй этаж. Вернеее - возношусь. Потому что дороги ТУДА никогда не было. Я просто в плохо освещенном большом, зыбко-песочном по свету помещении. Это скорей всего похоже на большой сарай, амбар, где живут люди. Живут временно. Не вижу ни одной вещи. Только чувствую их присутствие. А так - желтоватое свечение пустого кокона странного жилища.
  Где я никогда не нахожу ЕЁ.
  И, конечно, никогда не найду.
  Сон ни разу не продолжался еще чем-то. Гулкий, мучительный раздутый шар "комнаты". Ожидание. А её нет. Как нет никого.

  ...С безобразно подстриженной головой, уродливо шишковатой от падений, ушибов, сам не свой от любопытно-жалостливых взглядов, я стоял над гробом матери. Хотелось мгновенно исчезнуть, провалиться внезапно куда-нибудь – так неловко и стыдно чувствовал я себя. Трусливо обозначив только поцелуй в мертвенно-холодный лоб, с желтой, натянутой, словно вымазанной воском кожей, я облегченно втиснулся в толпу близких и родственников.
  Такой я и на фотографии: опущенная бритая голова, сжался, руки спрятаны в карманы грубого зеленого пальтишки, губы упрямо сомкнуты, готовый вот-вот то ли закричать, то ли зареветь от пугающей незнакомости момента, от какой-то вселенской досады: «А меня-то зачем?!»
  Ах ты, пропасть – Смерть для ребенка!

 ***

  «Это я не забуду никогда», - твердил, внушал себе я сам в детстве, что-то видя, делая. И запоминал на всю жизнь!
  Вот я у колодца соседей, Шуровских, морозным вечерком набираю воду. Звездное небо. И в нем мигающие, волнующие огоньки. Они движутся! Конечно, это был самолет. Но для меня, ребенка, эти огоньки были гораздо больше, чем огни самолета, - тайна ночи, звездного неба, космоса…
  И я сказал себе: «Это я не забуду никогда» Не забыл.
  Были и другие, странные на сегодняшний взгляд, внушенные самому себе отметины
детской памяти.
  Своей смертности я еще не ощущал. И эти смешные-несмешные попытки удержать нечто, стихийное, в памяти не были ли неосознанным стремлением не забыть, не исчезнуть, обессмертить это нечто? Для чего? Я тоже не знаю.
  Но вот кочергой вожу по устью русской печки, приятно ощущая твердую, ровную, теплую плоть кирпича через весомую железную ручку, через звук, и шепчу – ребенок: «Не забуду…»

 «От тела матери тепло,
 От рук отца отцовский холод»
  А я этого не понимаю. При словах «мать» и «отец» я испытываю неведение, недоумение.
  Как сказывается на душе ребенка отсутствие родителей? Ведь в душе неизбежно что-то засыхает, она теряет что-то…
  «Я этого не понимаю» – физически, не рассудком.
  … Напротив нас в традиционном лесопунктовском щитовом бараке жила семья Лебедевых.
  Тетя Валя Лебедева, широкоскулая, с большими «интересными» глазами, с распущенными пышными, красивыми волосами, прокуренным голосом, с каким-то приятным акцентом в нем – сладким; муж ее – работяга и рыбак заядлый, худой, высокий.
  Сережка, сын их, мой ровесник. Цыгановатый воришка, отчаянный драчун, сухощавый, верткий, с больно ударяющими костяшками пальцев на его вечно готовым к бою кулаке.
  Валя, сестра его, с лицом мордвинки, как и у матери, аккуратная, хорошистка и одновременно бойкая.
  Тетя Валя взяла меня за ягодами. По дороге я попросил соизволения прочесть ей некие криминальные стихи непристойного содержания.
  Почему я ей доверился? Как ни стыдно об этом говорить, связано это было, очевидно, с тем, что тетя Валя обитала на нашей улице со странным и загадочным прозвищем «проститутка». Это и подтолкнуло меня на постыдное право открыться в своих последних поэтических изысках, жаждущих сорваться с моего языка.
  Тетя Валя добродушно согласилась. А ее молчаливое внимание поганым виршам совершенно успокоило меня и развязало мне язык.

 Сука е…, б…,
 На кобыле воевать.
 Как кобыла хвост подымет,
 Вся Германия увидит…

  … Через некоторое время я стоял в углу на скамейке близ обеденного стола, возвышаясь над мамой, стоявшей внизу с ремнем.
  - Читай! – приказывала она.
  Я теперь страшно стеснялся поганых слов, которые недавно так легко извергал из себя.
  - Говори! – настаивала мать в который раз.
  - Сука… - лепетал я.
  - Дальше! – наседала мать.
  - ****ь… - продолжал шептать провинившийся.
  Шедевр был прочитан. Обошлось без порки. А к моему сегодняшнему удивлению, мне была тут же в углу вручена морковка с какими-то примиряющими нас с мамой словами, вроде – «на, герой…».

  Мама много болела, и болела она, как мне помнится, вся: отеки, кровохарканье… Ее болезни геометрически возросли после моего рождения. Кормить после родов она меня не смогла, и кормилицей моей стала другая женщина, а ее дочь, Светлана, – моей молочной сестрой и… одноклассницей.

  Но надо закончить сцену с Лебедевой тетей Валей. Еще раз зримо вижу ее один раз: белая ночь, пустынная тихая улица, и вдруг – крики. Высовываемся в окно. Муж тети Вали тащит ее за роскошные волосы по дорожной пыли, ругая последними словами.
  А мне ее до сих пор жаль…

  Точные слова мамы одни только в памяти:
  - Один ты меня жалеешь…
  Мама лежала больная на русской печке. Мне стало жалко ее, притихшую, ставшую какой-то маленькой. Это жалость нахлынула среди нашего молодого содома и гоморры. Наверное, каким-то сверхчутьем я почувствовал неуместность нашего веселья, тихо подошел к печке, залез, отдернул полог и пожалел маму, сказав ей что-то вроде: «Тебе больно, мам, да?»

 ***
 Из детства –
 Из вечности, боже! –
 Тихий-тихий голос:
 «Один ты меня жалеешь».
 Теплое, теплое ложе –
 С горчинкой! – русской печи.
 Через бездну времени
 Обнимаю твои плечи –
 Прикосновение все слабее!
 Мама!
 Я порой так одинок.
 И снова шепот из вечности:
 «Сынок…»
 ***

  Как странно избирательна детская память!
  … Маленьким переболел я свинкой, и чесоткой, и дизентерией… И только улица, лес, наши вечные военные игры, драки сделали из меня – в детстве, считай, рахита – паренька ловкого, подвижного. Не сильного, нет.
  … И вот мое тело горит, нестерпимо чешется голова. И тут я попадаю в чьи-то мужские, сильные руки. Они носят меня по комнате. Мне тепло. Я впадаю в забытье, а, проснувшись, чувствую, что болезнь ушла. Кто это был? Или мой дядя, Куклин дядя Вася, или дядя Боря. Больше этим «няней» быть никто не мог.
  Дядя Боря был частым гостем у нас. Мама была к нему неравнодушна.
  Помню крепкого, белозубого, невысокого мужичка на одной ноге, с деревянным костылем на другой, ухватистого, жизнерадостного, умеющего жить.
  Я у него как-то ночевал. Холостяцкая квартира, в которой до сих пор отчетливо вижу ковер на стене, почему-то очаровавший меня. Сюжет такой: в сказочно красивом озере прекрасные девушки в легких спадающих одеждах около лодки. Несколько девушек в самой лодке. Они собирают лилии, плетут венки, тянутся очаровательными белыми ручками в лодку, а те, что в лодке, – в воду. Грациозные движения, исполненные неизъяснимой прелести. Я подолгу глядел на эту картину-ковер.
  Теперь я понимаю, что это была безвкусная, расхожая, ложно-сентиментальная картинка, но я с благодарность вижу ее перед собой и сейчас.
  Так же ярко детство расцветило и фарфорового солдата-победителя, играющего на гармони. Штамповка! А для меня он пах, цвел, чувствовался кожей. И так – до сей поры.
  Затем смутно видится развал приборов, инструментов, деталей. Дядя Боря существовал на этом свете электриком.
  И опять ярким пятном старинный, пахнущий остро деревом и материей, радиоприемник «Рекорд». Я запомнил его еще и потому, что в тот памятный вечер я впервые осознанно слушал радио, я пережил это как удивительную вещь, способную рассказать нечто потрясающее воображение.
  «Любил поразить воображение», – говорит о дяде Боре  моя старшая сестра. И далее: «Хромой поставил маму в сарайке у стены и стал кидать около ее головы ножи. С тех пор у мамы перекосило рот – так она была испугана. Я ее отругала».
  Зоя не любила «хромого». Она ревновала его к матери, понимала те хитрости, на которые он шел. Маме он был нужен: веселый, породистый, при деньгах. А мама была жертвой.
  Он часто приходил дешево и вкусно пожрать – холостяк все-таки. Зоя рассказывает, как однажды, увидев, что уже под ночь мама зазывает Бориса к себе ужинать, она растолкала нас, спящих, и заставила слопать полную сковородку жареных яиц, чтобы только не досталось «ненавистному хромому».
  Деньги он только обещал. После ножей Зоя начал с ним войну и, как я понимаю, победила в ней.
  Впрочем, зачем мы были нужны самовлюбленному, не бедному по тем временам, хитроватому мужику?! Но тогда для меня дядя Боря был мужчиной, одним из первых удостоивших меня своим вниманием. А ножей, тайных поцелуев, маминых слез и радости, ревности и ненависти сестры я не понимал.
  Да… Удивить он любил: сыпал соль вместо сахара в чай, жрал яйца со скорлупой. Как сейчас вижу его мощную развитую челюсть, маленькие (все свои!) крепкие зубы, перемалывающие с оглушительным хрустом яичную скорлупу.
  Зачем он это делал?
  Однажды я пришел к нему в сарайку. Он посадил меня посреди своего великолепного электроразвала.
  – Хочешь попробовать? Очень приятно!
  И он насаживает на мои пальцы клеммы. Я, затаив дыхание, напряженно погружаюсь в свои ощущения. Пальцы сладко покалывает, щекочет. Я успокаиваюсь, улыбаюсь, жмурюсь. А Хромой, поглядывая на меня, тихонько вращает ручку какого-то таинственного аппаратика, проводки которого тянутся к моим рукам и заканчиваются металлическими маленькими лопатками, такие обрезанные наперстки…
  Вдруг он делает несколько резких движений, и меня сбрасывает с табурета.

  Передо мной фотография: дорога, на дороге «хромой» наклонился над мотоциклом, в костюме, в белой кепке, левая нога неестественно прямая и узкая внизу – костыль. Он копается в каких-то проводках у фары. За мотоциклом в пальто и платочке, вечно веселая, бой-девчонка, моя сестричка Валя. Справа – Колька Лупандин, в высоких – отцовских – резиновых сапогах, в коротком пальто, с фуражкой на голове, с кокардой, руки по швам, – весь поза! За дорогой – забор. Виден задний фасад нашего дома, с верандой в половину бабушки Натальи, а дальше виднеется банька, построенная еще моим отцом. (Она еще простоит лет двадцать развалюхой).
  Я одним из первых на улице, благодаря «хромому» катался на мопеде. Горд был!.. Доехал до реки Шадреньга в четырех километрах от дома, необычайно далеко, по прекрасной тогда, как асфальт, шлаковой дороге. Незабываемое впечатление.
  … Крыша дома крутая, высокая. Мы однажды устроили такую забаву, инициатором которой тоже, вероятно, был дядя Боря. Съезжали по снегу с князька крыши в огород перед дорогой. Он и тут поразил мое воображение. «Хромой» ринулся с крыши в сугробы под окнами вниз головой. Упал на бельевые веревки, все оборвал. И ничего – ржет!
  Как мне было тогда не восхищаться им!

  Но ты ведь простишь, мама, нас, маленьких преступников, радовавшихся, что тебя не стало. Мы с сестренкой уже тогда понимали, что эта радость освобождения от физически страшного созерцания тебя, умирающей, была преступна. Оттого наши улыбки были воровато-испуганны. Маленькие бессердечные души наполнены предчувствием преступной свободы – свободы от созерцания кровавых сгустков в тазу, высоко поднятых распухших оттекших ног, ног утопленника, виденных нами когда-то на берегу реки. И когда надо было подойти к тебе, убрать таз с кровохарканиями, поправить одеяло, убрать посуду, глаза наши расширялись, внутри что-то обрывалось и, выполнив «постыдную» операцию, мы бежали на воздух, прочь от странных посторонних людей, от запаха лекарств и… смерти. Мы-то хотели жить! Хотели двигаться, шалить, улыбаться. И дом из глубины двора или ближайшей лесной поляны казался нам не родным, занятым посторонними людьми. В нем шла странная, непонятная нам жизнь. И нам не хотелось возвращаться назад. И мы ждали освобождения от этого страха, но боялись признаться друг другу. Скорее, это был заговор взглядов, жестов. И когда ЭТО произошло, ты, дорогая сестренка, выбежала из дома на улицу и стояла на мостках, иступленно глядя в ТО окно, а я из окошечка над дверью веранды отчаянно махнул тебе. Мы улыбнулись друг другу и тут же разбежались, но с этой минуты как бы сделались союзниками. Нас соединила страшная тайна: мы почувствовали облегчение, что ТЫ УМЕРЛА.

  Сорок лет спустя.

  Принял кротко, просветлённо перечень смертей знакомых и родных мне людей. Ни кощунством, ни равнодушием, ни цинизмом не осознавался покой. Долгое раздражающее безвестие сменилось покоем знания.
  И вся дорога к знанию и обратный путь на велосипеде согреты были тихим светом покоя, приятия всего, что свершилось, и радости от жизни вечной и продолжающейся. И "часы утрат" обострённей не помнились. И всё при дороге, что просвечивало забытым, детским, не щемило больно, а привлекало и трогало: и пряный запах срубленных кустов ивы и ольхи, как будто по обочинам одновременно были раскиданы сотни подвяленных веников для баньки; и тёплый ствол берёзы на могилке мамы, казалось, связывал мою ладонь с ней, - и я весело улыбался и ласково непритворно шептал: мама, мама, я пришёл (а ветви дерева бережно, вкруговую заслоняли нас); и вытертые, как старые джинсы, поля, и машины, и трактора на них, и мужики, обернувшиеся на меня с любопытсвом...
  А в порушенном почти двадцать лет назад комбинате мы с одноклассницами любовались сюреалистической графикой развалин под светом полной луны. Хотелось ещё идти, ещё стоять, ещё смотреть. Во всех встречах, во всех разговорах, во всех пейзажах было свершившееся, и во всём одновременно жила надежда. Она шептала: что случилось - случилось, а жизнь не остановить. Развалины и смерти воспринимались как семена совсем другой жизни. И не было ни тоски, ни слёз.