Ночь на Парнасе

Виталий Масюков Симбирск
НОЧЬ НА ПАРНАСЕ

/перед одноименной картиной/

поэма

Распростившись с отчим кровом
День-деньской идут сурово,
по пять в ряд, побатальонно –
мимо раскудрявых клёнов.

Все исполнены отваги:
нипочём, мол, нам овраги,
бури, критиков дубинки…
Все – поэты из глубинки.

Слышен окрик: «Подравняйся!
Недалече от Парнаса!
Грянем громозвучным хором:
«По долинам и по взгорьям…»»
                Некий студент лит. института


Над Парнасом месяц рассиялся странно –
словно, неущербный, сплошь из янтаря!
Тени. Три…
И будто слышу я сопрано:
«Между нами, музами, говоря,
я засомневалась, не впустую ль дарим
людям неуёмный творческий азарт?
Вспомните – пригожим, пылким и поджарым
был мой стихотворец десять лет назад.
А теперь?
Круглеет, что ни день, помалу,
что там пыл, когда и пепла даже нет.
Очень он похожим был бы на менялу,
если б ещё рядом – столбики монет.

Только рядом – вот беда! – дощечек горки,
гладких, жёлтеньких, с налётом восковым.
Что ж на них он пишет
/иногда, меж оргий/?
Вот, последние куплеты таковы:

«Зевс-тучегонитель нынче расстарался,
сбился с ног его свирепый раб Борей.
Тучи низкие, свинцового окраса,
вижу я, клубятся у самих дверей.

Уж на что Эрот стрелок поднаторелый,
но и у него прицел наперекос…
Или золотые сладостные стрелы
то Борей сдувает к стаду диких коз?!»

А меж тем уж месяц, синева над нами
от усердья Феба ярко-горяча.
И – какие козы?!
Девы табунами
возле его виллы бродят хохоча.

Пишет он элегии, потому в печали,
что боится Спарты, персов и ворья…
До чего ж поэты нынче измельчали,
Высказалась первой вроде бы Эвтерпа?
Вот и лира, вижу, у нее в руках.
Высказалась смело, я б добавил – терпко.
Ну, ещё бы!
Дочка Зевса как-никак.

Чу! Теперь я слышу звучное контральто:
«Мне, сестрёнки, горше,
впору выть с тоски.
Мой-то мэтр и вовсе мелок.
А уж враль-то!
А уж лизоблюд-то!
Поискать таких.

Помните, как правил Аттикою Критий?
Как его ксантиппов растерзал гепард?
Как Лисандр Ксантиппа утопил в корыте?
Как Лисандра в пропасть сбросил Антипад?

И поочерёдно четверых тиранов
/до сих пор мы спорим, кто из них подлей/
мой пиит прославил одою пространной,
не скупясь ни в коей мере на елей.

Век уж он павлином промеж певчей дворни
ходит, пряча в лаврах жиденький вихор.
Тошно это видеть!
Только тошнотворней
слышать, как те оды распевает хор.

Бедные хористы!
Сколько же стараний
требует их вроде б птичье ремесло!
Ведь изображают, что в восторге крайнем
от таких прекрасных, извините, слов,
что как бы обёртка съеденных пирожных
/кто же ей, обёрткой, забивает рот?!/,
всё-то невесомы, всё пустопорожни,
будь то даже «боги», «слава» и «народ».

Что всего паскудней, оды, все четыре,
разнятся /представьте од тех хоровод!/
только именами подлецов в порфире,
то бишь, именами персонажей од.

Он бы обессмертил одой и ворону,
окажись ворона в роли главаря…
До чего ж поэты нынче всесторонни,
между нами, музами, говоря!»

Смолкла.
Кто ж сия ехидная особа?
Стиль в руке, как видно, неспроста остёр.
И – таблички с глянцем…
Это ж Каллиопа!
Самая серьёзная из трёх сестер.

Да, поэтов музы видят без котурнов,
оттого и рейтинг оных невысок
средь сестёр…
Но, чу! – Весьма колоратурно
раздается третий звучный голосок:

«Что ж тогда сказать вам о моем Леандре?
Он, который прежде рвался в облака,
на плющом увитой, низенькой веранде
отлежал, поди уж, пухлые бока.

Так вот, полулёжа,
за глотком глоточек
попивая терпкое критское винцо,
водит знай стилом он вроде бы с ленцой,
но, однако же, без долгих проволочек.

Что ж он этак пишет?
О! Таких буколик,
право ж, не писали раньше.
Архилох
рассмеялся бы, как пьяный Пан, до колик,
Феокрит поохал бы, да, глядишь, и слёг,
Если б угораздило прочесть им плёвый
Розово-слюнявенький леандров текст.
Вот, судите сами.
Точно, слово в слово.
Жабой буду, если допущу гротеск!

«Солнце припекает, зеленеет травка,
козочки пасутся, мотыльки снуют…
Псы сторожевые не желают тявкать –
благодать такая всюду и уют.

Только мне не в радость летний полдень дивный,
и меня лишь злит порханье мотыльков –
ведь глаза моей возлюбленной Мевдины
сквозь меня глядят куда-то далеко.

Вдалеке от нашей пустоши пастушьей,
знаю, мельтешит архонта паразит.
Он всегда румян, причёсан и надушен,
от меня ж козлятиной, увы, разит».

Ну, мои сестрицы дорогие, вас не
удивляет этот выверт смысловой,
что последующая строфа развязней
предыдущей у пиита моего?

Удивляет, замечаю.
А напрасно.
У него ведь что ни строчка, то глоток.
Он к закату сам уже багрово-красный,
А порой и фиолетовый чуток.

И не до буколик моему герою,
он уже и стиль сжимает, как стилет,
он готов на приступ –
взять, к примеру, Трою,
но с лежанкой рядом Трои что-то нет.

И поэтому-то свой задор геройский
/как бы усмехнулся тут Ахилла дух!/
изливает мой пиит в такие строки,
что произнеси я строки эти вслух,
вы б ладонями зажали уши плотно,
на меня с недоумением воззрясь…

Кто-то морщится,
хлебнув воды болотной,
кто-то негодует,
оттеснённый в грязь.
Нам же, музам, отвратительней гораздо
каверз подленьких людишек и стихий,
если кто-то рядом и притом горласто
декламирует похабные стихи.

И такую мерзость, как вы догадались,
пишет мой пропойца на исходе дня
/в этот час пришла к нему разок родня,
к счастью,
вам таких не видеть никогда лиц!/
И при всём при этом, в Аттике сегодня
Слава моего Леандра налицо.
Про его Медвину распевает сотня
странствующих вдоль и поперёк певцов.

И от прилежанья /и от зуда, может/
высунув слюняво языки на треть,
сотня же писцов торопится размножить
омерзительный леандров пьяный бред.

Свитки с этим бредом,
озираясь в страхе:
не заметили б, не наказали бы,
на сворованные у хозяев драхмы
покупают желтоглазые рабы.

И гоплиты наши с лучниками вкупе,
жертвуя двухдневной выпивкой своей,
раскупают свитки
и ещё при купле
ржут,
как жеребцы фессалинских кровей.

И юнцы /юнцы!/,
как и рабы – с оглядкой,
на медяшки от родительских щедрот,
вместо фиников и прочей снеди сладкой,
покупают то, что взять нельзя ни в рот,
ни, тем паче, в неокрепшее сознанье…
Я б за это, хоть характером кротка,
обрекла бы сибарита на изгнанье,
на лепёшки и питьё из родника!
Жаль, сестрёнки, что в ареопаге нашем
места музам так и не нашлось среди
старичков с фискальным многолетним стажем
в хладном мертвенном мерцании седин.

Оттого над шалой головой Леандра
равнодушно ласков синий небосклон.
Да и в плющ веранды вплетена гирлянда
из плодов с цветами.
Оттого сам он
пышно процветает,
сочиняя в стиле
надписи сортирной или букваря…
до чего ж поэты нынче опустились,
между нами, музами, говоря!»

Так.
Предполагаю, высказалась третьей
Эрато.
Жалею девушку как брат.
Только чем помочь тут, я не знаю.
Впредь ей
надо б подопечных строже выбирать.

Впрочем, кто такой я,
Чтоб читать мораль-то?
Подожду, что скажут сестры Эрато.
Вот, уже дождался: вновь звучит контральто.
Значит, Каллиопа жёлчный свой роток
вновь открыла: «Сёстры! Всё-таки едва ли
справедливо, что своих троих марак
разругали мы сейчас и расклевали,
и распотрошили, бедных, в пух и прах.

Нет, трусливее, мол, их и нет ленивей,
Нет циничней, мол, и нет пьяней,
Нет, мол, и растленней…
А они ведь –
как поэты – вовсе не из худших,
не
из бездарных и хитрющих самых…
поглядите-ка в любые двор, окно,
поглядите-ка в трактиры, бани, храмы –
всюду-всюду есть свои поэты… но
ни у одного из щёголей кургузых,
хоть порою на язык они остры,
нету даже завалящей хилой музы,
даже пусть четвероюродной сестры!

Но зато кой-кто из них известен так же,
как шальной Леандр твой, Эрато,
и ликующею чернью в эпатаже
возведён на поэтический престол.

Вот, к примеру, Кирн.
Довольством так и пышет.
Рядышком с Гомером быть уже готов.
Что же пишет он?
Да эпиграммы пишет,
строфы покороче заячьих хвостов.

Что же, краткость Кирна дорогого стоит.
И – сверкает, ослепляя, хоть кричи,
остроумье!
Но! Но более достоинств
нет.
И, значит, веских нет на то причин,
чтоб приткнуться –
да куда уж там к Гомеру! –
к Архилоху хоть, к Алкею иль Сапфо…

Вот ещё Пилад Фелоникский, к примеру.
Аттику покинул, переплыл Босфор –
не спасаясь от позора иль кинжала,
а в обиде на родимую страну
что его, возвышенного, принижала,
что подсунула ему не ту жену.

И свою обиду вовсе не для вида
пестовал Пилад наш с каждым днем нежней.
И случилось так -
уже не в нем обида,
А он сам уже при ней,
а то и в ней.
И теперь издалека, без заморочки,
с ветерком морским, просоленным,
легки,
долетают к землякам Пилада строчки,
а вернее, ядовитые плевки!

«Яд, он в малых дозах иногда полезен» -
утверждает достославный Гиппократ.
Но, в каких бы дозах
                ни был яд,
                Поэзией
Называть его безнравственно сто крат.

………………………………………….

Право ж, сестры, не нужна ума палата,
чтоб понять /поняв же, и простить/ глупцов,
почитателей и Кирна, и Пилада –
содержание и форма налицо
в стихоплётстве куцем их, по крайней мере…
Но спросить придётся мудрую сову,
как понять нам тех завзятых лицемеров,
тех, кого ещё софистами зовут?!

Это ведь они, софисты, окрылённо,
стаей галочьей галдящею представ,
мигом вознесли –
да вплоть до Аполлона! –
Фитерсита, полысевшего плута.

Я не поленилась и в обличье мыши
шмыг в каморку /благо, в оной кавардак/,
чтоб понаблюдать, как он нетленки пишет,
как сияет взором и потеет как.

Что ж на деле?
Развернул он грузный
наш словарь,
потом зевнул, как бегемот,
а потом закрыл глаза и закорузлый
палец слепо ткнул –
да с всхрапом! –
в разворот.
Далее – открыл глаза, прочёл, оскалясь,
по-над ногтем слово,
записал – творя.
И – опять зажмурился,
опять ткнул палец
/наугад, вестимо/ в строчки словаря.
Записал – творя стихи – второе слово.
Оба слова я прочла: «Окно…» «Стоять…»

И – представьте! – тут же десятиголово
в дверь просунулись софисты,
не тая
своего апломба,
не стыдясь нисколько
скорой немужской крикливости своей,
своего дурного птичьего наскока:
«Полубог!» «Любимец Зевса!» «Поскорей
дай прочесть…» «Алкей с Пиндаром жалки
пред тобою!» «А Гомер… Гомер – фантом!»
Поначалу впрямь галдели, словно галки,
Друг на друга сумрачно косясь притом.

Но галдёж стоял недолго.
А иначе
не могло и быть никак, ведь тишина
тут всенепременно полная нужна,
чтоб почувствовать, осмыслить, обозначить
все глубины и высоты эпопеи,
весь ее полифонизм и пафос весь!
Вот на время и примолкли,
Лишь сопели
над конгениальной парою словес.

Наконец один, щекастый и громоздкий,
распрямился и заговорил –
таков,
будто вышел этим часом на подмостки
пред толпою благодушных земляков:

«Знаю, что кажусь кому-то буквоедом,
для меня, мол, главное, чтоб текст не вкривь.
Мне неведома тоска, мол, и не ведом
благородный необдуманный порыв.

Но короткий сей глагол «стоять», однако,
я прочел, внимания не обратив,
что за ним нет восклицательного знака –
ибо мощный ощутил императив!

Да – стоять!
Да – при любой стоять погоде!
Да – конечно, пред распахнутым окном,
дабы видеть, ощущать, что происходит
каждый миг и каждый день в краю родном!

Чтобы ни улыбки, ни слезы единой
не укрылось меж полотнищ и ветвей…
Кредо честного поэта-гражданина
можно ль выразить короче и верней?!»

Сказанул!
Я усомнилась в том, что слышу
это наяву.
Ах, толстый златоуст!
Мне б, -
подумалось, -
стать львом сейчас,
не мышью,
вот бы прозвучали чавканье и хруст!

И покуда, чувствуя себя негоже,
я хваталась жалко за частицу «бы»,
выпрямился и второй софист,
похожий
здорово на жердь из вдовьей городьбы.
Но заговорил зато надменнее архонта,
Щуря без того подслеповатый взор:

«О поэзии все говорят охотно,
только, к сожаленью, чаще – сущий вздор.
А когда не вздор, то крайне заземлённо
говорят,
боясь нырнуть и воспарить,
потому ли, что на это нет силёнок,
потому ль, что от своих родных корыт
отрываться до сих пор не доводилось…
Вот и в нашем обсужденье так почти –
страх, и слабость, и духовная бескрылость
не дают творенье гения постичь!

Ведь «окно», окно, оно – не в тихий дворик,
где затравленная пыльная трава,
не в проулок, где в никчемном разговоре
две мегеры пребывают час и два.
Нет, окно –
в бескрайность мира
и контрастность,
и – «стоять»,
стоять пред ним не так,
как столб,
а – растя в себе грифона мощь и страстность,
чтоб явиться наконец крылато,
чтоб
слово веское изречь народу свыше…
Убежден, да, твердо убежден я в том
что мы слово это завтра же услышим,
а верней, с благоговением прочтём».

И второй софист взглянул на Фитерсита.
Тот, казалось, сидя задремал, простак,
но однако же с улыбочкою сытой
покивал согласно: мол, да будет так.

Тут я не сдержалась: «Сотвори-ка
стих нам!
Без незрячего тычка перстом,
На заказ! Ну?!»
Только вместо крика
писк раздался, тоненький притом.

«Мышь!» - взвопил дородный дядя заполошно.
«Бейте! Что ж вы?!» - подхватил другой знаток
лирики…
Тут, сестры, без гордыни ложной
опрометью я пустилась наутёк.

За порогом лишь я снова стала музой.
И из дома вывалясь,
Нео-коты –
кто бочком, кто на карачках, а кто юзом –
на меня уставились, разинув рты…

Так-то вот.
Услышать остальных софистов
не пришлось мне в тот несообразный день.
К счастью,
Ибо злей похабщины и свиста,
уши жалит выспренная дребедень.

Сестры, о софистах и об их кумире
и упоминать-то было б ни к чему,
если б не распространялася всё шире
/мне напомнив прошлогоднюю чуму/
мода на… на то, что я никак не смею
называть стихами.
Говорят, на днях
завершил в Коринфе гений эпопею,
состоящую из междометья «Ах!»

Что же дальше?
Очевидно, кто-то где-то
развернёт эпическое полотно –
от Геракловых столбов и до Тибета –
состоящее из восклицанья «О!»

Я шучу,
хотя вчера лишь аполлонов
жрец посетовал, согбен и плох,
мол, у Фитерсита столько эпигонов,
сколько у собаки шелудивой блох!
И – все процветают, славою пригреты,
черпая творенья в толще словаря…
до чего ж поэты нынче… не поэты,
между нами, музами, говоря!»

Смолкла.
Наконец-то смолкла Каллиопа!
Истинно она наговорила пять
коробов!
В ладоши вежливо похлопав,
Я по-рачьи, тихо продвигаюсь вспять.

И чего, скажите, ради, в час обеда
тут торчать и слушать всякий полубред?
Нет мне никакого дела до поэтов,
как и до меня поэтам дела нет.

Так ли, этак глянь, моя тут с краю хата,
и тропа к ней заросла давным-давно.
В лучшем случае я кто? –
Версификатор.
До поэта мне подняться не дано.

Да, порою удаются мне турусы
на колёсах,
а с недавних славных пор
даже на полозьях гнутых…
Только музы
сирого меня не видят и в упор.

Я и сам, -
наверно, надо повиниться, -
если речь идёт сугубо о стихах,
вряд ли вынести способен, чтоб девицы
мне советовали свыше: что и как.

Так-что с музами нас не скрепляли узы.
Но…
порой…
в депрессии, в сезон дождей,
издали /вот именно!/ казались музы
звёздно-притягательными, ей-же-ей!

Было в них очарованье россиянок
/прежних!/,
нежность гейш /из розовых новелл/,
и ещё казалось мне, что постоянно
музыка при них –
то ль странный соловей,
то ли звуки флейты или клавесина…
И ещё пуржило, да, мело всерьёз
лепестками яблонь, ландышей, жасмина
и, конечно, белых, первоснежных роз.

В той пурге, благоуханной, лепестковой,
видел я /не потревоженный никем/,
как волшебно, драгоценно и рисково
муз глаза мерцали…
в дальнем далеке.

Но послушать муз не удавалось ране
мне.
Возможно, оттого, что глух слегка.
Но вернее, оттого, что слух мой странен –
если слышу что-то я издалека,
то обычно это музыка иль стоны…
И теперь,
вблизи подслушав речи муз,
ухожу смурной /хотя на вид бетонный/,
будто бы со мной произошёл конфуз.

И – я обвиняю в том, что мне паршиво
не позавчерашний жёнушкин пирог
и не стихотворцев низкого пошиба,
а дочурок Зевса, полуночниц трёх.

Дескать, молодого
                алого вина отведав,
в высь вскарабкались по козьей по тропе
и злословят, словно дамы полусвета –
жёны замов, референтов и т. п.

Эк раскочегарились!
Да это разве
музы?
Вот проявится в моем мозгу
подходящее названье…
Язвы!
Язвы –
с полным правом так я их назвать могу.

Ухожу,
спешу к витрине яркой винной,
мне сейчас поэзия до фонаря…
А в ушах звучит, звучит ах как невинно:
«Между нами, музами, говоря…»