Ана Бландиана. Зрелище

Анастасия Старостина
Среди вещей, за которые я признательна Джео Богзе, назову уважение и восхищение, с какими он всегда говорил об ардяльских крестьянах, в особенности же памятна мне страница, где, описывая, как они едят: каравай хлеба на белоснежном рушнике, позы величавы, как бы в совершение ритуала благопристойности и уважения к себе, установленного тысячелетиями цивилизации, — он назвал их своими учителями по части достоинства и высоко поднятой головы.
Может быть, и раньше, пока я еще не прочла это классическое стихотворение про обед в вагоне третьего класса, я уже подозревала, что манера есть, выходя за пределы простого жизненного рефлекса, определяет человека, но я уверена, что, раз прочтя его, я приучилась смотреть на людей, когда они едят, с таким чувством, будто я застаю их в чуть ли не оккультный момент, в момент, когда раскрывается их сокровенное, не только в смысле психологии, но и как членов человеческого сообщества. Так я думала, проходя на днях по одному из бухарестских бульваров, загроможденных самодельными лотками, и смотрела, довольно, признаюсь, рассеянно, на лица случайных покупателей этой коммерции, когда — грубо и решительно — мой взгляд приковало зрелище необыкновенной брутальности.
Это была всего лишь женщина, которая ела стоя, держа в руке тарелку, но я не преувеличиваю, давая этому зрелищу такое определение. Я не могла различить, что у нее в тарелке, но ярость, с какой она ела, наводила на мысль о каннибальских замашках и заставляла предположить в объекте пожирания поверженного собрата. К какой социальной категории могла принадлежать эта сверхневоздержанная особа, не молодая и не красивая, но напролом наглая в прущей из нее жизненной мощи, каждой своей клеточкой и каждой порой тела кричащая, что материя и только материя — владычица мира. Какой слой общества был представлен этими зубами, бесстыдно рвущими что-то на куски и непристойно жующими — с жадностью, предполагающей не голод, но ненасытность? Никакой, потому что свирепость, победительная и алчно-поспешная, этой трапезы попирала нормы цивилизации вообще и кодексы приличных манер каждого человека в отдельности.
Вероятно, передо мной была, во всем разгуле своих инстинктов, представительница некоей промежуточной, проходной категории, которая утратила шифр культуры предков и у которой даже в мыслях нет, что надо что-то передать потомкам, у которой вместо свойств души осталась только ломовая сила, а вместо чувств — только пренебрежение. Я терялась в догадках, откуда она родом и чем занимается, с кем ее сравнить и кого она представляет, но было видно одно: ей неведомы настоящее страдание и настоящий труд, теснота же толпы ей нисколько не мешала, а только сдабривала, как соус, ее готовность дать отпор кому угодно. Между картиной, описанной Джео Богзой, и картиной, на которую я смотрела с содроганием, была разница, как между византийской иконой и портретами, которые малюют в подземном переходе.