Гульшахида. Мой город белокаменный

Наиля Ахунова
Фото моих родителей. 1963. Альметьевск.
Кн-илл. выставка в музее литературы и искусства, филиале МО "Казан арты". Арск. 2021.

Гульшахида*. Мой город белокаменный ("Минем кала алуым")

(Отрывок из повести в переводе с татарского)
 
Повесть Гульшахиды* рассказывает о судьбе деревенской девочки Назии. Героиня повести приехала в Казань с мечтой стать настоящим художником. А пока что она готовится поступать в училище, занимаясь как «вольный слушатель» в художественной школе… Повесть во многом автобиографична, прототипом одного из действующих лиц, профессора Нурмухаммата Галикаева, стал Гариф Ахунов...
Кстати, эта повесть в переводе Рашида Ахунова вошла в сборник "На Волге, на Идели" лучших прозаических произведений для юношества известных татарских писателей, изданного в Москве на русском языке.


Август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь... Пять месяцев... Пять месяцев живу я в городе, большом и каменном, далеко-далеко от мамы, папы, от сестры моей Руфии, от всех. Соскучилась ужасно. Так хочется их увидеть, если б вы знали!
Бывало, только наступит рассвет, и мы уже на ногах, хлопочем по домашним делам, толковые и несуетливые. А потом хлопают двери, и все четверо на все четыре стороны. Мама — в школу, мы с Руфией в соседнюю деревню, тоже в школу: отец, взгромоздившись на велосипед, катит в лесничество. А вечером он привозит какой-нибудь причудливый кусок дерева или древесной коры, затейливо переплетенный корешок и непременно спрашивает:
—  Назия, глянь-ка. Этот корень ничего тебе не напоминает?
Я начинаю вертеть деревяшку так и сяк, поначалу ничего особенного не вижу, но потом проявляются или цапля одноногая, или медведь, или еще что...
Однажды Руфия, взяв такой узловатый корешок в руки, радостно вскрикивает:
—  Папа, да это же Шаяхмат-бабай!
И точно, со стола будто смотрел на нас согбенный, подслеповатый старичок с кривой палкой в руке.
Да, уже прошло пять месяцев... То ли уж тетушка Гульджихан недолюбливает мои стиляжные платформы, то ли «гаврош» тот самый замысловатый ей не приглянулся, но как-то, придя домой, она мне говорит:
—  Ты, Назия, бросила бы работу да взялась бы покрепче за учебу. Тебе ведь, деточка, не только рисование — русский язык еще надо сдавать.
О своей болезни я не пишу родителям ни слова. Решаю, что после декабря, в каникулы, съезжу домой, потом уж уйду с работы, а в школу буду ходить и с третьим, и с четвертым классами.
Откровенно говоря, я очень рада, что не поступила в училище осенью. Как бы я там училась! Что у меня за душой было — неумелые рисунки да свидетельство за восьмой класс.
Когда в каникулы приеду домой — будет о чем рассказать.
Забавного, что ни говори, было немало. Но я не обо всем расскажу. Ну, как я, положим, скажу про себя и про  Рустема?
Однако рассказать все-таки будет о чем.
Однажды вышла такая история. Тетушка Гульджихан обожает кошек и котов. Дома у них живет черная, как уголь, и блестящая, как сапог, кошка Мурка. Каждый год она приносит котят. Их надо как-нибудь пристраивать. Одного я унесла Светлане в школу. Спрятала за пазуху, жду Светлану, что-то она запоздала. Садимся за мольберты, а ее все нет и нет. Пока я раскладываю кисти да краски, котенок умудряется удрать у меня из-за пазухи. Ну, думаю, пропала моя головушка, разгон будет — о-ла-ла! И что вы думаете? Наталья Карловна становится вся такая умиленная, кричит:
—  Ой-ей-ей! Какая прелесть! Кыс-кыс-кыс! — И пытается поймать котенка.
А тот пускается куда-то под мольберты, под стулья. Мы бросаемся его ловить. Мебель летит, вода льется — светопреставление! Наконец, когда котенок начинает ужасающе громко протестовать, отчаявшись вытащить одну из своих конечностей из-под конечности кого-то из нас, его ловят и торжественно вручают преподавателю.
Оказывается, на этом деле не одна тетушка Гульджихан помешана. Наталья Карповна, к примеру, аж помирает от любви к кошачьим отпрыскам. Мне, естественно, ни одного слова лихого не говорится. Чем не весёлая история? Приеду домой — обязательно расскажу.
Еду домой на поезде «Казань — Киров». Арск, Кукмор, Можгу я вижу во второй раз. Земля белая-белая, а снег какой-то неровный, волнистый. Березовые рощи вдали едва заметны, словно дымком затянуты. Интересно, можно ли подобрать этот, чуть напоенный голубым, легкий и дымчатый цвет? А еще есть в нем красноватые искры. Красиво и удивительно воздушно. Ели на бескрайней белизне кажутся особенно темными, даже черными. Все шесть часов я сижу у окна, смотрю и не могу оторваться.
В Агрызе стоит трактор из колхоза, на нем добираюсь до соседней деревни, оттуда ножками до Кульбая. По скрипу снега под ногами соскучилась — ужас! С каждым шагом, с каждым шагом всё больше по-свойски и дружелюбней скрипит он!
Наши все дома, как-никак под Новый год.
—  Отпросилась? — спрашивает отец, поздоровавшись.
—  Раньше отпустили. Велят медный кувшин да пару лаптей привезти,— добросовестно шевелю я замерзшими губами.
—  Инструмент лапотный, кочедык там или еще что не надобно?               
Вот всегда так. То ли шутит, то ли нет — непонятно.
Я и вправду не сказала родителям ни слова о своей болезни. Не хотелось беспокоить.
Все же, приехав из деревни, чувствую себя не в своей тарелке. Тело здорово, да душа не совсем. Я начинаю злиться, что не могу не думать о Рустеме, и потому, видимо, из обычной веселой, насмешливой Нажюк постепенно превращаюсь в отчаявшуюся глупенькую девчонку. Мне начинает казаться постылым даже мир моих рисунков, и это очень пугает меня.
Спасает же прежнюю Нажюк приехавшая в Казань выставка юной художницы Нади Рушевой, ушедшей из жизни в семнадцать лет. Прочитав об этом в газете, я бегу в музей изобразительных искусств.
Первый раз в музее так много народу и такая тишина. Строгое молчание сотен людей само по себе рождает определенное состояние души и готовит к  чему-то большому, значительному.
Учителем Нади, ее наставником был академик Ватагин. В месяц раз она шла к нему с толстой папкой рисунков. Учитель-академик — это, конечно, не шутка! Но академик академиком, а ученик должен быть художником. Я вот полгода работаю по советам Натягунина. Из хроменького состояния вышла. Пишу акварелью. Мне уже подчиняется фломастер. А вот о темпере, офорте я имею понятие лишь по книгам... Работать, работать, засучив рукава, невзирая ни на что. Эти мысли проносятся в моей голове, когда я осматриваю первый зал, детские рисунки Рушевой. Но второй зал меня потрясает. Забыв все, я погружаюсь в прекрасное, созданное моей тезкой. В 16 лет Рушева иллюстрирует «Войну и мир». Я перечитывала роман у Нурмухаммата-абый, и ее рисунки к этой грандиозной эпопее для меня чудесное откровение.
Надя создала свою Пушкиниану. Пушкин живет в душе ее, воплощаясь в каждой огненной и нежной линии. И этот Пушкин мне ближе, чем на портретах великих художников. Меня притягивает по-детски заостренный рот Пушкина, светлое облако легких кудрей — у других оно темное, это облако! Я ощущаю почти физически Надину смелость, решительность. Я раздосадованно спрашиваю у себя: «Почему я не пишу Тукая? Почему эта мысль даже не приходила мне в голову? Почему мне никто из старших не посоветовал сделать это? Почему бы мне не во¬плотить вот в таких же легких непрерывных линиях, в таком же светлом, радостном ключе моего любимого поэта — синеглазого Такташа? Надя Рушева рисовала богов любви и смерти. У нас нет подобных богов, понятия мои о них весьма отвлеченны, но есть же на свете Галиябану и Халил, Юсуф и Зулейха, носившие в себе большую любовь и знакомые мне с детства. Я вновь спрашиваю себя: как Рушева смогла так влиться в мир прекрасного? Отец у Нади — музыкант, мать — балерина, дед был художником. Ее подготовленность, следовательно, не ограничивается художественной школой, понимание прекрасного идет к ней от поколения к поколению, Надя живет в мире музыки, в мире танца. В пятнадцать лет она едет в Варшаву. В пятнадцать лет я впервые покидаю свою деревню. В пятнадцать лет я впервые встречаюсь с городской жизнью, непосредственно с искусством, о котором знала только по книгам. Передо мной еще дел –  непочатый край! Вместо того чтобы фанатически отдаться работе, я хожу разобиженная на Рустема Галикаева, жалкие слова произношу: он, мол, меня не замечает, он меня не признает. Да зачем ему меня признавать, он же пока недосягаем для меня: на гитаре играет, на фортепьянах, музыку со всего мира на магнитофон записывает. А если говорить без дураков, он же всю библиотеку отца-профессора прочитал, в том числе такое, о чем я и понятия не имею. Я должна догонять его, догонять безостановочно, и перегнать, и заставить его самого бежать за мной...
Устав от мыслей, я бреду по залу и вдруг застываю у автопортрета Рушевой. Я вспоминаю свой автопортрет! Вот почему Натягунин хвалил меня. Получается, я тоже в какой-то миг достигла Надиного мастерства, сумела перенести на ватман душу. Это окрыляет меня.
Я читаю отзывы о выставке Нади Рушевой. Меня бесконечно волнуют слова зрителей, их восхищение Надей, оценка академика Ватагина: «Я имею счастливую и ответственную возможность наблюдать развитие необычных способностей Нади Рушевой в течение одного года. Я вижу, что как художник она растет не по дням, а по часам. Ее рисунки далеко выходят за пределы «детского творчества», но и среди взрослых художников едва ли многие могут поспорить с легкостью ее техники, чувством композиции, с остротой ее образов, с ее творческим восприятием мира», И другие художники говорят о безупреч¬ности пропорций ее рисунков, легкости ее техники и изумляются прекрасным душам всех без исключения ее героев. «У нее даже бабы-яги и черти какие-то святые»,— поражаются художники.
Надя очень рано усвоила технику акварели, темперы, офорта, мастерство ее в этих областях быстро росло, но особенностью ее всегда оставалась легкость линии, сразу, без подготовки и поправок проведенной карандашом или же цветным фломастером. В переходный период, на что часто сетуют художники, у нее не замечается никакого спада, мечта ее по-прежнему звонка и чиста, и вот, совершенствуясь изо дня в день, в семнадцать лет... она умирает от кровоизлияния в мозг.
Сглатывая подступившие слёзы, выхожу из музея. Клянусь себе никогда не предавать тезку, продолжить начатое ею дело…

К нам приходит весна... Ветра еще морозны, но не холод несут, а свежесть, хмельную и бодрящую. Талые и мутные воды, выступившие на лед Казанки, будоражат душу какой-то новой радостью.
Вспоминаю полноводную Каму, голубоватую прелесть весенних лесов, чуть печалюсь и, подпоясавшись, бросаюсь на последний штурм.
Это моя последняя атака, выполнение клятвы, данной моей тезке — Наде Рушевой. Собрав все силы, не оглядываясь, не разбрасываясь по сторонам, я должна идти только вперед. Так мне наказывает учитель мой Натягунин. После того как я посе¬тила выставку Рушевой, пишу портрет профессора Галикаева. Я стараюсь выполнить его так, как мне давно уже мечталось: на одном дыхании, смелой непрерывной линией. Для этого я целую неделю наблюдаю за профессором. Договариваюсь с ним на воскресенье, и мы остаемся одни в пустой, затаившей дыхание квартире. Профессор позирует. Поняв всю ответственность свою, я робею, теряюсь, в голове рой самых разных мыслей, не потому ли фломастер двигает не рука, а мое сердце.
Портрет я заканчиваю в двадцать минут. Мне кажется, что это очень короткое время, но «доводить» его я не хочу. И боюсь, что появятся лишние линии, попортят, забьют композицию.
Будь что будет! Протягиваю рисунок самому профессору. Он прищуривается, и вдруг спокойный, уравновешенный, солидный человек по-ребячьи стучит в ладоши и, захлебываясь, выпаливает:
—  Мамочки! Нажюк! Да ты же настоящий художник! Ну, брат, ну, брат! Вот к чему ведет прилежание! Прошу прощения — с голым прилежанием ни черта не добьешься. Призвание! У тебя же душа художника. Надо, надо в училище. Хочешь, сегодня же пойду к директору училища. Да что там директор, пойду прямо к председателю Союза художников. Хочешь?
—  Не-е, — упираюсь я,— поступлю только сама.
Он, словно впервые, взглядывает на мой вьющийся «гаврош», на вязаную «мини».
—  А ведь изменилась ты, Нажюк!
—  Хе, абый, затем и приехала в стольный-то град!
От души хохочет профессор. С этого дня контролирует каждый мой шаг. По его совету я наконец бросаю мое дежурство в больнице. По вечерам минимум час он занимается со мной русским языком. Собственно, язык я знаю неплохо, ему это не в тягость, даже забавно. Но знания мои интуитивны, а с грамматикой, конечно, туговато. Весь апрель зубрим правила. И еще как зубрим: подними средь темной ночи — я в состоянии оттарабанить любое из них как из пушки!
Целый май пишем диктанты.
О рисовании уже не говорю, рисую в школе, рисую дома, рисую стоя, сидя, когда уже сил нет ни стоять, ни сидеть, рисую лежа на животе.
Иногда, увидев, что я растянулась середь зала, Нурмухаммат-абый начинает ходить на цыпочках. Я это чувствую и молниеносно вскакиваю с пола. И мы оба долго и с большим удо¬вольствием хохочем. Потом он, надев очки, просматривает мои рисунки, время от времени натужно покряхтывая, — он тоже болеет за меня.
Болеет за меня мой учитель Натягунин. Раньше я этого не замечала. Но с приближением вступительных экзаменов он уделяет мне все больше внимания. Я, собрав подкопившиеся за неделю рисунки, несу их к нему. Теперь он уже не пробегает по ним, каждый рисунок разбирает тщательно, скрупулезно — где фактура не выявлена, где тушевка неподходящая, поясняет мне. Он всегда немногословен, мой учитель.
— Да-а,-— говорит Натягунин. Я терпеливо жду разъяснений.— Да-а, рисунок, выходит, мы добили. Композиция тоже на уровне. А вот живопись — в живописи, Ханнанова, мы еще слабова-а-ты…
Не ты слаба, а «мы слабоваты». В этих словах мне слышится тревога моего учителя, участие его в моей судьбе. Мне до смерти хочется оправдать его надежды.
Перед концом учебного года я целую неделю хожу в художественное училище. Учитель советует мне «вживаться в нужную атмосферу».
Я хожу, вживаюсь. Но однажды нелепый случай меня чуть из колеи не выбил.
Сдав в училище свои документы и наиболее удачные рисунки, я выхожу на улицу, и кто, вы думаете, попадается мне навстречу? «Гроздья волос ее золотых рассыпаны были по легким плечам...» Тут-то моя твердая и насмешливая душа и дает трещину. Вмиг я становлюсь несчастной. «Ух ты, нечестивая девка, что бы тебе не подождать там, за горами Алтая, пока я хоть экзамены сдам!»
Хожу я теперь мрачная да угрюмая, нос к груди прирос, и в глазах, видимо, тоска неземная стынет. И Натягунин, и профессор, и тетушка Гульджихан заботливо пытаются расспросить меня, что со мной происходит, но я молчу.
Жду, как же поступит Галикаев-младший. В последние дни он, кажется, приветлив со мной, замечает меня% но, помня о камешке, косится с опаской.
По-моему, с приездом золотоволосой он несколько изменился. На первый экзамен иду, так и не выяснив его к ней отношения. Гипсовый орнамент перед нами — что-то обидно мне становится. Схватив карандаш остро отточенный, бросаюсь на лист. Трое-четверо из экзаменационной комиссии подходят, смотрят. Вижу появившегося откуда-то Натягунина — теплеет у меня на сердце, тает.
—  Нормально,— говорит он над моей головой, слышу его прерывистое дыхание.— Не торопись, Ханнанова, времени много еще.
Дома меня ожидает Нурмухаммат-абый.
—  Ну, Нажюк, как дела?
—  Кажется, нормально,— говорю я устало.
Конкурс — три человека на место. Назавтра на доске с объявлениями панически ищу свою фамилию. Нет. Горячая волна бежит по спине. Нет. Фу ты, глупая, это же список тех, кто провалил. Среди прочих вижу на доске фамилии медноголового Бари и Светланы. По четыре года в школе учились! Вэт тэк! Терез два дня композиция. Тема — труд. Рисую своих односельчан, дом возводящих, — плотники получаются складные. Но Натягунин не появляется, это начинает меня смущать. Мучаюсь часа три, наконец приходит Натягунин, улыбается моим плотникам — нормально!
Через день узнаю оценки за оба экзамена. У меня — четыре балла. Выше не бывает, пять баллов никогда не ставят, потому что это уже означает, что ты «зрелый художник».
По живописи я ухитряюсь получить тройку и впадаю в черную меланхолию.
В этот вечер тетушка Гульджихан делится со мной своей тайной.
—  Вот ведь жизнь,— начинает она тягучим печальным го¬лосом,— та девица опять вернулась.
—  Кто это? — притворяюсь я незнайкой.
—  Ну та... за которой Рустем-то...
—  Вернулась так вернулась, — говорю я. — Вам что за дело?
—  Подкараулила, когда Рустем один был дома, и тут как тут, бесстыжая. И рот до ушей.
—  Да ну! — восклицаю я, удивляюсь якобы. А у самой-то на душе кошки скребут, знать хочется, чем же все это кончилось. А тетя Гульджихан все сидит и головой качает.
—  Ладно еще,— наконец продолжает она,— хоть и поздновато, а все же взялся за ум парень-то...
—  Что-о? — замираю я.
—  Выпроводил.
—  Да разве можно! — таращу я глаза, а душа вновь крылами взмахивает.
—  Очень   даже   можно, — говорит   тетушка   Гульджихан, сильно, уверенно машет рукой.
Русский я сдаю на пять. На собеседовании мои ответы, видимо, удовлетворяют комиссию, мне так и говорят:
—  Поздравляем вас, Ханнанова, с поступлением!
Не чуя ног лечу к Галикаевым. Они все дома. Зухра бросается целовать меня. Тетушка Гульджихан треплет по спине, мужчины спокойнее.
Нурмухаммат-абый дарит мне огромный, с чемодан, этюдник. Как у настоящих художников.
—  Назия Вафовна, ты победитель города, большого и каменного! Ты взяла крепость. А коли так, уж позволь мне отвезти тебя в Кульбай на собственной машине, с всем почетом и уважением, — журчит профессор.
—  А что, съезжу-ка и я в Кульбай, — подает голос сидящий в сторонке Галикаев-младший.
—  А что ты там потерял? — удивляется Галикаев-старший.
—  Этюды бы я там пописал, — мягко говорит Рустем, и глаза его, подернутые дымкой, смотрят на меня, кажется, прося о поддержке...

Перевел с татарского Рашид АХУНОВ
 Гульшахида - Шаида Абдрахмановна Максудова (1926-2009) - татарский писатель, переводчик, член Союза писателей РТ. Родилась 29 ноября 1926 года в д. Уразаево Агрызского района Татарской АССР. Закончила татарское отделение филфака КГУ, училась в одной группе вместе с Гарифом Ахуновым, потом они поженились. Работала учительницей, журналистом, библиотекарем, библиографом... Переводила прозу русских и тюркоязычных писателей на татарский язык. Член СП РТ. Заведовала долгие годы библиотекой Союза писателей РТ. Ушла из жизни 7 февраля 2009 года после тяжелой продолжительной  болезни. Похоронена рядом с мужем, народным писателем РТ Гарифом Ахуновым (1925-2000), на татарском кладбище в Арске.