Сихотэ-Алинь, N 7, 2010. Одним файлом

Сихотэ-Алинь
СИХОТЭ-АЛИНЬ ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫЙ ЖУРНАЛ
2010 – 1 (7) ВЛАДИВОСТОК

НАРОДНАЯ  КНИГА

ИЗДАТЕЛЬСКАЯ ПРОГРАММА ВЛАДИМИРА ТЫЦКИХ
СОВМЕСТНО
С ДАЛЬНЕВОСТОЧНОЙ ГОСУДАРСТВЕННОЙ
АКАДЕМИЕЙ ИСКУССТВ (РЕКТОР АНДРЕЙ ЧУГУНОВ)
ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫМ ФИЛИАЛОМ ФОНДА «РУССКИЙ МИР»
(ДИРЕКТОР АЛЕКСАНДР ЗУБРИЦКИЙ)
МОРСКИМ ГОСУДАРСТВЕННЫМ УНИВЕРСИТЕТОМ
ИМЕНИ АДМИРАЛА ГЕННАДИЯ ИВАНОВИЧА НЕВЕЛЬСКОГО
(РЕКТОР СЕРГЕЙ ОГАЙ)
ПРИМОРСКИМ КРАЕВЫМ ФОНДОМ КУЛЬТУРЫ
(ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МАЯ АФИНОГЕНОВА)
РУССКИМ ГЕОГРАФИЧЕСКИМ ОБЩЕСТВОМ –
ОБЩЕСТВОМ ИЗУЧЕНИЯ АМУРСКОГО КРАЯ
(ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПЁТР БРОВКО)

Осуществляется на пожертвования и средства, вырученные за издания «Народной книги»

Директор программы ЭЛЬВИРА КОЧЕТКОВА
Шеф-художник ДЖОН КУДРЯВЦЕВ

Серия РАРИТЕТ. Шестнадцатая книга серии

РЕДКОЛЛЕГИЯ

ЮРИЙ КАБАНКОВ (Владивосток)
ВЛАДИМИР КОСТЫЛЕВ (Арсеньев)
ВАЛЕРИЙ КУЛЕШОВ (Владивосток)
ВЯЧЕСЛАВ ПРОТАСОВ (Владивосток)

ОБЩЕСТВЕННЫЙ СОВЕТ

ВЛАДИМИР ГАМАНОВ (Владивосток)
ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ (Псков)
ВЛАДИМИР КРУПИН (Москва)
ВАСИЛИЙ САМОТОХИН (Санкт-Петербург)
ЛИДИЯ СЫЧЁВА (Москва)
ГЕННАДИЙ ТУРМОВ (Владивосток)
ИВАН ШЕПЕТА (Владивосток)

ПОПЕЧИТЕЛЬСКИЙ СОВЕТ

ЕВГЕНИЙ АНТИПИН (Владивосток)
ЛЮДМИЛА БЕРЕСТОВА (Лесозаводск)
СВЕТЛАНА МАКСИМОВА (Севастополь)
СЕРГЕЙ ОГАЙ (Владивосток)
СЕРГЕЙ ЧЕРНОБАЙ (Владивосток)


ISDN – 978-5-8343-0600-9 © МОРСКОЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
ИМЕНИ АДМИРАЛА Г.И. НЕВЕЛЬСКОГО, 2010
ПРОЗА
ЛЮДМИЛА ЩИПУНОВА

МИРОН

1

Скоро завечереет, а дороге не видно конца. «Скорей бы уж Филимоновских разъезд миновать, чего-ль!».
Скрипят полозья... Крещенский мороз пробирает через тулуп, щиплет за щёки, ажно борода закуржавила! А кругом урман! Но эта глухомань не страшит: давно он сросся корнями и с этой тайгой, и с суровым крестьянским бытом. «А-ить быстро жись катится, ишо маненько, и на старость завернёт».
– Нно, милаи! Пошавеливай! – встрепенулся он вдруг.
«Чево от почудилось будто?». Прислушался. «Не-е, дерева на морозе трешшат. Знамо, морозам ишшо долго стоять».
– Гоняйи! – подхлестнул коренного.
«Опять померешшилось, аль и впрямь чево-от?!»
И тут услышал ясно – воет волк. «Как-от тоды», – подумал Мирон. Ниточка за ниточкой потянулись воспоминания…
Вот мальцом идёт он по этапу.
– Шестнадцатилетнему – и двадцать годков каторги с поселением! Как убивцу, душегубу! – изумляются повидавшие жизнь попутчики.
– Дык всё за барина…
Отходил Мирон его за истерзанную сеструху так, что у того скула вывернулась, и зубы повылетали…
От нахлынувших воспоминаний стало тесно в груди. Приоткрыл тулуп, успокоился…. «Ну-у. Тожно такожо выли волки»…
Вокруг на много вёрст тянулась тайга, да бесконечный Сибирский тракт, по которому брели они. Стук и звон кандалов вторил волчьему вою, и не было мочи передвигать ноги  – одеревенели от долгого тяжкого пути. И лишь только конвоир крикнул: «Сто-о-й!» – они подкосились сами собой…
– Очнись, малец, пора! – тормошил кто-то. – Эдак и закостенеть можно! Да и волки, слышь-ка, где-то рядом!
Мирон с трудом разомкнул веки – перед ним стоял высокий черноволосый попутчик Макар, такой же, как и он, каторжанин. Рядом, кряхтя, подымался мужик с чёрной окладистой бородой.
– Этот волк не страшон! – бросил он Макару. – А ты, малец, не журись! Журба, она вниз тянет. А твово ж веку впереди ишо эвон-ка – немерено!
Во взгляде и голосе его, обращённом к Мирону, почувствовалась теплота.
– А чего вон за теми деревами?
– Знамо чего! Дерева да волки, – нехотя ответил Мирон.
– Не-е, не так! А еслиф и так! Сосна да кедр вот внога живут. А откель сила? Потому как всему жись дают. Смекитил? Нет? Дык разомкни зенки-от! Богом ить они даны не зря. И еслиф варит башака, внога чего себе возьмёшь – один не уташшишь.
Помолчал.
– Глянь-ка: все дерева ряд к ряду! О, силишша кака! А ить кажна травинка, деревцо и всяка тварь не зазря на земле живут, оне, знамо, от Бога назначение имеют. Потому, наперёд того, как ветку заломать, тункулом своим и раскинь: нужно ль те это Божье сотворение? Ох! Страшон грех повисат над кажным, кто ломат без раздумья…. Токо блага цель могёт быть оправданием…
Мужик сорвал сухую ветку.
– Вот малина. Господь послал её те в помочь. А гли чего он человека на землю послал?
Он глянул на Мирона в упор.
– Вишь-ка, кажный смекитить должон: спастись он могёт, токо сам до всего доходя. А чего не знат – оборотится к Богу и обретёт! На земле, Богом обетованной, сгинуть могёт и должон токо ленивец да душегуб!
На другом привале Мирон уже не падал в забытьи, старался держаться поближе к мужику и Макару – ведь думу в кандалы не забьёшь. И хошь немало времени прошло с тех пор, всегда помнил сказанное стариком. Изучил окрест каждую травинку, научился лечить многие болезни людей и животных, а однажды, обратившись к Богу, заговорил змею! Та будто окаменела и долго лежала без движения.
С Макаром прошёл каторгу, и на поселение они были определены вместе. А вышло разрешение вызывать семьи – Мирон вызвал своих: отца, мать, братьев, сестру, а Макар – своих: жену с младшей дочкой.
– Оно Сибирь – не Тула, – говаривал Макар, – однакож тутот-ка люди повольне живут. А в Туле жонка с дочкой у пана мантулят, сама – на кухне, а девка – в авернанках, и шишь, коды угодят!
В ожидании приезда родных время вдруг потянулось ещё медленнее. Наконец, настал день встречи.
– Здорово, тятенька, мамонька!
Мирон бережно прижимал к себе их сухонькие плечи. «Однако ж совсем сдали, постарели».
Он смахнул слезу. Помнил-то отца молодым, здоровым, счастливым в браке. Вышло так, что отец его, Семён Зыков, сразу нашёл себе и жену, и приёмного сына Анашку, женившись на солдатке Минаевой, овдовевшей в Кавказскую войну. Потом пошли свои дети, но в живых, вместе с Анашкой, Бог оставил только четверых: троих сыновей и дочь.
– А ты чего нимо прёшь? Аль не узнал?
Анашка, старшой брат, по матери – Минаев, – удивлён.
– Узна-а-л! Здорово, братка!
Обнялись.
– Енто моя жонка, да два наследыша: Димитрий и Миня.
Мирон посмотрел на двух долговязых подростков. «Вона каки-уж племяши у меня-ка!»
Подошёл к среднему брату.
– Ты, никак, Лексей?
Алексей Семёнович затяжелел фигурой, но остался скромным и, улыбнувшись, степенно представил свою семью:
– Жона Улита, дочки мои: Клашка, Нюрка, Панка. А енто – сынок Кузя, – вытолкнул он щупленького парнишку.
– Перво дело, благодарствую за приезд!
Мирон поклонился в пояс. На душе стало легко и радостно – он больше не одинок.
Семён положил руку на плечо сына.
– Знамо, така-от Червянка?
– Тятенька, село наше пишется «Усть-Каначул Ирбейской волости, Канского уезда, Красноярской губернии», а кажный промеж собой прозыват «Червянкой», по речке.
– Дык, помлю, помлю, ты писал… – Семён прокашлялся. – Мне мать всё гыт: «Ой, Онашке тутот-ка будет не по ндраву». Я-ка и тункаю: «А-ить так и могёт быть! Все приживутся, акромя Онашки».
В голосе отца слышалась тревога.
Как в воду глядели тятенька с мамонькой. И двух годов не прожив в Червянке, распродал пожитки Анашка, забрал жену с ребятами и смотался в Канск.
Алексей же с Улитой остались и сперва жили бедновато, потом приловчились, поправили хозяйство, опять девок выучили: Клашка – в Канске в суде пристроилась, Нюра – в медицину ударилась, а Пана – в кондитеры. Один Кузька у них непутёвый: охоты нет ни работать, ни учиться. Ростом – четверть с кутыркой, а всё на печи лежит…
– Тьфу! Непутёвый! – сплюнул Мирон от досады.
Лошади навострили уши. Стукнул катанками друг о дружку, дёрнул за вожжи – побежали быстрее…
Потихоньку жизнь налаживалась. Рядом со своими Мирон оттаивал душой.
Надумали они с отцом нову избу ставить.
– Но каку? Как-от помещиков Гружевских? Дом хорош, с мельницей. Аль как-от сельских богатеев Артемьевых?
Сын горячился.
– Дай, тятя, срок: ручаюсь те, разбогатем, и уж тоды таки хоромы отгрохам!
– Мирошка, ты-ить будешь рубить свою избу. Сладко и радостно енто – ладить свой угол, потому он будет чужих хоромов покаше.
Покумекали-покумекали и повели топором толковый сказ: дом из брёвен, без гвоздей и крючьев, пятистенный, под круглой крышей. Спорый стук топора отдавался радостным звоном в душах. Дом ставили надолго, для семьи, для мира, для тепла.
И внутри всё устроили по-хозяйски: изба с печью посреди и лавками по стенам, сени, кладовая да горница с казёнкой. Половицы выложили одна к одной. В переднем углу, под образами, стол поставили. Устроили и полати, но Мирону они были не по душе. Потому появилась кровать с периной и подушками пуховыми, но спали на ней только по праздникам, а в такие дни – на полатях да на печке.
Вырыли глубокое подполье, погреб.
Отец заводил разговор.
– Слышь-ка, Мирон, чего не женишься? Пора! Мы с матерью уж немочны. Помочь по хозяйству нужна.
Тот отмалчивался.
Как-то вскоре вышел за околицу, а навстречу – девка незнакомая. Идёт напрямик к нему. Высокая, ладная, с длинной чёрной косой, а, подходя, как зыркнула чёрными лучистыми глазищами, будто сердце кипятком ошпарила!
Пришёл домой сам не свой. Мать заметила перемену.
– Сынок, чего енто на те лица нет?
А услышала ответ – сказала:
– Також енто дочка Макарова приехала.
На другой же день Мирон был у Макара. Пришёл свататься.
Макар крикнул дочь. Та вышла в горницу, зардевшись, потупилась. Постояла. Потом вдруг сказала:
– Ты-от свататься пришёл, а мово имени не знашь!
У Мирона чего-то всё в горле ссохлось, и язык прилип, никак не может слово выдавить. Наконец прошептал:
– Ме всё одно. Люба ты ме!
– А все ж знай – Марфа я-ка, и будет как-от я решу!
Мирон покачал головой. «Своенравна! Недаром отец и дед каторжане».
– Покуда ж я-ка сумлеваюсь: ты и неловкой, и ростом не вышел, ниже меня ить.
От таковых речей вспыхнул Мирон и ушёл.
Больно уколола Марфа: он был и впрямь невысок ростом, но крепкий! Косая сажень в плечах! С красивой густой шевелюрой тёмно-русых волос. Девки заглядывались на него мечтательно. А тут так вот срезала! Захлестнула Мирона обида. Теперь он дом её обходил стороной.
Макар же не раз заводил разговор с дочерью. Рассказывал ей о мужской красоте. Убеждал.
– Пойми, дочка, с ём я каторгу прошёл, а енто многого стоит! Лучшего мужа, хозяина, зашшитника те в округе не сыскать. Да и стар я, хочу тя определить.
Раз Мирон подловил её в лесу, когда та с грибами шла.
– Ишь! Боисся мя!
Схватил и крепко поцеловал. Опомнился, оттолкнул и прошёл мимо, словно пень рядом стоял.
Вскоре пришёл Спас-лакомка, созрели огурцы. А там и Успенский пост настал.
Мирон с братом Алексеем начали кедры шишковать, а племянницы Клаша и Пана с Нюрой – малину собирать.
– Дядька Мирон, гля! –  кивнула Клаша на туесок с малиной, когда братья вечером вернулись домой. Увидев крупные, спелые красные ягоды, Мирон улыбнулся Алексею.
Нюра протянула туесок.
– А тутот-ка цветы малины.
Мирон положил часть под навес – сушить для отвара при воспалении глаз, остальное – для настоя от укусов змей.
– А Панка токо черёмуху и сбирала, –  фыркнула Нюра.
Пана обиделась и отвернулась.
– Без черёмухи в зиму тож низзя: гонит мочу и пот и вяжет хорошо при хвори кишок. Братка, каки дочки твои хозяйки! Мотри, какот аккуратно разложили сушить стебли и листья малины – будет чего зимой пить при простуде.
– В мать свою, –  не без гордости ответил Алексей Семёнович, глядя на Улиту, развешивавшую связки лука по стенам сеней для очищения воздуха.
Братья прошли в избу. В нос ударил аромат свежей выпечки. Мамонька раскладывала на столе пироги с пшённой кашей, малиной и мёдом, а в печи выспевал душистый пирог с черёмухой. За окном отец заламывал соты, не первое лето налаживая пчельник…
Утром же всей деревней пошли крестным ходом на воду. Святили колодцы, ввечеру купали коней. Заканчивались покосы.
Пришёл и ушёл второй Спас – яблочный. Посеяли озими. С третьим Спасом отлетели последние ласточки, и началось молодое бабье лето.
Любил эту пору Мирон! В каждой избе бабы рубили капусту, солили огурцы, сновали ребятишки, похрустывая кочерыжками…
На «выжанках» всей деревней помогали солдаткам. А с утренниками начались угощения за них.
Мирон по просьбе тяти и мамы туда не ходил – буйно они заканчивались. Вот и на последнее угощение приехала молодежь из Малой Ури. Захмелели, слово за слово, и пошла «стенка на стенку».
Вбежал в избу Кузька.
– Дядька Мирон! Тя-ка на подмогу-от Ширшиковых кличут, ить опеть с Малой Ури припожаловали.
 Выскочил Мирон на улицу, а у тех уж колья и оглобли в ход пошли. В Червянке так было не в правилах: «стенка на стенку» – только на кулаках. Рассердился Мирон и стал приближаться скорым шагом.
– Мирон! Мирон! – закричали те, что ближе с супротивной стороны и – в бега.
А он, сходу врезавшись в клубок дерущихся, принялся растаскивать их, сгоряча влепляя при этом по полной. Дважды прикладываться обычно не приходилось: от тяжёлых кулаков едва уползали. Драка стихла.
Дома мать обмывала его и всё охала, неодобрительно качал головой отец.
– Ну, тятенька! Ну, мамонька! Ну будет! –  отмахивался Мирон.
Наутро набился полный двор гостей – пришли на мировую: виноваты были обе стороны. В деревне так было в обычае, уважали сильного.
Мирон сбегал в погреб, принёс две корчаги вина…
– Вот чего, паря! Жанись, аль оженим сами! Остепениться те пора!  –  бухнул отец.
После Покрова захворали старики и ушли тихо, один за другим.
На душе поселилась пустота…
Впереди показался разъезд. Филимоновским его прозвали по имени старшего из братьев. Тридцать пять лет отбыл он в остроге. И отец, и дед, и дядья – все в роду у них были каторжанами.
Здесь обитали лихие шайки промышлявших разбоем. Потому обычно проезжали мужики это место с обозом. Но сегодня Мирон ехал один, надеяться было не на кого.
Приближаясь к разъезду, он внутренне собрался и подстегнул коренного.
– Ну, милай, не подведи!
Обученные лошадки почувствовали настроение хозяина, стали менять бег…
Проехали Филимоновских –  спокойно…
Вдруг из лесу выкатила ватажка и бросилась к саням.
Мирон хлестнул лошадей, те сразу понесли, но в сани успели вскочить двое. Оставив вожжи на волю коренного, он вступил в схватку. Это была не «стенка»: здесь в ходу кистени да ножи. И тяжёлые его кулаки опять сделали своё дело…. Вот и последний из двоих покатился под откос.
Мирон схватил вожжи. Умные лошадки неслись по тракту, пена летела клочьями.
Навстречу же из лесу выкатывалась другая ватажка.
Мирон встал во весь рост, опершись ногами в облучок и, перебирая поводья, подстегнул коренного.
– Ну, милай, выручай!
Лошади понесли во весь мах!
Перевести дух удалось только перед Малой Урей. Усаживаясь в сани, почувствовал, что пальцы левой руки не слушаются. В горячке схватки упала с руки рукавица, и на сорокаградусном морозе пальцы отмерзли.
Остановился в Малой Уре, у сватов брата Анашки. Пытался оттереть пальцы снегом – не получилось.
Домой добрался под утро. Рука нестерпимо ныла.
Принёс тесак, накалил докрасна и, один за другим, отсёк омертвелые пальцы, присыпая раны свежей берёзовой золой. Сложил их в мешочек, подержал под образами и отныне везде и всегда носил с собой.
Так у Мирона на левой руке появилась культя.
Понемногу заросла рана физическая, а с ней и душевная. «Теперича ужо калеке и мыслей в башке доржать о Марфе низзя, не токо обхаживать».
Стал приноравливаться к работе с культёй.
Бросал, начинал сызнова. Тяжелее всего было держать себя в руках: не раскиснуть, не запить, хоть в голове мысли роились всякие.
Понемногу пообвык, приноровился, и вот уже дрова наловчился рубить и лошадьми управлять….
В конце Великого поста свалился в огневице.
Очнулся – сидит Марфа.
«Надо ж, Бес играт!». И перекрестился.
А встал на ноги – и к Макару свататься. Сыграли свадьбу.

2

С приходом Марфы бобылья изба его засветилась каждым углом и вещицею. Выскобленными, будто новыми стенами и дверями с крыльцом. Жёлтыми половицами, натёртыми голичком. Разноцветными полавочниками на лавках по стенам вкруг избы. Нарядными занавесками-задергушками на оконцах, в которые, смеясь, глядело солнышко.
В переднем углу, рядом с Библией появился письменный прибор – чернильница, песочница и трубка с пером – привезённый Марфой ещё из Тулы. Пышной стала и без того большая кровать, приняв ещё перину с пуховыми подушками.
– Какожо панска! – шутила Марфа.
Супротив кровати, у скрыни, притулился сундук хорошей работы с бельём и принадлежностями.
Двор же с воротами и стайками, амбары с гумном, конюшня, поскотина и пашня были под присмотром Мирона.
Исправно вели они хозяйство, работы не боялись.
А там и дети-погодки пошли. Из десяти родившихся остались в живых пятеро: две дочери, Орина с Татьяной, и три сына, Иван, Микита и Осип.
Старшая, Орина, статью и умом – вылитая мать, росла работящей. Но, только вошла в возраст, вышла замуж за Сеньку Игнатьевых. Вскоре и внучата появились: Ванюшка, за ним – Маринка, а там и Егорка с Миней. Марфа с Мироном были рады внукам, их лопотанью, шуму, возне. Да вдруг свалилась беда окаянная: при родах умерла Орина, оставив пятерых ребят.
Марфа рыдала, причитая, приплакивая горе.
– Какожо сердцо сдюжит?! Горесь! Горесь! Кровинушка, Оринушка моя! Кака чижола доля выпала!
Крепко затужил и Семён, да пятерых ребят надо было поднимать. А мужик ведь без бабы – пуще малых деток сирота. Потому Семён погоревал-погоревал, помыкался-помыкался с пятью ребятами, да и женился в другой раз.
Теперь малым пришлось несладко с мачехой-то. И упросились они на житьё к дедушке с бабушкой. Мирон с Семёном поделили детей. Старшего Ивана уж пятнадцати годков и меньших, Миню одиннадцати лет и Осипа десяти месяцев, отец оставил при себе, а средних, Маринку с Егоркой, отдал деду.
Младший Оська умер, не прожив и полгода.
В семнадцать женился Иван и уехал жить к тестю в Новосибирск.
Внук Миня остался один в семье отца. Рос смирным, забитым, мачеху страшно боялся. А как через четыре года после отъезда Ивана и ему стукнуло семнадцать годков, пригрела-окрутила его гулящая девка, Фроська Мирошниченко. Он и женился, а мачеха с отцом не препятствовали. Года через два родился у него сын Максим, ещё через год – ещё сын, Иван. Перебрался Миня с семьей в Малую Урю. А через время нашли его мёртвым. Разное бухвостили на деревне, будто виновной была гулящая Фроська, теперь уж вдова Мини Игнатьева.
Другая их дочь, Татьяна, росла умной, статной, ловкой, да больно норовистой.
Соседи шептались:
– Какожо примется выкобенивать – то не так, и энто не эдак! Исканючится! Покель не накобенится досыта.
Выучившись на швею, укатила Татьяна в Большую Урю и там, без благословения, выскочила замуж за Митрея Окладниковых.
Отец ворчал:
– И домой глаз не кажет! Руки-ить я нужны в хозяйстве.
– Да будет-от! Семья-ить у ней тамо-ка! – осаживала Марфа.
Но Мирон зятя не шибко привечал и подарков от него не принимал. А тот в отместку не часто позволял детям своим Андрею, двум Аням, Большой и Младшой, Валентину да Феде, наведываться к старикам. Те серчали, но не попрекали приезжавшей Татьяне. Она же скоро поняла: жизнь не задалась. Всё ж родным не жаловалась. «Долю свою сама-ить выбрала!»
Ныне всё это припомнилось Мирону сызнова.
– Исковеркат жись ей! Вор-от! Ему ничего путного в башку не лезет, нет! Норовит всё на лёгки хлебы! И чево клевит детей?! Ить оне-ка рвутся в деревню. Да и не хлебают дома разносолов-от. Ох! Дурака учить – какот мёртвого лечить! Да и вырастет ли добрый-от плод от сорного семени?
Он в сердцах протёр пятернёй заиндевелое стекло, всматриваясь.
– Тьфу ты! Тамока-ить ставни!
Подошёл к полатям, поправил одёжку на спящем Егорке, перекрестился и полез на печь.
– Не стихат? – сквозь сон спросила Марфа.
– Метёт! – прошептал Мирон, сладко зевая.
 А за окном уж четвёртые сутки кружила метель, мела позёмка. Уходящая зима куролесила: то сыпала и сыпала снегом, бросалась вихрями, то вдруг, войдя в раж, выла. Неистовые звуки эти отдавались в печных трубах, заставляя людишек вздрагивать, осеняя себя крестом, и сидеть в своих деревянных домишках, подчинившись власти погодья. А струйки дыма всё ж курились над занесённой снегом деревенькой, и обессилившее от ярости погодье к вечеру пятого дня стихло. Наутро нестерпимо белел снег. Лучи яркого солнца будто дробились в каждой лежавшей снежинке, и, рассыпавшись, искрились. Сколько самоцветов! Поди собери!
Три дня откапывали строения, пробивали проходы, а на четвёртый, насмотревшись на людскую настырность, зима рассупонилась, загрустила, и застучал капёж с крыш, быстро повисая сосульками.
На другой уж день Мирон был в лесу, помечая деревья. За ним и другие мужики потянулись на дровнях в тайгу. Наступала пора дроворубья. Здесь упустить и без того короткое время – до начала вспашки – было нельзя. Без малого вся деревня высыпала на заготовку дров! В морозном воздухе далеко разносились голоса мужиков, стук дровянок да крики и смех детворы.
– Аккурат к зиме и посохнут дерева, очишшать дровенник придём уж тоды весной, – прикидывали мужики.
Как-то замешкались в лесу и возвращались ввечеру. Мирон подал сыну берёсту:
– Доржи и отворяй вороты! Тожно поменяй солому у крыльца – ноги отирать, опосля пожамкай войлок у дверей да выбрось посушить. Да не вошкай, побегай в избу!
Сам пошёл в завал дома. Пока подбросил сена коровам, насыпал овса лошадям, почистил чего, прибрал, – стемнело.
Послышался звон бубенцов. «Чьих оне, на ночь-от глядя?» Выглянул из конюшни.
– Ишь кака-от теметь – глаз коли!
А бубенцы стихли у его избы, и заскрипели скорые шаги по снегу.
– Никак Иван?! – прошептал Мирон, всматриваясь в кромешную тьму. – Он и есь! – проговорил громче, разглядывая, наконец, старшего из сыновей. «Мундир – будто влит».
Тот бросился к отцу, прижался щекой.
– Тятенька!
– Чево вдруг так-от враз и к ночи?
– Я благословения просить приехал. Благословите, тятенька!
Только тут Мирон разглядел девку одного росту с Иваном. «А и хороша! – подумал. – Статна, коса руса толста, поди до пят! А глаза! А губы! Разе таку выметешь из башки?»
А сын с девкой – бух! – в снег на колени.
– Тятенька, благословите! На коротко времё мы – в Манчжурию приказано!
Мирон растерялся.
– Ну-ну. В избу давай.
И, сглотнув, наконец, подкативший было к горлу комок, распахнул дверь в дом.
Там, охнув от внезапного счастья видеть своего любимца, осела Марфа. Иван подхватил её на руки, усадил на лавку и уронил голову ей на колени.
– Мамонька, благословите!
Марфа гладила его волосы и улыбалась сквозь слёзы.
Мирон смотрел на них, удивительно схожих, дорогих ему людей. И, чтоб унять расходившееся сердце, спросил:
– Чево-от к китайцу? Аль своей земли несть? Святая Русь – всему ить свету голова!
Сын кивал…
– Ну-ну…
– Мы-ка ж подарочки привезли, – спохватился он. – Те-ка, тятенька, – кисет! Мамоньке – шаль и запарник! Племяшке Маринке – гребёлку, волосы поддарживать. Мотри, у ней зубья вострые! Егорке с Микиткой – схватцы на рубахи. Оське – погремец. Татьяне и ейным робятам тутот-ка тож есь!
Спать легли под утро.
Незаметно пролетели дни.  Сыграли через неделю свадьбу.  Провожая сына с женой Пелагаюшкой в далёкую Манчжурию, Мирон напутствовал.
– Ваньча, сынок, не страшшайся дорогой дальной. Шас-от жалеску протянули аккурат до самого Харбина, уж поди!
Скоро от них пришло письмецо. Прописано в нём было рукою сына, что «живут оне в Харбине, город многолюдный, шумный и чижало свыкаться… есть православный храм». В другом письме извещал он, что «…родилась доченька, нарекли Аксиньюшкой… окрестили в Харбинском православном храме…».
Марфа перекрестилась, улыбаясь:
– Слава те, Осподи! Сподобил ты-ка мово сыночка изведать отцовску радость! А Пелагеюшка-от, Пелагеюшка…
Видно было – сноха пришлась по душе.
Через время стал расти слух о начавшейся войне с японцем, а вскорости и Указ императора Николая Второго вышел: «О мобилизации всех лиц от 18 до 40 лет, а имеющих Георгиевский крест, и старше 40». Для команд ратников и запасных нижних чинов, проходивших по земле уезда, в «питательных пунктах» стряпали горячую еду. Продукты в них и дрова доставляли крестьяне. Притом вести носились разные, потому тревожно было за Ивана и его семью.
В декабре 1904 года вернувшийся с обозом Мирон привёз печальную весть о падении Порт-Артура.
Письмо от Пелагеюшки пришло в конце зимы. «Иван Миронович на позициях… Дочка Аксиньюшка умерла…»
Соседи говорили меж собой:
– Ноне худы вести скоро полетели!
– Дык война!
А на днях Мирона вызвали в Канск к уездному начальству.
– Ваш-ка сын показал себя ироем! Представлен к награде и повышению в чине. Однако ж он чижало ранен. Об ём хлопочут господа офицеры: в Харбине могёт долго не протянуть. На станции стоит состав, пойдёт в Харбин. Поезжай-ка, старик! Сбирай-ка сына!
Тот растерянно развёл руками:
– Тожно б в деревню обернуться!
Начальник перебил:
– Не след! Имай-от рукам пять рублёв. Озьмёшь еды, билет, и обратно хватит. Возвернёшься – отдашь. Деньги казённы.
Вышел он оглушённый. Купил билет, еды. Вспомнил: «Ох! Надыть на ярманку». Нашёл мужиков обоза:
– Марфе передайте – поехал, дескать, в Харбин за сыном!
И – на поезд.
В ушах звучал голос начальника. «Могёт, застанешь живым!» – «Кабы ме крылья – полетел!»
Хоть поезд – не сани, но долгие перестои на разъездах изнуряли. По недостроенной Транссибирской магистрали и КВЖД в сутки проходили 5-6 поездов.
Отец тревожился. «А как-от не застану сыночка мово?»
– Ну вот, наконец-от, Слава Богу и Харбин!
Все куда-то бегут, кричат, ржут кони, толкотня, стоны раненых… «Как-от в ентой-от канители сышшу сына?»
И тут услышал.
– Тебе шибко идёт кого?
Оглянулся. Перед ним стоял китаец и улыбался.
– Тебе солдата говори, его Харбина ходи – кушай нет, сына помирай есть. Садись, мало-мало кушай!
Мирон оторопело глазел на китайца.
Тот повторил несколько раз, и только потом в голове прояснилось. «Энтот китаец встречат мя».
От еды отказался.
А сына увидал – упал духом.
– Довезу-ль?
Иван Миронович не приходил в сознание уж которые сутки. Время от времени чётко произносил:
– Отмените приказ!
Потом – бессвязное бормотание, клёкот, стоны, и опять – сначала.
К его губам служивый подносил кружку с чаем:
– Испейте!
– Чево? Чьих ты?
– Воейков, ваш бродь.
– А-а…
И – бормотание.
А служивый оказался расторопным. Принёс билеты, вместе с китайцем помог Мирону с Пелагеей погрузить Ивана на поезд, подыскал место в битком набитом вагоне, раздобыл горячего чая.
Только тут дошло до Мирона. Без Воейкова и китайца Ли-Фу они с Пелагеей не справились бы.
Китаец проводил до границы. Поклонился:
– Бери твоя сына, вещи и ходи домой. Его твоя шибко хорошо лечи. Моя Харбина ходи.
Сказал и исчез.
Пока добирались в деревню, старик выведал у неразговорчивого Воейкова невесёлый сказ о том, как полегла почти вся их рота, а оставшиеся в живых обязаны жизнью Ивану…
Два дня и погостил только служивый в деревне, заторопился назад.
Иван же был без сознания долгие семь месяцев. Доктор, которого Мирон привозил из Ирбея, не раз предлагал отправить его в госпиталь. Но родители с Пелагеюшкой не соглашались, выхаживали сами.
Часто приезжала помогать сродная Ивану сестра Нюра, работавшая в Ирбейской больнице.
Вот когда пригодились и все знания Мирона! Не одну версту отмахал он по тайге в поисках нужных кореньев и трав. Собирал живицу, мох, моховые слёзки, чагу, добывал медвежий и барсучий жир…
Сбился было с торной тропы и долго плутал в поисках сибирской «чёрной звезды». Только на третий день и отыскал! Принёс, сделал настой, отпаивал им сына, промывал раны, делал примочки.
Выхаживала своего Иванушку, не зная усталости, и Пелагеюшка.
Наконец, молодой организм стал перебарывать злой недуг…
К исходу 1906 года появилось в деревне уездное начальство. Зашли и к Ивану.
– Наслышаны, наслышаны о подвигах ваших! Вот-с, вышло Высочайшее повеление «Об учреждении серебряных, бронзовых и медных медалей «В память Японской войны 1904-1905 гг. на комбинированной Александро-Георгиевской ленте». Ими награждают от генерала до рядового, принимавших участие в сражениях на суше и море. Извольте-с получить награду!
И прикрепили к груди Ивана серебряную медаль с бантом.
Едва гости ушли, все кинулись рассматривать.
На лицевой стороне было изображено «всевидящее око» Провидения, окружённое исходящим от него лучезарным сиянием. Внизу, по кругу, указаны годы войны. На оборотной стороне медали во всё поле шла прямая горизонтальная надпись: «Да вознесёт Вас господь в своё время».
– Ирой! Иван-от ирой! Да весь-ка искалечен от – жалели соседи. –Подымется ль?
Иван поправлялся, приноравливаясь лёжа, а потом и сидя помогать отцу вместе с братьями: Микитой и трёхгодовалым, тут же топтавшимся Оськой. Однако ж с каждым днём мрачнел, нервничал, начал курить.
Мать переживала.
– Будто чевой-от чижолое давит и глодат его душу.
Присаживался рядом отец:
– Ну, чего, куряшка?
А Пелагеюшка обвивала руками его голову и гладила, прижав к груди, нашёптывая жаркие слова.
Вечером, управившись с делами, снимала с головы платок и просила:
– Иван Миронович, расплети-ка ме косы!
Тот приподнимал уложенный вкруг головы венок и расплетал.
Русые волосы падали, струясь с лавки на пол. Иван бережно собирал и прятал в них лицо, вдыхая принесённые со двора запахи. Потом брал гребень и, разбирая прядь за прядью, расчесывал.
Пелагеюшка же улыбалась ему, сияя лучистыми, полными любви глазами. Улыбался в ответ и Иван.
– Дядька Иван, а на войне все – ирои?
Сын умершей сестры Орины, любознательный Егорка засыпал вопросами. Они с Маринкой не отходили от Ивана и летели стремглав выполнять всякую просьбу. Тот относился к ним внимательно и не оставлял вопросы без ответа, не раз наблюдая, как жалели и ласкали сироток Мирон с Марфой.
Перехватывая взгляд сына, мать говорила.
– Всякому живью ласка да догляд нужон. Без них не быть и ладу. И вас, и внукам своим доглядам равно.
Иван припомнил, как отец отправлял Микитку и Егорку с подарком на влазины Ширшиковых. «Пусть научаются!»
– Утресь сбегайте-ка к соседям и снесите, чего укажу. Да не сломя-от голову!
– Знамо!
Микитка извертелся, торопясь на вечёрку. Ему исполнилось пятнадцать лет, и они с погодками бегали подсматривать за взрослыми парнями и девками.
Мирон одёрнул.
– Рот отворяй, как-от дозволю! Голова у ног ума не просит. Ну-ка, обскажи, како-от дело делать?
Микитка успокоился на минуту, покомкал в руках новенький картуз и, поискривив рожу в сторону Егорки, начал, подбоченившись:
– Ну, енто…. Придём… перво дело… подарок отдадим. Опосля Стёпке по макушке шшёлкну. Мы-ка, чать, гости, суседи – могём!
Отец осерчал.
– Ох, и пуста башка! Одна ить она-ка у тя на плечах, да и та-ка на ниточке! Не видать те ноне гульбы, неслух! Обумись!
Микитка шепнул Егорке.
– Чево-от застыл колодой? Сказывай-ка дале!
– Деда, деда, могёт я-ка обскажу?
Дед кивнул.
Егорка поморщил лоб и выпалил.
– У ихнево двора торкнём в вороты, а отворят – крикнем: «Идём-от с подарком от Мирон Семёныча к деду!» У дверей избы отрём грязны обутки, отсморкамся, скоренько молитву сотворим, да и стукнем в двери. Коль впустят, поклонимся святым иконам, тожно деду и передадим посланное.
Дед одобрительно похлопал Егорку по плечу.
– Ай да Егорка! Енто мужик! Мотри, как соображат! Сам грамоту одолеват! И-и башка-а!
Микитка тут же ткнул того в лоб.
– Не зря-ить ты-ка прозван «Котелком»! Башка-от твоя-ка и есь котелок, а? Котелок! Котелок!
Микитка резвился, дразня и толкая Егорку.
– Будет! Ишшиплешь внучка-от! Мотрите, отдавая посланное, не вертитесь по сторонам.  Ничё-от не прихватывайте с собой без дозволения. Рука согрешит – голова в ответе! Да не пробуй, Микитка, браги, еслиф угостят.
– Я-ка чевой-от не пойму, пошто ме от браги спробовать низзя? Уж ить я-ка не Егорка!
Мирон цыкнул.
– В гостях след скромно, с краешку присесть и, главно, вовремя уйтить. Не то-от бушь, не дай Бог, как-от Ефимка – весь искутился: где пил, там и уснул!
Истомившийся Микитка жалобно глянул на отца.
– Тять, а тять, сбегаю-ка я на улицу?
– Не-е. Сял вот у окна и тверди всё. Как-никак, завтре дело делать.
Тот нехотя кивнул.
Всё слышавшая Маринка обронила:
– Тя-ка ноне девкам-от не дождать!
И прыснула в передник.
Микитка обиделся:
– Я-ка от тяте ишо обскажу, как от глазет на тя соседский Олешка. И лезет ить провожать ишо! А я-ка – тут как тут! Сам тя веду.
Маринка искривила губы:
– Ой, фу! Також нужон он мне будто!
Микитка будто не слышит:
– А на игрищах, на «ручейке», так и норовит тя вытянуть!
Тут Маринка возмутилась:
– Я ить отвертаюсь!
Он хмыкнул:
– Я ить слышу, как от ты вздыхашь, и вижу – бродишь по избе потерянна, как от муха осення.
Маринка схватила полотенце и кинулась за Микиткой, а того – и след простыл.
С осени она уж бегала на посиделки-супрядки. Выправив дела и прихватив веретёшко с куделей, радостно шла к подружкам. Там они и пряли скоро, и рассказывали были-небылицы, а, наговорившись вволю, приказывали:
– Заводи-ка!
И тоненький голосок Физки Ширшиковых начинал, жалуясь:

Сро-ни-ла ко-леч-ко…

Остальные подхватывали с ещё неведомой грустинкой.

Со-о пра-авой ру-уки.

Физка, умолкнув, глядела в окно.
– Ой, девоньки! Опеть тарашшатся!
Видя, что девки их заметили, парни упрашивали:
– Впустите!
Подмёрзнув же, принимались колотить в дверь, а, ворвавшись, винились… Скоро все вечеринщики пели круговые песни…
По санному пути ушли Мирон и Микита с обозом в Ирбей. Удачно продали прямо с розвальней приплод животных, зерно и холст. Прикупили чего нужно по хозяйству и подарков всем привезли.
А Маринке из её доли дед купил разной ткани: атласу, кашемиру, полотна тонкого, лент, а также посуды. Каждый год понемногу добавляют. Маринка на глазах растёт! А вдруг замуж сговорят?
Прошла неделя.
– Егорушка! – заглянула Марфа в избу, –  Побегай-ка, отворяй вороты: обозники показались!
Тот скоренько натянул катанки, набросил старенькую куклянку, нахлобучил шапку и выскочил за дверь.
Обоз уж втянулся в деревню.
Присмотревшись, узнал он подводы деда и Микитки и, широко распахнув ворота, в нетерпении выскочил на дорогу. Дед подхватил его, усадил рядом. Микитка же спрыгнул и правил лошадьми, втягивавшими сани во двор.
–  Тпру!
Егорка подбежал к лошадям – от них валил пар. Погладил их по крупу и бокам, прижался лбом к Васькиной морде. Потом, перехватив у Микитки уздечки, отвёл лошадей в конюшню и, закрыв ворота, принялся помогать разгружать сани.
Выскочил Оська, повис на шее у отца….
За ним вышла Маринка.
– Деда, Микитка, банька уж готова!
– Чево-от мужики? Айдате?
Мирон с Микитой и Егоркой прошли в завал дома.
– Вешать порты и рубахи.  Мало-ль чего!
Мирон рассмеялся.
– Чевой-от, тятенька?
Отец махнул рукой.
– Опосля.
Вошли в мыленку. Пол и полог были чисто вымыты.
Микитка с Егоркой подошли к ушатам и, выбирая напаренные в разной траве берёзовые веники, поглядывали на Мирона. А тот, зачерпнув ковшом из кади, окатил полог горячей водой, обмылся от грязи и пота. Потом взял туес с ячменным квасом и, вылив на себя, полез на полог.
Сын с внуком подхватили веники, принялись охаживать его. Мирон просил:
– Шибче! Шибче!
– Микитка, плесни-ка на каменку, поддай-ка парку!
Сын плеснул холодной водой на раскалённые камни – вода зашипела, поднялся горячий пар.
– Ишо! Ишо наподдай!
Тот поддал.
Мирон положил голову на полог.
– О-о, хорошо потянуло!
Егорка не вытерпел жара, выскочил в предбанник.
Микитка сел на нижнюю полку.
Отлежавшись, Мирон встал и велел лезть на полог сыну и внуку. А сам, опуская веник попеременно то в одно ушато, то в другое, стал хлестать им обоих.
– Айдате!
Выскочили в предбанник. Схватили вёдра с холодной водой и – на улицу. Натёрлись снегом, встали в круг, окатились водой и – опять на полог.
Помывшись, переоделись в чистое.
Микитка вспомнил:
– Тятенька, а пошто-от смеялся? Сказывал – опосля?
Мирон улыбнулся и, расчёсывая бороду, начал:
– Аккурат уж три годы как енто было. Стояло спелое лето, но сильна жара ушла. Грибов тоды наросло, хошь косой коси…. Натаскали мы их вволю. В погребе стояли уж кади с солёными маслятами, груздями, гладышами, в кладовой – короба с сушёными в печи грибами.
Микитка поднял голову.
– А-а, коды сродный брат Кузька с Фёклой приезжали?
– Тожно-от по грибы оне и примотали.
– В ентот день мы-ка внога ходок сделали в лес и всякий раз вертались с такими-от полными коробами.
Микитка показал Егорке на четырёхведёрный короб в углу.
Мирон согласно кивнул.
– Ну-ну,  в последню ходку назад шли без тропы, прямиком по распадку. А на горбу-от – торбы – полнёхоньки. Пристали шибко, распарились…. Бабы-от – за корыта с тёмным бельём и – жамкать на реку. Я-ка – в избу, убаюкать Оську, и сам приснул. Вы ж погнали коров к поскотине.
Микита кивнул:
– Ну-ну, помлю.
– Помлю! Дык стайки оставили с разинутыми-от воротами! Куры и гуси – во двор.
Мирон хмыкнул.
– Кузька, тот вовсе приморился. Присел на завалинку, закурил. Посидел, отошёл чуток и в баньку – помыться. Грязны порты и рубаху задвинул ногой под лавку. Чисто бельё положил с краю лавки, а большо нарядно Фёклино полотенце подвесил. Вошёл в мыленку, обмылся. Хорошо!
За дверями баньки раздался голос Марфы:
– Вы тутот-ка не угорели? Еда стынет.
– Идём!
Прошли в избу. Присев на лавку, дед глядел, как хлопотала у печи внучка.
Выскобленные и чисто вымытые горячей водой чашки, горшки, кружки, ложки, вёдра, сита, решёта уж сушились, аккуратно расставленные, а в печи выспевала стряпня.
– Как-от новый поскребальник?
– Удобной.
Поодаль за кроснами сидела Пелагея.
Марфа вытерла стол и накрыла свежей скатертью. Сверху положила хлеб, ложки и поставила в большой общей чашке стряпню.
Мирон, помолившись, сел первым, а за ним, перекрестившись, и вся семья. Дед опустил ложку в чашку, зачерпнул еду, испробовал.
– Ску-усно!
Тут же потянулись, застучав ложками, остальные.
Не умевший долго молчать Микитка сказал.
– Ой, чевой-от ноне было…
И осёкся, заработав в лоб большой отцовской ложкой.
– Болтать во время еды – грех!
Чашка опустела. Марфа принесла компот, кружки и отошла к печи.
Мирон смотрел, как резала она на сухарики чёрствые кусочки хлеба, как сметали ладонью со стола хлебные крошки, отправляя их в рот, остальные, и, одобрительно кивая, думал: «Добрыми хозяевами растут дети и внуки – знают цену хлебушку».
Перекрестившись, вышли из-за стола.
Мужики принялись чинить дверь казёнки, а Марфа убрала посуду, остатки еды разложила по горшкам, обвязав их льняными полотенцами, накрыла и воду от всякой нечисти. Тем временем Пелагеюшка с Маринкой отстирали и скоренько прокипятили на печи скатерть, полотенца и платки, а отполоскав их, выбросили во двор сушить на морозе. Управившись, пошли в баньку.
Мужики починили дверь, сели супротив Ивана.
Микитка спросил:
– Тятенька, чего-от дале?
Иван взглянул на брата.
– Ты об чём?
– Тятенька про Кузьку рассказыват.
– Ну-у?!
Мирон продолжил:
– В мыленке Кузька подумал: «Дай-ка попарюсь!» Плеснул два-от ковша на камни, ишо два и полез на полог. Чует – жарко! Нету моченьки терпеть. Развезло ё насовсем: едва сполз. Очухался и сымат полотенце – отереться, а тункало-от ишо не варит, нет. Глядь – в углу полуушато. Двухведёрно, в ём припасам колодезну водицу. Ён ё – хвать! Сам-ка шшу-уплый такой-от наскрозь, а ведро поднял!
Опеть полотенце в руках-от мешатся ему. Куды сунуть?
Взял обмотал им башку чо-то и – во двор окатиться. Токо занёс ушато над собой – кричит баба: енто Матрёна, соседска старушонка, ташшила Марфе ухват.
Он рот-от и раззявил. А рука возьми-ка и подвернись! Мокро ушато скользнуло и на него – хлобысь! – ажно по само оплечье. Ишо и башку с полотенцем кре-епко такот обняло. Он – сымать ё. Вертит туды-сюды. Да куды-от! Ушато сяло мёртво.
Старушонка торкнула в вороты, раз, другой и колотить принялась. Тожно Кузька нашшупал дверь и влез в предбанник. Шарит рукам – ишшет порты. Оне ж, как на грех, запропастились… А Матрена отперла ить вороты и потянула. Ну-у. Те заскрыпели. А тому почудилось, будто енто я иду из избы. Он и рванул из бани в чём мать-от родила, ишо и с полуушатом на башке. Помошши просит.
А голос ить в мокром ведре-от глох. Ну-у.
Старушонка повертается от ворот-от. И обмерла…. Стала какот вкопана…. Вытарашшила зенки. И устау-урилась так от! Чевой-от ей-ка, видать, померешшилось! Тожно опомнилась и заверешшаала:
– Карау-ул!
Тоды перекрестилась да ка-акот пульнула в Кузьку ухватом-от и побегла! Вороты бросила как есь.
А ухват-от – хрясь! – и в Кузькину ногу. Тот схватился за ей, заматюга-ался так-от, закрутился. Позабыл, куды и шёл.
Постоял. Повыл так-от. Ну-у. Тоды махнул рукой и похромал наобум. А тут ишо куры под ногам переполошились, заорали, и гуси загоготали. Петух и гусак кинулись на Кузьку. Ну-у.
А он ить енто не видал. И хромал напрямик… в вороты. И тутот-ка сзади, слышь-ка, прямо за мягко место! Гусак ка-акот ё ушшипнул! Ой и-и! Ишо и петух клюнул!
Кузька, бедной, ка-акот заорал благим матом! Тожно схватился рукой за побито сзади место, другой  пошто-то горсью впереди и, опрометью, слышь-ка, чисто жарибец, какот поскачет вперёд! Петух и гусак  – следом. Крича-ат.
Я-ка тут и выскочил из избы. Кузька ж… – Мирон махнул рукой, – какот помазанный скипидаром, нёсся по дороге к Червянке. А там ить бабы жамкали бельё! Ну-у. Сама горласта из них заорала.
– Бабоньки, доржите голову мужика. Ён без башки!
Побросав корыта, бабы хохотали. Кузька ж с размаху влетел в воду. Тутот-ка  Фёкла – как-от чутьём! – признала сокола-мужа, ухватилась за ушато и – ну ташшить! Други ж бабы, слышь-ка, валялись по берегу и так хохотали, ажно животы-от понадрывали! Я емя гу:
– Лопнете! Мужика-от лечить надыть!
Фёкла скинула передник, замотала известно место свово мужа и он зафитилил к дому. Уложил я-ка ё на лавку, обмыл от грязи пострадавше место, и – за примочки. Ну-у. Зад, слышь-ка, распухал на глазах. Кузька орал от жалости к себе. Я гу:
– Терпи ужо.
Дородная Фёкла сновала по избе:
– Терпи ужо, терпи.
Тожно не выдержала и по-нес-ла:
– И чевой-то тя ниде низзя ставить одного?! И вечно ты влезешь куды-от, покель не схлопочешь! Ну чиста беда-от с тобой!
Тут-от и того прорвало:
– Трындит и трындит! Мочи нет от ейного лая! Куды-от зенки пялишь? Аль мужнего зада не видала? На, мотри!
Сам-от приподыматся:
– Выгодней собаку доржать с мерином!
Та остановилась:
– Чевой-от?
– Також собака на хозяина не лаят, а мерин – не лягят!
Фёкла насупилась и побегла к Марфе жалиться на свою долю. Кузька послушал-послушал ё и гыт:
– Ну и баба – чисто ентот горшок: чего ни влей – всё кипит! Слыш-ка, остынь, не то встану – ужгу! Я-ить бойкой!
Фёкла подскочила:
– Токо спробуй! Токо спробуй! Ишо позюкашь, спроважу под лавку!
Дед замолк. Мужики хохотали.
– Вот-ить чего быват, какот не вешать порты!
В сенях послышались шаги. Мирон подал знак успокоиться. Вошли Марфа с Пелагеей, за ними – Маринка и соседка Авдотья. Всё, что происходило в деревне, она узнавала первой.
– Доброго здоровьица вам! Со станции всякой-от груз подвезли и те, Марфа Макаровна, посылка.
Та поклонилась.
– Благодарствую. Микитка, слётай-ка по ей скоренько!
Тот, одевшись, выскочил.
Авдотья проводила его взглядом и спросила лукаво:
– Мирон Семёныч, чё-то у вас робята обличьем все в Марфу вышли? Шибко так-от любишь ё, чёль? Один Микитка в тя. Ну-у. Токо в плечах поуже. Вот ить и кумекаю я-ка, характерец евошный чей? Вы вроде оба спокойны. Никак в соседа? А?
Авдотья весело рассмеялась.
Мирон буркнул:
– Типун те на язык! Трешшишь, как-от сорока!
Марфа, кипятившая чай в медном пузатом самоваре, сгладила неловкую паузу.
– Не серчай, Овдотья! Мирон токо с Ирбея, пристал, не до смеху ему. А характерец Микитки – в сестрицу мою старшую, что в Туле. Она така ж заполошна, опеть, как и он, быстро отходит.
Микитка внёс посылку из Тулы. Мирон вскрыл её – по избе поплыл аромат тульских пряников. Самовар пыхтел, шипел как живой. Усевшись вкруг стола, все пили чай, смакуя гостинцы.
Овдотья нахваливала, прихлебывая чай из блюдца.
– Мотри, как-ить скусно! Благодарствую за угощение!
Марфа с Пелагеюшкой вышли проводить её.
Иван спросил:
– Тять, а чего-от Кузька поменялся? Он-ить всё на печи лежал?
– Дык жись заставила. Помлю, бывало, приду к Лексею с Улитой. Та скажет:
– Кузька, почини клямку!
– Угу.
И – ни с места. Лексей крикнет:
– Корову погони-ка!
– Угу.
И – тамож.
Живы были б Улита с Лексеем  – не жонился б, нет. Как-от схоронил их, тутот-ка от мух в избе темно стало. Тараканы с клопами роем побегли. И кусаться начали! Ну-у. Бывало, кичась, идёт он гоголем по деревне, а весь покусан – места живого нету! От он скоренько себе-ка Фёклу присмотрел и к ней переехал в Малу Урю.
Она бабишша хошь и не в кажну дверь протиснется, однако добра, смирна и Кузьку жалет. Ну-у. А будя тот понадурит, раззудит её, тоды уж могёт и под лавку его спровадить.

3
С началом святок Микита и Маринка пропадали на вечёрках. А там – что ни день – свои поверья. Девчата гадали по курице, по песням ряженых, по колоскам, по лаю собак…
Подружки смеялись.
– Ох, Маринка! Свадьба выпадат те!
– Ишо-от чево! Пушай токо попробоват сунуться – укажу от ворот поворот!
А после святок прислал Алёшка сватов, и покрыли Маринке голову: переехала она жить к нему.
Вскоре подошла очередь и Микитку женить.
К тому времени хозяйство Мирона уж было крепким, зажиточным, потому выбирали будущую сноху не торопясь, с достоинством. Девок в деревне было немало, а у вёрткого Микиты и вовсе отбоя не было. Но хотелось, чтоб и эта сноха пришлась по душе, а главное – хозяйкой была б. Потому Микитку не спрашивали, искали сами.
Выбор их пал на Маримьянку, старшую дочь большой крестьянской семьи Лобановых из соседней деревни. Невысокого роста, ладная, справная, круглолицая, она была скромной и работящей. К тому ж оказалась чуткой и доброй.
Мирон уверял отца её при сговоре:
– Ты, Кистинкин, не пожалеешь!
Обе стороны выбором остались довольны, а Лобановы отдали за дочерью главную ценность семьи – швейную машинку. Для Маримьянки, не знавшей Микитку и после сговора, свадьба прошла как в тумане. А вот Масленница, праздник молодожёнов, запомнилась. И «стенной бой» на сырной неделе, и «взятие снежного городка» на Червянке, и вкусные поджаристые пористые блины, облитые горячим маслом и брагою. И катание с гор на санках.
– Катались токо шесь пар молодых, а как от подошёл наш черёд, собрав всю силушку, я-ка поклонилась на все четыре стороны и – в санки. Тутот-ка закричали все-ка, зашумели! Тожно Микитка подхватил мя и – три разы у всех на виду поцеловал. Срамно-от как! – Маримьянка зарделась, припоминая. – А нежонатые парни  не отпускали санки и кричали: «Пушше, пушше, подмажьте-ка ишшо – шибче пойдёт!» Опосля катались на конях по улицам: кажна пара в своих санях, обгоняя друг дружку.
Микитка кричал:
– Шибче, шибче гони!
Тоды отстранил возницу и взялся за вожжи. Ох и натерпелась я-ка страху, обмирая на кажном раскатанном повороте. Сани ить резко заносило, и мы-ка чуток не вылетали из них! Однако ж, запомнилось!
Она задумалась.
– А чего ж енто тако – любовь?  Изведаю –  жись длинна…
Первая их дочь, Александра, прожила только полтора месяца. В 1911 родилась Надежда. Следом, наконец, появился долгожданный Микиткин наследник, в честь Ивана наречённый его именем.
А тут и другая война началась, теперь уж с германцем.
Криком закричали на деревне бабы, провожая на фронт мужиков. Ивана не взяли по болезни, а Микитку забрали.
Вскоре, получив известие о смерти Алёшки, вернулась назад в семью и Маринка, ведя за руки двух малюток: Володю с Грушей.
Чтоб побаловать ребят, сноха с внучкой готовили репню – кашу из тёртой репы с крупой, вкусную репницу –  похлёбку из варёной репы с солодом и толокном. Но более всего детвора любила парёху. С вечера набивала Марфа мытой морковкой или репой горшок и на лопате сажала его вверх дном в тёплую печь на всю ночь. А утром уплетали её дети и взрослые за обе щеки. Так в делах и заботах шло время.
От сына Микитки вести приходили редко.
В 1916 году его старшей дочери, Надьке, исполнилось пять лет. Мирон любил внучку и при случае баловал. Ради неё съездил на ярмарку, привёз отрез красивого зелёного цвета, выменяв на мешок зерна.
Маримьянка сшила дочери нарядное пальто с пелериной.
Внучка подарку обрадовалась и без конца носилась в пальто по двору, чтоб обнову увидели все.
Согласился Мирон и на уговоры Маримьянки свозить её с детьми в отчий дом. Стали ждать санного пути. А пришёл рекостав – поковал дед лошадей и рано утром запряг в кошёвку тройку.
Надьку с Ваней обрядили в шубы, катанки, сверху завернули в тулупы, на тулупы же уложили в солому. Рядом уселись Мирон с Маримьянкой. Сани тронулись. Дед наблюдал, как внуки вертели головами, глазея на зелёные, в мохнатых снежных шапках, кедры, на птиц, перелетающих с дерева на дерево, на синее небо. Но под ухом убаюкивающе скрипели полозья, слышалось равномерное постукивание копыт лошадей, и постепенно звуки куда-то уплыли, а веки сомкнулись.
Мирон оставил у сватов сноху с внучатами и уехал.
А Надька с Ваней вскоре обзнакомились и нашли общие игры с младшими Лобановыми: Егоркой и Физой.
Егорка был меньше Надьки ростом, но старше на десять лет.
Легко вскарабкавшись на крышу сеней, он бегал, бросаясь снежками. Та расплакалась.
Подошёл дедушка Константин:
– Не плачь, мнучка! Я те-ка салазки сделаю.
Надька перестала хныкать, а он и впрямь сделал ей салазки-лоток. Взял доску толстую, намазал её снизу помётом, кизяком, полил водой и поставил на мороз. Потом ещё раз полил и подморозил.
Надька радовалась, катаясь с горки.
– Ух! Какот здорово! Быстро! Ух!
Подбежал Егорка
– Катасся?! Отдай! Я-ка буду ездить!
И дёрнул за салазки.
Но не тут-то было! Хилая Надька вцепилась в них – не оторвёшь!
–  А-а, дык ты так?!
Он взял и сломал их.
– Ой-ой! А-а-а!
Надька заныла противным писклявым голосом, побежала:
– Тетеря косой!
Тот бросил салазки, догнал, с силой толкнул с горки в снег. Она покатилась кубарем и вся в слезах пришла жаловаться.
Бабонька Афанаска заругала Егорку:
– Чево-от ты пристал к робёнку?! Ить прут озьму и ошшаулю!
На Егорку это временно подействовало – он отошёл.
– Мнучка, кажи-ка нам-от ново пальто.
Тут же забыв про Егорку и обиду свою, Надька прошлась туда-сюда по избе, влезла на скамейку, встала на цыпочки…
Егорка, улучив момент, поманил её пальцем:
– Иди-ка сюды-от! Чевой-от скусненькое покажу!
Она подошла.
Он указал на стоявшие у крыльца новенькие грабли.
– Лизни-ка-от их! Оне-ка знашь каки сладки стали на морозе!
Та посмотрела: грабли и впрямь стояли покрытые инеем, будто сахаром. «Надыть спробовать, тако ж ли?»
И только са-амым-от кончиком язычка и лизнула! От внезапной боли закричала, из открытого рта полилась кровь и прямо на новое пальто. Было и больно и жаль пальто.
На сей раз Егорку прутом всё ж отходили!
А когда Надька приехала к ним ещё через два года, Егорка был уж парнем и дружил с Полиной, учительницей. Увидев их вместе, Надька громко заявила.
– Фу! Тетерю ишо-от и учительница полюбила!
Тот опять ей выдал, а женившись на Полине, ухал в Канск, и больше им встретиться не привелось.
Прозвище ж Тетеря Косой прилипло к нему вот почему. Работы в деревне всегда невпроворот, особенно в жаркую, страдную пору. Известно: летний день год кормит. Потому в больших крестьянских семьях младшие дети в течение дня находились на попечении детей постарше. Тем самим хотелось поиграть, а тут за братом или сестрой ухаживать надо, ну и старались они, чтоб малыши больше спали.
Так сёстры его, Манюша и Праскева, много поили Егорку маковым молоком. Потому тот всё спал да спал, и от длительной спячки что-то приключилось с глазами: он стал раскосым. В деревне ж прозвище легко пристает, вот и к нему прилипло.
Вернувшуюся внучку Мирон начал обучать езде на лошадях. Та призналась, прильнув к нему:
– Мне-ка енто пондравилось.
Тот улыбался.
Вскоре она уже легко каталась, даже запрягала сама. По правде сказать, не всё обходилось гладко.
Раз он усадил её на лучшего рысака табуна Ваську. Всё шло нормально, пока не решилась она проехать «с ветерком», как ездил Егорка. Выехала за деревню и пришпорила коня, а тот был с норовом и взбрыкнул. Она вылетела из седла, упала в траву и лежала, жалея себя, а конь смирно стоял рядом. Потом, ойкая, поднялась и влезла в седло. Только уселась – опять пришпорила, и тот снова взбрыкнул, теперь уж встав на дыбы. На сей раз она шибко ушиблась, и, испугавшись, долго лежала.
Дед зашагал к околице. «Побегу-ка искать: не случилось чего-ль?»
И тут не поверил глазам: норовистый Васька склонился перед внучкой, а та карабкалась в седло, едва подтягивая ушибленную ногу.
Только уселась, конь выпрямился и легко понёс её назад в деревню. С тех пор они подружились.
Вскоре после её приезда взрослые уехали на пашню, а Надьку оставили присматривать за спящим Ваней. Ему было только пять с половиной лет, а ей уж семь с половиной. Оставили им и Ваську, наказав приехать, если вдруг какая беда. Мало ли чего!
Вот сидит она дома. Глядь – какой-то солдат по двору шныряет. В стайку заглянул, в конюшню, в мучник и к дому направился.
Надька будить Ваню не стала, шмыгнула во двор, а когда солдат вошёл в дом и склонился над спящим Ваней, скоренько запрягла Ваську. Конь почуял её настроение. Едва она уселась, как он перемахнул через прясла и поскакал.
– Ну, чевой-от случилось! Надька едет, и одна!
Мирон смотрел на дорогу, приложив ладонь ко лбу козырьком.
Ишо не доехав, та крикнула:
– Солдат по избе шнырит!
Дед вскочил на коня и – домой, следом потянулись остальные. В избе увидели сидящего на лавке Микитку с Ваней на руках.
Надька же никак не могла привыкнуть к нему и долго ещё звала  «солдатом».
Вместе с ним вернулся с войны и односельчанин Григорий Буряк. Он просватал Маринку, и ушла она с детьми жить к нему.

4
Мужики привезли новость, будто от престола отрёкся царь.
– Верить аль нет?
Всякий решал по-своему.
– Чево-от дале будет?
– Никак конец света!
– Свят! Свят!
Микита, дымя трубкой, важничал и подолгу спорил о чём-то с Иваном, произнося непонятное слово «комитет».
Надька недоумевала. «Хто енто? Зверь такой-от чёль?»
Время шло, всё оставалось по-прежнему, на своих местах. О конце света не извещали, и все успокоились.
Среди зимы в деревню понаехали ирбейские и назвались комитетом.
– Ах! Вон ить чего! Енто люди!
Комитетчики объявили:
– Весной-от будем землю делить всем поровну.
Мужики загалдели.
– Как-от поровну? И тем, кто горбатится в поле дотемна, и тем, кто на печке лежит?
– Остыньте! Вашего никто-ка не отымет. Землю помещиков Гружевских поделим.
Но весной власть сменилась.
В деревню ворвался один из Гружевских вместе с чехами и казаками. Комитетчиков постреляли, а тем, кто пытался заступиться, всыпали плетей. И коней у мужиков увели.
Хозяйство Мирона не тронули, видно, из-за Ивана.
И пошло-поехало! Редкий день и ночь в деревне было спокойно. Уйдут одни – едут другие. Кто только не был: то «белые», то «красные», то «зелёные», то «синие».
Каждый свою власть устанавливает, требует в отряд людей, да коней, да провизию. За огородами ж всякий раз кого-нибудь расстреливают.
Вот так же ворвался в деревню отряд ачонцов.
Мирон вбежал в избу:
– Молодых девок и баб ишшут! Пелагеюшка, Маримьянка, Маринка, Надька – полезайте в подпол!
– Ох! – Маримьянка всплеснула руками. Она ходила на сносях и едва сползла вниз. Мужики набросали на них сверху всякого тряпья. Ребятишки забились на печку. В избе остались Марфа с Мироном да сыновья.
Егорка был на заимке Ширшиковых: пасли жеребят.
В дом вбежали чужаки:
– Куды-от молодых баб подевали?
Мирон про себя отметил: «Парни-от все-ка молоды, сильны.»
– В волости.
Отворилась дверь. Вошёл их старшой.
Ивану почудилось что-то вроде знакомое в повадках его. А когда тот, пнув кота, уселся на лавку и, гнусавя, заговорил, требуя коней, сын встал:
– Однако ж, ты-ка, ваш бродь, жив и здоров! И, вижу, забыл о Ляо-Яне?
Голос его был чужой.
Мирон всё понял и напрягся.
– А-а, всё ж узнал! Изволь-с гостей принять!
– Ты мне-ка не гость! За один стол я-ка с тобой не седу!
Старшой стал цедить сквозь зубы с откровенной брезгливостью:
– А мы тебя усадим! Изволь-с, герой ты наш! Тебе противно со мной за одним столом сидеть? Жалеешь тех, кто лёг под Ляо-Яном? А мне не жаль! Каждому своё! Мне выпало счастье ещё повоевать, и я своего не упущу! Плевать мне на тебя и слова твои! Вот всех твоих мужиков заберу, и будут они мне служить и за меня воевать. А ты! Как был ты мужицким лаптем, так им и остался! Крестьянин!
Иван крикнул, выплёскивая накопившуюся боль:
– Крестьянского роду свово я-ка не стыжусь. Род наш не знат мужиков, прятавшихся за спинами других!
– Нно-но, поговори мне! Не то быстро в расход определю!
Схватил тот его за грудки и с силой толкнул.
Едва стоявший Иван покачнулся, падая, ударился о край стола. Нестерпимая боль опять захватила грудь.
Микитка подхватил его.
Закричал с испугу сын Ивана, Андрюшка.
– Ба! Да ты и сам сдохнешь!
Старшой ощерился, выскочил за дверь.
За ним ушли остальные и увели коней.
Забрали и Ваську. Он долго призывно ржал, и, пока отряд стоял в деревне, не давал оседлать себя, вставая на дыбы.
Ребятишки на печке зашевелились.
– Тятенька, я-ка как от саблей дам!
Трёхлетний Андрюшка всхлипывал.
Враз обессилевший от боли Иван прошептал:
– Ну-ну, ты-ка подрасти от тока чуток!
А девки сидели в подполье ещё два дня. Поднялись, как отряд ушёл и увёл с собой пойманных молодых девок да постреляв тех, кто пытался заступиться за них.
Маримьянку вытащить не удалось. Натерпевшись страху, она преждевременно рожала прямо в подполье, а принимал роды Мирон.
Родившийся Николай прожил только полтора месяца.
Червянские парни и девки после набега ачонцев поначалу ушли в тайгу на зимовье Ширшиковых, прихватив уцелевший скот.
Но как быть без припасов? Потому догадались устроить дозор на сопке перед деревней.
В ней оставались только старики да малолетки, если приближались чужаки.
Перестали прятаться от красных: те не мародёрствовали.
Беда пришла  в самом конце войны: налетели ночью белые и порубили стоявших в дозоре. Погиб и Осип. И повернула деревня к красным.
А в сердце Мирона со смертью сына поселилась тревога и не уходила.
Во всей Червянке не осталось семьи, которую не порушила, не разделила бы эта измотавшая душу и жилы война! Притихли осиротевшие избы. Зиму прожили скукожившись.
Пришла оттепель, побежали ручьи. Погреться на солнышке притулились на завалинки старики: вели разговоры, вспоминали прошедшее лихо.
– Будь оно неладно!
– Рано ноне затаяло – долго снег не сойдёт.
– Мотри, птицы вьют гнезды на солнечной стороне – к худому лету.
– Ну-ну, Левонид-от гыт, будто лёд по затонам ко дну идёт.
– И на Червянке тож.
– Худой год грядёт гли нас опеть, чижолой.
Помолчали.
– О! От-ить и он! Лёгок на помине!
Мимо них прошёл, поздоровавшись, Леонид.
– Опеть промышлять в тайгу побёг.
– Дык настрогал-от: полон дом. Токо успевай подавать емя!
– Ну-у.
– Мотри: чевой-то к Мирону завернул.
– Доброго здоровья вам! – Леонид ступил во двор.
– Доброго здоровья!
Мирон  с сыном и внуком чинил бороны.
– Заходи, Левонид. В тайгу никак собрался?
– Дык схожу, могёт, пымаю каку зеваку. Мужики сказывают, зайцы ноне ушлы пошли: петли обегают.
Почесал макушку. Семья большая, да одни девки – мал мала меньше, потому промышляет, чем может.
Тут он вспомнил:
– Мирон Семёныч, с прибавлением тя-ка!
– Ну-ну, мнучка-от, Галина. Благодарствую на добром слове.
Мирон помолчал.
– А скоро уж осемь годков мнучку Ваньче сполнится.
Сосед подмигнул Ване, помогавшему деду с отцом:
– Сурьезный он у вас!
– Дык мужик ить растёт!
– Слышь-ка, Мирон, забыл-от те сказать: нова влась сзыват на сход и мужиков, и баб.
– Ну-ну?
– Дык я-ить никак в толк не возьму: чево-от бабе в собрание лазить? И об чём-от оне брехать будут?
– Поглядим.
Собрание вышло жарким: выбирали новую власть из своих же, деревенских. Да порешили земли каждой семье дать столько, сколько в силах она обработать.
– Слыхано-ль, на кажного едока и даже-ить на бабу землю дают – токо работай!
– Нет-нет! Обработам! Ничё! Чево-от нам, впервой чево-ль землицу видим? Енто без земли мужик-от сирота! – рассуждали Мирон с Микитой после схода. Им на семью вышло двести десятин.
– Дай-от Бог, и Иван опеть поправится…
А дома ждала худая весть – искусала внука бродячая собака.
С того дня он стал плохо спать. Всё кричит.
Микитка посмотрит:
– Надыть свозить Ванчу в больницу… Ну вот уже посеем, тоды…. Вот пожнём, тоды…. Вот уберём, тоды.... Своди-ка его к бабке. Испуг-от с ним. В Ирбей, в больницу-ить мотаться пятьдесят вёрст.
Всё некогда – землица не ждёт.
Наконец, урожай убрали, управились с хозяйством и повезли Ваню в больницу. А у него уж скоротечная чахотка приключилась…
Долго все горевали, да ведь Ваню-то не вернёшь! Остался Микита Зыков без наследника.
Другой весной отошёл Иван. Марфа с Мироном вовсе почернели от горя! Ну-ка, почитай враз похоронили двух взрослых сынов и внука! Мирон пытался бодриться, утешая жену, за эти дни ставшую старухой:
– Марфушка, – подходил он к ней, – припомни-ка, сколь ить вного всякого повидали мы-ка на веку. Ить сдюжили!
– Растеряла я-ка силушку и надёжу. Нет боле мочи моей!
– Как-от растеряла? Мотри, каки внуки растут! И радуют-ить оне и ждут твово лучистого взгляду и ласки! Ты-ить какож красива и люба нам! Надыть жить, Марфушка!
Та улыбалась одними губами. Знала она о безотчётной любви его, крепчавшей с рождением каждого ребёнка и внука. Стараясь пережить горе, ушла Марфа с головой в заботы: главная ведь хозяйка в дому. Проводя время за кроснами и веретеном, как и раньше, смотрела, чтоб было чисто в избе, да не валялась по лавкам посуда, чтоб была накрыта еда и вода, чтоб хорошо просеяла золу детвора. Считала, сколько осталось хлебов  решетных и ситных и сколько надо выпечь завтра. Сколько мыла и золы уйдёт на стирку, да чисто ли отстирано и отполоскано растянутое во дворе бельё.
При этом по-прежнему успевала побаловать внучат вкусностями.
А вечером в субботу доставала из сундука праздничную одежду, а обувь – из короба.
– Девки, покатайте-ка рубахи и сарафаны.
Те брали рубель и катали.
В воскресенье будила всех на зорьке. Мирон открывал занавески, оберегавшие от копоти святые образа в переднем углу, ставил и зажигал свечи. Сотворив молитву, все обряжались в праздничную одежду, торопились в храм. Перед церковью, в кустах, скидывали старые обутки, доставали новые. А выходили из храма, опять меняли обутки в кустах. Дома снимали праздничные одежды, прятали в сундук до следующего выхода. Пропускать службу было нельзя.
Но всё больше парней, да и Микита, уклонялись от неё, а придя – не крестились, не вторили молитв за батюшкой, шептались. Глубоко верующего Мирона это коробило, и он не единожды увещевал Микиту.
23 мая, как обычно, копая коренья для лекарств, Мирон снял лапоть и босой ногой встал в борозду. Нога терпела.
– Завтре сеем хлеб, – сказал он Миките.
Через пять дней вышли бабы сажать овощи, спровадив с огорода мужиков:
– Идите, идите, не то-от уродит пустоцвет!
Микитка не уходил:
– Брехня!
Марфа урезонила:
– Не ерепенься! Свези-ка Надьку к деду на гумно – посеял, ан нет ли он ячмень.
Делать нечего. Микитка запряг в телегу коня. И покатили.
Проехали уж половину пути. Глядь, посередь дороги лежит – не шелохнётся – длинная змея: греется на солнышке. Растянулась во всю длину – никак её не объехать.
Микитка возьми да и хлестни её плеткой.
– Пшла!
Та завертелась, зашипела: вот-вот прыгнет! Тут он опомнился и – ну стегать коня. Тот понёс. Змея же – прыжками вдогонку. А Микита, прижав к себе Надьку, погонял и погонял.
Насилу ушли от беды!
На взмыленной лошади влетели они в ворота двора. Мирон был дома. Увидев неладное, подбежал.
– Чево-ль тако?
Те принялись говорить наперебой.
Он остановил:
– Ну-ка, мнучка, обскажи-ка сызнова!
Надька рассказала.
Дед снял вожжи и отходил ими Микиту:
– Думай-ка наперёд дела!
А сам ушёл к мучнику.
– Господи, прости ме-ка слабость! – услышала подбежавшая Надька и на цыпочках вернулась назад.
В ту осень открылась не работавшая в войну школа, и Мирон с Микитой отвели учиться Надьку. Но той не приглянулся школьный труд. И, часто хворая, при случае, надо и не надо, пропускала она школьные занятия. Бабушка Марфа поругивала её, но дед, души не чаявший в сноровистой по хозяйству внучке, заступался.
Вот и ноне, набегавшись на морозе, накатавшись на салазках, забралась Надька отогреваться на печку и заснула. Управившись по хозяйству, вошёл в избу Мирон:
– Трешшит мороз-от!
Иванов Андрюшка засмеялся.
– Не слысу!
– Ох, шибко! Лютует!
Дед снял катанки, примостил к печке сушиться. Увидев спящую, раскрасневшуюся Надьку, потрогал лоб.
– Сызнова горит!
– Деда, сказку, сказку!
– Тутот-ка дедонька наш-ка мастак,  – проговорил Егорка, сучивший дратву.
Внучата на полатях нетерпеливо постукивали.
Дед достал Библию, сел за стол. Подкрутил в лампе фитиль, опустил стекло и, поглаживая бороду, начал читать. Ребятишки, свесив головы, слушали…
Только закрыл он Библию, отворилась дверь. Марфа с Маримьянкой внесли в избу намороженные молочные круги, поставили на печь оттаивать.
– Егорка, слетай-ка по пельмени. И ягоды захвати.
Тот сбегал в кладовую, насыпал в горшок пельменей, зачерпнул из кади брусники и, вернувшись в избу, пересыпал её в чашку – ягоды стучали, будто камушки.
Меж тем, Марфа приоткрыла устье печи – потянуло ароматом запекавшегося гуся. Ребятишки соскочили с полатей, подбежали к бабушке, втягивая носом восхитительный аромат и набирая тайком в горсти ягоду. Мороженая, она была слаще.
Сели вечерять. Хлебали ложками из общей чашки пельмени, потом ели запечённого гуся, а вприкуску – резаную капусту с конопляным маслом и солёными маслятами. Запивали квасом и морсом.
Дни стояли молосные.
Перекрестившись, вышли из-за стола.  Пелагеюшка встала последней, оперлась о притолоку головой. Со смертью Ивана посыпались её волосы, и от былых кос остался только след.
– Тятенька, мамонька…– Она говорила негромко, – спросить вас хочу: позвольте ме пойти замуж за Василия Девичьего?
Мирон повернулся к ней.
– Дык ить он-ка внога моложе тя, опеть не шибко в работе горит!
– Ну-ну, да ить жись нимо идёт. А век мой могёт быть и долгим. Истомилась уж я!
Сноха подняла свои ясные очи.
– Коли так, выходи.
– Не вековать же те-ка век одной! А Иванушку уж не подымешь!
Марфа заплакала.
– Ты-ка ить гли нас не сноха, а дочь родна!
Пелагеюшка обняла её.
– Мамонька, тятенька, видит Бог, никогда б не покинула вас, а, видно, так на роду ме написано. Да и разе уезжаю я из Червянки? А Ондрюшка пушшай приходит и живёт у вас, скоко захочет.
Услышав своё имя, тот потребовал:
– Скаску!
Мирон через силу улыбнулся. Он знал их много и умел рассказывать так, что даже взрослые дети и внуки слушали с удовольствием.
– Деда, постой, без меня не сказывай! Я – мигом! Вар-от токо принесу! – Егорка выскочил в сени.
А вернувшись, сказал:
– Во дворе Надькина учительница обметат с катанок снег.
– А, батюшки!
Маримьянка загремела у печи посудой.
Марфа опустила веретено.
– Чего-от теперь?
Постучавшись, вошла попадья. Уж много лет учила она детей в церковно-приходской школе. Перекрестилась, став лицом к переднему углу, поздоровалась.
– Доброго здоровья, Господь Вас спаси!
На её приветствие ответили хором.
– Будь здрава, матушка!
Мирон пригласил гостью.
– Милости просим к столу, отведать чем Бог послал.
Усевшись, попадья начала:
– Мирон Семёныч! Марфа Макаровна! Вынуждена зайти к вам из-за внучки вашей: уж очень внога она-ка пропускат!
– Дык ломота ж у ней-ка, – сказал Мирон в оправдание.
– А пошто она-ка ноне и намедни с горки каталась, а в школе-ить не была? Видели ё-ка на салазках.
Мирон нахмурился. «Ох уж ента попадья!»
– Мирон Семёныч, время ноне тако: без грамоты не проживёшь! Пошто вы ей-ка потакаете?
Попадья глянула сурово.
– Наговоры. Напраслину возвели. Ить вон она-ка, на печке! Жар у ней-ка! А грамота…
Он помолчал.
– Дык хрестьянска-ить девка она, хошь и скольшица. А тутот-ка главно – енто по хозяйству справляться. Она ж на пашне со мной-ка вровень и боронит, и убират, и коней запрягат, а придётся хлеб спечь, чево спрясть, соткать – всё знат и умет похлешше другой бабы!
Дед перечислял с неподдельной гордостью.
– А вы гыте: «Грамота!» Да ить к чему она ей-ка?! Книжки читать хрестьянской бабе некоды.
Так говорил дед, а значит, никто более упрекнуть её не посмеет. «Под дедушкиной защитой я-ка!»
Надька ликовала. Стыдно ей было признаться, что выходя «дыхнуть воздуха», укутанная бабушкиной шалью, она успевала пососать снегу. К вечеру горло начинало саднить сызнова.
«Ура! Завтре опеть не идтить в школу!»
Этот разговор дедушки с учительницей она запомнила на всю жизнь. Правда, к чести Надьки сказать, она не винила дедушку в том, что осталась неграмотной.
– Кака ж дура я была! Кабы б поворотить всё-от сызнова! А ить дважды жись не проживёшь! – не раз говорила она, рассказывая об этом своим детям, внукам и правнукам…
Попадья ж в тот вечер ушла поздно. Егорка проводил её, а Мирон, обернувшись к переднему углу, просил прощения у Бога, что перечил попадье.
– Попадья-ить! Однако ж, тутот-ка дело не в грамоте, в другом. Гли хрестьянина ить главно – земля, хозяйство да красота. Земля – кормит, хозяйство – прибыток даёт, красота – врачует.  Вот ради чего и жись идёт!
Ради них не щадил он живота своего и домочадцев. И внучку безотчётно любил за умение работать. Семья справлялась с хозяйством, растила его, как мать – дитя, не зная отдыха.
– Потому совесь моя перед миром и попадьёй чиста.
Настал Великий пост.
К нему готовились ещё с лета: насушили, наварили много растений и грибов, заготовили бочонки конопляного, макового, подсолнечного масла, кади с грибами, огурцами, вволю овощей всяких, в том числе и редьки, которую Маримьянка доставала по утрам из кади с холодной водой и смешивала с давленой картошкой. Все ели, запивая квасом, а она спрашивала:
– Ну-ка, с чем пироги печь?
– С грибной икрой! – крикнет Надька.
– С капустой и картошкой, – скажет Андрюшка.
– С черёмухой, – попросит Микита.
– С молковкой! – запрыгает Галька. – И исё кисель и компот!
На Маримьянке теперь лежала вся работа по дому: на заре встать, подоить коров, поставить квашню, приготовить еду, выпечь хлеб, тут же постирать одежонку, чтоб не топить печь дважды. Накормить всех, убрать, посмотреть ребят, а там и на пашню поехать.
При этом она каждый год рожала. За Галиной, в двадцать первом, родился Николай и опять прожил только полтора месяца, Соня – два месяца, полтора – Александр.
Потом родилась Таисья, а за ней – Анисья. Весной двадцать седьмого года – Нюрочка.
Марфа же таяла на глазах.
Мирон отгонял худые мысли.
«Могёт, отойдёт?»
Однако ж годы были уж не те. Не вынесла горя, не справилась с собой всегда сильная Марфа. Понемногу угасая, летом 1927 года умерла. Она лежала необычно строгая и молчаливая, а полуторагодовалая внучка Анисья стояла рядом и всё теребила концы её платка, требуя внимания и ласки.
Все как-то враз осиротели – трудно было свыкнуться с потерей. Не хватало её глаз, её поддержки, заботы и рук.
А лето выдалось урожайным. Жито клонилось к земле тяжёлыми наливными колосьями. Поэтому вместе со всеми выехала на пашню и  Маримьянка, лишь исполнилось Нюрочке полтора месяца. Двести десятин надо было прибирать.
Работали споро.
Настала пора обеда. Пока Маримьянка раскидывала стол, Мирон отломил краюху ржаного каравая и, присыпав солью, ел, запивая родниковой водой. За ним потянулись Микитка и Егорка с Андреем.
Подошла Надька.
– Деда, разе скусно?
– Слашше хлебушка с водицей нет еды! Ить силушку свою землица отдаёт зерну, как-от мать – дитю. Потому человек хлебом и живёт.
Отломила и Надька краюху, испробовала, однако ж ничего не поняла.
– Слышь-ка, Микитка, не поспевам мы. Рук ить скоко: ты с Егоркой, ну Маримьянка с Надюхой  и Ондреем. Оне-ка тут наравне со всеми, а ить внучке токо пятнадцать, а внуку и вовсе десять. Ну и я.
Мирону уж исполнилось восемьдесят шесть.
– Ить стар да мал – дважды немочен. А как-от потерям зерно?
Он помолчал, будто собирался с силами.
– Позови ужо кого в помочь. Токо на страду! Теперича уж ты-ка хозяин!
Скоро уж все хлебали молочную тюрю.
Полуторамесячную Нюрочку и двухгодовалую Анисью оставляли на подросшую семилетнюю Тайку. Та заиграется да и забудет Нюру накормить. Она проснётся и горько плачет. Тогда Тайка нажуёт хлеба в марлю, даст маленькой.
Вскоре Нюрочка захворала.
Однажды, наигравшись, вбежала Тайка в избу, а Нюра померла. Дома ж никогошеньки из взрослых нет. От ужаса и отчаяния запричитала-заплакала в голос Тайка, а за ней – Аниска.
Услышав плач, вбежала соседка, а, увидев, что произошло, сказала Тайке:
– Поезжай-ка на пашню, зови-ка всех. Сказывай – умерла Нюра.
Тайка запричитала пуще.
– Ой-ой! Куды-от ехать?!
Соседка подсказала.
– Залазь на Саврасуху. Она знат, куды-от. Свезёт!
Села Тайка на козлы: на Саврасуху влезать побоялась. Едет и плачет. А Саврасуха плетётся потихоньку. Приехала. Рассказала. Все пришли. Похоронили Нюрочку. Детская смертность была привычной.
В следующем году опять собрали богатый урожай, и повёз Микита жену в отчий дом – повидаться. Там уж гостил и брат её, Егорка.
– Вы теперича с Микитой в хозяйстве главные?
Отвёл он Маримьянку в сторону.
Та утвердительно мотнула головой.
– Свёкор-от уж совсем стар стал.
– Оно-ка хорошо! Да-ить жутки дела творятся: отымают-от хозяйства!
– Мы-ка знам!
Подошёл Микита.
– Гружевских продали и усадьбу, и дом с мельницей, и землю, и сами уехали.
Маримьянка вставила.
– А Ортемьевых чево-от продали, чево-от пожгли и побегли!
– Продавайте-ка, сестра, хозяйство, да тож-от в город и подавайтесь! Сдаётся мне, добром всё-ка не кончится!
Маримьянка перебила.
– Ну ишо чево! Типун бы те сял на язык-от! Я-ка хочу-от хлеб свой есь, а не бегать по лавкам с сумочкой, как-от твоя Поля!
– Мы-ка не кулаки-ить, не помешшики. Никто на нас не батрачит, – поддержал Микита. – Хозяйство наше справно, верно, да ить всё ж своим горбом нажито! Да и землю нова-ить власть дала! Люди-ить на миру-от всё видят! Не-е, нам-ка боятся неча.
С тем и уехали.
Дома всё обсказали Мирону.
– Ох, Микитка, нутром чую я чевой-то нехорошее, – ответил тот. – Гнетёт тревога пушше и пушше, и лезет в башку всяка чертовшина. Пятого дня-от сон видал непутяшший: стою чевой-то в чужом будто месте с Татьяной. Вдруг кричат: «Микитку забрали! На хронт!» Я будто бегу, а Маримьянка с внучками машут мне будто, машут и удаляются. И тож на хронт… Чевой-то не так от всё.
А летом следующего года арестовали председателя.
– Враг-ить народа, сказывают.
– Какой-от враг? Свой-ка, червянской. Да и хозяин хорош.
Мирон пожал плечами.
Урожай убрали своими силами.
Свезли налог, а остальное – в амбар и на гумно. Намолотили всякого хлеба. Часть продали на ярмарке и всем справили новые наряды.
Егорка поехал в гости в Канск, а девки – хвастаться нарядами к подружкам.
Вечером в дом их не пустили охранники.
Мирон спрашивал растерянно.
– Куды ж нам-ка?
Те, наконец, ответили:
– Он – в завал!
– А чево-от брать с собой-ка?
– А ничево-от. Не след.
Так оказались они в бане.
А был конец лета. Холода настали.
Прилегли на полках и лавке. Во дворе мычали недоенные коровы, визжали свиньи, ржали некормленые кони.
Охрана бражничала, доставая из кладовой и погреба припасённый продукт, а в завале плакали голодные дети.
Аниска просила:
– Дём избу, ись хосю!
Обхватив морду припавшего к нему селетка-жеребца, молился Мирон. Слёзы текли по ввалившимся щекам.
– Господи, прости-от нас грешных! Христа ради, не дай хозяйству порушиться, а животине с голоду пропасть! Господи, надоумь, чево-от я делал не так? Землица-кормилица, как-от без рук наших проживёшь ли!
Микита обнял его.
 – Тятенька, тутот-ка ишо разберутся. Знамо, оклеветали нас-ка, козни правят. Завтре утром разберутся.
Но завтрашний день ничего не изменил. Правда, дали им  коня и одну корову.
– Не то рано с голоду сдохнете!
Потом выставили сундук и машинку.
Так прожили зиму.
В середине марта, только после вьюги закапало с крыш, выгнали их и из бани.
– Вон кулацкие морды – враги народа!
Мирон остановился и, глянув на испитое лицо охранника, сказал:
– Ты-ка враг от народа и есь: на чужо добро рот раззявил!
Микита схватил его:
– Тятенька, айда!
На огороженное верёвкой в краю деревни место согнали ещё, кроме них, семь крепких семей.
Плакали ребятишки. От потрясения уснула Маримьянка и спала четыре дня. Вызвали её сестёр из Еруля – Праскеву и Маняшу, и те повезли их с Аниской в больницу, в Ирбей. Там её немного подлечили, и, ещё тяжёлую, отдали в Еруль родителям.
Тайку ж забрала к себе приехавшая крёстная Дуня Трухина.
Всех остальных погрузили на подводы и повезли на озеро Колючее, станции Решёты, куда собрали таких же обездоленных из других деревень.
Март в Сибири – ещё зима.
Привезли в тайгу, дали палатки – живите. А у всех, кроме малых детей, ещё и грудные, мал мала меньше.
Натянули мужики палатки, разложили костры – согреться и тут же принялись для избы лес валить. Для русского мужика, паче сибиряка, это дело привычное. Да и за работой не так лезут в башку горькие думы. Внутри избы поставили печь-времянку, затопили её, раскалив докрасна, и собрали туда всех малых детей.
Остальные остались в палатках. Надька с Галиной обнялись, прижались к Миките, согревая друг дружку и меняясь местами у края, чтоб не окоченеть.
Но в избе было не легче. С потолка повсюду капала вода: дерево-то сырое. А спрятаться от капель негде. Потому детей уложили под нары, а там холодно: задувало в щели. Люди стали хворать и помирать.
Однако утрами всех взрослых уводили на лесоповал, а вскрылась Бирюса – на лесосплав.
Озеро Колючее было недалеко. За ним стояла деревушка, откуда не раз приходили молодые парни.
Один из них шепнул.
– Еслиф погонят на Колюче, не ходите – засасыват.
Федька Рублёв, Ванька и Фенька Черных (Ширшиковых) и Надька Зыковых стали говорить меж собой.
– Чего-от ждать?! Покуда все не околем?!
Поговорили с родными и решили бежать.
Стали готовиться.
Изодрав руки до костей, надрали лыка, сделали плот. Навязали лычат – не будут лишними, и всё спрятали, заприметив место.
Как ушли охранники веселиться в деревню – сели ночью на плот и переплыли бурную Бирюсу. Потом, сколько могли терпеть, брели по ледяной, обжигающей воде, чтоб сбить со следа погоню. И два дня шли берегом. За это время передрогли, поизносили одежду и сильно отощали. Под вечер добрались до станции Решёты.
Остановились у первого дома, вошли.
Федька, как старший, попросил хозяйку.
– Бабушка, Христа ради, дай нам-ка помыться и поесь.
Та кивнула.
Но тут вошёл дед и, сразу поняв по их виду, кто они, заорал:
– Ишо чего! Враги народа! Кулацко отродье! Вон!
Вышли за село, развели костер.
Обессилившие девчонки спросили:
– Перемыслим, куды-от грядеть: куды, Федь?
Тот проворчал:
– Не кудыкайте, пигалицы. Поболе-от пейте воды – голод не так будет донимать.
Стемнело.
Неслышно подошла старушка с полным подолом пирожков и сказала:
– Скоренько, имайте рукам!
А сама смотрела, как они ели, и утирала слезы.
Потом спросила:
– Сиротинки, храни вас Господь! Откеда вы?
Узнав, добавила:
– Ночью будет товарняк. Их мало охраняют. Садитесь и доедете до Канска.
Перекрестила каждого и ушла.
Так они и сделали. Спрыгнули с товарняка перед городом, чтоб их не засекли. Постояли, обнявшись: привыкли ить уже друг к дружке. Поплакали и разошлись.
Ширшиковых Ванька с Фенькой пошли к сродной сестре Нинке, где перезябшая Фенька, как сказывали потом, скоро захворала и померла от болезни, непосильной работы и голода.
Надька пришла к куме Дуне Трухиной. Это они с мужем Иваном приютили крестницу Тайку, её сестру. Из своей чёрной юбки Дуня сшила для неё одежонку и, приодев её в обноски, отправила в Большую Урю к тетке Татьяне Окладниковых.
Та сказала:
– Не-е, ты-ка дочь врага народа. А ить у меня-ка и так тятя живёт!
И никаких обносков не дала.
Дед Мирон молча выслушал. Он сильно сдал. Горе придавило его. Потом также молча оделся и сказал:
– Айда, мнучка!
Вышли.
– Чижало жить из милости, ждать, коды тебе-от скоко и чего подадут. Просить не могу. И так-от приютили. Ты уж прости их, слабы они. Не доржи обиды, мнучка.
Обнял за плечи.
Вдруг лицо его засветилось надеждой:
– Мерешшится мне, скоро вместе будем и заживём, поддарживая друг дружку. А покель айда к мому ссыльному другу Филимоновских. Он токо-токо из Централа.
Тот их встретил приветливо и пошел в Совет хлопотать.
– Устройте девку на работу.
Ему ответили:
– У нас нет места гли врагов народа!
Вернулись назад.
Хозяин достал браги. Долго говорили промеж собой в тот вечер два друга. Сквозь сон Надька услышала, как затянули свою любимую:

Глухой-от, неведомой тайгою, сибирской дальней-от стороной
Бежал-ка бродяга с Сахалину звериной узкою тропой…
Погодья бушует не смолкая, в избу родиму-от путь далёк.
Укрой-ка ты мя, тайга густая! Дозволь-ка забыться ме хошь чуток!

Надька слушала и вспоминала, как пели эту песню по праздникам в их доме, как красиво выводил её голос деда… и, засыпая, подумала: «Чисто про нас ента песня».
Пришли к Татьяне.
– Деда, а чего-ль тако красота? – спросила Надька.
Мирон заглянул в её зелёные глаза. Подумал: «И запомнила ить! Еслиф токо я был в силах закрыть ё от всякого зла!»
А вслух сказал:
– Твой-от прадед, Семён, привёз с собой в Сибирь пчелину семью и тутока пчельник ладил. Енто и есь красота. А Марфа, бабонька твоя, в порядке и чистоте, любви и согласии вас растила – тож красота. Кады мы-ка на пашне землицу холили, кака ж красота!
Вошли Татьяна с Митрием.
Дед встал на колени:
– Христа ради прошу, из милости: приютите внучку!
Митрей покачал головой:
– И-и-и! Самим-от тутот-ка де?
Надька заплакала. Дед обнял её:
– Сильной надо быть, слышь-ка, мнучка, сильной!
Та причитала:
– Да иде ж-от силу брать?! Избу ить нашу отняли!
Мирон опустил голову:
– Господь им судия! Те бражники, слышал я-ка, наше добро уж промытарили. Слабы оне, токо об утробе своей и думают. А ты-ка сильной будь! Верь ме, вного ишо чего будет разного на пути твоём, Надюха! Главно ж – будь сильной! А землица, она останется и дождётся хозяина. Надюха, мнучка, надо жить! – нашёптывал Мирон, вытирая пятернёй лицо её, мокроё от слёз.
Позже, тайком от Митрея, отвезла её Татьяна к дочкам своим, Большой и Младшой Аням в Малую Урю.
Там Надька прожила до другого лета и немного поработала на элеваторе станции Илимской.
Мирон радовался.
– Ишь-ка, чуток-ить поработала, а шестнадцать рублёв есь!
Он всё это время прожил рядом с внучкой.
Тем временем с Колючего побежали и остальные.
Последним ковылял Микита – распухшая до огромных размеров нога мешала идти. Он шёл, опираясь на руку тринадцатилетней своей дочери Галины, а та плакала, боясь за отца и за себя.
– Бегите, бегите без нас! – не раз предлагал Микита друзьям своим, Стёпке и Ивану.
– Как-от можно? Пошпарим токо все вместе!
У Бирюсы их арестовали.
Галю по малолетству отпустили к своим, а Микиту отправили на переселенческий пункт, оттуда вместе со Степаном Черных (Ширшиковых) и Иваном Илюшиных этапом – на Дальний Восток.
Маримьянка с дочерьми Галей и Анисой приехала к куме Дуне Трухиной, где жила Тайка.
– Уж год нету-ка  вестей. Сестрицы мои, Паша с Маней не приняли нас, испужалися: «Ты-ить кулачка, можно-ль принять!» А брат Егорка подсказал им: «Вы-ка увезите их куды-нибудь, не то-от будете из-за ней позориться. Она-ить кулацка морда!»
Маримьянка заплакала.
– Ох, Дуня, ить он работат в воинской части кладовшиком, партейный, живёт хорошо, а куска хлебушка не дал!
Дуня молча взяла её за руку:
– Пойдём!
В начале 1931 года Никита Миронович прислал письмецо.
«Живём мы-ка на прииске Стрелка Зейского района Читинской области…. Мытарствуем на золотых промыслах, а зимой промышлям белкой и соболем…. Сбирайте-ка всех и приезжайте!»
К тому времени Егорка «Котелок» работал уж охранником в Канске. Он и передал им, когда будут отправлять дальневосточный этап.
Настал день отъезда.
Была середина февраля, стоял крепкий мороз.
К станции подъехали сани. Лошадью правил Андрей Зыков. Рядом сидела Татьяна с Егоркой. Трухиных Дуня с Иваном о чём-то говорили с Маримьянкой.
Мирон, с утра не находивший себе места, кутался в старенький тулуп и, прижав к себе внучек, силился вспомнить что-то очень важное.
Состав уже был подан.
Ни родители, ни брат, ни сёстры провожать Маримьянку не пришли.
А вдоль вагона ходил и ходил Мирон.
«Как-от быть? Ить уезжают мнучки, дети Микиты, его семья»…
– Тятенька, айда-от  с нами!
Дед вскинулся, он ждал зова. Он так ждал! Но путь преградила дочь Татьяна:
– И чего вы-ка девяностолетнего деда повезёте? Ить не сдюжит он долгого пути. Пушшай уж остаётся-ка со мной!
«Всё! Ехать низзя! Я-ка и впрямь ить буду гли них обузой!»
Свистнул паровоз, сначала коротко, потом протяжно. Облако дыма окутало состав. Он дёрнулся.
Все кинулись прощаться. Переплелись в обьятьях руки, запричитали женщины и девчонки.
Мирон говорил им:
– Простите мя-ка, коль обидел коды.
Отвернувшись, вытирали слёзы Егорка и Андрей.
«Почему? Чево это? Перед кем-от виноваты енти дети и женщина? Господи! Токо ить на тя одна надежа! Пошто же ты молчишь?»
Покатились, перестукивая, колёса.
А за вагоном, уцепившись, бежали Мирон и Егорка с Андреем. Они что-то кричали, но не было слышно слов.
Прижавшись к матери, сидели девчонки и, не отрываясь, смотрели сквозь слёзы, как быстро удаляются оставшиеся на перроне…. Вот уж скрылись из вида дедушка и братья…. Замелькали перелески, распадки, поплыла тайга – знакомые до боли просторы изгнавшей их Родины.


РУССКИЙ ГЛАГОЛ


ЭЛЬВИРА КОЧЕТКОВА

ЗАПОМНИМ: ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ!

Запомни… Павел Васильев… поэт… русский…
Предсмертные слова в тюремной камере

1

  Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю,
  В какой стране и при луне какой,
  Весёлая, забытая, родная,
Звучала ты, как песня за рекой.
Мёд вечеров – он горестней отравы,
Глаза твои – в них пролетает дым,
Что бабы в церкви – кланяются травы
Перед тобой поклоном поясным.
Не мной ли на слова твои простые
Отыскан будет отзвук дорогой?
Так в сказках наших в воды колдовские
Ныряет гусь за золотой серьгой.
Мой голос чист, он по тебе томится
И для тебя окидывает высь.
Взмахни руками, обернись синицей
И щучьим повелением явись!

Так писал двадцатидвухлетний Павел Васильев...
…А в неполные двадцать семь он был до смерти истерзан в расстрельных подвалах лефортовской тюрьмы и поспешно брошен в общую могилу на московском кладбище «невостребованных прахов». Страна, устремлённая в светлое будущее, не заметила, что потеряла гения...
 Машина репрессий перемалывала на всякий случай всё, что не построилось и не шагало в ногу. Для поэтов не было исключений. Мало ли их ещё нарожает бескрайняя Русь.
 Да вот что-то не родилось в ней с тех пор поэта с дарованием сравнимой силы!..
 А он так открыто и исступлённо любил  Родину, не оглянувшуюся ему вослед:
…Моя Республика, любимая страна,
Раскинутая у закатов,
Всего себя тебе отдам сполна,
Всего себя, ни капельки не спрятав.
Пусть жизнь глядит холодною порой,
Пусть жизнь глядит порой такою злою,
Огонь во мне, затепленный тобой,
Не затушу и от людей не скрою…

Взращённый «народом равнинным» и с колыбели видевший над собой «коровьи морды», которые «склонялись мыча», он с восторгом принимал «грохочущую периферию», приветствовал надвигающуюся индустриальную жизнь и юношески открыто разглядывал встающие в просторах новой России пролетарские города, воспевая их сначала немного по-маяковски, а потом уже, несомненно, по-своему:

…Дождь идёт. Недолгий, крупный, ранний.
Благодать! Противиться нет сил!
Вот он вырос, город всех мечтаний,
Вот он встал, ребёнок всех восстаний, –
Сердце навсегда моё прельстил!..

«У прошлого гостить» не желая, молодой поэт всем сердцем принимал «самую мучительную из перемен» и верил в грядущее:

…Я счастлив, сердце, – допьяна,
Что мы живём в стране хорошей,
Где зреет труд, а не война...

Ему, полному «весёлой верой в новое бессмертье», «Выстоять и умереть не тяжко За страну мечтаний и побед».
Он ли не свой?! Молодой, красивый, смелый, талантливый. Русский… Слишком смелый, слишком талантливый, слишком русский… Не ко времени. Поэтому его не стало.
Но возможно ли сокрыть в потёмках смутного прошлого, в утробе революционного «джута» слепящую вспышку гения? Высшая справедливость, которая вершится не на земле, но через людей, состоит в том, что мы, стремительно уносящиеся в новое тысячелетие от той кровавой вакханалии, узнаём сегодня о его судьбе, проступающей из желтизны архивных бумаг и памяти близких, с трепетным восторгом читая его необыкновенные стихи. Он возвращается Родине, как сын матери.
Но с Родиной тоже многое происходит… И быть сегодня просто его читателями – недостаточно.
«Знаете ли вы поэта Павла Васильева?» – спрашивала я у разных знакомых. Это были учителя русского языка и литературы, кандидаты и доктора всевозможных наук, работники институтов и университетов. Почти все ответили, что не знают… И какая-то виноватость звучала в голосах немало образованных людей, хотя виноваты они не были… Говорить сегодня об окончательном возвращении Павла Васильева своему народу приходится  с грустью.
 Но лично мне очень хочется поблагодарить тех людей, которые  занимались и занимаются его возвращением уже многие годы.

2

Деревянный родительский дом в Павлодаре постройки 1866 года, где прошло детство поэта, стал музеем его имени и хранит 10 тысяч экспонатов, собранных васильеведами. Они берегут здание, пытаются восстановить и зафиксировать каждый штрих трагической судьбы, устранить расхождения, которые «снова и опять», по выражению одного земляка-поэта, с трепетом относящегося к памяти Павла Васильева, встречаются в биографических исследованиях. В стенах «васильевского заповедника» проводятся экскурсии, музыкально-поэтические встречи, молодёжные творческие конкурсы; работает литературное объединение. Бывают здесь и зарубежные гости.
 Однако у дома-музея есть свои сложности. Его директор Любовь Кашина мечтает о расширении площадей, но, увы, 44 квадратных метра дома-музея всё теснее обступаются коттеджами-новостройками «новых казахов» и «новых русских». Бульдозеры не жалеют знаменитой прииртышской земли, на которой родились первые стихи Павла Васильева. Сюда он всегда возвращался памятью, где бы ни находился, особенно, когда было трудно: «Тогда хоть цепями память стреножь, А вспомнишь о Павлодаре». Отсюда он, шестнадцатилетний, повздорив с отцом, отправился навстречу далёким незнакомым ветрам: «И вот настало время для элегий: Я уезжал. И прыгали в овсах Костистые и хриплые телеги. / Да, мне тогда хотелось сгоряча…Чтоб жерди разлетелись, грохоча…» Так он уезжал, решительно «отрывался» от детства, но сердце хранило черты родины в самых потаённых уголках: «Зажмурь глаза – по сердцу пробегут Июльский гул и лепет сентябриный. / Амбары, палисадник, старый дом В черёмухе, Приречных ветров шалость…/ И даль маячит старой колокольней».
 Потребность исканий и странствий – особая черта русского человека, порождённая просторами Родины. Для певца, бояна, странствие имеет особое значение. В это время, видимо, наполняется пережитым душа и осмысляется жизнь, возвращая человека от чужбины к истокам, и тогда рождается полная драматизма строка: «Как перенесть я расставанье смог»...
География мест, в разной мере причастных к его судьбе, обширна:  восточно-казахстанский Зайсан, где он родился, Павлодар, где вырос,  Владивосток, в котором  состоялся дебют его публичного выступления, угольные копи Сучана, ленские золотые прииски, города Сибири и, наконец, европейские края Советской Республики. Везде, где он бывал, его считают своим и стараются сохранить память о встречах. Так возникли омская, рязанская, новосибирская и другие страницы его жизни.
Но особняком в судьбе поэта стоит московская страница… Она подробно исследована на архивных документах с Лубянки в документальном очерке Валентина Сорокина «Дело № 11245».
 Вдыхая волнующий продувной воздух столицы, казахстанский, по своей формально-географической прописке, поэт Павел Васильев уверенно ворвался в большой литературный процесс, имея «в песнях сноровку». Ворвался вдохновенным потоком яркого и удивительно размашистого, колоссального по объёму, творчества, которое нельзя было не заметить. Ему тесно в рамках общепринятых канонов поэзии, и он находит свой, васильевский стиль, славянской песней прославив азиатскую степь, вырастает от казахстанского поэта до евразийского, оставаясь при этом великим русским поэтом.
 Литературная богема не прощает ему таланта и прямоты, обращает против него всякий несдержанный поступок, создавая репутацию скандалиста, антисемита и, наконец, антисталиниста…
В Москве, на Лубянке, во внутренней тюрьме, он написал прощальные строки: «Снегири взлетают красногруды…Скоро ль, скоро ль на беду мою…»
…Последнее подробное исследование жизни и обстоятельств смерти Павла Васильева – документальная повесть Сергея Куняева «Русский беркут». В книге учтён многолетний кропотливый труд вдовы поэта Е.А. Вяловой-Васильевой и других исследователей его творчества.
Наиболее полное собрание литературного наследия поэта – книга «Павел Васильев. Сочинения. Письма». Составление, подготовка текста, вступительная статья, комментарии С.С. Куняева. М.: Эллис Лак, 2000, 2002.

3.

…Суждено мне неуёмной песней
В этом мире новом прозвенеть…

Таких стихов я ещё не читала… И с чего начать о них говорить – не знаю, потому что его поэзия – практически неисчерпаемое явление, многослойное и многогранное. Явление, к которому литературоведы подступались с различных сторон, но оно, на мой взгляд, так и осталось тайной – красивой, устремлённой в века. Необузданная энергия, неуправляемый атомный взрыв отпущенной на свободу метафоры и ничем не напуганное новаторство поэтического строительства образа! Но при этом – такая правда! Светлая и горькая, тихая и неотступная, самая настоящая…
Павел Васильев осознавал власть высокой поэзии над временем и чувствовал в себе желание (да, наверно, и силы) постичь мастерство, подобное умению каменотёса, который способен «останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье», и непременно хотел «жажды…в искусной этой работе». Он стал мастером, изваяв из словесного мрамора для нас и всех, кто будет после, свою эпоху, такую живую, дышащую мёдом и полынью, потом и кровью, пылью и солью… Он остановил время, в котором «…первые ветки раскинул Турксиб»,  «на длинных дудках комариных стай» поёт в тростнике лихорадка, «мост первою радостью затрепетал»,  город поднимается из песков и «оглядывается назад», казачий косяк «средь солончаковых льдин» скачет рубить кочевой народ «через большую тоску степей», так что кусты от страху бегут и солнце идёт стороной….
Экспрессия посреди эпической поэмы потрясает, а лирическая песня раскачивает, заставляет исподволь вибрировать душу, «ведёт по кружеву стиха». Роскошные образы не оставляют читателю возможности остаться сторонним наблюдателем. Ветер, река, метель, солнце… и даже времена года тоже становятся участниками событий. Ну как не поверить такому: «Звезда в продушине горит. Велит, чтоб люди крепче спали…», «Бежит…Дорога, как лисица в степях…», «Горячие песни за табунами Идут», «звенит печаль под острою подковой», «Утренняя прохлада плещется у ресниц». Вечер «…разобрал Людей по охапке», «Улицы перекликались», старый хмель ходил от ворот к воротам, «Стучался нетвёрдо, И если женщин Не находил, То гладил в хлевах Коровьи морды»…Нельзя не почувствовать, не увидеть как будто вьяве, как по степи движутся «…воды Отяжелевшего зноя», цветы, «уставившись в небо, вытянув губы», ждут дождя, травы «…сухи, когтисты Жадно вцепившись в комья земли» хотят жить, камыш «ловит нити лунных паутин». К вечеру степь приподнимается на цыпочки и нюхает «закат каждым цветком». А где-то «осиротевшие песни на корточки сели», «на тонких нитках писка» висят комары, петухи и кони «пьют зарю» красную, «как малахаи»… 
Солнце, сопровождающее каждый день земной, перекатывается у Васильева из стихотворения в стихотворение: огромным рыжим кругом по небу идёт, стоит «над большими ветвями, над косыми тенями», укрывает «багряным крылом заката», раздаривает смех, убегает рыжей лисицей, «ходит вброд» через реку или тонет, чтобы опять появиться…

…Если в Иртыше человек утонет,
То его оплакивать остаётся.
Солнце ж множество множеств дней
Каждый день неизменно тонет,
Для того чтоб опять подняться
И сиять над нашею степью,
……………………………………
И над всем существующим сразу…

Заря то «снегирёвая», то сшита из лисиц, то течёт кровью…
Кочует по стихам ветер, то сладкий и душистый, льётся, звеня, то горький полынный, упрям и суров, протяжный и косой, летит через пустыни и моря, вяжет петлёй дым и клонит его к земле, рвёт и гонит облака, которые «Кубарем летят, Крутясь на руках. Будто бы кто-то огромный, немой Мёртвые головы катает в степи», то встанет на лыжи, «снега поднимет» «И пустит их, что стаю гончих псов, Ослепнувших от близости добычи»…, а то какой-то вдруг очаровательный, игривый –  «…маленьким котёнком  У ворот в траве попрыгать рад». Ветер и тот не похож у Васильева на другие ветра, удивителен и почему-то любим…

…Ветер скачет по стране, и пыль
Вылетает из-под копыт,
Ветер скачет по степи, и никому
За быстроногим не уследить.

Но, как шибко он ни скакал бы,
Всё равно ему ни за что
Степь до края не перескакать,
Всю пустыню не пересечь.

Если он пройдёт Павлодар
И в полынях здесь не запутается,
Если он взволнует Балхаш
И в рябой воде не утонет,
Если даже море Арал
Ему глаза камышом не выколет,
Всё равно завязнут его копыта
В седых песках Кзыл-Куум! Ое-й!..

Казахстанская степь – это первый образ, представший перед поэтом от рожденья. Говорят, что Васильев привнёс этот образ в русскую поэзию, как Есенин чуть раньше привнёс в неё образ русской деревни. Даже тот, кто родился вдали от бескрайних ровных просторов, сроднился с вершинами и косогорами, в стихах Павла Васильева начинает чувствовать эту стихию, любить и тяготеть к ней. А она завлекает читателя, «Занимается Странной игрой: То лисицу выпустит из рукава, То птицу, То круглый бурьяна куст»…Зимняя степь пугает: когда идёт по ней человек – «Некому человека беречь». «Вьюга в дороге Подрежет ноги, Ударит в брови, Заставит лечь, Засыплет снегом до самых плеч!»  Степь видит и слышит всё, что делают люди, преобразуется их руками, «дрожа», гостит  «в глазах у верблюда», который «…скосив тяжёлые глаза, Глядит на мир, торжественный и строгий, Распутывая старые дороги, Которые когда-то завязал». Следующие строки просто полны верблюжьего дыхания, раздумий старого степного богдыхана, запахов и звуков степи:

…Захлёбываясь пеной слюдяной,
Он слушает, кочевничий и вьюжий,
Тревожный свист осатаневшей стужи,
И азиатский, туркестанский зной
Отяжелел в глазах его верблюжьих.
Солончаковой степью осуждён
Таскать горбы и беспокойных жён,
И впитывать костров полынный запах,
И стлать следов запутанную нить,
И бубенцы пустяшные носить
На осторожных и косматых лапах.
Но приглядись, –  в глазах его туман
Раздумья и величья долгих странствий…
Что ищет он в раскинутом пространстве,
Состарившийся, хмурый богдыхан?..
 
Невольно проникаешься уважением к верблюду – вечному молчаливому кочевнику этих мест.
 Но есть ещё один образ, неотделимый от степи – кони. Чувствуется, что к ним у поэта особая любовь и привязанность. Даже память толкает в плечо «тёплой мордою коня». Конь – «приятель розовогубый». Лошадиные гривы – «косматые птицы» – развиваются над горячими «гривами песков», над снегами размётанными, над прииртышскими травами и солончаками…  «Не грива, а коршун на шее крутой», и путается в ней месяц или заря краснеет. В поэме «Соляной бунт» кони  противятся предстоящей бойне. Они «…отшатывались От убоя, Им хотелось Тёплой губою Хватать в конюшенной Тьме овёс, слушать утро у водопоя В солнце И в долгом гуденье ос».
У коней, как и у людей, судьбы разные и в жизни, и в стихах. Два стихотворения Павла Васильева называются одинаково: «Конь». В одном из них коню с его хозяином предстоят дороги  Первой Конной.

…В дорогах моих на таком не пропасть –
Чиста вороная атласная масть.
Горячая пена на бёдрах остыла,
Под тонкою кожей – тяжёлые жилы.
Взглянул я в глаза, –  высоки и остры
Навстречу рванулись степные костры...

Впереди – «горячие вьюги побед и боёв», а пока «распахнут закат полотнищем червонным» и навстречу «лебедями летят облака».
В другом стихотворении с тем же названием у коня совсем другая судьба… «Замело станицу снегом – белым-бело». Вороны «осыпались у крыльца» хозяйского дома.

 …Ходит павлин-павлином
В печке огонь,
Собирает угли клювом горячим.
 А хозяин башку стопудовую
Положил на ладонь…
………………………………….
А у коня глаза тёмные, ледяные.
Жалуется. Голову повернул.
В самые брови хозяину
Теплом дышит,
…………………………..
Губы протянул:
«Дай мне овса»...

Улыбается где-то весна, зовёт жеребятами и свадебными бубенцами, травами сочными, но слишком далека она, и не увидит её конь, не зачерпнёт копытом «голубой небесной воды», а прольёт на снег «розы крупные, мятые» из «целованной белой звезды»…Не сразу придёшь в себя от таких строчек…
 Но есть у Павла Васильева ещё одно стихотворение, в котором столько необузданной лошадиной энергии, что кажется – вырвется она вот-вот из словесной ткани и понесёт нас (да ещё пол-России) по снегам пуще, чем гоголевская, – чудотворная васильевская «Тройка»!

…И коренник, вовсю кобенясь,
Под тенью длинного бича,
Выходит в поле, подбоченясь,
Приплясывая и хохоча.
Рванулись. И – деревня сбита,
Пристяжка мечет, а вожак,
Вонзая в быстроту копыта,
Полмира тащит на вожжах!

Эта тройка, рванувшаяся когда-то посреди русской деревни, мчится и по сей день, напоминая нам, давно забывшим тепло дышащего лошадиного крупа, что «гул машин и тёплый храп коней По-разному овладевают нами». Уже тогда Павел Васильев чувствовал, что надвигающийся железный век, вооруживший человека заводами, тракторами и плотинами, одевший «железною листвою» «Пустынные родные пустыри», взорвавший «шорох прежней тишины», отнимает у него что-то очень важное, понуждая даже поэзию сдружиться с «Промышленными нуждами страны».
Ох уж эта лирика Павла Васильева! И тракторам она улыбнулась и поклонилась, не говоря уже о звёздах, цветах и женщинах… «Я сам давно у трактора учусь И, если надо, плугом прицеплюсь…» Лирика его такая разная: радостная и печальная, ироничная и серьёзная, задумчивая и летящая… Но она всегда о главном…, даже если о комарах и лягушках!

…Лягушка – и та поёт.
И у каждого свои голоса.
Если бы отбубнили все комары,
      в мире б стало скучнее,
Так квакайте, квакушки,
          летней ночью
          раздуваясь
         в прудах и болотах
                сильнее!..
Говорят, он хотел написать цикл из двенадцати стихотворений, посвящённых временам года. Не успел… Но то, что написал – потрясает художественностью. Поэма  «Лето» начинается удивительными строками:

Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырём по всей России
Ты сказку за руку водил.
Шумели Обь, Иртыш и Волга,
И девки пели на возах,
И на закат смотрели до-о-лго
Их золочёные глаза.
Возы прошли по гривам пенным
Высоких трав, в тенях, в пыли,
Как будто вместе с первым сеном
Июнь в деревни привезли...

Каждая строка поэмы – золотая, весомая, а порой такая глубокая, что кажется – не по возрасту. Например, вот это:

…Так, прислонив к щеке ладонь,
Мы на печном, кирпичном блюде
Заставим ластиться огонь.
Мне жалко, – но стареют люди…
И кто поставит нам в вину,
Что мы с тобой, подруга, оба,
Как нежность, как любовь и злобу,
Накопим тоже седину?..

И это в двадцать два года! Посреди рассуждений о лете… Несколькими годами позже на середину лета пришлась и его гибель… Накопить седину он не успел.
…А вот и васильевская осень. Так тонко увиденная поэтом. И опять с грустью и особой теплотой к тому, что уже не вернётся:

…Пей печальнейший, сладостный воздух поры
Расставания с летом. Как вянет трава –
Ряд за рядом! Молчи и ступай осторожно,
Бойся тронуть плакучую медь тишины.
Сколько мёртвого света и тёплых дыханий живёт
В этом сборище листьев и прелых рогатин!..

А как прекрасен васильевский осенний дождь, который «Лёгким весёлым шагом ходит по саду» и «обрывает листья в горницах сентября!»

 В замечательной поэме «Соляной бунт» осень – другая, но опять такая настоящая!  С «лиственными кострами», «ярмарочными каруселями», с дымом из трубы, падающим «подбитым коршуном». Мы видим, как в «рёбрах оград» ходят лошади и «сена намётано до небес», как «спят в ларях Проливные дожди овса, Метится в самое небо Оглобель лес»…Осень сыта, но в то же время она грустит, и удивительным образом вслед за ней на втором плане проступают черты зимы, разрисованные другими красками:

…Обронила осень
Синицы свист, –
Али загрустила
Она о ком?
А о ком ей грустить?
………………………
Али есть тоска о снегах, о зиме,
О разбойной той, когда между пнями
Пробегут берёзы по мёрзлой земле,
Спотыкаясь, падая,
Стуча корнями?..

Зима у Васильева порой загадочна, озорна, деятельна: «В цветные копна и стога Метал январь свои снега», «Купчиху-масленицу в поле Несла на розвальнях пурга!» В поэме «Кулаки» чудесно живо описана картинка из жизни зимы – зарождение метели, когда «двухаршинный санный» снег чуть пошевеливался от ветра, а в небе

То ль рябь ходила кругами,
То ль падал тонкий перстень луча,
…………………………………………
…Но медленно
Стала обозначаться
Свирепая, сквозь муть, голова.

И когда уже проступили
В мутном свете
Хитрый рот её и глазища,
В щель –
Длинно закричал «на помощь» ветер,
Набок упал, и пошла метель.

Ещё не раз мы услышим в стихах «вьюг отчаянный гудёж» и  голос бурь среди снегов покатых, увидим «Облака Мешаные Со снегами», ощутим, как осторожный бурый волк, схваченный капканом, взрывает «снежный шёлк» «каймою прихотно-узорной» перед тем, как отгрызть себе лапу…
Четыре времени года, четыре возраста травы, любви, мечты… Водоворот жизни, в котором вёсны всегда возвращаются, и опять из вековой темноты и пепла прорываются к свету цветы, в которых дышит «тепло сердечной простоты». Снова «дуреет от яблонь весна», зазывая к жизни, и «Яблони, когда цветут, Не думают о листьях ржавых»:

Вёсны возвращаются! Весенний
Сад цветёт –
В нём правит тишина.
Над багровым заревом сирени,
На сто вёрст отбрасывая тени,
Рьяно закачается луна– 
Русая, широкая, косая,
Тихой ночи бабья голова…

Живым – живое. И бог весть, какой век, «поднявший чаши», заманивает взор и «пирует» в камнях монастырей, где бьются черепа о черепа и «трепетных дыханий вьюга Уходит в логово своё»… Краткая человеческая жизнь и тёплая рука в руке бесконечно ценнее вечного покоя холодных могильных камней: «Я б ни за что сменить не смог Твоей руки тепло большое На плит могильный холодок!»
Касаясь творчества Павла Васильева, хочется сказать особо о реализации в его стихах образов человеческих. С одной стороны эти образы – яркие меты своего времени, а с другой – в них вживлены философия и красота вечные, как сама жизнь. По праву географического родства с поэтом и важности исторической роли в стихах многократно возникает образ казака – думающего о женщине, гуляющего на свадьбе, выступающего на собрании, скачущего по степи и взмахивающего шашкой, ожидающего казни, умирающего и умершего...

…Бабий рот
Казака манит
Издалече,
Будто он держит
Ещё в руке
Круглые и дрожливые
Бабьи плечи.
………………………..
Но из-под недвижных
Птичьих век
Яростный зачинался
Огонь…
Как руку невесты,
Нашла при всех
Рукоятку шашки
Ладонь...

Словно одним мазком, одним штрихом, лёгким касанием слова, а как врезается в память такое: «У переносицы Встретились брови, Как две собаки перед грызнёй». Строчки – на все времена.
Вот ещё один вневременной  образ, понятный всем – захватывает дух от почти реального ощущения высоты и полёта вместе с поднявшей тебя в небо качелей:

…Ноги кривые
Расставив шире,
Парень падает,
Неба глотнув,
Крылья локтей
Над собой топыря.
………………………
И зрачки
Глаза застелили!

А разве это предмет для поэзии – дворовая драка? Слобода на слободу, стенка на стенку, сговор за спиной местного силача. Но у Васильева – картинка:
…Расступайся – сила идёт! –
И вот, заслоняя
Ясный день,
Плечи немыслимые топыря,
Сила вымахивает через плетень,
Неся кулаков пудовые гири.
И вот они по носам прошлись…
…………………………………….
Таких не брали в равном бою.
Таких сначала поят вином,
…………………………………
И за углом
Валят тяжёлыми батогами.
Таких настигают
Тёмной темью…

Кажется, чего бы ни коснулся в своём творчестве Павел Васильев, всё – от зыбучего песка до взволнованного человеческого дыхания – утрачивает краткий земной смысл и обретает новые сверхтонкие черты неисчезающего, предназначенного будущему, художественного сгустка. Непереводимы порой васильевские образы на язык обыденный, прозаический и ни на какой другой тем более. Тончайший логический анализ не позволяет разложить до конца субстанцию васильевского стиха, до предельно понятного и полностью  измеримого.
А ещё очень трудно представить, чтобы  молодой человек в возрасте  немногим старше двадцати лет мог написать почти четырнадцать поэм!
В расстрельных подвалах лефортовской тюрьмы он тоже писал, не веря смерти, потому что был слишком молод…
И конечно, особого разговора в поэзии Павла Васильева заслуживают темы родины и любви… Пойдём навстречу этой необходимости и предоставим им несколько отдельных страниц.


4

…Так вот где начиналась жизнь моя!..

Энергетика стихов Павла Васильева потрясает! Стихи звенят, голосят, ликуют…, а если печалятся, то так надсадно, с такой любовью к жизни… Эта любовь красной нитью вплетена в его поэзию. Некоторые строки словно вибрируют, переполненные летящей радостью просто быть, дышать, видеть солнце:

…Ну что ж!
За всё ответить готов.
Да здравствует солнце
Над частоколом
Подсолнушных простоволосых голов!
Могучие крылья
Тех петухов,
Оравших над детством моим
Весёлым!
Я, детёныш пшениц и ржи,
Верю в неслыханное счастье.
Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи
Руки мои
От своих запястий!..
 
Но ничего не бывает просто так. У большой жизненной силы человека есть исток – наполненное любовью детство. Как правило, вся радость человеческого бытия и всё лучшее, на что мы способны в жизни, произрастают оттуда. Человеческое сердце крепко запрятывает «детство на замки», как неприкосновенный жизненный запас. В разные моменты судьбы Павел Васильев вспоминает детство с новыми интонациями и тем теплее, чем дальше оно остаётся. Душа рождает «горестные песни расставанья».  Через двадцать лет жизни он достаёт из сердца слова, трепетные настолько, что перехватывает дыхание:

…Вот родина! Она почти что рядом.
Остановлюсь. Перешагну порог.
И побоюсь произнести признанье.
………………………………………….
Так вот она, мальчишества берлога –
Вот колыбель сумятицы моей!..

Казалось бы, что можно вспомнить из того нелёгкого и по сей день смутного времени «беспутной страны» прадедов, когда мир был «тяжким ожиданьем связан»? «Свет лампад» в углах маленькой деревянной избы с поющими легонько «канареечными половицами», псалмы, «пологи из ситца», «тяжёлый запах сбруи и пшениц…» Иногда далёкое прошлое бывает грузом, от которого хочется избавиться. «Вчерашнего дня Дремучий быт, не раз я тобою был опрокинут И тяжкою лапой твоею бит». Но свет детства и юности «ни позабыть…, ни затушить» нельзя. Павел Васильев по-прежнему слышит воркованье «голубей под крышей», мысленно ищет старые удочки, на которые ловились жирные язи, и по-прежнему чувствует, как «Хорошо с подъятыми руками Вдруг остановиться, не дыша, Над одетыми в туман песками, Над теченьем быстрым Иртыша».
 Река детства, Иртыш, катит по стихам удивительные воды, завораживает, влюбляет в себя читателя. Ей поэт вновь и вновь вручает удары сердца:

Шумят листвою тальники,
Но справиться с собой не в силе
На неокрепшие пески
Густые космы распустили –
Ой, звонок на ветру Иртыш!
На поворотах волны гибки.
В протоках медленных камыш
Зелёные качает зыбки.
Здесь в сорок лет не перебить
От корма ожиревшей птицы
И от Алтая до Оби
Казачьи тянутся станицы.

Там надёжно и спокойно, как бывает только в детстве. Ведь даже «Иртышский ущербный гнутый месяц» уводит от бед певца своего. Вёсны на родине шумят по-особому, «январь, как горностай морозен, А лето жарче и красней лисиц»… Поэт влюблён во все неброские мелочи тогдашней жизни:  в «печной дым и лепет огня», «первую пугливую звезду», «бисеры зимы», «ворон одежду вдовью»... Непонятая первая любовь не забудется никогда…
Но мир остальной, познаваемый первоначально через «оконное стекло, Насмешливый, огромный и недоступный», «звал бежать за тридевять земель», манил во взрослую жизнь. И Павел Васильев уезжал.
Привязанность сердца к родным местам тяготила, заставляя поэта приготовить для памяти «кнут» и надрывно над ней прокричать: «Хлещи её по морде домоседской, По отроческой, юношеской, детской!»
 Это потом он обращается к прошлому со словами: «Далёкий край, нежданно проблесни…» и мечтает: «Чтоб родины далёкие огни…, затосковав, бежали» навстречу. Курганный ветер, сытые коровы, багровая сирень, амбары с лабазами, тополиный шелест, старая колокольня и приветливый дом…– всё это осталось в родном купецком городе Павлодаре, которому поэт посвятил немало очень тёплых строчек:

…Сердечный мой,
Мне говор твой знаком.
Я о тебе припомнил, как о брате,
Вспоённый полносочным молоком
Твоих коров, мычащих на закате,
Я вижу их,– они идут пыля,
Склонив рога, раскачивая вымя.
И кланяются низко тополя,
Калитки раскрывая перед ними.
………………………………………
И дни летели, ветреные сами.
Играло детство с лёгкою волной…

В стихотворении «Дорога» поезд, увозящий поэта от родных мест, сквозь дым и ветер бросается навстречу полосатому чужому миру, рвёт безоглядно «Застёгнутый наглухо Ворот степей», напоминая нацеленную вперёд стрелу времени, которая никогда не повернёт вспять... И лишь человеческое сознание под стук колёс, под холодным пристальным взглядом мирозданья способно на виртуальные экскурсы в прошлое, давая душе кратковременное успокоение, возвращая картины детства:

…Там к рекам спешила
Овечья Россия
И к мутной воде
Припадала губой,
А тучи несметные
И дождевые
Сбирались,
Дымились
И шли на убой.
…………………
Оттуда неслись к нам
Глухие припевы
Далёкой и с детства
Родной высоты…
 
Через многие годы в минуты радостные и грустные «прекраснейшее далёко Начинает большими Ветвями шуметь», и к поэту возвращаются не только дорогие сердцу места, но и близкие, родные люди…
«Неуступчивый, рыжеволосый, с дудкою старой» «дедко» Корнила Ильич снова сказывает сказку, ходит к реке, играет на дудке. Опять летают песни, «как белые перья, Как пух одуванчиков над землёй», и кружатся ночи рябые «От звёзд, сирени и светляков». В одном из стихотворений Павел Васильев мысленно обращается к деду:

…Теперь бы время сказкой потешить
Про злую любовь, про лесную жизнь.
Четыре пня, как четыре леших,
Сидят у берега, подпершись…

Чудища, птица-гусь и рыба-язь… жили в тех сказках. Песни-погудки, побаски и присказки, «богатство Древних песен…Звон частушек» и большое небо родины тоже достались поэту по наследству. Через годы, вспоминая деда, внук дарит читателям удивительный, мощный образ непрекращающейся жизни:

…И лучший удел – что в забытой яме,
Накрытой древнею синевой,
Отыщет тебя молодыми когтями
Обугленный дуб, шелестящий листвой.
Он череп развалит, он высосет соки,
Чтоб снова заставить их жить и петь,
Чтоб встать над тобою живым и высоким,
Корой обрастать и ветвями звенеть!

Жизнь продолжается. Павел Васильев переселяет героев дедовских сказок в новое время. Мы узнаём в его творчестве многие издавна знакомые персонажи, видим их по-иному в сказочных мотивах, привнесённых в стихи и поэмы:

…Да то не сказка ль, что по длинной
Дороге в травах, на огонь
Играя, в шубе индюшиной
Без гармониста шла гармонь?
Что ель шептала: «Я невеста»,
Что пух кабан от пьяных сал,
Что статный дуб сорвался с места
И до рассвета проплясал...

В других строчках перед нами появляется дом «на медвежьих ножках», из глухих труб которого «кубарем с дымом летят грехи», «Пляшут стерляди под окошком, И на ставнях орут петухи». А вот и принарядившаяся по-новому наша старая сказочная знакомая: «Без уздечки, без седла на месяце востром Сидит баба-яга в сарафане пёстром».
Иногда мы слышим у Павла Васильева идущую из детства, особую песенность и необыкновенно красивый говор, всё чаще забываемый нами сегодня: «У тебя кольцо горело На руке. О ту пору птаха пела Вдалеке…Развяжу шелковый пояс, Не беда. За кольцом нырну и скроюсь Навсегда…» Или вот это:

…– Ты скажи-ка мне, сестра
Чей там голос у тебя,
Чей там голос
Ночью раздавался?
……………………
– Ты послушай, родной брат,
Это струны на разлад,
На гитаре я вечор играла...

Тема родины и детства продолжается в стихах, посвящённых родной сестре поэта. Удивительной братской нежности полны строки: «Дай мне руки твои, сестра... Наступил нашей встречи срок…» «Под резным глухим потолком» в тихую ночь два близких человека, встретившись во взрослой жизни, ведут неспешный разговор «о далёком и дорогом», о юности, из которой доносится запах мёда и молока, машет «рыжею головой» подсолнух, и, «Осыпая горячий пух, С полотенца кричит петух…»  Но прячется за картинами детства печаль, превращаясь в последней строке стихотворения в преждевременное пророческое «прощай!»…
Через всю поэзию длится непростой, но очень сердечный разговор с самым дорогим для Павла Васильева человеком – матерью Глафирой Матвеевной. Этот разговор меняет интонацию и силу по мере того, как меняется сам поэт: от мальчишки, второпях покинувшего  родительский дом, до узника, ожидающего приговора… Некоторые стихи,  посвящённые матери, исповедальны. В стихотворении «Глафира», предаваясь  «терпким и тяжёлым» воспоминаниям молодости, он проходит вместе с ней по «выжженным следам» прошлого, где уже который раз трава «перекипала» «зелёной пеной», и признаёт «извечную жестокость» жизни:

…Всё то, что было дорого тебе,
Я на пути своём уничтожаю.
Мне так легко измять твою сирень,
Твой пыльный рай с расстроенной гитарой,
Мне так легко поверить, что живёт
Грохочущее сердце мотоцикла!..

Это искреннее признание сына, которого влечёт новая, необъятная жизнь. Он, как все сыновья, слушает «…трубы  Любви и боя», и некогда ему вымеривать «на ощупь, на вкус Значение мира» и рыть «в башке своей» «залежи чувств»!

…Теперь к чёрту
На кривые рога
Летят ромашки, стихи о лете.
Ты, жизнь,
Прекрасна и дорога
Тем, что не уместишься
В поэте…
 
Но постепенно восторг от новой жизни затихает… и хочется вернуть старое:
…Чтобы пели люди под гармонь,
Пели дрожжи в бочках и корытах.
Я хочу вернуть себе огонь
У кота в глазах полуоткрытых.
Я хочу вернуть мою родню…

Меняется и образ матери. Со временем он становится более значащим, а интонации, связанные с ним, более элегическими:

…Ты расскажи мне, молодость, почто ж
Мы странную испытываем дрожь,
Родных дорог развёртывая свиток,
И почему там даже воздух схож
С дыханьем матерей полузабытых?..

Через двадцать лет над родным Поречьем «те же журавли… и то же небо», но голос поэта уже доносит до нас тревогу, растерянность, переживание грусти, и мы слышим откровение: «Пускай прижмётся тёплою щекой К моим рукам твоё воспоминанье, забытая и узнанная мать, – Горька тоска…»
Боль души, ощущение расставания и одиночество последних месяцев жизни наполнили стихи о близких и дорогих людях силой самого высокого сердечного переживания. Последние слова о них Павел Васильев произнёс непереносимо надрывно, непередаваемо печально, не по возрасту мудро и мистически проникновенно.

5
…Вся ситцевая, летняя приснись…

Даже ранняя любовная лирика Павла Васильева трогательна и тонка:

…И вот сейчас готов расслышать я
В осенних скрипках звучных и мятежных,
Что ты опять, как не было, моя
И руки у тебя задумчивы и нежны…

У стихов о любви – особое предназначение: ими проверяется  масштаб поэта; хотя иногда кажется, что такие стихи наиболее легки, просто льются. Наверное, потому что любовь, пусть даже ушедшая, несчастная или которая может быть – питает поэзию, создаёт чувственный раствор-расплав, из которого потом прорастает душа стихотворения.

…Я поцелую тяжкие ресницы,
Как голубь пьёт – легко и горячо.
И, может быть, покажется мне снова,
Что ты опять ко мне попалась в плен,
И, как тогда, всё будет бестолково –
Весёлый зной загара золотого,
Пушок у губ и юбка до колен.

Первые известные стихи о любви появляются у Павла Васильева в шестнадцать лет. Последние – в двадцать шесть. Десятилетие, в котором он спешил жить, творить и любить. Десятилетие стремительного взросления поэта вместе с его чувствами к женщине и стихами об этом. Но в ранней любовной лирике есть какая-то трогательная особенность, чарующее переплетение детскости, восторга и мудрого отношения к тайне на двоих:

Дальше? – Дальше по-новому старое.
Дальше? – Дальше расскажет весна.
Дальше – знают лишь оченьки карие,
Да бездонные ночи глаза!

К двадцатилетнему поэту имя любимой приходит «словно старая песня», «Кто его запретит? Кто его перескажет?» В это время мир вокруг не вызывает радости бытия и полёта души, «голодной собакой шатается горе», а «на сердце полынь да песок». Любовь призвана спасти от скуки, тесноты, неприкаянности, и он зовёт её на помощь: «Подойди же ко мне. Наклонись. Пожалей! Полюби хоть на вьюгу, на этот часок…»
Женщина у Васильева бесконечна в своих проявлениях. Она зовёт его «шёлком разогретым», «недоступным и косым» взглядом из-под ресниц, могучим перекатом волос, улыбкой, которая цветёт в подкрашенных губах…  В одном из стихотворений под звёздами Семиречья происходит прощание. Перед нами «девушка со строгими глазами, навсегда готовая простить…» И совершенно по-особому «…в последний раз…Развязавшись поползли на плечи Крашеные волосы…» Она заставляет мучиться и признавать: «Я бредил горько тёплыми следами Случайных встреч – и ты тому виной». Женщина овладевает его душой и доводит до исступления: «Далёкая, проклятая, родная, Люби меня хотя бы не любя!»
В стихах мы встречаем  немало женских имён: Галя, Нина, Настя, Наталья, Елена… Есть стихи о любви безымянные. Говорят, что женщины Павла Васильева спорили впоследствии, кому поэт посвятил те или иные строки. Ещё бы! Какая женщина не мечтала бы о таких посвящениях:
…Я клянусь,
Что средь ночей мгновенных,
Всем метелям пагубным назло,
Сохраню я –
Молодых, бесценных,
Дрогнувших,
Как дружба неизменных,
Губ твоих июньское тепло!..
Или вот это:

…Мне ничего не надо – только быть
С тобою рядом и, вскипая силой,
В твоих глазах глаза свои топить –
В воде их чёрной, ветреной и стылой...

Наверное, он влюблялся не однажды. Но, похоже,  всегда до трагичности, до боли, без меры. Первой жене, Галине Анучиной, посвящено признание: «И самой лучшей из моих находок Не ты ль была? Тебя ли я нашёл, Как звонкую подкову на дороге, подругу счастья?..» Любовь к Нине Голициной выплеснулась строчками: «Как с камнем перемешана земля, Так я с тобой…» А «Стихи в честь Натальи» особенно легки:

Я люблю телесный твой избыток,
От бровей широких и сердитых
До ступни, до ноготков люблю,
За ночь обескрылевшие плечи,
Взор, и рассудительные речи,
И походку важную твою.

А улыбка – ведь такая малость!
Но хочу, чтоб вечно улыбалась –
До чего тогда ты хороша!
До чего доступна, недотрога,
Губ углы приподняты немного:
Вот где помещается душа.

Образ женщины нарисован Васильевым так филигранно и одновременно поэтично, что кажется, будто женщина, вся, до последнего волоска, задумана природой как предмет искусства. Заглянем, например, в стихотворение  «Любовь на кунцевской даче»:

Я знаю: от ступни и до виска
Есть много жилок, и попробуй тронь их –
Сейчас же кровь проступит на ладони,
И сделается тоньше волоска
Твоё дыханье, и сойдёт на нет.
Там так темно, что отовсюду свет,
Как рядом с солнцем может быть темно,
Темно от звёзд, тепло как в гнёздах птичьих,
И столько радостей, что мудрено постичь их,
И не постичь их тоже мудрено.

Постижение женщины Васильевым удивляет и потрясает. Всякая ли женщина знает себя настолько, насколько увидел женщину он?..
Похоже, ни один другой язык не устроил бы Павла Васильева для выражения чувств – у каждого, подходящего к женскому образу, русского слова своя смысловая гамма и свои полутона: медынь, забава, рыжая, бесстыдная, ароматная… 
Соседка ли, ведущая поить коней, или случайно встреченная в вагоне спутница, в зелёных глазах которой нежится весна – женщина, которая с ним рядом, всегда для него восхитительна, и он ей благодарен…

…Жеманница! Ты туфель не сняла.
Как высоки они! Как высоко взлетели!
Нет ничего. Нет берега и цели.
……………………………………………

Ты не имеешь права равной быть.
Но ты имеешь право задыхаться.
Ты падаешь. Ты стынешь. Падай,
 стынь…
………………………………………………..
И мы в плену пустяшного обмана,
Переплелись, не разберёшь – кто где…
–  Плутовка. Драгоценная. Позор...

Строки удивляют откровенностью, но не вызывают протеста: сугубо личное, сокровенное становится фактом поэзии.
Придумывая в любовных отношениях огонь и угадывая зрелость тоски, Павел  Васильев оказывается юным мудрецом, который в двадцать два осознаёт грустную конечность любви, её трагичность:

…И не хочу, чтоб, вьюн в цвету,
Ты на груди моей завяла.
Всё утечёт, пройдёт, и вот
Тебе покажутся смешными
И хитрости мои, и имя,
И улыбающийся рот…

А в двадцать три он уже прощается с молодостью: «Последний раз затеем хоровод Вокруг того, что молодостью звали». Откуда это ощущение? Пророчество, предречение, угадывание скорого конца, которое всегда было свойственно гениям?
Однажды  слово «любовь» зазвучит в его стихах по-новому, собственнически, со страхом потерять. В этот раз оно обращёно ко второй жене – Елене:

И пускай попробуют
Идти войною
На светлую тень
Твоих волос!
…………………..

Спи, я рядом.
Собственная, живая,
Даже во сне мне не прекословь.
Собственности крылом тебя прикрывая,
Я охраняю
Нашу любовь.

Способностью любить Павел Васильев наделил и своих героев. Мастерский приём, с помощью которого высвечиваются многие другие важные смыслы. В поэме «Соляной бунт» мы присутствуем на свадьбе казака и шестнадцатилетней девушки Насти. Настя «самая белая», «самая спелая», с косой до пят. Зашумела свадьба «Гроздью серебряных бубенцов». «Стол шатая Встаёт жених. Бровь у него летит к виску… Он, словно волка, гонял тоску, Думал – О девке суженой». Среди гульбы и гостей «За локоток невесту берёт» и ведёт «Кружить её – птицу слабую». И разворачивается перед нами не просто танец двоих – с трудом сдерживаемая страсть с биением сердца, ожиданием счастья медового и любви долгой:

…Зажать её всю
Легонько в ладонь,
Как голубя! Сердце услышать,
Пускать и ловить её под гармонь,
…………………………………………
В глаза заглядывать,
Ласку пить…

Но это начало поэмы. Неотделима любовь от жизни. От войны и смерти… Впереди – соляная трагедия богатой казахской земли. Поскачут вскоре казаки рубить «кыргызьё», их стариков и детей, и девок, таких же молодых, как Настя, только с глазами тёмными, да кричать друг другу – «не жалей»… Впитает казахская земля много разной крови. А жёны с русыми да смоляными косами будут одинаково тоскливо оглядывать степь и слушать топот конский, ожидая  мужей, и одинаково горестно оплакивать их тела. А где-то в станицах и аулах будут бегать смешанные дети…
Любая любовь всегда трагична. Но особая трагедия – в неразделённой любви азиата к русской женщине. В «Стихах Мухана Башметова» боль Мухана ощущается как своя.
 
…Ты уходила, русская! Неверно!
Ты навсегда уходишь? Навсегда!
Ты проходила медленно и мерно
К семье, наверно, к милому, наверно,
К своей заре, неведомо куда…
……………………………………………
Ты уходила в рыжине и славе,
Будь проклята – я возвратить не вправе, –
Будь проклята или назад вернись!..

Даже конь готов зарыдать, если бы не удила, и над степью стоит великая тишина. При этом – ни одного слова «любовь», хотя всё только о ней… до безысходного отчаяния, до безумства:

…Но я бы стёр глаза свои и скулы
Лишь для того, чтобы тебя вернуть!..

Обида, ненависть, желание умереть, казалось, затмевают всё, но…  среди проклятий встаёт неизгладимый из памяти образ:

…Да, ты была сходна с любви напевом,
Вся нараспев, стройна и высока,
Я помню жилку тонкую на левом
Виске твоём, сияющем нагревом,
И перестук у правого виска.
…………………………………………
Я помню всё! Я вспоминать не в силе!
Одним воспоминанием живу!..

Величайшая драма человеческой жизни… Лучшая мировая литература – об этом. Выживет ли герой Павла Васильева, сожалеющий о своей молодой силе и крепости? Можно надеяться, если обратить внимание на строки: «И как я смел сердечную заботу Поставить рядом со страной своей?» Но это только попытка помочь себе самому, как и эти слова, похожие на заговор:

…Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса
И утверждаю, что тебя совсем не было.
Целый день шустрая в траве резвилась коса –
И высокой травы как будто не было.
Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса
И утверждаю, что ты безобразна,
………………………………………………
Единственный человек, которому жалко,
Что пропадает твоя удивительная краса…

В этом стихотворении всё предельно понятно. От любви – спасения нет. Но чтобы человек выжил, его любовь должна вырасти до космических размеров и стать мудрой, не обременяющей, не требующей ничего взамен… Она остаётся вместе с Муханом, но превращается в любовь, желающую предельного – счастья с другим.
По волнам любовной лирики Павла Васильева можно путешествовать очень долго и не переставать удивляться, находя там всё новые и новые восхитительные находки и открытия мастера.
 Поразительно, как быстро на протяжении всего творчества поэт набирает силу, взрослеет в своих чувствах и способах их выражения, словно предназначенные для постижения тонкостей жизни годы, месяцы, дни  уже сочтены…

6
…Прощай, прощай,
прости, Владивосток…

Для нас, владивостокцев, особенно дорого соприкосновение Павла Васильева с Дальневосточным краем. Мы не знаем, что повлекло его тогда в столь удалённые от родины места, но интерес шестнадцатилетнего поэта к тихоокеанским берегам на заре своего творчества можно сегодня рассматривать как подарок судьбы нам.
В 1926 году Павел Васильев оказывается во Владивостоке. На одном из вечеров в стенах Восточного института он знакомится с поэтом Рюриком Ивневым и журналистом Львом Повицким, увидевшими в его ранних юношеских стихах прорывающийся незаурядный талант, показавшийся им немного схожим с есенинским.
 В актовом зале университета друзья организовали молодому поэту первое публичное выступление, а 6 ноября 1926 года во владивостокской газете «Красный молодняк», предшественнице «Тихоокеанского комсомольца», состоялась первая в его жизни публикация. Увидело свет стихотворение «Октябрь», за которым вскоре последовало стихотворение «Владивосток».
После смерти  Сергея Есенина Рюрик Ивнев вспоминал: «Нет, понял я, не умрёт русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идёт. Павел пришёл, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объёмнее, размашистее – от моря до моря!»
Владивосток, воспринятый глазами юного Павла Васильева, остался в нескольких его стихотворениях. Вот так он увидел одну из бухт среди подкравшегося «как кошка к добыче» вечера:

…Бухта дрожит неясно.
Шуршат, разбиваясь, всплёски.
На западе тёмно-красной
Протянулся закат полоской.
А там, где сырого тумана
Ещё не задёрнуты шторы,
К шумящему океану
Уплывают синие горы.

В другом раннем стихотворении мы видим бухту, напоенную до дна «лунными иглистыми лучами». В ней «белым шарфом пена под веслом» и в вышине «неба шёлковый ковёр», уронивший «бусами стеклянными» звёзды. Всё это располагает автора к размышлениям о душе, просторе и радости жизни. Задевая «лицом за лунный шёлк», он хочет «купаться в золоте улыбок» и не торопит «тяжёлое весло»…
Пребывание во Владивостоке было недолгим.  В 1927, уезжая, он бросает на наши края «последний взгляд» и укладывает в красивое прощальное стихотворение  последние «смятые минуты»:

…Прощай, прощай, прости, Владивосток.
Прощай, мой друг, задумчивый и нежный…
Вот кинут я, как сорванный цветок,
В простор полей, овеянных и снежных.
…………………………………………..
Я не хочу на прожитое выть, –
Но жду зарю совсем, совсем иную,
Я не склоню мятежной головы
И даром не отдам льняную!..

Впереди у Павла Васильева – длинная дорога по большой стране, строящей новую, доселе невиданную жизнь, в которой ему очень хотелось пригодиться. Где-то там, ещё далеко, призывно маячит куполами Москва – магический центр притяжения всего талантливого, и… вскоре большая братская могила расстрелянных «врагов народа».
После гибели Павла Васильева у Рюрика Ивнева родились строки, ещё раз, уже посмертно, связавшие поэта с нашим городом:

Я помню осеннего Владивостока
Пропахший неистовым морем вокзал
И Павла Васильева с болью жестокой
В ещё не закрытых навеки глазах.

А что же сделали мы, владивостокцы, чтобы  увековечить в истории города это краткое касание с судьбой гения?

7
…Что ты, песня моя,
Молчишь?..

«Без памяти люблю людей», – писал когда-то Павел Васильев, «не замечая злобы» недругов своих. И только потом пришло понимание: «Песнь моя! Ты кровью покормила  Всех врагов». Он почувствовал, что «этот мир настоян на огне» и  что «За каждую песню уходит плата» молодостью…
К нему, не умеющему «в поэмах врать» и «прибавлять глянцу», «жёсткие руки» жизни подступали всё ближе, и ночи, умевшие «звёзды толочь», всё больше годились для тяжёлых раздумий:

…Вспоминаю я город
С высокими колокольнями
Вплоть до пуповины своей семьи.
Расскажи, что ль, Родина, –
Ночью так больно мне,
Протяни мне,
Родина, ладони свои…

Неотступно приходило ощущение расставленных повсюду «волчьих ям». И совершенно прискорбно, что замышлялись эти «ямы» за его спиной собратьями по перу. Но оружием его, «буяна смиренного», было только слово: «Скажи, куда нам удалиться От гнили, что ползёт дрожа, От хитрого её ножа?»…
Он чувствовал близкую расправу и поэтому прощался. Прощался так, что можно содрогнуться:

…Есть такое хорошее слово – родныя,
От него и горюется, и плачется, и поётся.
Я его оттаивал и дышал на него,
Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.
Вы обо мне забудете, – забудьте! Ничего,
Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно…

Трудно поверить, что эти строки принадлежат человеку, которому ещё нет и тридцати.
…Каков он, предел  возможностей Павла Васильева? Мы никогда не узнаем об этом. Но даже то, что он успел оставить нам за свою короткую стремительную жизнь, – огромно, уникально и потрясающе талантливо.
 «Запомни…Павел Васильев… поэт…русский…», –  его последние слова из тюрьмы перед смертью, сказанные в надежде, что их передадут нам.
5 января 2010 года подошёл столетний юбилей вечно двадцатисемилетнего Павла Васильева. Во многих памятных местах прошли васильевские чтения. О нём написали газеты…
Но не пришла ли пора поднять певца на пьедестал подобающей высоты, не побояться произнести признанье: дать его имя улицам и скверам, библиотекам и площадям, включить его творчество в школьную программу?
Разве не в наших силах раскрыть книгу его стихов и удивиться красоте и роскоши родного русского языка?
 Разве исчезла в нас жажда постижения родины, красоты, любви и самих себя, наконец?..


ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ

ДАЙ МНЕ РУКУ

Лагерь

Под командирами на месте
Крутились лошади волчком,
И в глушь берёзовых предместий
Автомобиль прошёл бочком.

Война гражданская в разгаре,
И в городе нежданный гам, –
Бьют пулемёты на базаре
По пёстрым бабам и горшкам.

Красноармейцы меж домами
Бегут и целятся с колен;
Тяжёлыми гудя крылами,
Сдалась большая пушка в плен.

Её, как в ад, за рыло тянут,
Но пушка пятится назад,
А в это время листья вянут
В саду, похожем на закат.

На сеновале под тулупом
Харчевник с пулей в глотке спит,
В его харчевне пар над супом
Тяжёлым облаком висит.

И вот солдаты с котелками
В харчевню валятся, как снег,
И пьют весёлыми глотками
Похлёбку эту у телег.

Войне гражданской не обуза –
И лошадь мёртвая в траве,
И рыхлое мясцо арбуза,
И кровь на рваном рукаве.

И кто-то уж пошёл шататься
По улицам и под хмельком,
Успела девка пошептаться
Под бричкой с рослым латышом.


И гармонист из сил последних
Поёт во весь зубастый рот,
И двух в пальто в овраг соседний
Конвой расстреливать ведёт.



В защиту пастуха-поэта

Вот уж к двадцати шести
Путь мой близится годам,
А мне не с кем отвести
Душу, милая, мадам.

Лукавоглаз, широкорот, тяжёл,
Кося от страха, весь в лучах отваги,
Он в комнату и в круг сердец вошёл
И сел средь нас, оглядывая пол,
Держа под мышкой пёстрые бумаги.

О, эти свёртки, трубы неудач,
Свиная кожа доблестной работы,
Где искренность, притворный смех и плач,
Чернила, пятна сальные от пота.

Заглавных букв чумные соловьи,
Последних строк летящие сороки…
Не так ли начинались и мои
С безвестностью суровые бои, – 
Всё близились и не свершались сроки!

Так он вошёл. Поэзии отцы,
Откормленные славой пустомели,
Говоруны, бывалые певцы
Вокруг него, нахохлившись, сидели.

Так он вошёл. Смиренник. И когда-то
Так я входил, смеялся и робел, – 
Так сходятся два разлучённых брата:
Жизнь взорвана одним, другим почата
Для важных, может, иль ничтожных дел.

Пускай не так сбирался я в опасный
И дальний путь, как он, и у меня
На золотой, на яростной, прекрасной
Земле другая, не его родня.

Я был хитрей, весёлый, крепко сбитый,
Иртышский сплавщик, зейский гармонист,
Я вёз с собою голос знаменитый
Моих отцов, их гиканье и свист…

…Ну, милый друг, повёртывай страницы,
Распахивай заветную тетрадь.
Твоё село, наш кров, мои станицы!
О, я хочу к началу возвратиться –
Вновь неумело песни написать.

Читай, читай… Он для меня не новый,
Твой тихий склад. Я разбираю толк:
Звук дерева нецветшего, кленовый
Лесных орешков звонкий перещёлк.

И вдруг пошли, выламываясь хило,
Слова гостиных грязных. Что же он?
Нет у него сопротивленья силы.
Слова идут! Берут его в полон!

Ах, пособить! Но сбоку грянул грохот.
Пускай теперь высмеивают двух –
Я поднимаюсь рядом: «Стой, не трогай!»
Поёт пастух! Да здравствует пастух!

Да здравствует от края и до края!»
Я выдвинусь вперёд плечом, – не дам!
Я вслед за ним, в защиту повторяю:
«Нам что-то грустно, милая мадам».

Бывалые отхвостья поколенья
Прекрасного. Вы, патефонный сброд,
Присутствуя при чудосотворенье,
Не слышите ль, как дерево поёт?..




Мясники
Сквозь сосну половиц прорастает трава,
Подымая зелёное шумное пламя,
И телёнка отрубленная голова,
На ладонях качаясь, поводит глазами.
Чёрствый камень осыпан в базарных рядах,
Терпкий запах плывёт из раскрытых отдушин,
На изогнутых в клювы тяжёлых крюках
Мясники пеленают багровые туши.
И, собравшись из выжженных известью ям,
Мёртвоглазые псы, у порога залаяв,
Подползают, урча, к беспощадным ногам
Перепачканных в сале и желчи хозяев.
Так, голодные морды свои положив,
До заката в пыли обессилят собаки,
Мясники засмеются и вытрут ножи
О бараньи сановные пышные баки.
...Зажигает топор первобытный огонь,
Полки шарит берёзою пахнущий веник,
Опускается глухо крутая ладонь
На курганную медь пересчитанных денег.
В палисадах шиповника сыплется цвет,
Как подбитых гусынь покрасневшие перья...
Главный мастер сурово прикажет: «Валет!» –
И рябую колоду отдаст подмастерьям.
Рядом дочери белое кружево ткут,
И сквозь скучные отсветы длинных иголок,
Сквозь содвинутый тесно звериный уют
Им мерещится свадебный, яблочный полог.
Ставит старый мясник без ошибки на треф,
Возле окон шатаясь, горланят гуляки.
И у ям, от голодной тоски одурев,
Длинным воем закат провожают собаки.

***
В степях немятый снег дымится,
Но мне в метелях не пропасть, –
Одену руку в рукавицу
Горячую, как волчья пасть,

Плечистую надену шубу
И вспомяну любовь свою,
И чарку поцелуем в губы
С размаху насмерть загублю.

А там за крепкими сенями
Людей попутных сговор глух.
В последний раз печное пламя
Осыплет петушиный пух.

Я дверь раскрою, и потянет
Угаром банным, дымной тьмой…
О чём глаз на глаз нынче станет
Кума беседовать со мной?

Луну покажет из-под спуда,
Иль полыньёй растопит лёд,
Или синиц замёрзших груду
Из рукава мне натрясёт?


На севере

Где ветер, врываясь в разрезы извилин,
Расколотым льдом начинает звенеть,
Там дружно под яркими звёздами жили
Серебряный Север и белый медведь.
Издревле у Севера было во власти
Играть табунами расколотых глыб,
Медведь же хватал опенённою пастью
И грыз на снегу замерзающих рыб.
Но каждого в сердце ударит потеря,
И каждый для подвигов разных рождён.
Тихонько подкрался к дремавшему зверю
И вскинул, прицелясь, охотник ружьё.
И зверь зашатался под вспыхнувший грохот…
И терпкая вязь пузырилась у губ,
Когда, поражённый свинцовым горохом,
Беду он чертил на подталом снегу.
Ударилась морда покорно и тупо.
И пенились звёзды, во мгле замелькав,
Когда над лохматым распластанным трупом
Голодную морду поднял волкодав.
Ночь тихо склонилась к его изголовью.
Раздробленным льдом переставши звенеть.
И были обрызганы чёрною кровью
Серебряный Север и белый медведь.


Бахча под Семипалатинском

Змеи щурят глаза на песке перегретом,
Тополя опадают. Но в травах густых
Тяжело поднимаются жарким рассветом
Перезревшие солнца обветренных тыкв.
В них наполненной силы таится обуза –
Плодородьем добротным покой нагружён,
И изранено спелое сердце арбуза
Беспощадным и острым казацким ножом.
Здесь гортанная песня к закату нахлынет,
Чтоб смолкающей бабочкой биться в ушах,
И мешается запах последней полыни
С терпким запахом мёда в горбатых ковшах.
Третий день беркута уплывают в туманы
И степные кибитки летят, грохоча.
Перехлёстнута звонкою лентой бурьяна,
Первобытною силой взбухает бахча.
Соляною корою примяты равнины,
Но в подсолнухи вытканный пёстрый ковёр,
Засияв, расстелила в степях Украина
У глухих берегов пересохших озёр!
Наклонись и прислушайся к дальним подковам,
Посмотри – как распластано небо пустынь…
Отогрета ладонь в шалаше камышовом
Золотою корою веснушчатых дынь.
Опускается вечер.
И видно отсюда,
Как у древних колодцев блестят валуны
И, глазами сверкая, вздымают верблюды
Одичавшие морды до самой луны.


Вёдра
На телеге возил я вёдра,
Вёдра железные и пустые.
Ой, какие они болтливые!
На телеге возил я
Мешки с мукой,
Толстые мешки и тяжёлые –
Вот те были молчаливы.
               
 
Голуби

Было небо вдосталь чёрным,
Стало небо голубей,
Привезла весна на двор нам
Полный короб голубей.
Полный короб разнокрылый –
Детства, радостной родни,
Неразборчивой и милой
Полный короб воркотни.
Приложил я к прутьям ухо –
Весел стал, а был угрюм,
Моего коснулся уха
Ожиданья душный шум.
Крышку прочь! Любовью тая,
Что наделала рука!
Облачком гудящим стая
Полетела в облака.


* * *
У тебя ль глазищи сини,
Шитый пояс и серьга,
Для тебя ль, лесной княгини,
Даже жизнь не дорога?
У тебя ли под окошком
Морок синь и розов снег,
У тебя ли по дорожкам
Горевым искать ночлег?
Но ветра не постояльцы,
Ночь глядит в окно к тебе,
И в четыре свищет пальца
Лысый чёрт в печной трубе.
И не здесь ли, без обмана,
При огне, в тиши, в глуши,
Спиртоносы-гулеваны
Делят ночью барыши?
Меньше, чем на нитке бусин,
По любви пролито слёз.
Пей из чашки мёд Марусин,
Коль башку от пуль унёс.
Пей, табашный, хмель из чарок —
Не товар, а есть цена.
Принеси ты ей в подарок
Башмачки из Харбина.
Принеси, когда таков ты,
Шёлк, что снился ей во сне,
Чтоб она носила кофты
Синевой под цвет весне.
Рупь так рупь, чтоб падал звонок
И крутился в честь так в честь,
Берегись её, совёнок,
У неё волчата есть!
У неё в малине губы,
А глаза темны, темны,
Тяжелы собачьи шубы,
Вместо серег две луны.
Не к тебе ль, моя награда,
Горюны, ни дать ни взять,
Парни из погранотряда
Заезжают ночевать?
То ли правда, то ль прибаска —
Приезжают, напролёт
Целу ночь по дому пляска
На кривых ногах идёт.
Как тебя такой прославишь?
Виноваты мы кругом:
Одного себе оставишь
И забудешь о другом.
До пяты распустишь косы
И вперишь глаза во тьму,
И далёкие покосы
Вдруг припомнятся ему.
И когда к губам губами
Ты прильнёшь, смеясь, губя,
Он любыми именами
Назовёт в ответ тебя.

*   *   *
Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала,
Дай мне руку, а я поцелую её.
Ой, да как бы из рук дорогих не упало
Домотканое счастье твоё!

Я тебя забывал столько раз, дорогая,
Забывал на минуту, на лето, на век, —
Задыхаясь, ко мне приходила другая,
И с волос её падали гребни и снег.

В это время в дому, что соседям на зависть,
На лебяжьих, на брачных перинах тепла,
Неподвижно в зелёную темень уставясь,
Ты, наверно, меня понапрасну ждала.

И когда я душил её руки как шеи
Двух больших лебедей, ты шептала: «А я?»
Может быть, потому я и хмурился злее
С каждым разом, что слышал, как билась твоя

Одинокая кровь под сорочкой нагретой,
Как молчала обида в глазах у тебя.
Ничего, дорогая! Я баловал с этой,
Ни на каплю, нисколько её не любя.


                Песня   

В чёрном небе волчья проседь,
И пошёл буран в бега,
Будто кто с размаху косит
И в стога гребёт снега.

На косых путях мороза
Ни огней, ни дыму нет,
Только там, где шла берёза,
Остывает тонкий след.

Шла берёза льда напиться,
Гнула белое плечо.
У тебя ж огонь ещё:
В тёмном золоте светлица,
Синий свет в сенях толпится,
Дышат шубы горячо.

Отвори пошире двери,
Синий свет впусти к себе,
Чтобы он павлиньи перья
Расстелил по всей избе,

Чтобы был тот свет угарен,
Чтоб в окно, скуласт и смел,
В иглах сосен вместо стрел,
Волчий месяц, как татарин,
Губы вытянув, смотрел.

Сквозь казацкое ненастье
Я брожу в твоих местах.
Почему постель в цветах,
Белый лебедь в головах?
Почему ты снишься, Настя,
В лентах, в серьгах, в кружевах?

Неужель пропащей ночью
Ждёшь, что снова у ворот
Потихоньку захохочут
Бубенцы и конь заржёт?

Ты свои глаза открой-ка —
Друга видишь неужель?
Заворачивает тройки
От твоих ворот метель.

Ты спознай, что твой соколик
Сбился где-нибудь в пути.
Не ему во тьме собольей
Губы тёплые найти!

Не ему по вехам старым
Отыскать заветный путь,
В хуторах под Павлодаром
Колдовским дышать угаром
И в твоих глазах тонуть!



К портрету

Рыжий волос, весь перевитой,
Пёстрые глаза и юбок ситцы,
Красный волос, наскоро литой,
Юбок ситцы и глаза волчицы.
Ты сейчас уйдёшь. Огни, огни!
Снег летит. Ты возвратишься, Анна.
Ну, хотя бы гребень оброни,
Шаль забудь на креслах, хоть взгляни
Перед расставанием обманно!


***
Дорогая, я к тебе приходил,
Губы твои запрокидывал, долго пил.
Что я знал и слышал? Слышал – ключ,
Знал, что волос твой чёрен и шипуч.
От дверей твоих потеряны все ключи,
Губы твои прощальные горячи.
Красными цветами вопит твой ковёр
О том, что я был здесь ночью, вор,
О том, что я унёс отсюда тепло…
Как меня, дорогая, в дороге жгло!
Как мне припомнилось твоё вино,
Как мне привиделось твоё окно!
Снова я, дорогая, к тебе приходил,
Губы твои запрокидывал, долго пил.

МОРСКИЕ ХРОНИКИ

ВАСИЛИЙ КУЧЕРЯВЕНКО

ПЛАМЯ НАД ОКЕАНОМ
Отрывок из повести

Танкер шёл в Индийском океане. Беспрерывные муссоны снизили скорость судна, затянули переход.
Ветер и зыбь стали заметно ослабевать, но, как и в предыдущие дни, держалась влажная, изнурительная духота. Под вечер все свободные от вахт вышли на палубу. Сидели на корме возле бочки, наполненной водой, курили, рассказывали всякие истории. А у моряков таких историй уйма…
–  Никак судно нас догоняет, –  перебивая рассказчика, сказал донкерман Виктор Карьянов, озорно блеснув чёрными, как маслины, глазами.
 – Где судно?
 – Показалось тебе.
Все напряжённо всматривались в разливчато сверкающие просторы океана. Действительно, на самом горизонте белела едва различимая чёрточка. Только Карьянов с его острым зрением горца и мог первым её заметить. Через несколько минут уже все видели, что их действительно догоняет судно.
–  Странное судно. Мачт не видно.
–  Да, мачт что-то в самом деле не видно.
–  Призрак какой-то…
–  Это в наше время «Летучий голландец»? А споро нагоняет. Верно, дизель – закачаешься! Миль по двадцать врезывает.
– Да, двадцатый век.
– Отличился наш Карьянов со своими кавказскими глазами.
– Тебе бы, Витя, в матросы податься, а ты по моторной части пошёл. Зря.
– Точно – дал маху, Витя…
– Карьянов, ты флаг ещё не опознал? – уже без подначки спросил кто-то.
Карьянов промолчал.
– Виктор, что ты кипятишься?
– Вот ближе подойдёт – сами увидите.
Неизвестное судно так быстро догоняло танкер, будто он стоял на одном месте. Оно прошло левее курса «Советской нефти» и скрылось за горизонтом.
– Вот бы поплавать на таком красавце!..
Моряки провожали лайнер завистливыми взглядами. Кто-то, вздохнув, сказал:
– Счастливцы те, кто плавает пассажирами. Сегодня здесь, а завтра в Африке будут осматривать пирамиды. Да фотографировать. Вот работа… А ты тягай по судну концы, кранцы, а в портах шланги… груз принимай, сливай… И так без конца.
– А ты не знаешь, кто это может быть?
– Да, да, – горячился загоревший до черноты кочегар Агас Унаньян. Он ходил по судну в узеньких жёлтых плавках.
– Виктор, рассмотрел ты флаг на судне?
– Нет. Надо узнать у Свирского. Он, наверное, по радио запросил название…
На палубу вышел со звонком дневальный Лёня Джулай. Он принялся звонить, приглашая моряков на ужин.
– Лёня, а что кок на вечерю соорудил?
– Отбивные. А на закуску – селёдочку.
– Такая жара, мороженое бы сделал. А то каждый день компот.
– Да нам что? Старпом меню утверждает.
В это время подошёл кок Шевченко.
– Квасок пейте, он лучше всего жажду утоляет.
– Квасок – это вещь!
Наскоро съев ужин, матросы брали кружки с компотом и снова выходили на корму.
Закат окрасил горизонт в золотисто-жёлтый, золотой, а затем в багряный цвет. А ещё через несколько минут небо стало сиреневым. И вдруг вспыхнули краски всех цветов.
Лёня Джулай собирал разбросанные кружки, сердился.
– Натаскали сюда посуды, а я бегай за ними…
– Лёнечка, дорогой, посмотри на закат. Ты же нигде такого не увидишь. Какая красота!
– Мы же, дорогой, любим природу, а ты фыркаешь.
– Ладно вам, слушайте объявление: сегодня после чая капитан будет читать лекцию для всех свободных от вахт.
– Спасибо, Лёнечка, за информацию.
– А где кружки?
– Пока ты объявлял, Унаньян вышвырнул их за борт.
– Ну, это же… – Он повернулся к подошедшему Унаньяну, – куда дел кружки? Сейчас пойду к Григорию Ивановичу и скажу…
– Зачем так волноваться? Я же тебе помощь оказал: отнёс кружки в столовую.
Лёня, махнув рукой на хохочущих товарищей, ушёл на камбуз.
Вечером в столовой Александр Митрофанович рассказывал команде о работах, которые проводят дальневосточные моряки по освоению Северного морского пути.
– …Мы ходим в бухту Нагаево, во Владивосток, возим горючее и этим помогаем освоению Северного морского пути. У нас строят танкеры, лесовозы, вошло в строй несколько мощных ледоколов. Штурм Ледовитого океана начат и идёт хорошо.
Вечер закончился концертом судовой самодеятельности.
Сергей Борцов пел:
А море бурно ревело и стонало,
А волны бешено гнались за валом вал,
Как будто жертву ожидало.
Стальной гигант качался и дрожал.
Далеко-далеко в океане, на судне, всем было хорошо и спокойно, как дома.

                Пламя над океаном

Вахтенный матрос Сергей Борцов сбежал по внутреннему крутому трапу вниз, тревожно постучал в каюту капитана.
Чутко спавший капитан сразу же спросил:
– Что там?
– Александр Митрофанович, прямо по курсу подозрительный огонь.
– Иду.
Вслед за матросом капитан быстро поднялся на мостик. Он уже был в форменном костюме, последнюю пуговицу на кителе застегивал на ходу.
В полумраке рулевой рубки, чуть-чуть освещённой лампочкой над компасом, капитан привычным движением потянулся к своему биноклю, всегда висевшему возле переговорного машинного телеграфа. Вышел с биноклем на правое крыло мостика и уже через минуту вернулся в рулевую.
– Горит какое-то судно, – заключил капитан. – Впереди ни островов, ни берега нет. Огонь похож на зарево с какими-то вспышками.
Бросив взгляд на карту, капитан отдал распоряжение:
– Руль держать прямо на огонь! Владимир Казимирович, позвоните в машину, скажите вахтенному механику, чтобы дали как можно больше оборотов. Идём на оказание помощи горящему судну. Возьмите пеленг.
И тут же обратился к матросу:
– Вызовите боцмана, электрика, старпома на мостик.
В рубку быстро вошёл встревоженный радист Андрей Свирский, подал бланк:
– С маяка Гуардафуй.
Александр Митрофанович повернул к себе ближе лампочку, пробежал радиограмму: «Всем судам тчк Горизонте горящее судно милях двадцати мыса Гуардафуй. Кто близко этому району, кто может подойти – окажите помощь».
Капитан Алексеев быстро набросал ответ.
–  Вот, передайте: «Иду на помощь». –  И повернувшись к боцману, сказал:  – Георгий Захарович, будите команду. Объявите пожарную тревогу. Но чтобы без паники. Затем задраивайте все горловины танков. Замерьте газы. Включайте орошение. А вы, Григорий Иванович, – капитан посмотрел на старшего помощника Голуба, – распорядитесь: бот за борт, все шлюпки приспустить, трапы – парадные и штормовые – приготовить. Зыбь балла три-четыре. Действуйте аккуратно. Все помощники пойдут командирами шлюпок. Проверьте лично, как задраены горловины танков.
– Хорошо, Александр Митрофанович. Можно идти?
– Идите. А вы, Сергей Иванович, – обратился капитан к электрику Сорокину, – наладьте по бортам люстры, проверьте прожектор. При подходе к судну внимательно осматривайте поверхность воды. Люди в панике могут выбрасываться за борт.
Сорокин быстро поднялся по скобам на марсовую площадку фок-мачты. Повернул выключатель прожектора – на чёрную поверхность океана легла белёсая полоса света.
– Александр Митрофанович, пеленги взял, газы замерил… – доложил второй помощник Шабля.
 За ним в штурманскую поднялся старший механик.
– Оборотов добавили, –  доложил он.  –  Потоптался немного на месте и сказал: –  Идём на пожар, а у нас в танках газы. И много, как я понимаю.
– Да, много, но будем соблюдать осторожность. Подойдём к ним с наветренной стороны.
Впереди можно было различить полыхающее багровое пламя. Оно то поднималось, то ложилось на море огненным пологом. Вскоре стал виден охваченный огнём большой пароход. Пламя взметнулось над ним, разрывая черноту ночи, огонь вспышками пробегал по надстройкам. Было видно, как по палубам метались люди, подбегали к борту и бросались в воду. Вокруг багровел океан. Волны накатывались на судно, взлетали огненными всплесками. Казалось, вода тоже охвачена огнём.
Картина была жуткая.
Матросы смотрели на капитана, который спокойно и чётко отдавал распоряжения. Глядя на него, можно было подумать, что в танках «Советской нефти» находились не газы бензина, которые могут взорваться от малейшей искры, а вода, способная загасить бушующее над океаном пламя. Увидев уверенность капитана, команда старалась так же спокойно выполнять свои обязанности. Все знали о риске и опасности. Но ведь на горящем судне были люди, которым нужна была помощь, и мысль об опасности за свои жизни отступала. Желание помочь терпящим бедствие было сейчас главным для каждого моряка.
Влево от пожарища вспыхивал маленькой звёздочкой и гас огонь маяка Гуардафуй.
Небо начало светлеть. Капитан взглянул на часы. Было около четырёх часов утра 16 мая 1932 года. До горящего судна оставалось мили две.
– Ветер с нашей стороны, –  сказал Александр Митрофанович. – Подойдём метров на триста-пятьсот. Легче работать на шлюпках, скорее вывезем людей. Многих, я думаю, спасём.
Командиры аварийных групп успели провести подготовку, проинструктировали людей и были готовы к выполнению распоряжений капитана. Александр Митрофанович чувствовал собранность и боевую готовность команды танкера.
Поднялся на мостик судовой врач Вьюнов, посмотрел на бушующее пламя, тихо сказал:
– Судно большое. Наверное, на нём много людей, значит, будет и много пострадавших. Медикаментов, бинтов не хватит – всё рассчитано только на наш экипаж.
– Хорошо, что напомнили, Александр Михайлович. Пусть служитель выдаст вам все чистые простыни, пустите их на бинты… Если не хватит лазарета – занимайте мою каюту и все остальные помещения. С согласия членов экипажа берите каюты.
– Хорошо, Александр Митрофанович. –  Доктор помолчал, а затем спросил: – Такой красавец лайнер, отчего он мог загореться?
– Судно пассажирское. На нём глаз да глаз: бросят папиросу, где не положено, – вот вам и пожар.
– До судна миля, –  доложил второй помощник Шабля.
– Ветер с нашей стороны, так что искры будет от нас относить. Да и команда наша – молодежь, комсомольцы, значит, надлежащая дисциплина обеспечена. Это главное.
– А вот попадут к нам простые пассажиры, порядков на танкере не знают. Станут курить у танков. При нашей-то загазованности…
– Будем смотреть. Разъясним, где можно курить… Курилка, правда, у нас маленькая… Что это за огни? – спросил капитан, заметив множество огоньков, красными точками мерцавших на воде. – Как вы считаете?
– Это светящиеся буйки от спасательных кругов и нагрудников.
– Вот-вот, и я так подумал. Осторожно подходите, чтобы людей не покалечить. Ветер дрейфует пароход, или люди отплыли так далеко. Передайте на марсовую площадку: пусть Сорокин хорошенько освещает поверхность моря. Подойдём как можно ближе. Владимир Казимирович, вы ветер замерили?
– Ветер юго-западный, шесть баллов. На море волнение четыре-пять баллов.
Через несколько минут с бака прибежал взволнованный матрос:
– Товарищ капитан, в воде люди! Слышен крик чуть левее по носу.
В этот же миг доложил и вахтенный помощник:
– Много людей на воде.
– Стопорить машину. Я буду на мостике. Вы идите по расписанию на свою шлюпку. Как только погасится инерция, спускать все шлюпки на воду и подбирать людей. Бот идёт к горящему судну. Вероятно, они спустили свои шлюпки.
Пламя, высоко кружась, бушевало над гибнущим лайнером. Несмотря на ветер, относивший искры в противоположную сторону, на танкере чувствовался ток горячего воздуха, как это бывает вблизи большого костра. Летели вверх и падали в воду горящие доски, какие-то лохмотья, куски фанеры. Из темноты на огонь с печальными криками вылетали потревоженные чайки и, попадая в освещённое пламенем и гудевшее огнём пространство, испуганно шарахались в сторону.
Капитан посмотрел на подошедшего Шаблю, догадавшись по его взгляду, что тот хочет сообщить что-то важное.
– В танках скопилось много газов.
– Внимательно следите за орошением. Насколько можно усильте его. Расставьте на палубе матросов из машинной команды… кто свободен – тоже поставьте. Растяните шланги. Пустите по пожарной магистрали воду. Следите, чтобы искры или головёшки не залетели на нашу палубу. Кто сам себя бережёт, того и бог бережёт.
На палубу снова поднялся старший механик Кузнецов.
– Александр Митрофанович, давайте заполним все танки водой и подойдем к ним поближе. Попробуем тушить его из наших шлангов. Авось и спасём судно…
– Нет, нет, Сергей Иванович, этого делать нельзя.
– Почему же нельзя? Мы можем заполнить танки забортной водой.
– Нет гарантии, что мы избавимся от газов, и часть бензина могла остаться в танках. Не только от искры, от повышения температуры наш танкер может взорваться. Да и потушить пожар уже нельзя. Смотрите: всё там полыхает. Огонь валит из иллюминаторов по всем ярусам-этажам. Риск неоправданный. Достаточно случайности, какого-нибудь даже лёгкого взрыва у них. Мы ведь не знаем, что это за судно, что там есть, мазут или ещё что… – Капитан Алексеев внимательно посмотрел на Сергея Ивановича, он хорошо понимал его, как моряк моряка. – И мне жаль пароход, Сергей Иванович. Но в такой обстановке рисковать я не имею права. Пассажиров, экипаж мы наверняка спасём, сохраним и своих людей, своё судно.
– Товарищ капитан, к борту возвращается первая шлюпка с людьми, –  доложил вахтенный матрос Сергей Борцов с кормы танкера.
– Пойдите и помогите быстрее принять на борт людей со шлюпки. Да постарайтесь узнать, что это за судно, много ли на нём людей.
В чёрной воде отражался луч прожектора, которым Сорокин с мачты танкера освещал поверхность моря в поисках терпящих бедствие.
Помощник капитана Шабля со своей шлюпки первый заметил в воде женщину с мокрыми чёрными, как смоль, волосами, похожую на индианку. Она была молода и, казалось, легко справлялась с океанской волной, легко всплывала. Когда шлюпка подошла к ней и матросы сделали попытку вытащить её из воды, она отрицательно помотала головой и, удерживаясь одной рукой на плаву, другой махала вперёд, выкрикнув три английских слова:
– Ребёнок… там… скорее…
Бросив ей спасательный круг, пошли в указанном направлении. Женщина плыла следом.
 Луч прожектора скользил впереди бота, и через какой-то миг экипаж шлюпки увидел сразу нескольких человек. Ближайшие тесно скучились вокруг чего-то, словно притянутые магнитом. Оказалось, у мужчины на руках был ребёнок, две женщины помогали ему держаться на воде. Поодаль плавали ещё четверо.
Пока подняли в шлюпку всех, прошло минут десять, а может быть, и больше. Ребёнок за всё время не издал ни звука. Неужели захлебнулся?
Владимир Казимирович повернул шлюпку к танкеру, решив на обратном пути подобрать молодую женщину-индианку. Но её нигде не было видно.
– Смотрите хорошенько. Смотрите все.
– Должна быть где-то тут.
В это время луч прожектора побежал по воде, описывая дугу, задержался на тёмной точке. И все увидели женщину.
Она была далеко и плыла куда-то в сторону.
– Хлопцы, все вместе – весла на воду.
Шлюпка рывком быстро пошла вперёд. Все поняли, что женщина из-за волн не видит, куда надо плыть, а просто держится на воде, и её относит зыбью.
Хорошо, что Сорокин с мачты приметил её и теперь держит, не выпуская, в луче прожектора.
Наконец подошли к ней, быстро подняли в шлюпку. И тут молодая женщина как-то мгновенно ослабела, силы оставили её. Но матросы смотрели на неё не с жалостью, а с восхищением – смелая дивчина, отказалась от помощи, отослала их к ребёнку… И они очень удивились, когда потом узнали, что эта красивая индианка – принцесса, дочь индийского раджи.
Теперь шли прямо к танкеру. Шлюпка неслась, взрывая волны. Матросы-комсомольцы Унаньян, Крепак, Колесников, Иванов гребли изо всех сил, стремясь как можно быстрее доставить спасённых на своё судно. Молодых матросов особенно волновала судьба ребёнка.
Ветер и резкая волна отнимали последние силы, но гребцы не сдавались. От спасённых узнали, что горит французский пассажирский лайнер «Жорж Филиппар», совершавший регулярные рейсы между портами Индокитая и Марселем.
Когда шлюпка подошла к борту «Советской нефти» и Иванов с ребёнком на руках ступил на трап, ударила волна. Иванов, потеряв равновесие, забалансировал над бурлящими волнами, рискуя сорваться. Но ребёнка он не выпустил, невероятным усилием удержавшись на ступеньке трапа. Через какой-то миг он был уже на борту и по нижней палубе побежал в лазарет, в открытой двери которого его встретил судовой врач Вьюнов.
Передав ему ребёнка, Иванов бегом вернулся к трапу, чтобы успеть в шлюпку.
И оттого, что первые спасённые были в безопасности, на душе у матроса потеплело. Теперь, скорее, к горящему судну!

Первые спасённые

Среди первых спасённых оказалась в полном составе семья: мать, дочь, её муж и годовалая девочка – та самая, которую отец, находясь в воде, всё время держал над головой. Сейчас ею занялся судовой врач Александр Михайлович Вьюнов.
Обе женщины и отец, оставшись на палубе, застывшими от страха глазами смотрели на дверь, за которой скрылся врач. Преодолев оцепенение, мужчина пошёл в лазарет. Губы его вздрагивали, по щекам катились слёзы.
Александр Михайлович уже успел ввести камфору и начал делать искусственное дыхание. Прошло несколько минут, и на лице ребёнка затеплилась жизнь, стал улавливаться слабый, еле ощутимый пульс. Вот вздрогнули ресницы, блеснули глаза.
Вьюнов глубоко вздохнул:
– Жива! Всё хорошо… Скажите мамашам, –  повернулся он к отцу ребёнка.
Тот быстро заговорил по-французски, поклонился врачу и поспешил к женщинам.
Подоспел следующий бот со спасёнными. Среди них были обгоревшие, и Александр Михайлович снова принялся за дело.
А французскую семью пригласил в свою каюту судовой кок Шевченко:
– Занимайте, устраивайтесь.
Растроганные французы благодарно закивали и заговорили все разом.
Открыв платяной шкаф, Шевченко вытащил купленные в Сингапуре детские распашонки и вручил их женщинам, жестами показывая на ребёнка:
– Берите. Конечно, не совсем впору, но другого ничего нет.
Когда шлюпка снова подошла к борту танкера и Владимир Казимирович помогал ослабевшим подниматься на палубу, к нему бросился отец девочки:
– Ваш доктор спас мою дочурку… Спасибо! Спасибо!.. Послушайте, там, на «Жорже Филиппаре» много людей осталось за стальной дверью, в третьем классе. Надо взломать дверь и спасти их. Я вам помогу.
Выслушав француза, Владимир Казимирович приказал матросам взять в шлюпку ломики.
Догадавшись, что его поняли, француз первым сбежал вниз по трапу и вскочил в покачивающуюся шлюпку. Матросы изо всех сил навалились на весла.
Владимир Казимирович плохо понимал взволнованную речь пассажира, но главное всё же уловил.
Француз – пекарь из Гавра, в Индокитае был на заработках. И зачем ему этот Индокитай? Трудом рабочего человека богатства не наживёшь… Теперь всей семьёй возвращались на родину. И чуть не погибли. За эти печальные часы он потерял всё, что скопил за эти годы… А многие и жизнь потеряли… закрыли их там в третьем классе.
Пассажир вздохнул тяжело, застонал от душевной боли: если взрыв – все погибнут!..
Чем ближе подходила шлюпка к горящему судну, тем шире разливались по воде багровые отблески пламени. Француз печально глядел на полыхающий «Жорж Филиппар».
Владимир Казимирович узнал от него, что накануне на судне был бал. А в два часа ночи, точнее в два часа десять минут, вспыхнул пожар. Было очень жарко и душно, усиленно работала вентиляция, и огонь разнёсся по судну мгновенно, охватил все коридоры и ходы. Поднялась паника, люди задыхались в пламени и дыму, выбегали на палубу, пытались сорвать горящую одежду, огненными факелами бросались за борт, предпочитая утонуть, чем заживо сгореть.
К «Советской нефти» всё чаще и чаще подходили шлюпки со спасёнными.
Спасательными работами была занята вся команда танкера.
Не выдержал и кок Шевченко. Вскочил в стоящую у борта шлюпку и только тут разобрал – гребцы и шлюпка с французского судна. Но раздумывать было некогда, и он взялся за весло. Оказалось, что он занял место загребного. Гребцы-французы поняли рвение советского матроса и стали грести в такт его взмахам. У трапа «Жоржа Филиппара» шлюпку вмиг окружили напуганные, обессилевшие люди. И когда Шевченко увидел их руки, которые тянулись из воды навстречу спасителям, сердце его дрогнуло, он кинулся втаскивать в шлюпку сразу двоих.
Огонь длинными языками вырывался из иллюминаторов, их медные ободки плавились. Было нестерпимо жарко, с каждым вдохом в грудь словно огонь врывался. Но шлюпки не отходили до тех пор, пока не набирали людей «под завязку». Тогда гребцы все враз налегали на весла, спеша к танкеру.
«Советская нефть» светилась ровными, спокойными огнями иллюминаторов и люстр, протягивала навстречу луч прожектора, как дружескую руку помощи. Сорокин, сидя в марсовой бочке, управлялся с одним прожектором так, словно у него их было полдесятка.
Нескольких человек подняли на танкер в очень тяжёлом состоянии, у них были сильные ожоги и ранения.
Судовой лазарет, каюта Вьюнова, капитанский салон, каюты командного состава были отданы спасённым.
Судовой врач, казалось, не знал усталости. Уже человек пятьдесят прошли через его руки, а люди всё прибывали и прибывали. Но ни его, ни других советских моряков не надо было подгонять. Смертельно уставшие от этой адской работы, они находили в себе силы продолжать её столько, сколько потребуется.
Людей на танкере принимал всегда спокойный, уравновешенный боцман и быстро размещал по помещениям судна. У трапа ему помогал донкерман Карьянов.
Одна женщина, шагнув из шлюпки на трап, оступилась и упала в воду. Карьянов, не раздумывая, бросился за ней. Нырнув, он успел подхватить женщину и, всплыв с нею, помог ей надеть спасательный круг, брошенный с палубы боцманом. Через несколько минут женщина была уже на борту танкера. Карьянов усадил её на люк закрытого танка и вернулся к трапу.
Над океаном забрезжил рассвет. Первые лучи солнца блеснули на вёслах матросов, гребущих к «Жоржу Филиппару».
Большинство членов команды танкера жили на корме. Тут же находилась столовая команды и ленинская комната с библиотекой, которой заведовал Александр Михайлович Вьюнов. Рядом баня, души и курилка.
Обычно в столовой собирались все члены экипажа, свободные от вахты. Одни сидели, уткнувшись в книги или учебники, другие «забивали козла» или играли в шахматы. При неудачном, по мнению болельщиков, ходе здесь завязывались горячие дискуссии.
Теперь столовая целиком отдана пссажирам с «Жоржа Филиппара». Они заняли и другие помещения: сидели и лежали возле переборок машинного отделения, в кают-компании, в коридорах. Полураздетые, в обгорелой одежде, ещё не опомнившиеся от потрясения, они были молчаливы, неподвижны.
В столовую заглянул Александр Михайлович.
– Если есть больные, прошу в госпиталь. – И он показал, куда надо идти.
У трапа послышались голоса, снова подошли шлюпки, и Вьюнов поспешил в лазарет.
Проходя мимо камбуза, он в открытую дверь крикнул коку:
– Если у вас готов завтрак, покормите в первую очередь больных.
– Хорошо, Александр Михайлович, сейчас. Да вы бы, доктор, сами кружечку кофейку выпили.
– Спасибо, не могу.
Команда «Советской нефти» продолжала самоотверженно работать. Люди не давали себе передышки, каждый старался сделать как можно больше.
Утром к месту бедствия подошли два иностранных парохода.
Суда были сухогрузные, не то что взрывоопасный танкер, тем не менее они не торопились принять участие в спасательных работах. Первый, сделав несколько фотоснимков, ушёл дальше, не подобрав ни одного человека. За ним ушёл и второй.
Боцман Бабай и Карьянов несли в лазарет сильно обгоревшего французского матроса. Он был без сознания.
– Хотя бы спросили, не нужна ли помощь, –  кивнул боцман в сторону моря. – Видят же, что мы – танкер… так нет! Сфотографировали картину пожара и ушли. Не моряки, а туристы на прогулке. Показали-таки своё паршивое нутро…
– Ну да! Убедились, что заработать на спасении не удастся. И айда! Людская беда для них что? Не хотите платить – можете тонуть. Бизнес…

На палубе танкера

К семи часам утра на палубе танкера собралось уже много пассажиров с «Жоржа Филиппара». Они смотрели на тех, кого продолжали доставлять шлюпки.
Выделялся среди всех пожилой худощавый человек с абсолютно белыми волосами. Он молчал, но было видно, что он сильно волнуется. Он то пробирался к борту и окидывал быстрым взглядом подошедшую шлюпку, то отходил к швартовому кнехту и вдруг останавливался, и в его лице, фигуре была такая опустошённость и тоска, что на него больно было смотреть.
– Своих ищет, наверное.
Хотелось подойти, сказать ему какое-то утешительное слово. Отзывчив русский человек на чужую беду.
Судовой врач, проходя по палубе, тоже обратил внимание на седого пассажира.
Подойти к нему?.. Но тут врача позвали к трапу – привезли человека с серьёзным ранением.
– Перепугался, бегал по горящей корме и боялся прыгнуть или спуститься по висячему тросу, – возбуждённо объяснял кок Шевченко. – Мы ему кричали, кричали. А пламя охватило всю корму. Тогда он ухватился за трос, обвил его ногами, спустился быстро, да не совсем удачно: ногу почти до кости разрезал и поранил руки… Ну, я побежал на бот, – заторопился Шевченко.
Он сегодня успевал и на камбузе распорядиться, и на боте загребным быть, не пропустив ни одного рейса к «Жоржу Филиппару». Это был всё тот же французский бот, в который Шевченко нечаянно вскочил в темноте. Гребцы охотно слушались его, как старшего.
Солнце поднялось над океаном. Спасённые люди молча смотрели на дымящийся метрах в трёхстах от танкера французский пароход. К нему и от него цепочкой тянулись шлюпки, боты.
Уже несколько часов работали советские моряки. Они спасли сотни людей, вырвали их из огня и океанских вод и перевезли к себе на танкер.
Человек с седыми волосами, положив на поручни ограждения руки, с непередаваемой тоской смотрел на горящее судно, на безмолвную, чуть голубеющую ширь океана. Вчера, возможно, он был счастлив, а сегодня ему всё немило под этим солнцем. Надежды уже почти не осталось. Он застонал, готовый разрыдаться. Но кругом были люди, и у них горе не меньше, чем у него. А эти русские большевики, забыв о себе, работают не покладая рук, не останавливаясь. Их шлюпки уходят всё дальше и дальше. Наверно, ищут людей…
Несколько раз врач Вьюнов думал подойти к нему, заговорить, но так и не решился.
– Товарищ Бабай! – окликнул он боцмана. – Меня тревожит вот этот человек. От борта не отходит. Седой, да. Вы посматривайте за ним.
На корме, против камбуза, ещё один пассажир сидел с таким же отрешённым видом и смотрел на огонь в печке. При каждой вспышке пламени он вздрагивал.
В лазарете находились уже более восьмидесяти человек, а пострадавшие продолжали поступать.
Боцмана разыскал повар.
– Георгий Захарович, тут есть пассажир с «Жоржа Филиппара», по-моему, русский. Я ему подал тарелку борща. Он съел одну ложку и заплакал. «Щи. Спасибо!» – Всего два слова и сказал.
Боцман вместе с поваром подошли к солидному мужчине с седой бородкой клинышком.
– Вы говорите по-русски? Вы могли бы нам сейчас очень помочь. У нас нет переводчика, на борту уже более четырёхсот иностранцев. В одном лишь лазарете более восьмидесяти человек.
Мужчина как-то испуганно посмотрел на боцмана и даже попятился от него.
– Почему вы боитесь нас?
– Я – русский. Эмигрант, – заговорил он, наконец. – Когда меня ваши матросы вытащили из воды и привезли к себе на судно – что я только не передумал за эти минуты! И вдруг мне подают русский борщ… Верите, я заплакал…
– А почему же вы сразу не сказали, что вы русский?
– Боялся, что меня выбросят за борт, в море.
– Почему же мы должны были выбросить вас? Советское судно подошло для спасения всех людей.
– О русских теперь так пишут.
– И вы поверили? Да никогда  не было такого, чтобы русский моряк отказал в помощи терпящим бедствие на море.
– Вы же коммунисты!
– Да. Я – коммунист и горжусь этим. И мой первый долг как коммуниста – спасать людей.
В это время на палубу вышел третий механик Павел Кириллович Нестеренко с ботинками и носками в руках. Он подошёл к человеку с седой головой. Тот был бос.
– Пожалуйста, они совсем новые. Обуйтесь.
– Зачем? Не надо.
– Вы всё время на палубе, а она скоро очень нагреется, и вы не сможете… босиком.
Пассажир с бородкой, русский, быстро подбирая слова, перевёл весь разговор.
– Вы даёте ботинки миллионеру, – воскликнул француз. – Моё имя Луи Дрейфус.
– Мне это безразлично, – пожал плечами Нестеренко.
– У меня дочь погибла… – Седой проглотил слёзы. – Она ещё жизни не видела, ей четырнадцать лет только.
– Не теряйте надежды – поиски ведь продолжаются. Людей ещё снимают с горящего судна, находят далеко от него в море. Мы не уйдём, пока не убедимся, что дальнейшие поиски тщетны.
– Уже сотни человек привезли, а дочери нет.
– Уверен, что её найдут. Она молоденькая – значит, сильная, возможно, отплыла подальше от пожарища.
– Но вы ограничены во времени.
– Беда диктует свои порядки. Мы бы подошли к вашему судну вплотную, но «Советская нефть» – танкер, вы сами понимаете, как это опасно. Поэтому мы вынуждены посылать за людьми только боты и шлюпки.
Луи Дрейфус присел на скамью, вынесенную кем-то на палубу. Надел ботинки, зашнуровал и снова отошёл к борту. Его история, как и история русского с бородкой, очень скоро стала известна всем на судне. И теперь вместе с ним все стоявшие у борта люди с нетерпением вглядывались в каждую подходившую шлюпку, надеясь увидеть его дочь. Но подвозили в основном одних мужчин, сумевших отплыть подальше или до последнего часа находившихся на посту в составе экипажа – французские моряки самоотверженно помогали пассажирам, спускали их на воду, сажали в шлюпки и боты.
В девятом часу утра к танкеру подошла шлюпка, в которой среди двадцать спасённых все увидели девочку, невысокую, со светлыми, почти белыми волосами, в одной мокрой, прилипшей к телу сорочке.
Потрясённый Луи Дрейфус неподвижно стоял у борта, словно не понимая, что произошло. Увидев его, девочка закричала:
– Папа! Папа!
Седой человек вздрогнул и бросился к трапу
– Девочка моя! Какое счастье. Ты жива, ты со мной. Это русские спасли тебя.
– Папа, ты им заплатишь, отблагодаришь?
– Разумеется, сейчас же…
И они поспешили к капитану.
– Вот, возьмите тысячу долларов и чек на десять тысяч… Его оплатят в любом банке…
– За спасение людей советские моряки денег не берут, – с достоинством ответил капитан Алексеев. – Первейшая обязанность моряка – оказать помощь терпящим бедствие.
– Но вы потратили столько времени! Экипажу надо платить. И вообще ваша компания убытки потерпела.
– Мы не берём денег за спасение людей, это наш моральный долг.
На палубе матросы раздавали женщинам простыни, отдали всё, что было, – на первый случай хоть какое-то одеяние.
Закутавшись в доставшуюся ей половину простыни, дочь Дрейфуса оглядела себя и засмеялась. и что-то быстро сказала. Переводчик объяснил:
– Она очень благодарит и просит укоротить платье. Говорит, что так некрасиво.
– Это мы можем.
Матросы, смеясь, укорачивая простыню-платье, шутили: «По последней парижской моде». Очень довольная, девочка улыбалась.

Последний рейс к «Жоржу Филиппару»

Восемь часов утра. Над судами сияет солнечный день, вступивший в свои права.
Шевченко, поднявшись с французского бота на своё судно, принялся за выпечку хлеба. Старший помощник Голуб в последний раз повёл свою шлюпку к «Жоржу Филиппару». Уже весь лайнер от кормы и до самого бака был охвачен огнём. В солнечном сиянии пламя потеряло яркость, обесцветилось и стало почти невидимым, зато дым зачернел гуще. На месте сгоревших надстроек зловеще коробились в огне чёрные стальные полосы. С борта кое-где свисали остатки верёвочных концов. Французская команда спустила очень много таких концов, чтобы облегчить людям спуск на воду, но они моментально сгорали.
Бот, подведённый уверенной рукой Голуба, остановился у самого борта возле бака. Тут ещё уцелел один трап, но огонь подбирался и к нему. Раскалившись в огне, плавились иллюминаторы; вздувались стальные листы палубы и бортов; рвались заклёпки, и головки их, как осколки снарядов, со свистом вспарывая воздух, разлетались во все стороны. Голуб предупредил матросов, что надо быть повнимательнее, такой осколок вполне может нанести смертельное ранение.
В бот спустилось восемь мужчин – последние, кто оставался на «Жорже Филиппаре»: старший помощник, главный механик и другие представители командования судна. Последним, с трудом переставляя ноги в покоробившихся от жара ботинках, по трапу спускался невысокий человек в обгоревшем чесучовом кителе с золотыми пуговицами и капитанскими нашивками на рукавах. Это был капитан Вик, командир «Жоржа Филиппара».
В тот момент, когда капитан Вик встал на последнюю ступеньку трапа, к догоравшему судну подошли два катера с только что появившегося здесь английского судна. Англичане пригласили капитана «Жоржа Филиппара» к себе.
Капитан Вик громко спросил:
– Где моя команда? Где мои пассажиры?
– Ваши пассажиры и команда, более четырёхсот человек, находятся на советском танкере, – ответил старший помощник Голуб. – Скажите, капитан, на вашем судне остались ещё люди?
– На судне людей нет. Все живые сняты, – твёрдо ответил капитан Вик. – Раз мои люди на советском танкере – мне нужно идти туда. – И капитан прыгнул в бот «Советской нефти», бросив в него и спасательный круг со своего судна.
Голуб повёл шлюпку вокруг «Жоржа Филиппара». Печальным был этот обход.
Всего несколько часов назад моряки любовались его красотой, гордой осанкой, скоростью хода. А сейчас обгоревший, сильно накренившийся на левый борт и наполовину погрузившийся в воду, он доживал последние часы. Капитан Вик поднялся, снял фуражку и, держа её за околышек, прижал к сердцу. Встали и наши моряки. Так они отдали печальный долг судну и погибшим в эту трагическую ночь людям.
Когда бот подошёл к «Советской нефти», капитану Вику предоставили право подняться на борт первым.
Голуб проводил французского капитана на мостик советского судна к капитану Алексееву. Затем старший помощник отдал распоряжение поднять все шлюпки и трапы.
Капитан Вик тем временем говорил капитану Алексееву:
– Дорогой коллега, выражаю вам глубокую благодарность от себя лично и от моих пассажиров за всё то, что вы, ваш экипаж и ваши офицеры сделали в эту печальную, трагическую ночь. Поверьте, у меня нет слов, чтобы высказать вам всё наше восхищение мужеством и самоотверженностью советских моряков. Людей на моём судне нет, никого не осталось. Часы судна сочтены. К тому моменту, как мы его оставили, судно накренилось на левый борт градусов на сорок. Прошу вас, дайте распоряжение переписать всех пассажиров и нашу команду, проверить все боты.
– Из ваших шлюпок мы подняли на наш борт пять, – сообщил вернувшийся в рубку Голуб.
– Одна шлюпка с людьми ещё затемно ушла в океан. Я бы просил вас, капитан, поискать её, – обратился к Алексееву французский капитан.
Александр Митрофанович подошёл к машинному телеграфу, повернул рукоятку, дал малый ход машине и указал матросу курс.
Затем вызвал на мостик боцмана:
– Георгий Захарович, проводите капитана в мою каюту. Найдите у меня в шкафу ботинки, там есть новые, дайте ему, видите, он ходить совсем не может… Всем смотреть – нет ли где шлюпки и людей на воде.
Судно взяло курс в сторону видневшегося в дымке каменистого мыса Гуардафуй.
На танкере составляли списки спасённых.
Капитан вызвал радиста и дал ему распоряжение запросить все суда, подбиравшие людей, сколько у них спасённых.
Среди спасённых было много индусов, малайцев, китайцев. Один малаец, подойдя к крану, взял кружку и налил воды. Вдруг к нему подскочил француз, вырвал кружку и ударил малайца.
Оказавшийся рядом кок Шевченко твёрдым жестом остановил француза.
– У нас так не делают. Это – советское судно, – спокойно сказал он. Взял на камбузе чистую кружку и подал малайцу.
Французские матросы вместе со своим боцманом взяли шланги, быстро и умело присоединили их, включили воду и стали скатывать палубу, трапы, шлюпки. Французские повара помогали на камбузе.
Капитан Вик в сопровождении боцмана Бабая обходил танкер, во всех помещениях которого находились спасённые с «Жоржа Филиппара».

Прощание с пассажирами

Термометр показывал тридцать пять градусов. Жарко, но прохладный морской ветерок освежал воздух, облегчая работу матросов.
По морским законам, судно, первым начавшее спасение, становится главным в районе катастрофы, и всё командование переходит к капитану этого судна.
Теперь в районе катастрофы собралось несколько судов – одно японское, два английских, – подоспевших к концу спасательных работ. Все были заняты поисками людей. С японского судна сообщили:
«На воде ничего не обнаружено, больше не можем оставаться в районе катастрофы. Ни одного человека мы не подняли. Уходим по своему назначению».
Через некоторое время ушли и оба английских парохода. Это были «Контрактор» и «Максуд». Они пробыли в районе катастрофы два часа и приняли с советских шлюпок двести тридцать три человека.
Получив радиограммы со всех трёх судов, Александр Митрофанович в раздумье перечитал их несколько раз. Мысленно перепроверил каждый свой шаг, каждое распоряжение, отданное прошедшей ночью. Да, сделано всё, что было в человеческих силах.
Но ещё не менее часа «Советская нефть» осматривала район катастрофы.
Вдоль борта судна струились зелёные, блестевшие на солнце, волны, за кормой оставалась широкая полоса взмученной воды, на которой, покачиваясь, темнели буйки, выброшенные ночью с «Жоржа Филиппара».
Наконец отыскали пропавший бот. Он был пуст, но его подняли на борт танкера.
По составленным спискам, на «Советской нефти» находилось четыреста сорок пассажиров, в числе которых – двадцать детей в возрасте девяти-десяти лет и сто шестьдесят членов экипажа «Жоржа Филиппара».
Капитан Алексеев принял решение идти в порт Аден, где предполагалось высадить спасённых на берег либо на какое-нибудь французское судно.
На палубе «Советской нефти» натянули тенты, чтобы люди могли укрыться от палящих лучей солнца. Был час дня.
Танкер полным ходом шёл к Адену.
Лишь поздно вечером капитан Алексеев с ходового мостика спустился в свою каюту. Он пригласил капитана «Жоржа Филиппара» и Луи Дрейфуса с дочерью разделить с ним ужин.
Служитель Шпек быстро накрыл стол, достал из буфета коньяк и разлил золотистый напиток в тонкие высокие рюмки.
Александр Митрофанович прошёл на своё место и пригласил всех к столу:
– Прошу вас, коллега Вик. Я понимаю ваше состояние. Всё, что было в наших силах, мы сделали. Выпьем для подкрепления сил и за счастье юной дочери господина Дрейфуса.
– Капитан Алексеев, я завидую вашему мужеству и решимости, – начал свой ответный тост капитан Вик. – Подойти на танкере к полыхающему судну на такое близкое расстояние – этого ещё никто не совершал в истории мореплавания… Я видел на мостике приборы… Я потрясён! Такое количество газов в ваших танках!.. Мы жизнью обязаны вашему героическому экипажу. Я с вашим боцманом прошёл по всем помещениям судна. Видел ваших моряков: выполняют судовую работу, как будто ничего и не было чрезвычайного. Это изумительно! Я восхищён! За вас, дорогой, я выпью. За вашу истинную человечность, за сердечность и душевность каждого члена вашего экипажа.
Радист Свирский вручил капитану Вику полученные на его имя радиограммы.               
Жизнь на танкере обретала свой обычный ритм…
А запросы шли на судно из многих стран мира. Запрашивали о том или другом человеке, поздравляли тех, от кого получили уже весточки с танкера. Свирский бессменно сидел у приёмника, сон как рукой сняло. Не чувствуя усталости, он принимал сообщения для пассажиров, благодарственные радиограммы в адрес капитана «Советской нефти».
Пришла радиограмма от Советского правительства и лично от Михаила Ивановича Калинина, от советских профсоюзов, от Наркомвода, от Совтанкера. Пожалуй, ни одно судно ещё не получало столько благодарственных посланий. Бланк за бланком заполнял Свирский и не заметил, как в иллюминаторы золотом ворвались первые лучи солнца нового дня.
Шли вторые сутки с того часа, как он принял сигнал бедствия с «Жоржа Филиппара».
Семнадцатого мая танкер шёл намеченным курсом. Вокруг разливчато сверкали воды Аденского залива.
Участие и неусыпная забота русских моряков были настолько искренни, что спасённые чувствовали себя как дома. Многие за это короткое время уже успели познакомиться, ведь в беде люди сближаются быстрее. Под большим тентом играли ребятишки.
На горизонте показалась тёмная точка. Судно. Оно как будто стояло на месте. Но моряки сразу определили – идёт встречным курсом.
Радист быстро установил связь. Навстречу  «Советской нефти» шёл французский пароход «Андрэ Лебон» со специальным заданием: принять к себе на борт всех спасённых для доставки их в порт Джибутти.
Суда сошлись и застопорили свои машины. Официальные переговоры были завершены быстро.
Второй помощник записал координаты, а точнее – точку встречи: «17 мая 1932 года. Аденский залив. Широта нордовая 12 градусов 29 минут, долгота остовая 51 градус 10 минут. В 0 часов 15 минут встретили французский пароход «Андрэ Лебон».
Начали перевозку пассажиров, сдали четыре бота из шести. Два бота капитан Вик оставил на танкере. Взяв спасательный круг, он поднялся на мостик «Советской нефти» и попросил капитана Алексеева принять этот круг и два бота в память о героическом спасении людей с «Жоржа Филиппара».
Капитан Алексеев принял круг, обнял французского капитана и троекратно, по-русски, поцеловал.
– Дорогой коллега, за эти часы, находясь на вашем судне, я отогрелся душой, – сказал растроганный капитан Вик. – Мы здесь жили, словно в другом мире, и ваше дружеское участие облегчило нам тяжесть происшедшего.
Оставляя танкер, многие пассажиры и члены команды пассажирского лайнера плакали, целовали русских моряков.
Вся семья пекаря пришла прощаться к врачу Вьюнову. Расцеловали врача, нашли матроса Иванова – расцеловали и его. Растроганный Шевченко вытирал мокрые от слёз глаза.
Перейдя на «Андрэ Лебон», все пассажиры и члены экипажа «Жоржа Филиппара» столпились у борта и запели «Марсельезу».
Капитан «Андрэ Лебона» передал капитану Алексееву и всему экипажу «Советской нефти» благодарность от имени всех спасённых, от компании «Мессажери Маритим» и пожелал успешного плавания.
Отсалютовав по морскому обычаю гудками, приспустив и подняв флаги, суда разошлись.
«Советская нефть» вошла в Красное море. Весть о подвиге экипажа опередила судно. Когда танкер  вошёл в Суэцкий канал, по его берегам стояло множество людей. «Слава русским!» – неслось со всех сторон. И на судно сыпались красные розы. Их бросали в таком большом количестве, что скоро вся палуба покрылась цветами.
Лоцманы, поднимаясь на борт «Советской нефти», считали своим долгом поздравить капитана и экипаж.
Обычно приходилось ждать очереди для прохода через канал. Но сейчас «Советской нефти» предоставили «зелёную улицу». Такого почёта и уважения не оказывали ещё ни одному судну.
Двадцать третьего мая в порту Суэц на борт советского танкера «Советская нефть» прибыл представитель пароходной компании «Мессажери Маритим». Он сердечно поблагодарил капитана Алексеева и вручил ему именной секстант и золотые часы.
Представитель компании заявил, что только благодаря мужеству и энергичной работе экипажа «Советской нефти» и личной отваге её капитана оказалось возможным при такой катастрофе, как пожар на «Жорже Филиппаре», спасти почти всех пассажиров и членов команды. Число пропавших без вести не превышало тридцати человек
– То, что вы совершили, делает честь вашей нации, – закончил речь представитель компании.
Но самым трогательным и самым дорогим для советских моряков было то, что танкер с советским красным флагом горячо приветствовали рабочие, носившие в корзинах песок, очищавшие от заносов дно канала. Труженики-арабы посылали приветствия, свою любовь советской стране, её достойным представителям – экипажу танкера «Советская нефть».


ШКОЛА

ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ
               
«ОЖИТЬ К УТРУ…»

О поэзии Елены Елагиной

Нет, это уж печать гербовая! Найди эти стихи, без имени рассыпанными на мостовой, загляни случайно через плечо читающему в автобусе, – через минуту скажешь: ну да, ну да, батюшка-Петербург. Его рука. Его не находящая себе места Муза.
Уберите в книге Елены Елагиной «Островитян» и «Город фальшивых фасадов» с их прямыми окликами Города, и всё равно, даже и в самых личных, задыхающихся, пересиливающих одиночество стихах «Я плачу – значит, я живу» или «Знаешь прекрасно, как всё это происходит», никуда не денетесь от этой  неустойчивой мерности, этой стройной неуверенности, этой замкнутой доверчивости, всегда так свойственной в своём двоении лучшей поэзии Петербурга («город пышный, город бедный…»). И, как ни крути, а автор естественно, чтобы не сказать «невольно», начинает цикл «Островитянами» (только улыбнусь в скобках строке «Так книги нет ещё, но есть названье – Островитяне…» – всё успел Город нашептать своим детям; и «Островитяне» есть – так называется петербургская повесть Николая Лескова). Город настаивает на своем присутствии. Он ревнив ко всякому слову и жаждет прописаться в каждой строке. И всё норовит повернуться к читателю «стальным классицизмом», всё норовит забыть, что стоит на болоте, и даже стихи свои торопится заковать в гранит и мрамор. А только, наверное, его как будто навсегда усмиренная почва так же ревниво ищет равноправия, и от «Медного всадника» до «Двенадцати», от «Реквиема» Ахматовой до «Шествия» Бродского тайно проступает и зыблется в каждой высокой строке, как вечное «Ужо тебе!»
Только вот сказала Елагина, что «здесь время, как гвардеец на параде, стоит во фрунт», что  «нет здесь места ветру перемен», а смотришь, уже в следующем стихотворении «сломался порядок Божий в бесовскую чехарду»,  бесы разлетелись по стихам «проворнее ангелов», и вот уже «тает, тает наша льдина», и уже «износилось, износилось наше время и за ним – пространство». Не углядел гвардеец за временем, перенадеялся на «стальной классицизм», удерживающий форму.
О, с этой формой здесь всегда отношения напряжённые. Здесь все «заражены нормальным классицизмом», который диктуется самим колонным воздухом, но потому же все, начиная с Пушкина, помнят, что с ней надо держать ухо востро.
Вот и у Елагиной форма тоже как будто теряет строгую петербургскую выделку. И происходит это не по недогляду автора, а как раз по его воле. Поэт помнит об искушении ордерной красотой и сознательно уходит от почти уже «насвистывающей» классики, которая в «однообразной красивости» грозит погубить живое страдающее сердце.
Муза устаёт быть молодой и, когда старится время, не притворяется моложе его и не стыдится, что голос её делается горше и глуше, хотя средства у неё всё те же, что были от века – перо и бумага. Нечем больше художнику заслониться от своих бед и нечем ему заслонить милую землю и бедную историю, в которых он вырос и которые так переплетены в русском сердце, что не знаешь – беда ли родины болит в тебе, или твоя духовная неустойчивость расшатывает стоящий за окном день. Она ли виновна, что проклят «твой несчастный народ со своим задушевным фольклором» или это твоя грешная бумага и твои кровавые чернила отняли у него, а заодно и у тебя, не одно счастье, а и «покой и волю».
 Хоть поэт уже и в Петербурге не тот, что «во времена блаженных фармацевтов», когда поэты были «порочными пророками и гласом не то небес, не то, напротив, ада», и слово их уже не летит, а влачится теперь инвалидом «и ничего не значит, ни-че-го».
А только это не вся правда. И когда бы так, то подлинно оставалось чернильницу, как Лютер, об стену – «и вся игра». А ведь вот пишет поэт, преодолевает свою и чужую немоту. Не страшится темнот в стихах и возможного непонимания, потому что разве он пишет для читателя? Он из себя выхода ищет, из себя земного к себе небесному и, простите, если он прошепчет что-то скрытное и не договорит – он потом через себя и к вам пробьется, к такому же небесному в вас. А «дай Бог, срастётся, оживёт» в нём окроплённая мёртвой и живой водой повреждённая душа, так и слово его вернёт потерянное, было, значение. Видите, как Елагина почти теми же словами, что о душе, говорит о слове, о «вечных словах»,  на краткое время потерявших значение: «дай Бог, мол, оживём к утру».
И вся-то поэзия сегодня так. Исподволь сращивает душу и заживляет слова. И пока идёт этой дорогой, на время порой теряет читателя. Он-то всё еще ждёт её там, где два десятилетия назад оставил, а она уж вон где и уж давно и законы чтения другие, и «лицо, и мысли, и одежда», а мы всё там, где ещё так недавно были едины. И вот мы сетуем на  кризис поэзии, да она и сама поддакивает, словно не видя, что сама же и уходит, ушла за беспокойной душой, которая вернее слышит сбои времени и вернее находит пути исцеления себе и слову, чтобы «ожить к утру», из одного одиночества протянуть руку другому, чтобы быть вместе.
А уж в Питере никак в этом диалоге не минуешь стоящего между человеком и человеком, между читателем и поэтом Города, который и разъединит, но он же и соединит, потому что на главной-то Божьей глубине подлинно его время, «как гвардеец на параде стоит во фрунт» и не даёт смутить себя (во всяком случае, смутить надолго) вихрям, которые властвуют на «континенте». И «остров» Петербурга в поэзии всё тот же, что светил русскому сердцу в прежней его поэзии, и всё светит воскрешающе новым, живым, ускользающим и неизменным, потерянным и победным (лови, лови эту «муаровую» текучую тайну) светом сейчас.

 Нет нам пароля, а только заветное имя,
                Им и живём, им и лихо любое врачуем.

Да и во всей-то России – не правда ли? – что-то всё настойчивее тянет «Петербургом», и «нет ей пароля, а только заветное имя». Ну, значит, тем более, вместе «и живём, и врачуем» никогда не переводившееся на Руси лихо.


ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ

«НЕ ВЫШЛО ПРО ЛЮБОВЬ, ТАК ВЫЙДЕТ ПРО…»

Стихи петербургского поэта Елены Елагиной, лауреата премии имени Анны Ахматовой, проникнуты спокойной и достойной безнадёжностью, когда приговорённого к отчаянию волнуют, собственно говоря, только складки на тоге, да последние слова, которые должны запомниться окружающим. Римское, мужское величие и питерская мраморность форм. Поэтическое избранное – «Островитяне»*.

…Не вышло про любовь, так выйдет про разлуку,
Про то, как пыль столбом, и как печаль ручьем,
И как река, смеясь, любимую излуку
Обходит стороной в беспамятстве своем.

Как птицы мельтешат и не находят места,
Как облако летит на юг, на юг, на юг…
Как двинулись слова с обжитого насеста,
Не в силах перенесть чужих сердечных мук.

То есть для самого поэта сердечные муки остались где-то далеко позади, о себе в связи с любовью уже не пишет, оставляя для читателя одно состраданье; когда вымерло всё, вероятно, именно сострадание помогает колодцу быть хранителем воды.

Куда ушла любовь? Какие кущи ей
Милей раздольного земного обитанья?
……………………………………………

Я не люблю тебя, так же, как ты меня.
Вот и сошлись в нули чаши тугих весов.

……………………………………………..

А вот так и живем – без любви.
И к чему она нам…
……………………………………………………….

Господь не дал любви, но дал певучий дар,
Не дал богатства, но позволил быть счастливой.

И все-таки сознаётся:

Что до любви – это тигр, выходящий из чащи,
Мягко ступающий, мощный, бесшумно разящий,
Раза хватает, коль выживешь, раза, поверь,
Чтоб насладиться когтями его и клыками,
Здесь ни ножом не поможешь и ни кулаками,
Если тебя выбрал жертвой безжалостный зверь.

Представить себе поэтессу, ушедшую от любви, почти невозможно, то-то никто Елагину поэтессой никогда не называет – только поэтом.

БЕЗЖАЛОСТНЫЙ ЗВЕРЬ ЛЮБВИ

Писание стихов предполагает юность. Женщина-поэт – так непременно складывается у неё судьба – знает только два состояния: молодость и старость; зрелости ей не нужно, зрелость оставим прозе, можно прозе жизни, и перейдём сразу к прощанию с тем, что так и не далось в руки.

О, полнота и сладость отчаяния,
сравнимая разве что
с полнотой и сладостью веры!
Что еще может сравниться с тобой,
какие земные блага,
которые
либо
внезапно заканчиваются,
либо
смертельно надоедают?

Иногда в стихах Елены Елагиной чувствуется раздражение, почти злость, почти ненависть к той навалившейся пошлости, из-под которой уже не выбраться, не вздохнуть и которую, кажется, никто не замечает, Елагина одна ещё корчится и негодует:

Дегустаторша спермы,
змеиным своим языком
отравляющая аромат слов,
классификаторша удов,
ядовитым своим лоном
приносящая бессилие,
регистраторша
генитальных особенностей,
по всем правилам
гламурного мейнстрима
разыгрывающая порочность,
но при этом являющая
острую вербальную фригидность,
срывая свой жалкий успех
на грошовых полированных колонках.

Эти смелые ходы внутри верлибра, фельетонные краски, дикая категоричность, с которой наше поколение боролось с партийной буржуазностью, а теперь перенесло негодование на беспартийный глянец, – попытка перекричать толпу, краснознамённый хор, певческий праздник единодушия, – есть сердечный привет Орвеллу, который нет-нет да и напомнит о себе, когда мы начинаем задыхаться в настоящем времени.

Поэту, собственно говоря, всегда нечего делать в настоящем времени – он либо что-то понял в прошлом, либо что-то увидел в будущем. Если он, конечно, не отказывается от романтизма. А какой же поэт без романтизма – это уже почти прозаик.

«ЗДЕСЬ ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ. НО МЫ ЖИВЕМ УПРЯМО…»

Поэт не может всегда писать от первого лица, от «я», и ему необходимы единомышленники. И не только в ритмах: по прививке Бродского сразу узнаешь сегодня питерца, но и в простом ощущении плеча, семьи, общей гибели.

И климат наш неисправим, и души,
И смрад тысячелетнего барака.
Одна седьмая – непригодной – суши.
Здесь жить нельзя. А мы живем, однако,

Отапливая гиблое пространство
Своими невеликими телами,
В кликушество впадая и шаманство,
Мир изумляя странными делами.

Здесь жить нельзя. Но мы живем упрямо:
Детей рожаем и с зимой воюем,
То всласть выводим: «Мама мыла раму»,
То храмы рушим, то кресты целуем.

В стихах Елены Елагиной создан образ страны, поколения, которые в лучшем случае достойны участи Атлантиды – уйти бы им (нам) всем под воду и оставить по себе только легенду о несчастных, потерянных, убитых, растоптанных. Собственно, так оно и будет, так всегда бывает с каждым поколением, о котором последующее поколение узнаёт, удивленно вскинув брови и не веря, что вот так можно было жить. Конечно, от поколения ещё останутся какие-то строчки, но мы не знаем, какие. И этим можно утешиться.


      ЕЛЕНА ЕЛАГИНА

И СЛУЧАЙ НАШ ПРИВИДЕЛСЯ СУДЬБОЙ

Недоумения Федры

1.

Мой Ипполит порочней всех Лолит!
Меж тем заморенный такой имеет вид
И чахлый взор, усиленный очками,
Мой Ипполит тинейджерством  блажит,
Чуть что, как пёс, от холода дрожит –
Куда ему за потными качками!
И немота его не значит ни черта –
Здесь не смятение, а лишь заминка рта,
Не поспевает ум – уймись, воображенье!
Герой не этот... Но зато – любим!
И что мы вновь о рае говорим
Любовном? Сущий ад! Самосожженье!
Красавец? Нет! Но этот завиток,
И эта кривизна нетвёрдых ног,
И шея тонкая, и вся его повадка
Рабыней делает… И страшный мой позор
Известен всем, но неотлучный взор
За ним повсюду следует украдкой.

2.

То ли глаз мой стал совсем другого покроя,
То ли воздух нынче не то что прозрачен – резок:
На героя стихов гляжу – и не вижу героя,
Хоть по-прежнему он молод, красив и дерзок.
А ещё талантлив! Вот это и держит сильнее,
Чем всё прочее, а ещё и горяч и нежен.
Далеко ему до первого юбилея,
Норовист пока, свободен и необъезжен.
И по всем статьям герой-любовник, но всё же
Ведь случилось что-то с хрусталиком или с колбой,
Для чего разверз мои очи, скажи мне, Боже,
Ведь до этого всё мне было что в лоб, что по лбу.
Для чего, скажи, подослал ты ко мне голубку,
Потрудившуюся не только со зреньем – со слухом,
Миновало время дрожать от дыханья в трубку
И сходить с ума от завитков за ухом,
И строчить стихи с эпитетом стойким «рыжий»,
Будто нету другого цвета в живой природе,
Всё равно останусь позорной тварью, бесстыжей,
Всё равно отыщется кто-нибудь в том же роде,
Всё равно исправит горбатую только могила,
Да и там нетленны признаки пола и расы,
Так зачем, о, Боже, менять нам шило на мыло,
Сохраняя в подкорке память фарфоровой массы?

3.

Куда ушла любовь? Какие кущи ей
Милей раздольного земного обитанья?
И где, в каких садах, антоновка вкусней,
Заливистей и слаще соловей,
Прерывистей горячее дыханье?

Зачем покинула, враз унеся с собой
Преображённый мир, надёжный, как страховка?
Рожком прикинулся печальник, друг, гобой,
И случай наш, как встарь, привиделся судьбой,
И почва дрогнула – у всех своя сноровка.

Куда ушла любовь? Вернётся ли? Ответ
Кто даст тебе? Тащи свой крест, что грум поклажу.
И не ропщи в слезах, коль этот белый свет
Хранит от алчных глаз мерцающий секрет,
И не даёт сыскать бесценную пропажу.


Гелиофобия

…И боязнь любви тебя настигает,
Как светобоязнь при кори.

1.

Загадочный, как сад камней,
И камень сам. Не лёд. Не пламень.
Что ночи тягостной длинней,
Ответишь, инопланетянин?
Вампир беззубый, кровь с водой
Рассеянно губой запавшей
Удерживающий – не мздой,
Но тьмой, тебя назвавшей
По имени, живёшь. Каким
Ты к нам заброшен наказаньем?
Любовью мир стоит? Другим?
Постой, сама скажу – страданьем.

2.

Тонкогубый мой ангел с дьявольским ухом без мочки,
Златокудрый мой, пепельноглазый, рождённый в сорочке,
Как и все вы – с крыльями пышными за спиною,
Слепят зренье перья твои своей белизною.
Одного не пойму – отчего так боишься света,
И закрыты ставнями наглухо все просветы,
Ни малейшей щёлочки – только трепещут свечи,
Только тени мечутся в тщетных попытках речи,
Смежены глаза – по канону, но и уста смежены
В пробуждённом знанье не нашей, ничьей вины…

3.

Словно в опустевшем доме, где болтаются в прихожей
Куртка, из которой вырос, и ботинки, что стоптал,
Где принюхиванье дерзкой твари ощущаешь кожей
Сквозь темнеющий тревожно мутный зеркала овал,

Словно в опустевшем доме, где ободраны обои,
И свисает провод голый с неживого потолка,
Где ржавеет звонкий холод, где с сознаньем перебои,
Отличить где сон от яви тщетно пробует тоска…

В опустевшем, в разорённом, тьмой в чулан преображённом,
Где обжитое пространство притворяется чужим
И дичает, как собака без хозяина в сожжённом
Поселеньи… Вот и почерк, вдруг утративший нажим,

Непонятно, что выводит, непонятно, что рисует,
То ли имя, то ли дату, то ли профиль на стекле,
Но стекло листвой осенней осыпается, и дует,
Свищет, засыпает снегом всё, что в трещинках кракле

Существует в этом мире и горит под этим солнцем –
Обожжённой вечной глины отвердевшие дары,
Словно в опустевшем доме, где забиты все оконца,
Вечность дышит сиротливо из космической дыры.


Январь
(из цикла «Месяцеслов»)

Материя устала…
В.Набоков
1.

Дом горит, а часы идут.
Круговой их мерный маршрут
Всё стремительней с каждой ходкой,
Всё упорней и злей спираль:
Март прошёл – вновь, глядишь, февраль
Возникает подводной лодкой.
Так воронка бурлит воды,
В точку стягивая следы
Всех усилий, координаты
Отменяя – быстрей! быстрей!
Посреди четырёх морей
Не уйти от петли-расплаты.

Дом горит с четырёх сторон.
Что ни вести, то с похорон,
Что ни новости – всё пожары.
И четыре всадника вскачь
Пролетают. Им вслед – трубач.
Все, как мир, стары, но не стары.
И, пылая, дрожит земля,
Не слетишь чайкой с корабля –
Слишком мал этот шар для бега.
Ускользает смысл под ногой,
И выходишь, как есть, нагой
В белый космос чёрного снега.

2.

На глазах истончается ткань, решетится твердь,
Все на свете в сговоре, все, как есть, заодно:
Испаряется жизнь и рассасывается смерть,
На глазах истлевает в прах цветное наше кино.
То ли время вышло, то ли запас иссяк,
То ли нить с гнильцою, то ли купец ретив,
Только всё не ладно давно, всё давно не так,
И безбожно врёт знакомый с детства мотив.
Значит, время вышло, и кончились наши дни,
Коли знак звериный всё ярче горит в сердцах,
И молчит пустыня, лишь небеса одни
Отрясают градом сгустившийся тучей страх.


***

Род пресекается, как пресекается речь –
На полуслове. Дальше – молчанье, сиречь
Вечная пауза шумно-звучащего мира.
Сын, так легко умирающий прежде отца,
Род, недостойный продленья, лишённый венца,
Речь, превращённая в хрипы и вопли сатира.

Ветвь умирает, а, значит, и древо само,
Смерть неподъёмна, словно борец сумо,
Необорима в своём расползаньи грозном.
Кто расколдует зловещий этот зарок?
Кто растолкует смысл, что помимо строк?
Тихо. И лишь смешок в общем хоре слёзном.


***

На подошвах своих землю свою не унесёшь,
Как и язык свой на кончике своего языка.
Оттого никуда не едешь, мучаешься, но живёшь,
Под живым движеньем лингвистического сквозняка.

Никому не нужный производитель печали, тревоги, тоски
В мире, где главный товар – оптимизм, удача, успех,
Всё чирикаешь в рифму, несвежую, как заношенные носки,
Как полковая девка, которой хватило на всех.

Если смысл и бывает в нетвёрдом земном пути,
То никак не в скоморошьем приплясыванье за сохой.
За рукой следи, за перстом, теплотою Божьей горсти,
Чтоб порхнуть оттуда, а не просыпаться пылью,
сором,
трухой.

ПРЯМАЯ РЕЧЬ

ВЛАДИМИР КРУПИН

ПОДНЯТЬСЯ ДО ЗДРАВОГО СМЫСЛА

Эта беседа состоялась в редакции журнала «Москва» двадцать лет назад. Небольшие отрывки из интервью были напечатаны в приморской краевой газете «Красное знамя» и во флотской «Боевой вахте». Полностью материал до сих пор нигде не публиковался. Подготовленный по заказу главного редактора журнала «Дальний Восток» Валентина Фёдорова, по каким-то причинам он не появился на его страницах. Возможно, это была реакция на замечание Владимира Крупина в адрес «Дальнего Востока». Обида главного редактора вполне объяснима: дальневосточный журнал в те поры отличался от многих других, в том числе столичных изданий весьма профессиональной и граждански смелой публицистикой, не слишком уступая и по качеству прозы и поэзии, чем, к сожалению, едва ли может похвастаться сегодня.
Интервью с В. Крупиным, сохранившееся в архиве В. Тыцких, заинтересовало редколлегию «Сихотэ-Алиня» по многим причинам. Владимир Николаевич принадлежит к той замечательной плеяде известнейших русских писателей, в которую входили Виктор Астафьев, Василий Белов, Валентин Распутин. Единомышленники и друзья, впоследствии они пошли каждый по своей дороге, но в драматическое время перед распадом Советского Союза держались вместе и вызывали нескрываемое раздражение у официальных властей, повернувших страну к переменам сколь масштабным, столь и неоднозначным. В таком отношении властей таилась и угроза журналу «Москва», где Владимир Крупин был главным редактором. Судя по интервью, Владимир Николаевич ещё не собирался оставлять своей должности, но вскоре ему придётся это сделать. Он передаст журнал своему заместителю Леониду Бородину – к пострадавшему от Советской власти, недавно освобождённому из заключения литератору новые идеологи и руководители страны, конечно, будут более лояльны. Передача эта предполагалась быть временной – таким образом планировалось пережить худые годы и сохранить издание. Однако Л. Бородин, став редактором, уже не пожелает отдавать журнал назад. В. Крупин воспримет это с христианским смирением, избавив писательское сообщество от очередного скандала.
Всё это достаточно интересно само по себе, но в гораздо большей мере редколлегию «С-А» заинтересовал собственно разговор с выдающимся писателем, само содержание этого разговора. Замечательный прозаик, Владимир Крупин предстаёт здесь как мыслитель, как  мудрый человек, способный к объективному анализу сложнейших общественно-политических процессов, что дано далеко не каждому, даже большому, художнику. Многое из того, что стало предметом разговора, лишь намечалось, только-только угадывалось самыми проницательными умами – оценки и прогнозы писателя оказались поразительно точными. Удивительно и то, с какой добротой, с какой ненарочитой сердечностью и искренностью писатель говорит о вещах горьких, о явлениях тяжёлых, вызывающих неприятие и заслуживающих всякого возмущения. Два, кажется, непредсказуемых и, безусловно, сложнейших, переломных, для многих привычных основ жизни – разрушительных десятилетия не только не обесценили слов художника, но исчерпывающе подтвердили его предвидения.
Редкий для нынешнего времени пример и образец – настоящий русский писатель, каким испокон представляет его нам классическая отечественная литература: подлинный выразитель народных чаяний, истинный их заступник и хранитель.

Редколлегия «Сихотэ-Алиня»


– О писателях часто говорят – совесть народа. Не все пишущие равно достойны этих слов. Но в сознании людей, имеющих представление о литераторах, по крайней мере, о тех, которые на виду, на яру что ли, – Владимир Крупин как раз стоит в ряду писателей, к которым эти слова относятся в полной мере. Вы в связи с этим ощущаете какой-то особый груз или, наоборот, это облегчает вашу жизнь, делает её, может быть, даже приятной?
– Владимир Михайлович, можно с моей персоны и начать, раз вы задали такой вопрос. Если кто и адресует мне приятные, добрые слова «совесть народа», то – основываясь на старом, прежде заработанном багаже. Теперь произошла перемена в моей жизни – я стал главным редактором. И – стремительно умножаю число врагов. Не в кровавом, конечно, смысле, но – недоброжелателей. Вот, например, пришла сегодня женщина. Я ей отказываю в публикации. Не из-за чего-либо отказываю. У неё героическая жизнь, я уважаю её прошлое, уважаю тематику её стихов. Она же пишет, что называется, за правое дело. По слабости произведений приходится воздержаться от их печатания. И она говорит: я-то вас слушала, я-то думала, вы, мол, совесть народа, а вы вон, оказывается, кто! Это частный случай, это я переживу. Больше ранит, когда идут письма в журнал и начинают обвинять не меня – не только меня – в национализме, шовинизме, фашизме, – тех людей, кого я люблю, с кем судьба свела, скажем, Распутина, Белова, Шафаревича. Это уже горько. Люди в каком-то тёмном заблуждении пребывают.
Наделала делов наша так называемая свободная пресса. Дело хорошее – свободная пресса, но вдруг оказалось, что всем независимым изданиям сказать-то нечего, кроме того, что они грязью обливают всё, смешивают всё в одну зловонную кучу. Возникает предположение, что они наиболее, может быть, зависимые издания. Зависимые от групповых интересов, от кассовых. От тех, кто заказывает всю эту музыку. Вот они под неё пляшут. Эта их зависимость теперь всё ясней и ясней становится.
В России в самом деле литература всегда была совестью народа. К беде нашей, она это звание стремительно теряет. И не только в России. Процессы, идущие в Союзе писателей, расколы многообразные обнаруживают себя и на Украине, и на Кавказе, и в Прибалтике. Это только со стороны кажется, что писатели национальных республик, регионов представляют собой единые содружества или фронты, общества или объединения, как угодно можно назвать. Всё далеко не так. Я немножко знаю состояние дел, скажем, в Латвии или на Украине, или в Армении. Внутри у них всё кипит, то же самое происходит, что и в России. Там так же стремительно теряют уважение читателя, а это единственное, что писателям страшно потерять.
– Не кажется ли вам, Владимир Николаевич, что времена обязательного единообразного мышления так долго тянулись, что народ, когда появилась возможность самому формировать, высказывать отношение к происходящему, к социальным и всяким другим явлениям, оказался не способен мыслить в соответствии с этими открывшимися возможностями?
– Ну, нам надо перед ответом на этот вопрос как-то вначале договориться, о каком народе идёт речь. Мы с великой лёгкостью произносим это слово. А что мы подразумеваем под народом? Условно говоря, производителей тех благ, которые нам ещё дают жить, дышать, одеваться, есть, пить. Вот этот народ имеет от природы поставленное чутьё: вкус, слух, зрение, которые позволяют ему понимать, кто его любит по-настоящему, а кто только прикрывается его интересами и его именем, заботясь лишь о своей выгоде. За этот народ я спокоен. В нём выработалась и сохраняется способность к самоочищению. Посмотрите, как развивалось, жило народное творчество, песенное в частности. Что сохранял народ, что отбирал. Не чернуху или порнографию – светоносные, духоносные произведения, полные тепла и целомудрия, о любви друг к другу, к детям, к могилам, к Родине. Душа его хранит начало доброе, участливое, жертвенное. Народ, может быть, на какое-то смутное время замкнулся, ушёл в свою внутреннюю жизнь. Ведь падение тиражей периодики – не только из-за роста цен, а оттого, что уже надоедает читать о склоках, о рванье рубах на груди у другого, о каких-то тайнах мадридского двора. Эти замочные скважины, это выкапывание трупов, взаимные обвинения и оскорбления, поношение всех святынь – своих, и зарубежных, и национальных, – вся эта свистопляска плюрализма и гласности нормальному человеку не может не быть противной. Этого всего слишком много уже. Включаешь телевизор – там бессчётные спасители Отечества, а поглядишь – никакого спасения нет, всё дальше и дальше катимся.
В народе, видимо, срабатывает чувство самообережения, инстинкт самосохранения, и народ – в смысле духовного здоровья в первую очередь – уж не так плохо живёт, как нам пытаются представить. Этот народ, который самый дорогой для нас читатель, мне кажется, сегодня предохраняется от суеты, от словопрений, оказавшихся не только не созидательными, но, напротив, демонстрирующими какие-то угрожающе разрушительные способности.
Но есть ещё читающая публика. Это не народ. Часть какая-то, может быть, но не народ всё-таки. По выражению Лермонтова, наша русская читающая публика, вот этот и тот конкретный читатель, настолько доверчивы, что верят печатному слову. Или ещё более убийственно сказал Некрасов: что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет.
Вот пример такого читателя. Одна моя соседка буквально каждую строчку Распутина ловила, каждую публикацию, была совершенно преданной, верной его поклонницей. Она городская, а читала о сибирских старухах, стариках – как-то всё это отзывалось в ней глубоко, по-настоящему. Я всякий раз ей говорил: вот, вы знаете, книжка вышла у Валентина Григорьевича. Она сразу её выхватывала из рук. И вдруг – врывается ко мне и говорит: «Ах, вы знаете, Владимир Николаевич, Распутин-то, оказывается, не такой, как я думала». Я растерялся. «Какой, Инна Александровна?». Да вот я, мол, слушала сейчас «Свободу», или «Свободную Европу», или не знаю что… Вот оно как, оказывается!.. Распутина упрекали в очередной раз в национализме, фашизме, и вот она случайно услышала и уже неслучайно умыслила – надо же, глаза открылись! Эта доверчивость… Как сказано в библии – трость, ветром колеблемая… Но я уже далеко от вопроса ушёл.
– Эти ваши рассуждения, может быть, не исчерпывают проблемы – она достаточно широка и может оказаться сложной, если её подробно обсуждать. Но я, кроме прочего, имел и это в виду – вот это самое доверие к печатному слову, к русской литературе. Оно долгое время завоёвывалось, утверждало себя и подготовило массовое сознание к тому, что не может быть здесь неправды, не может быть лукавого слова. И вдруг мы столкнулись с тем, что это самое печатное слово, эта «совесть народа», оказывается, то ли сами заплутали, то ли сознательно читателя морочат, чего никто не ожидал.
– Правильно вы сказали – читающая публика не была к этому готова. До такой степени не была готова, что дело сегодня до курьёзов дошло. Я недавно выступал в Доме политпросвещения перед работниками – преподавателями, профессорами – гуманитарных кафедр и вузов. Уж вроде, по понятию нашему, очень высокий уровень. Вдруг встаёт одна женщина и говорит: «Почему же так вот печатают – два мнения? Надо, чтобы печатали одно!». Вот – думать-то когда сами не хотят… Думать своей головой – работа тяжёлая. Мы были не готовы к этому, не приучены. Теперь кое-кто оправдывает прошлое время – мол, всё ясно было. А ясно-то было потому, что всех под одну гребёнку стригли. И нынешний взрыв национализма, например, во многом из-за этого. Я, помню, одно очень трагическое письмо печатал – туркменская женщина писала: в газетном киоске не берут туркменские газеты. Это же для неё трагедия! А разве не трагедия – Нил Гилевич рассказывал, – если в Минске было три, а потом стало две школы на белорусском языке? В огромной разноликой стране московское радио, московские газеты, телевидение воспитывали вот это единообразие мышления. В народе же – в любом, в том же туркменском, украинском, армянском – зрели национальные обиды. И они сейчас таким уродливым боком прорвались. И даже если бы не случилось у нас переселения народов, трагедии Крыма, Поволжья, Северного Кавказа, не было бы, скажем, карачаево-черкесского или кабардино-балкарского несчастья, – всё равно национальный взрыв был неизбежен. Это реакция на противоестественную попытку приучить всех думать одинаково, жить одинаково.
– Выходит, Владимир Николаевич, повод для беспокойства за состояние духа народного есть. Слишком большие массы людей оказались подвержены порче. Исторические примеры того, как здравомыслие утрачивалось целыми народами, весьма цивилизованными в том числе, и, видимо, не лишенными инстинкта самосохранения, очень хорошо известны. Затяжная драма унификации разнонационального населения, ложная идея его скорого превращения в единообразную общность обернулись утратой межнационального согласия. Эта утрата, как ни парадоксально на первый взгляд, прямо связана с искусственной перелицовкой народов, прогрессирующим национальным обезличиванием. Ошибкой было  бы считать, что этот процесс самым угнетающим образом не коснулся и русских людей. Человек против воли терял то, что на протяжении веков было накоплено его народом. Уходя от языка, традиционного бытования, уклада жизни, он становился дефектным. Ведь страдало мировосприятие, разрушалась философия. Сегодня, с одной стороны, эта беда осозналась. А с другой, обнаружилось, что многими людьми национальные черты, национальный характер в той или иной мере утрачены. И более всего, кажется, потеснились выработанные веками общей жизни и общей борьбы, до поры хорошо выраженные, глубоко присущие каждому национальному типу, чувства соседства, дружества, навыки существования единым домом. Это вылилось в какие-то кулачные, кровавые разборки, в стремление ущемлённых национальных достоинств избавиться от какого бы то ни было влияния, самоизолироваться. Путь для нашей державы смертельно опасный и совершенно тупиковый. Ущерб, нанесённый народной душе, народному сознанию, похоже, очень велик. Не провалились ли мы ниже допустимого уровня, не утратили ли ту критическую массу положительного в людях, которая необходима, чтобы выздороветь, окрепнуть духом и телом?
– Ой, нет пророка в своём отечестве… Но и не хотелось бы накаркивать непоправимые-то беды. И всё-таки в народе ведь нет ощущения обречённости, предчувствия конца. Я очень люблю поколение наших отцов. Мой отец, мама много рассказывали. Потом я сам серьёзно занимался этим вопросом. Вот смотришь газеты, начиная где-то с 38-го года и по 41-й, по 21 июня. Тональность газет какая? Всё будет хорошо, мир во всём мире! И за «ложные слухи», за «пропаганду войны» сажали без пощады. А в народе было полное ощущение, что война всё равно будет. Покупали спички, соль, мыло, сахар… Сейчас этого ощущения предгибельного нет. Теперь тоже мыло покупают и всё остальное, но по другой причине. Уж если что появилось – надо схватить, а то завтра не будет. Приучили нас к дефицитам. Но это не ощущение войны. Это процесс социальной самозащиты. Чем больше человек припас, тем более он неуязвим, если завтра что-то исчезнет или на всё цены повысятся. А вот ощущение конца – нет такого ощущения. Что живём последний день.
Но, обратите внимание, средства массовой информации, наоборот, голосят о чуть ли не конце света. Картина, обратная той, что была перед войной. По содержанию. А по технике исполнения – точное повторение. Народ чует одно, а газеты внушают прямо противоположное. Через экстрасенсов, через каких-то звездочётов, через камлание уже такое шаманское, в которое впадают учёные люди, через оккультные пророчества. Я гляжу вот по журналу, по почте – прямо бес во всех вселяется. Мало христианства – стали впадать в разные экзотические верования, течения. И уж столько пророков объявилось! Столько названо уже дат конца света… Я мальчиком был, после шестого, наверное, седьмого класса, в году 54-м, может быть, 56-м, мы сено прессованное возили. И на пристани, на Вятке, старик один меня поразил глубоко – назвал дату конца света: 62-й год. В те годы мы и слова лишнего боялись сказать старикам, верили им безоговорочно. И тем не менее я благополучно пережил эту дату конца света, потом следующую, следующую… Сейчас называют и 92-й, и 2003-й годы, и всё это повторяется без конца. А люди жили и хотят дальше жить, и конца не чувствуют и не ждут.
Очень хочется думать, что хватит сил народу. Не столько даже народных, национальных, как мы их представляем, а заглавного природного чувства, животворящего чувства человека, созданного по образу и подобию Божию, – чувства, на которое нужно полагаться, в котором уже изначальные меры, нравственные основы: чего бояться и чего стыдиться, чему потворствовать; что хорошо, что плохо.
Скажем, как бы ни требовали проститутки профсоюзов и свободы – сексуальные меньшинства, все понимают, что это стыдно и нехорошо, неприлично. И проститутка, как бы она ни прекрасно себя чувствовала, защищённая фильмами, рекламирующими её жизнь, как бы она ни шиковала в валютных ресторанах, всё равно понимает, что она проститутка. Бандит в любом случае понимает, что он бандит, пьяница понимает, что он пьяница. Тут, кстати говоря, особый случай: пьяницу я бы больше жалел и защищал, потому что это болезнь.  Мы жалеем гриппом заболевшего, а как будто алкоголики все рады тому, что они больны этим страшным пороком.
Словом, хочется верить, что вот это природное чувство человека, природная его суть всё-таки не поддадутся теперешнему визгу, теперешнему крику и теперешнему испытанию этой природы.
Сейчас, действительно, как будто всё поднялось, закружилось, как писал Пушкин, – будто бесы поднялись и бесы всё разные. Беда прямо. Я очень переживаю за тех особенно людей, которые умирают с огромной горечью, умирают преждевременно, потому что им вдруг объявили, что они прожили жизнь зря. Вот это трагедия. Я только вернулся со встречи – никак не могу никогда отказывать ветеранам, старикам, – на которую приглашал Киевский райком партии. У нас там больше разговор был с ветеранами. Они ведь в самом деле умирают и не могут понять, за что же их так казнят, чего же они нажили-то, что в могилу утащат? А ведь молодёжь стоит над их наследием жалким с нетерпением. Мне знакомый юрист говорил, как судятся наследнички, не успеют руки-ноги  остыть у покойника.
У них позади тяжелейшая жизнь, и вдруг объявляют, что все их преодоления напрасны, идеалы ложны, сигнальные огни неверны. Я не говорю о палачах, которых оправдывать никак не могу, но вот те, кто искренне верил и самоотверженно работал, они, мне кажется, жизнь не зря прожили. Они любили Родину. Мы по их примеру мечтали умереть за Отечество. С другой стороны, конечно, до чего же была пропаганда чудовищна, – я мечтал, чтобы у меня дедушка один и второй спрятали зерно, а я бы нашёл и донёс. Вот какого вы года, Владимир Михайлович?
– Сорок девятого. Через четыре года после войны, за четыре года до смерти Сталина.
– А я – довоенная продукция. И размах этой пропаганды, дикость её испытал на себе и лишь сейчас по-настоящему могу осознать. Святое кощунственно перемешивалось с низким, бесчеловечным. Отцов превращали в лагерную пыль и фарисействовали – мол, сын за отца не отвечает.
Но есть отношение к власти, и есть отношение к Родине. Это не одно и то же. Мы хотели умереть за Отечество, как Зоя Космодемьянская, как Александр Матросов. Играли в амбразуру… И, вообще, не может быть прожитой зря человеческой жизни хотя бы потому, что биологическая земная человеческая жизнь даётся лишь однажды. Нельзя её вот так взять и перечеркнуть из каких угодно благородных или высшего порядка политических соображений, правда?
– Понимаю и отчасти принимаю ваш подход. Время от времени происходят социальные сдвиги, катаклизмы в общественной жизни, сменяются формации – с треском, с порухой, с брызганьем крови. Но и на самом жестоком историческом фоне жизнь длится во времени вечная. И есть отец, есть сын, есть внук. Что-то связывает их непреходящее, как бы ни менялись социальные атрибуты жизни. Есть у неё какая-то основа. Теперь она обязана пребывать в нас – постольку, поскольку мы кого-то продолжаем, а кто-то продолжит нас, придёт за нами. Но вот, когда вы говорите о молодых, делящих скарб, нажитый отцами, не дождавшись ещё их ухода, – нет ли в этом признака того, что рвётся некая вечная связь? Не произошёл ли вслед за политической, социальной сшибкой разлом преемственности поколений, которая не должна ни от чего зависеть? У вас нет ощущения, что этот разлом уже слишком глубок, что здесь нас уже может ждать катастрофа?
– Да… Пропасть огромная, её уже невозможно перескочить, а мост надо строить. Потерянные поколения стали нарождаться тогда, когда разрушилась идеология, погасли идеи, и открылось, что лозунги сплошь фальшивы. Зияющую брешь заполнить могло христианство, но оно оказалось сильно ослаблено. И вырвалась, стала преимуществовать материальная, барахольная сторона жизни. Возобладал лозунг – хлеба и зрелищ! С хлебом, правда, по-разному складывалось, а зрелища уже были готовы. Все эти конкурсы красоты, аэробики. Похоть ворвалась, главным стало не любовь, а тело, то есть не любовь мужчины и женщины, а отношения партнёров. Когда это обрушилось, мы стали терять детей, терять следующее за нами поколение. Теперь еле-еле возвращается понимание простых и неизменных основ. Мы ведь даже о смерти  не думали. Человеческого суда не знали, а Божьего не признавали. Где-то я слышал такой шутливый разговор. Один спрашивает другого: ты что, умирать не собираешься? А тот в ответ: у нас смертность сведена к нулю. Такое, значит, общество замечательное построили. Были, знаете, стихи соответствующие: наша Родина прекрасна и цветёт, как маков цвет, окромя явлений счастья в ней других явлений нет!
Главенство материального благополучия, желудка и головы над душой и разумом утвердилось при нас. И сейчас вдалбливается в сознание. Достаточно два вечера подряд послушать телевизор или газетами пошуршать хотя бы дня три – увидишь тот же замечательный факт, что экономисты обременены поиском сытости за любую цену. И у каждого – свои идеи. Программа Шаталина и ещё, и ещё чья-то… По две-три программы еженедельно. И все они вырастают вовсе не из основ народной жизни. И все они – враньё. Мы уж обвыклись с этим. Потому что изверились. Враньё-то низвергается с самых высот власти. Прямо обрушивается. Как будто Ельцин не знал, что программа, которой он прикрылся на время, не будет никогда выполнена. Он отлично знал это, как хитрый политик, но ведь у него заранее было размечено, кто будет виноват. У нас на свято место кто бы ни воссел, сразу вооружается славной традицией социализма – каждый новый начальник строит своё благополучие на попирании ногами предыдущего. А в России царь-батюшка поклонялся мощам своих предшественников. Я никакой не монархист, потому что вижу, что уже невозможно возвращение монархии. Но никогда ещё не было, по-моему, ни в одной стране, чтобы уж так, с таким дерьмом, смешивали предыдущих товарищей. Причём все шли по ленинскому пути без передышки.
И вот потому, что начальники заврались, происходит страшное – мы теряем поколение за поколением. Потому что потери эти начинаются с безверия. Но самое страшное ещё может произойти, когда весь народ окончательно поймёт, что уже надеяться незачем ни на правительство, ни на общественные организации. Тогда государство распадётся, а человек станет очень сильным. Люди разбегутся за углы, спрячутся за заборы. И отдельные сильные, с каменными лицами, вооружённые валютой, техникой, наведут во всём образцовый порядок. Но как вот нам, писателям, после этого говорить о гуманизме, о милосердии, о слезинке ребёнка, о плачущей одинокой старухе? Вот тут-то как? Нам ведь эти люди с каменными лицами скажут: для этого есть дом престарелых, для сироты есть приют, мы о них позаботились. А что они там плачут, так они не должны плакать – у них у каждого на месяц по две стираных рубахи, носовой платок и кусок мыла. И всяк обязан быть счастливым. Вот тогда появится тот самый фашизм, о котором мы все так кричим-кричим, но живём-то пока в обществе, где не до конца ещё обесценились человеческие чувства. А вот когда они обесценятся – всё!
Правда и то, что эти чувства не всем одинаково известны. Вот в журнал идут во множестве добрые письма на хорошие публикации. Но от людей чаще всего обездоленных, одиноких. Именно в них, мне кажется, сохранилась душа. Потому, что перестройка даёт возможность жить на полную катушку сильным, хитрым, ловким, предприимчивым. Сейчас эти качества на щите. А как же тогда слабые, добрые, больные? Вот о ком мы должны думать.
– Но, Владимир Николаевич, если бы так несовместимо названные вами качества были разведены по разным полюсам, добру никаких видов на будущее не осталось бы. Тут наш разговор мог, на формальной запятой споткнувшись, далеко в сторону вильнуть. Ведь и добрый может быть сильным, а сильный – добрым. И слабый хитрованом редким бывает. Или предприимчивый – разве он не может оказаться больным? Но я вас понимаю. Ненормальная наша жизнь привела к тому, что хорошие человеческие качества часто ютятся там, где только они и оставляют человеку возможность жить, не оскотиниваясь, не вырождаясь в биологический придаток ко всякому шмутью,  – в немощных, слабых, увечных. Они чувствительней к добру уже потому, что, собственно, больше им и уповать не на что в агрессивном и жестоком мире. Но это же ненормально. Ведь зло – и чем оно воинственней, наглее, тем в больше степени – не созидательно. Животворяще добро! А мы живём в стране абсурда, вне рамок здравого смысла, что нас и привело к нынешнему состоянию. И единственным сегодня носителем здравомыслия является тот человек, которого принято называть простым. Уже ни на каких иерархических уровнях здравомыслие не присутствует. Но я так понял, что вы, как сын своего народа, глубоко верите в его силу и разум.
– Иначе – ложись и помирай…
– В то же время вы понимаете, перед какой пропастью мы стоим. Как редактор журнала, который имеет большую почту, как человек, который общается с большим количеством людей, можете ли вы сказать, что идёт процесс проклёвывания здравого смысла, что люди обретают необходимую политическую зрелость, способность отличать зерно от плевел?
– Как медленно, как медленно, если б вы знали! Вот конкретный пример. Я был на Лермонтовских днях на Кубани. Поехал раньше – давно люблю бывать там, дружен с прекрасным писателем Виктором Лихоносовым… И вот в это время там шла кампания выборов в Верховный совет вместо выбывшего Полозкова. Кандидатом был местный выдвиженец, прошедший в хорошем смысле все ступени от рядового колхозника, заслуженный человек. Знает, как достаётся хлеб, патриот родного края. Но тут налетела региональная московская группа и стала усиленно протаскивать бывшего генерала госбезопасности Калугина. Умные-то, здравые люди говорили: он через минуту забудет, от кого избран, этот Калугин. Он же политик. Но явилась совершенно сплочённая, с каменными челюстями, мафия, даже священники ворвались (я тут с осуждением Глеба Якунина говорю – зачем это было нужно, дело ли это церкви?). И актёры поприлетали, и Черниченко, и все-все-все. Так навалились на народ через митинги, через всю эту демократию глотки – протащили генерала! И что? И пожалуйста: за полгода, или сколько там прошло, Калугин для Кубани что-нибудь сделал? Теперь кубанцы помалу прозревают, здравый смысл в людях просыпается.
Ещё очень сильно противление официальному. Есть теперь, к примеру, случаи, когда райкомы реставрируют церкви. Но длится противление бывшему засилью партийного аппарата, которое действительно было совершенно безжалостным прессом. Да ещё если аппарат попадал в руки карьеристов, недоучек, недоумков – сколько уж вы нагляделись на них, а уж я-то сколько видел – ой-ёй-ёй! – номенклатурных дураков! И вместе с тем приходят люди искренние, хотящие сделать и какой-то порядок, и благополучие, настоящие выходцы из народа. Уж и им по инерции нет доверия.
Зерно здравого смысла есть в народе, но прорастает медленно, не сразу. Слишком долго хоронилось в подполье, когда были страшные времена. До конца этот здравый смысл никогда не пропадал. Я хорошо помню конец войны, конец сороковых годов – народ и тогда понимал и знал много больше, чем говорил, чем позволялось говорить и думать.
Справедлива русская пословица – не стоит село без праведника. Это очень точно. Повторяю – здравый смысл в народе есть. Я выступал по телевидению, обидел кое-кого, наверное. Сказал про митинги, про любителей помитинговать: вот сидит народ и, по-здравому рассуждая, говорит – дать бы им всем по лопате! Насмотрелись, наслушались этого крика оголтелого. Я сейчас в центре живу и раньше ходил с любопытством на бывший проспект Маркса, ныне Охотный ряд, – вернули название, по счастью. Потом устал от этих орущих глоток. Спокойному, непредвзятому наблюдателю видно, что среди них какая-то часть – купленная. Как-то уж больно этот народ отрепетирован, согласован. Очень много зевак. Но есть такие, можно назвать, – захваченные, они думают, что вершат судьбы. Кричат: ответственность за личную безопасность Ельцина возлагаем лично на Горбачёва, кто «за», поднимите кулаки! И вся площадь радостно подымает кулаки и скандирует. Ну, это что?
– Странная штука с нашим сознанием происходит. У нас неестественно большую роль играет анкета. Кого-то возносила, а многих давила, расплющивала. И вот теперь совсем неожиданно, как-то необъяснимо массы людей стали исповедовать анкетный подход: не смотрят, какой человек-то, не по делам судят. Выйдет кто-то на трибуну, ничего о нём неизвестно, кроме того, что он, допустим, беспартийный. А его, может быть, в своё время за многожёнство из партии вышибли… Сколько на этом затмении массового сознания сегодня игры, сколько ряженых выхлопотало себе ничем не заслуженный авторитет!
– Да-да. Это называется просто – спекуляция.
– Она очень в ходу у всяких перевёртышей. Вот тот же Калугин. Человек благоденствовал в рамках застойной системы, достиг в своё время вещей, простому парню из народа труднодоступных.
– Причём он карьеру делал головокружительную! Совсем молоденьким стажировался в Америке вместе с Яковлевым – где-то недавно их фотографии печатали, они там неплохо выглядели…
Сейчас мои недоброжелатели, наверное, самые внимательные мои читатели. Я печатаюсь с 56-го года. Но вот как-то Бог миловал от панегириков властям. Хотя я верил, совершенно искренне верил, что правительство хорошее. А это разве недостаток? Это достоинство. Разве не говорил Достоевский, – я, как и Пушкин, слуга престола? Чем плохо служить престолу, если веришь? Вот когда не веришь – другое дело.
– Отношение к руководству зависит, я думаю, не только от руководства, каким бы оно ни было. Вот, я вас вижу впервые, не знаю совсем. Но уже заранее жду от вас недобра. Вы должны мне доказать, что вы человек незлой, прежде чем я оценю вас объективно. А другому, напротив, все люди – хорошие. Он каждому доверяет изначально, пока не убедится, что именно этот человек плох. Требовалось время, опыт какой-то, чтобы увидеть: система, идея, носители этой идеи – потому ли, что идея порочна или её опошлили дикой практикой претворения в жизнь, вопрос иной, но надо было увидеть, чего всё это стоит на деле. Теперь стало ясно – отношение к личности, к явлениям, процессам всякий человек имеет своё собственное. Абсолютного единомыслия никогда не будет. Какой тут выход? Терпение, терпимость. Пока чужое мнение по отношению к тебе не становится агрессивным, не оскорбляет, не угнетает тебя, оно имеет право быть. Так же, как и твоё собственное.
– Слово «терпимость» очень хорошее слово. Может быть, это самое главное, чего сейчас нам не хватает. Ведь нормально, когда есть оппозиция. В порядочном государстве без оппозиции нет никакого правительства. Совершенно нормально, когда любая идея – экономическая, политическая, социальная – проверяется через критику, обсуждение. Это тоже, так сказать, оппозиция.
У зелёного студента техникума – защита диплома. Он должен защитить то, что предлагает. Официально назначаются оппоненты. И это всё нормально.
А у нас во всей структуре терпимости не было и нет. Начиная с Верховного совета и кончая любым месткомом и сельсоветом. Значит, нет уважения к себе. Если ты уважаешь себя и своё мнение, будешь уважать чужое мнение и право соседа думать по-своему. И ещё добавить бы к этому понимание, что другой-то тоже перестрадал, другой-то тоже помрёт. Почему, скажем, в больнице грызни-то поменьше? Особенно в палатах тяжёлых. Я вот после операции, после наркоза лежал в палате, так что нам было делить? И один помер ещё мужик при нас, на кровати рядом. Вот там-то люди понимают, что все страдают. Или что мне делить с армянином, грузином, молдаванином? Я же понимаю, знаю, что им несладко доставалось в жизни, отлично понимаю. Его родина, как мать родная, страдает, и моя родина несчастна. И вот ощущение общего несчастья и должно вызывать взаимное уважение и терпение. Нет – вот он, они виноваты!.. Ведь легче всего пойти по пути поиска виноватых. Это самый лёгкий путь. Вот москали виноваты, вот проклятые кацапы… Я близко знаю украинский вопрос, с парнями служил с Украины, много ездил по Украине, люблю очень Украину и очень болезненно отношусь к расколу. Там кто-то кричит: кацап на Украине, хохол на Сахалине! Всё равно, что в автобусе друг на друга сердятся, злятся, ругаются, а ведь виноваты не люди, которые набиваются в автобус, а управление автохозяйства, которое должно было бы дать на час пик не три, а пять автобусов. Виновник-то общий у нас, у тех же украинцев, у тех же молдаван – мы вместе дошли до такой жизни. Нет, вот надо обвинить – рука Москвы!
– Вообще-то разобраться в причинах наших неуспехов было бы нелишне. И моральную, по крайней мере, ответственность за них кто-то должен нести. Но вину общей для всех системы преступно относить на национальный счёт какого бы то ни было народа. Здесь мы предельно запутались. И если не считать тупо-самоуверенных  «спасительных» рецептов типа «Ату!» и «Даёшь!», то окажется, что у нас вопросов – тьма, а ответов на них практически нет. Вот только один, для примера, вопрос. Он, может быть, десятистепенный, но всё же каким-то макаром проецируется на сегодняшнее наше самочувствие. Первые два-три десятилетия после войны мы жили значительно хуже материально, несравнимо беднее. В семьях младшие дети обноскам старших радовались. Ходили в латаной одежёнке, в подшитой не раз обуви…
– У нас колодки деревянные к ногам привязывали…
– Конечно, вашему поколению это рассказывать не надо. А молодёжь про то не ведает, что, к примеру, в магазинах витрины оформлялись горами шоколадных плиток и сгущёнки, что продавцы залежавшуюся твёрдокопчёную колбасу постным маслом от плесени отмывали – была такая специальная технология. Но мы этих продуктов почти не вкушали. Знали плиточный чай, да макароны, да картошку, которую почти всякая семья сама выращивала. Был, по сути, совершенно другой уровень достатка – его достатком-то, по нынешним меркам, не назовёшь. Но вот что странно – бедность не вызывала дискомфорта, тем более – дикой озлобленности в людях. Сейчас мы, объективно-то, много лучше обеспечены. И вдруг – при явном недостатке желания работать по-настоящему – такие претензии, такая нетерпеливая требовательность, такое – трагическое прямо – неудовлетворение жизнью!..
– Оно насильственное. Насильственно навязано, насильственно внедрено. Вдобавок открытость общества сказалась, стал более доступен западный мир, появилась возможность сравнивать. Ворвались кинофильмы, начались поездки. Люди возвращаются, говорят о полных прилавках, о сверкающем мире.
Меня долго не выпускали за границу, но в первый раз поехал – конечно, ошеломило всё. Тем более я в Хельсинки был… Но понимания того, что Запад имеет огромное количество проблем, у нас нет. Ведь у нас могут стать полными прилавки за счёт повышения цен. Окорока будут свисать, сервелаты, полки будут ломиться, всё – сверкать, а бабушка зайдёт, поглядит на прилавки, уронит слюнку на пол и выйдет ни с чем, с её пустым-то кошельком… Доступно это изобилие будет очень немногим. Разве той же мафии, которая и сейчас неплохо живёт и всю нашу жизнь пытается под себя покроить. Кто-то неизбежно вернётся в объятия бедности, нищеты. Но теперь это произойдёт с надрывом, с надломом. Скажем, тогда бедность была нормой. Для нас белый хлеб редкостью был, уж его прямо не знаю, за какое лакомство считали. И вместе с тем мы видели, что в городе, в магазинах много чего есть, но у нас не было зависти, которая появилась сейчас. Зависть, корысть. Вот на ком грех за это лежит, что внушили такие непомерные претензии? Претензии-то огромные, а не подкреплены возможностями.
– Владимир Николаевич, нам, чтобы не быть превратно понятыми, следует, видимо, оговориться, что мы вовсе не ратуем за равенство непременно бедных людей. Но богатство не должно делать человека бездуховным пожирателем благ, оскотинивать не должно. Такое богатство приходит только через осознанно честный, добросовестный труд, а не через неизвестно какое по счёту перераспределение. Нам к тому же перераспределять, делить уже всё меньше остаётся. И коль скоро осозналась наша бедность, стоит, видимо, до времени по одёжке протягивать ножки – пока не наработаем, не накопим достатка…
– Конечно, изобилие от любви к работе само бы пришло.
– Но почему так много наших сограждан этого не понимают? Какие-то полюса в нашем сознании оказались перепутанными. Я помню, в школе когда учился, как оценивали учителей. Если большинство учеников в вуз поступило – учитель хороший. Неважно, каких людей он воспитал. А если в армию парни пошли, а девчонки на производство – всё, значит, педагоги допустили брак. Никто не думал, сколько же нам нужно дипломированных, и какими ущербными должны были рано или поздно почувствовать себя те, у кого нет высшего образования. Значок-то вузовский «поплавком» метко окрестили! Постепенно стало определяющим не отношение человека к делу, даже если этот человек редкого трудолюбия, и руки у него золотые, а принадлежность к «образованным», к престижной профессии, к должности, к креслу. Произошла какая-то пересортица, мы попали в нелепую систему координат, где не человеческие качества определяли цену каждого, а умение ловко устроиться, чтобы меньше работать, но больше иметь рубах в комодах.
– Вообще можно сказать, что получилось искривление эстетического идеала. Подмена его чем-то искажённым, вывернутым наизнанку, начинается с детства, когда в детском саде перемешиваются понятия добра и зла. Все эти удавы ползают, попугаи, крысы, – всё это олицетворение зла перемешивается с добром. Дальше, конечно, –  у кого какой папа, у кого какая техника, какое барахло. И уже тип человеческий возникает. Кто живёт хорошо? Не тот, кто живёт по добру, по совести, по труду. А кто «умеет жить», то есть воровать, грабить. Все видят, что живут лучше вот эти, бессовестные. Очень боюсь, что мы подошли уже к какой-то отметке критической, где, как на манометре маслонасоса, начинает отчаянно мигать контрольная лампочка. Это отчаянное мигание свидетельствует не об угрозе утраты, а об утрате, уже происшедшей. Не знаю, право, чем это обернётся.
 У нас в силу входит, на ключевые посты выдвигается много нравственных мутантов. И вот в то же время, как, например, выборы народных судей подкрадывались? Безмолвно, тихо. Если, скажем, с барабанным боем шли выборы в советы, то здесь картина иная. Но депутат виден. Выступит один, его другой может порицать – при теперешней гласности это как раз хорошее дело, когда не стесняются высказывать своё мнение. Не все же дураки и негодяи, не все конъюнктурщики и карьеристы. А вот судья – он ведь без публики будет сажать. Народный судья – названо у нас красиво. Но суда присяжных нет. А что такое народные – и заседатели, и судьи – мы уже знаем неплохо.
– Но если даже представить, что мы создали идеальное право, чего у нас нет и неизвестно, когда будет и будет ли, – если даже представить появление у нас идеальных законов – без нравственного закона в душе они нас не спасут.
– По букве закона, по уставу-то можно любого схватить за шиворот и засудить, как показывает наш страдательный общенародный опыт. Это мало возможно там, где есть понятие совести, нравственности. У нас был когда-то совестной суд, его пытались заменить товарищеским. Хилая замена получилась. Всё вскоре выродилось, формализовалось до анекдота.
– Но как бы, допустим, ни важен был институт судебно-правовой, юридический, он всё-таки на практике не всех коснётся.
– Но любого может, вот в чём дело-то
– Я это понимаю. Тоже вопрос из тех, на которые пока нет ответа. Но есть ещё силы, есть ещё опасности, которые заставляют крепко думать. Плохо или хорошо, судей мы всё-таки выбираем. А вот, к примеру, идёт человек в университет, на журфак. Его никто не выбирает – сам идёт. Потом получает диплом, берёт ручку и, в соответствии со своим представлением о мироустройстве и личной выгоде, начинает говорить. Закон о печати, по-моему, у нас на какую-то ногу очень хромает. Очевидно, что нашей пишущей и говорящей братии мало кто может возразить, мало кто с нею может за свои взгляды поспорить. А ведь возможности у нас велики и для доброго дела и слова, и для худого – велики. Всегда ли мы ими во благо пользуемся?
– Да я вот раньше считал – уже триста новых печатных органов было зарегистрировано. И считать потом перестал. Видимо, начнёт уже просто срабатывать невозможность человеческого мозга, зрения перерабатывать всё это. Иной раз читаешь, читаешь и чувствуешь – всё, просто тупеешь, резко тупеешь. Может быть, включается биологическая защита организма. Иной раз усталый – все люди устают на работе – смотришь телевизор и не врубаешься, что там говорят. Вот на эту самозащиту организма надежда. Ведь газетно-журнально-телевизионная свистопляска очень угнетает. Но что ещё происходит? У нас, скажем, теперь чисто по-западному делают иногда сенсацию. Но крик, уровень крика всё-таки ненормальный. И слушают больше не крик всё же, а логику. Лермонтов прекрасно написал: есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно. Гладкого болтуна, оратора записного или крикуна мы слушаем меньше, нежели того, кто нас убеждает – ему мы верим. От сердца к сердцу есть какой-то путь. Вот на это вся надежда. А так что ж, всё видно: имена делаются искусственно, авторитеты мгновенно вздуваются, реклама дурит. Сейчас уже презентации всякие придумали. Но когда они идут внахлёстку, непрерывно одна за другой, то цели не достигают. Бывает, всю неделю думаешь – никогда в жизни не забудешь. А следующая неделя – другая афиша. И всё прочно забывается. Те же, которые имеют свой голос, своё лицо, будут осознанно выбраны из общего ряда. Им читатель, слушатель, зритель отдаст предпочтение.
– Хотелось бы на это надеяться. Но ведь любая газетка не просто ищет, завоёвывает своего читателя, но ещё и формирует его.  Вполне определённо о человеке можно судить по тому, что он читает. Вот вы, Владимир Николаевич, что читаете?
– Ваших региональных изданий, которые тоже, видимо, прибавились в числе, я всех не знаю. А «Дальний Восток» мне казался всё-таки журналом, может быть, и добросовестным, но слабоватым. Ему бы надо прибавить оборотов. Но это всем нам надо, чего уж говорить, все мы, грешные, слабы в каких-то вещах. Но что касается центральных, конечно, у меня остаётся прежний ряд. Надеюсь, сейчас будет новая хорошая газета «День». Её называют противостоящей «Литгазете», хотя это совершенно неправильно. Правильно сказал Проханов – это должна быть просто писательская ежедневная газета «День». Такие в России бывали. Вообще, на печатные органы нельзя смотреть как на альтернативные непременно. Больно модное слово стало – альтернативность. Вот, мол, газета альтернативная «Московским новостям»… А зачем? На этом много проигрывается. Люди начинают смотреть, как на гладиаторов. Как много проигрывают и «Огонёк», и «Молодая гвардия» в борьбе! Смотрят на них – кто кого больше уел.
Вот я был на римской встрече писателей. В Москве мы не можем собраться вместе, а там шесть или семь главных редакторов собрались: «Знамени», «Юности», «Иностранной литературы», «Комсомольской правды». Много ещё было. Собрались, начали говорить – проблемы-то сходные. Тут нет ни консерваторов, ни либералов, ни клетчатых, ни в полоску. Вот если бы была терпимость всеобщая… Ведь заставляет же себя читать журнал «Знамя». И читателей находит. И всё находит. А уж кто прогорит, пусть сам на себя пеняет.
Тут, вы чувствуете, меня уж в редакторские заботы понесло. Я в связи с этим хотел бы избежать традиционного и для меня очень горького вопроса, над чем сейчас работаю. Но всё-таки должен сказать, что ни над чем. Как пришёл в журнал, ни строчки не написал, ни строчки. Я даже удивляюсь, как это у нас главные редакторы, которые сидели по двадцать лет, без конца поставляли нам свои трилогии. Для меня просто загадка, на которую я бессилен ответить.
– Мне это очень понятно, потому что я принимаю такую аксиому: нет лёгкой работы, есть лёгкое отношение к работе. Если серьёзно к чему-то относиться, на другое уже просто сил не хватит.
– Сейчас, мне кажется, в печати иного и не может быть. Надо ведь выжить, надо физически выжить. Это требует непрерывных усилий, нервов, времени. Сейчас, мне кажется, бегом бегают даже ленивые.
– Ну, бегать-то можно и в два-три места сразу, да как везде поспеть?
– Да, правда. Вот «Иностранная литература» на наших глазах сгорела. Айтматов журналом, в общем-то, не занимался. Цезарь, может быть, потому и известен в веках, что мог сразу и читать, и писать, и говорить. Не всем такое дано. Нормальный человек может средне делать два дела, очень плохо – три,  а хорошо – одно. Вот дал бы Бог мне делать пока одно дело хорошо. Потому что наше время, в этой печатной вакханалии, в разгуле гласности, когда маятник качается из стороны в сторону, разве плохо делать журнал, который был бы и спокойным, не крикливым, и с достоинством бы себя держал? И вместе с тем не был бы над схваткой – я не хочу такой позиции. Я долгие годы был в «Новом мире» в редколлегии. Позиция «Нового мира» холодноватая, эстетизированная чуть-чуть. Вот, мол, мы такие хорошие, у нас элитарный журнал. Это позиция не из смелых. Мне хотелось бы сделать журнал и боевым, но чтобы он не раскачивал бы общественное мнение, а как-то способствовал обретению здравого смысла.
Мы в нём все очень нуждаемся.


МОРСКИЕ ХРОНИКИ
АННА ЩЕТИНИНА

СИГНАЛ  БЕДСТВИЯ

В декабре 1943 года «Жан Жорес» шёл в балласте из Владивостока в Портланд. Погода в Беринговом море была особенно тяжёлая. Проходил зимний циклон. Жестокий ветер развёл большую волну. Зыбь шла в разных направлениях. Судно испытывало смешанную качку. Оставалось около 200 миль до пролива Акутан. Мы надеялись на лучшую погоду.
Тусклый зимний день. В размеренное его течение вдруг врывается тревога, радист принял SOS…
«SOS… пароход «Валерий Чкалов»… широта… долгота… получил трещину… лопнула палуба, обшивка правого борта до ватерлинии. Положение судна чрезвычайно опасное, требуется немедленная помощь. Капитан Шанцберг».
Одновременно с изменением курса на сближение с аварийным судном шлём телеграмму, сообщая своё место.
Радиомолчание, установленное для судов по условиям военного времени, нарушено. Многие суда откликнулись на сигнал бедствия с «Валерия Чкалова». Следим за всеми радиограммами.
На штурманский стол легла генеральная карта северной части Тихого океана. На ней отмечаются точки аварийного «Валерия Чкалова» и всех судов, посылающих радиограммы. По взаимному расположению судов можно судить о том, кто быстрее всех подойдёт к месту аварии. Ближе всех к нему находится следующий за ним танкер – между ними всего 80 миль. Затем в 150 милях восточнее его –  «Жан Жорес». Все остальные на большом расстоянии от бедствующего судна, и поэтому естественно, что капитан Шанцберг поблагодарил их за выраженную готовность оказать ему помощь и отпустил. К нам же и к танкеру была обращена просьба следовать к «Валерию Чкалову», который лежал в дрейфе в ожидании нашего подхода.
Мы договорились с капитаном танкера Митрофаном Владимировичем Фоминым о том, что его хорошо забалластированное и лучше управляемое судно примет на себя буксировку, а мы передадим ему два стальных буксирных троса и будем держаться в возможной близости от аварийного судна на случай экстренной помощи его экипажу.
Пришлось идти против ветра и волны, и нельзя было развить нужной скорости. В полночь получили сообщение от танкера, что он подошёл к аварийному судну и лёг в дрейф в ожидании нашего подхода. Нам же оставалось идти да идти… Правда, ветер стал ослабевать, и ход увеличился.
На рассвете подошли к месту аварии. Суда стояли на небольшом расстоянии друг от друга. Со стороны картина была настолько мирной и благополучной, что трудно было представить себе всю серьёзность создавшегося положения.
Предупредив танкер, мы с хода подошли к нему на возможно близкое расстояние, выстрелом сигнальной пушки передали линь, затем достаточно толстый трос-проводник, на котором уже один за другим передали наши сигнальные буксирные тросы. После крепления буксирного троса началась буксировка. «Жан Жорес» держался в возможной близости к «Валерию Чкалову».
В течение нескольких часов буксировка шла успешно. Погода успокоилась. Ночь прошла благополучно. Суда медленно, но неуклонно следовали курсом на Акутан. Утром пошёл снежок, а затем подул северо-восточный ветер, который начал постепенно усиливаться. К вечеру ветер развёл довольно значительную волну. Танкер предупредил нас об уменьшении хода и об изменении курса с расчётом облегчить положение аварийного судна.
Я спустилась в кают-компанию выпить чаю и в надежде несколько ослабить нервное напряжение болтовнёй с кем-либо из присутствующих. На мостике остался старпом. В кают-компании было людно и, несмотря на поздний час, был чай. И не только меня, видимо, привело в кают-компанию нервное напряжение. Но от реальных обстоятельств никуда не уйдёшь. Я невольно следила за килевой качкой судна и думала об аварийном «Валерии Чкалове»: «Ему каждая встречная волна несёт опасность перелома…»
Послышались быстрые шаги сверху: кто-то с грохотом спускался по трапу. Сразу подумалось: «Что-то случилось». Вдруг в относительно мирную тишину ночи ворвался сигнал тревоги. Звонки громкого боя сообщали: «Тревога! Тревога! Тревога!»
Все вскочили, и посланный с мостика громко закричал:
– Пароход «Чкалов» переломился!
Бегу на мостик. Люди сами знают, что каждому делать по тревоге. А вот я не знала, что мне придётся делать. Несмотря на немалый опыт плавания, мне ещё ни разу не приходилось видеть переломившихся на волне судов, поэтому всё было неизвестно. Будут ли удерживаться на плаву отдельные части разломившегося судна? Долго ли они смогут плавать? Есть ли на воде люди? Есть ли раненые? Все эти вопросы проносились в голове, пока я преодолевала три трапа от кают-компании до мостика. Взбежав на верхний мостик, увидела картину: в четырёх кабельтовых справа от нас – вся в огнях и поэтому хорошо видимая кормовая часть парохода «Валерий Чкалов». Доносится непрерывный звук его судового свистка и видно даже, как клубится пар. А впереди, немного правее курса, кормовые огни уходящего танкера.
На срочные, переданные светограммой вопросы сейчас же пришли ответы с «Валерия Чкалова»: «Людей на воде нет. Раненых нет. Судно переломилось по трещине впереди комингса третьего трюма. Носовая часть на буксире танкера. Кормовая часть получила крен пять градусов. Все механизмы работают нормально. Выравниваем крен».
Светограмма давала краткие исчерпывающие ответы и носила тон самообладания и спокойствия. Из дальнейших переговоров выяснилось, что вахтенный матрос перед переломом судна пошёл на бак проверить буксирный трос, и теперь судьба его неизвестна. У него должен быть фонарик, но почему-то его световых сигналов не видит танкер.
Возможно, из-за большой длины буксирного троса слабый огонёк фонарика незаметен. Капитан танкера сообщил, что будет принимать все меры к тому, чтобы пересадить матроса к себе, но он должен прежде выбрать буксирный трос. Договорились, что танкер будет заниматься спасением матроса, оставшегося на носовой части, а мы окажем всю возможную помощь экипажу на кормовой части судна.
От капитана Александра Фёдоровича Шанцберга поступило сообщение: несмотря на то, что кормовая часть развёрнута лагом к зыби, удары волн в переборку машинно-котельного отделения настолько сильны, что он опасается за её целость. Подкрепить переборку такой высоты на судне нечем. Он просит взять их на буксир и развернуть кормой против ветра.
Понимая, какая опасность грозит людям на пароходе «Валерий Чкалов» в случае разрушения этой, не рассчитанной на удары волн, переборки, мы решили действовать немедленно.
Условия были сложные. «Жан Жорес» в балласте во время ветра управляется плохо, а тут ещё ветер усилился, опять пошёл снег, ограничив видимость несколькими сотнями метров. После передачи танкеру стальных буксирных тросов у нас остался только двухсотметровый манильский трос. Он всё же поможет удержать под каким-то углом к ветру кормовую часть аварийного судна.
Сообщив «Валерию Чкалову» о передаче буксирного троса и попросив танкер держаться подальше, начали маневрировать. Прежде всего надо было при помощи сигнальной пушки перебросить на аварийное судно тонкий линь. Для этого надо подойти на довольно близкое расстояние.
Такую операцию даже днём при хорошей погоде лёгкой не назовёшь, но при существующих условиях это совсем не просто.
Для передачи линя постарались подойти с наветренного борта «Валерия Чкалова» на возможно близкое расстояние, но плохая видимость, резкая качка и опасение навалить на аварийное судно привели к неудаче. Выстрел! И линь пролетел мимо.
Снова разворот. Снова заход, на сей раз уже с подветра. Выстрел! Он получился с самой незначительной задержкой, однако это привело к тому, что мы уже прошли нужную позицию, судно накренилось, и  линь опять пролетел мимо.
У нас осталось ещё два заряда. А судну помочь необходимо. Я чувствовала, что становлюсь менее осторожной и, заходя с наветренного борта, направляю «Жан Жорес» на почти недопустимое сближение с аварийным судном. В голове мысль: н а д о!
– Право на борт! Прямо руль! Так держать. Средний ход! Малый ход!
И «Жан Жорес», стремительно раскачиваясь на ходу, проходит близко, очень близко от «Валерия Чкалова». Линь летит через аварийное судно, где его ловят десятки рук. Громкое «Ура!» обеих команд заглушает рёв шторма. Я уверена: Георгий Данилович знает, что ему делать с буксирным тросом. Моя задача – остановить судно так, чтобы корма «Жан Жореса» была как можно ближе к корме «Валерия Чкалова». Судно останавливается. Линь уже выбран, и сейчас идёт проводник. Смотрю на освещённую кормовую часть своего судна, там уже начинают вытравливать заранее присоединённый к проводнику буксирный трос. Наше судно дрейфует быстрее, и расстояние между судами начинает увеличиваться. Работать машиной нельзя: под кормой «нечисто», то есть буксирный трос пошёл в воду за корму. Сейчас главное в том, чтобы на «Валерии Чкалове» успели бы выбрать и закрепить буксирный трос, пока расстояние между судами остаётся меньше его длины, а то проводник не выдержит напряжения и лопнет. Тогда надо будет начинать всё сначала. А у нас только один заряд.
Плохо видно, что делается на корме «Валерия Чкалова»: видно только, что работают люди. Зато хорошо видно, что делается у нас на корме. Трос быстро вытравливается за борт. Люди работают умело, но всё же старпом раздаёт подзатыльники тем, кто забывает о технике безопасности. В таких случаях, конечно, некогда заниматься воспитательной работой, но всё же завтра надо будет сказать старпому о недопустимости такого обращения с людьми. Завтра? Что-то будет завтра?!
Вдруг с борта «Валерия Чкалова» – вызов. Считаю, что это не что иное, как сообщение об обрыве проводника. Не успели выбрать буксир, и проводник лопнул.
Нет, это что-то другое. Об этом говорят отдельные слова, которые успеваю прочесть. Сигнальщик передаёт мне текст светограммы:
«Экипаж  «Валерия Чкалова» благодарит экипаж  «Жана Жореса» за быструю действенную помощь в трудных условиях. Буксир закреплён. Капитан Шанцберг».
Проверив натяжение буксирного троса и отсутствие опасности намотать его на винт, даём самый малый ход, чтобы предотвратить рывок, останавливаем машину, потом снова даём самый малый ход, и когда буксирный трос натянулся, постепенно увеличиваем обороты и начинаем поворачивать к линии ветра. «Жан Жорес» медленно, очень медленно стал поворачиваться. А я смотрела за корму, на огни того, что осталось от парохода «Валерий Чкалов» – на его половинку, и думала о людях, о полученной светограмме. Если даже ничего больше в жизни не удастся сделать, то ради одного этого стоило жить…
Снова сигнал с «Валерия Чкалова».
Сигнальщик передаёт полный текст светограммы.
«Работайте осторожно. Учтите, ваш буксирный трос нами при выбирании подрезан. Капитан Шанцберг».
Каждому моряку ясно, что значит подрезать одну-единственную прядь манильского троса. Не могу не отдать должного Александру Фёдоровичу Шанцбергу: во-первых, за то, что, несмотря на исключительные обстоятельства, он не пропустил возможности поблагодарить товарищей за помощь, во-вторых, за то, что ясно сказал, что буксирный трос при выбирании подрезан ими. Никаких увёрток. А дальше я думала: ветер усиливается, зыбь тоже. Долго ли нам удастся удерживать кормой против ветра остатки «Валерия Чкалова»? А если трос лопнет? И тут же решаю: выберем, заделаем огон и снова будем брать на буксир.
Буксирный трос пока ещё не лопнул. Машина работала малым ходом, и мы держались под углом около семидесяти градусов к линии ветра. Для того чтобы идти круче, надо было увеличить ход, но тогда трос сразу лопнет.
На запрос о состоянии переборки машинно-котельного отделения с «Валерия Чкалова» поступил ответ: даже при таком курсе напор волн ослабел, и опасность разрушения переборки уменьшилась.
Так держались несколько часов. Но то, что должно было случиться, случилось: буксирный трос лопнул. Мы начали выбирать его, сообщив на аварийное судно о том, чтобы они готовились принимать сигнальный линь. Трос будем подавать, как только выберем его и заделаем новый огон.
В ответ капитан Шанцберг просил меня отложить операцию до рассвета. Я поняла: опасается навала.
Наступил рассвет. Но в широте 55 градусов в декабре это не было рассветом в полном смысле слова, как мы привыкли понимать. То была мутная полутьма, наполненная летящим снегом, водяной пылью и свистом ветра. Из-за более быстрого дрейфа «Жану Жоресу» приходилось время от времени, работая машиной, заходить на ветер, а затем мы останавливались, и нас проносило мимо «Валерия Чкалова». С рассветом мы могли рассмотреть аварийное судно. Жутко было наблюдать, какие водовороты производит каждая набегавшая волна в оставшейся половине третьего трюма. И каждая волна наносила удары по переборке машинно-котельного отделения. А что будет, если какая-либо волна продавит эту переборку? Но человек – удивительное существо. В этом лишний раз можно убедиться, наблюдая поведение людей аварийного судна. Вот матрос подметает палубу. Уборщица вытрясает каютный коврик. Остановилась, помахала нам и снова продолжает свою работу.
На мой вопрос о возобновлении попыток подать буксирный трос капитан Шанцберг ответил, что во время такой погоды это опасно. Предложила подать буксир при помощи поплавка, но, обсудив возможности «Жана Жореса» буксировать при такой погоде, решили подождать прибытия теплохода «Ким», который следовал из США, и должен был вскоре подойти к нам.
Из Владивостока нашим судам была дана загадочная радиограмма, из которой можно было заключить, что после какой-то операции можно следовать по назначению. Загадка разрешилась тёмной ночью, когда подошло какое-то судно без огней, помигало каждому из нас, отдавая дань морской вежливости, подошло к кормовой части «Валерия Чкалова». Мы поняли, что это американский специальный спасатель. После подачи буксирного троса на «Валерий Чкалов» спасатель пожелал нам счастливого плавания. Мы тоже пожелали ему и друг другу счастливого плавания и отправились по своему назначению. Утро застало нас на подходе к проливу Акутан. Ветер стих, и только крупная зыбь напоминала о шторме.
А через месяц суда, стоящие на Авачинском рейде, приветствовали новый пароход «Валерий Чкалов», на котором была та же команда в полном составе. Из числа спасателей в Петропавловске был только «Жан Жорес». Решили организовать встречу двух команд. Погода исключала возможность стоянки судов борт о борт, поэтому послали мотобот с приглашением капитану и экипажу «Валерия Чкалова» пожаловать к нам. Выражались опасения, что 65-летний капитан Шанцберг откажется от лазания по трапам, путешествия в пургу на мотоботе, но, к нашему удовольствию, через некоторое время мотобот возвратился, и на нём группа экипажа «Валерия Чкалова» с Александром Фёдоровичем во главе. На палубе прибывших встречала вся наша команда. Мы с капитаном троекратно расцеловались, и он, пожимая мне руку, сказал:
– Ты котя и папа, но рапотал карашо!
И никто из команды не рассмеялся: каждый понимал, что здесь не место смеху.
Вообще этой встречей все были растроганы. Александр Фёдорович произвёл на нас сильное впечатление. Мы знали его возраст, но можно ли было назвать его стариком? Высокий, с отличной выправкой, с хорошим, далеко не стариковским румянцем, с шапкой совершенно белых густых волос, он имел внушительный вид. Держался он очень сердечно. Вообще вечер удался. Все были довольны.

…В следующем рейсе в беду попал «Жан Жорес», и не в баласте, а с полным грузом муки.
Первый же год эксплуатации судов типа «Либерти» показал их главное отрицательное качество: при слишком большой жёсткости сварного корпуса они не обладали достаточной продольной прочностью. Было зарегистрировано несколько случаев перелома судов этого типа как в море, так и в портах при нарушении условия равномерной загрузки.
Беда настигла нас в Аляскинском заливе, когда до Акутана оставалось ещё пятьсот миль. Во время жестокого шторма со звуком пушечного выстрела лопнула палуба по передней кромке комингса третьего трюма.
Все мы видели переломившийся «Валерий Чкалов», но каждый знал разницу между судном в баласте и судном в грузу. От американцев мы слышали, что в случае перелома гружёных судов типа «Либерти» носовая часть тонет сразу же, а кормовая держится до тех пор, пока противостоит напору волн водонепроницаемая переборка машинно-котельного отделения. С разрушением переборки и кормовая часть тонет.
Итак, подобные сведения не были секретом ни для одного из членов нашего экипажа. Конечно, при нависшей над нами угрозе можно было видеть и бледные лица, и страх в глазах, но главное – это была жажда деятельности. Предложения наилучшим образом выйти из создавшегося положения посыпались со всех сторон…
При звуке, который ясно указывал на своё происхождение, у меня было впечатление, что меня обдало липучим холодом. Первая мысль: ход и курс. Малый ход был дан сразу же, а курс? Надо изменить курс так, чтобы судно не испытывало килевой качки. Но при сложной картине волн и зыби разных направлений это невозможно. С мостика хорошо можно было рассмотреть трещину. Она шла от палубного стрингера правого борта и заканчивалась, не дойдя до левого борта. Тяжело гружённое судно испытывало килевую качку и одновременно медленно переваливалось с борта на борт, принимая на себя массу воды… А трещина «дышала»… Люди столпились на ботдеке и мостике и как завороженные смотрели на трещину. Но не только смотрели, а и  думали, что делать. Немедленно начали маневрировать с целью отыскать курс, на котором волна не заливает палубу. Когда повернули почти на обратный курс, надстройка в какой-то мере защитила носовую палубу от попадания воды, и можно было послать людей обследовать трещину. По её концам были просверлены отверстия. На эту работу потребовалось какое-то время. Пришлось поторапливать работающих, так как на этом курсе трещина продолжала «дышать». После окончания работы всех людей отозвали. В результате долгих попыток наконец был найден курс судна, при котором килевая качка была наименьшей. Но при этом штормовые волны били в левый борт. Первыми же их ударами была выбита дверь, ведущая с ботдека в коридор помещений комсостава. Пришлось взять правее, чтобы волны били с меньшей силой. Но всё же при каждом ударе волн в коридор вливались тонны воды. Она растекалась по коридору, переливаясь через высокие комингсы в каюты, целыми водопадами стекала вниз по трапам, в помещения команды и ниже, в коридор рефрижераторных кладовых… Пока установили дверь на место, пока укрепили её распорками, прекратив доступ воды, прошло немало времени, а в помещения поступило много воды. Всё это на людей не могло действовать ободряюще, и всё же каждый занимался своим делом.
У нас были пассажиры. Советник нашего посольства в США Н.Б. Коровин с женой и двумя маленькими детьми возвращался в СССР. Помещались они в одной из кают ботдека. Зайдя к ним, я застала там старшего лейтенанта Пацию. Вся семья забралась на верхнюю койку. На палубе, на уровне комингса, плескалась вода… Но панического настроения и здесь не было. По вопросам я поняла, что Яков Владимирович сумел внушить им, что «в море и не такое бывает, центр циклона прошёл, скоро начнёт стихать…» Из дальнейшего разговора стало ясно, что жена Н.Б. Коровина не знает о трещине. Это хорошо. Вычерпаем воду, и они будут спать… Поговорив с ними, я пошла на мостик. Дверь была уже надёжно укреплена, но кроме двери досталось шлюпкам левого борта. После изменения курса вправо удары стали легче. Может быть, и шлюпки уцелеют. А судно? Уцелеет ли наше судно и мы с ним?
Шторм бушевал всю ночь, и ночью было как-то вообще не по себе… Но у меня была уверенность, что догребём благополучно до Акутана сами, и сообщений по радио о нашей аварии я не посылала. Чем нам могли помочь в такую погоду? Центр циклона прошёл, погода хуже того, что есть, не будет.
Утро, однако, ничем нас не утешило. Всё так же бушевал шторм, так же доставала волна на ботдек, но, главное, положение не стало хуже. Трещина держалась в пределах просверленных отверстий. Позднее она всё же вышла из поставленных ей рамок и на левом борту пошла дальше. Опять пришлось ложиться на такой курс, чтобы уменьшить попадание воды на палубу и послать людей сверлить новое отверстие, а заодно и подкрепить шлюпки левого борта.
К вечеру погода так же мрачна, но всё же ветер и волна стали утихать. К утру стало ещё лучше, мы даже солнце увидели и могли определить своё место.
Только через трое суток подходили мы к проливу. У входа в бухту Акутан нас встретил военный катер и, как обычно, сообщил, что можно продолжать свой путь. Однако я попросила командира подняться на палубу. Когда он увидел трещину, то схватился за голову…
Нас поставили к причалу, помогла выгрузить на берег муку из третьего твиндека. Из порта Датч-Харбор вызвали плавмастерскую. Трещину заварили, поверх неё приварили несколько продольных полос, укрепили углы комингса люка, под палубой тоже установили продольные балки. Работы продолжались три дня. В это время шли переговоры о нашей дальнейшей судьбе. Решение старшего военного начальника района было такое: весь груз передать на советские суда, направлявшиеся в США, – теплоход «Владимир Маяковский» и пароход «Киев», которые должны вскоре проходить проливом, и возвратить их в Петропавловск. А «Жан Жорес» после разгрузки отправить на ремонт в США. Мне это казалось совсем неподходящим: ведь надо было задержать три судна на долгий срок. И это в то время, когда каждая тонна груза так нужна стране. Нет! Надо нам самим доставить свой груз, хотя бы в Петропавловск. Если мы с трещиной благополучно добрались до Акутана, то после такого, хотя и временного, но основательного ремонта дойдём куда угодно! И я постаралась убедить американцев отпустить нас в Петропавловск. Со мной в конце концов согласились, но выпустили не иначе, как в сопровождении ледокола «Давыдов», возвращавшегося после ремонта во Владивосток.
После подкрепления палубы мы перегрузили муку из первого твиндека в третий, чтобы по возможности облегчить носовую часть судна, и вышли из Акутана, напутствуемые добрыми пожеланиями его гарнизона, в сопровождении ледокола «Давыдов». Скорость наших судов была примерно одинакова, и мы первые сутки держались на недалёком друг от друга расстоянии.
Затем подул встречный ветер, пошла крутая волна. Ледокол начал зарываться в воду и терять скорость. Пришлось «Жану Жоресу» уменьшить ход, чтобы не убегать от своего сопровождающего. Обменявшись светограммой, мы с капитаном Борисом Константиновичем Потаповым решили, что «Жану Жоресу» как временно подкреплённому нецелесообразно уменьшать ход. Надо, пользуясь хорошей погодой, быстрее добираться до Петропавловска.
Настоящий шторм встретил нас у самого входа в Авачинскую губу. Сказать по совести, больше всего мы боялись ухудшения видимости, которая могла бы помешать войти в Авачу. Уж очень не хотелось оставаться в открытом море и штормовать на нашем, ставшем с некоторых пор ненадёжным, судне. Мы благополучно прибыли на рейд порта Петропавловск. Ледокол пришёл позднее…
«Жан Жорес» решено было разгрузить на каботажные суда в Петропавловске и отправить в Канаду на ремонт.
В Ванкувере нас встретил руководитель советского представительства Геннадий Александрович Зырянов, с которым были разрешены все вопросы ремонта. Наше представительство в Ванкувере выполняло большую работу по всестороннему обслуживанию судов, число которых с каждым месяцем возрастало.
Мы очень сожалели о том, что портовый инженер советского представительства Алексей Прокофьевич Агеев, ведавший вопросами ремонта и многое сделавший для возвращения в строй ряда судов, был переведён в Сиэтл.
Алексей Прокофьевич своими феноменальными знаниями, опытом и исключительной способностью ничего не упускать из вида завоевал безусловное признание и большое уважение канадцев и американцев. Что касается советских моряков, то нам лучше всех было известно: Алексей Прокофьевич всё проверит сам, даст дельный совет.
Мы относились к нему с уважением, что, однако, не мешало рассказывать о нём анекдоты. Например, во времена первых дней практического изучения им английского языка в его обиходе были выражения типа «О`кей, но гуд», то есть он отлично понимает, но не согласен…
Ремонтироваться пришлось на том же заводе Буррард Драй Док. Объём ремонта был предложен заводом на основании уже приобретённого им опыта при ремонте американских судов этого типа. Корпус судна подкрепили основательно: от первого до пятого трюма был усилен пояс ширстрека, причём наружный лист поставили на заклёпках; на той длине под палубой были установлены балки и, кроме того, значительно усилены углы комингса трюма.
К тому времени выявились ещё некоторые дефекты как по палубной, так и по машинной части, поэтому ремонт занял около двух месяцев. Это по времени значительно больше, нежели требовалось на постройку новых серийных судов.
В один из штормовых дней на пути из Портланда в Петропавловск был принят сигнал бедствия: на пароходе «Кузьма Минин» вышел из строя главный двигатель, судно несло на Командорские острова. Капитан Стефан Андрианович Мырсиков обратился по радио к судам с просьбой оказать помощь.
Пароход «Партизанск» находился ближе всех к месту аварии. Его капитан Вениамин Исаевич Факторович сообщил, что идёт на помощь и просит приготовиться к приёму буксира. Буксирный трос передавался в условиях штормовой погоды, на большой волне, в непосредственной близости от рифов острова Беринга. Труднейшая операция была завершена благополучно, аварийное судно было взято на буксир. Шторм усилился, и вскоре буксирный трос оборвался. Снова «Партизанску» пришлось маневрировать.
На пути от Командорских островов до Петропавловска буксир трижды обрывался, и три раза операция повторялась. Когда суда подошли к Аваче, северо-восточный ветер принёс снег. Видимость настолько ухудшилась, что в нескольких метрах уже ничего нельзя было рассмотреть. Наступила ночь. В таких условиях о входе в порт нельзя было и подумать. «Партизанску» с аварийным судном на буксире пришлось отойти на значительное расстояние в море. Он регулярно сообщал по радио свои координаты из опасения столкнуться с каким-либо из курсировавших в море судов.
К утру ветер стих, погода улучшилась. «Жан Жорес» подошёл ко входу в Авачу одновременно с «Партизанском». Мы задержались, пропуская его вперёд. Крупные пологие волны – отголосок пронёсшегося шторма, – разбиваясь о прибрежные рифы, давали мощные взбросы. Проходить в таких условиях в непосредственной близости у подветренного берега всегда неприятно. Это совсем не то, что любоваться морским прибоем с берега…
Вдруг на наших глазах, когда «Кузьма Минин» находился у самых камней, лопнул буксирный трос. Капитан Мырсиков скомандовал отдать якоря, а «Партизанск», выбрав остатки буксира, начал разворачиваться на обратный курс.
Медлить было нельзя. На «Жане Жоресе» стали в боевом порядке готовиться к подаче буксирного троса на аварийное судно. Так как мы оказались позади «Кузьмы Минина», нам было удобно подойти к нему. Манёвр выполнили удачно. Трос подали и закрепили на обоих судах. Но дальше произошла одна из тех неудач, которые многим судам обходятся очень дорого. То ли я на мостике не вовремя скомандовала в машину дать ход, то ли старший помощник на корме не вовремя потравил буксирный трос, но в результате образовалась большая его слабина. Трос повис вертикально, проходя в непосредственной близости от винта. Давать ход было рискованно из опасения намотать трос себе на винт.
Аварийное судно держалось на якорях, поэтому я распорядилась отдать буксир. Он был отдан и выбран на бак парохода «Кузьма Минин». Для того чтобы принять буксир, «Жану Жоресу» надо было переменными ходами приблизиться к носовой части аварийного судна. «Партизанску», который уже развернулся и находился в более выгодной позиции, проделать всё было удобнее. «Жан Жорес» уступил ему место, а сам начал разворачиваться на обратный курс.
«Партизанск» принял буксир с парохода «Кузьма Минин» и вскоре уже вёл его на Авачинский рейд. «Жан Жорес» шёл следом.
Мы оживлённо обсуждали событие. Мнения высказывались со всей откровенностью, и, как всегда в таких случаях, они были разные.
У нас со старпомом Е.Д. Молевым хватило здравого смысла, чтобы не оправдывать себя и не перекладывать вину на другого. Но случай этот был детально разобран.
Я не делилась ни с кем своими переживаниями. Они были противоречивы. Тяжело сознавать, что неудача могла кончиться аварией. Вина была бы прежде всего моя. Что бы на судне ни происходило, капитан за всё в ответе. Но я посочувствовала экипажу парохода «Партизанск» и его капитану В.И. Факторовичу. Сколько усилий они приложили, чтобы спасти аварийное судно в тяжёлых условиях. Эти усилия не пропали даром: пароход «Кузьма Минин» был приведён в Петропавловск именно судном «Партизанск», выполнившим от начала до конца все спасательные и буксировочные операции.



НАСЛЕДИЕ

ВЕЧНО ЖИВУ

( 70-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА РОМАНЕНКО )

АЛЕКСАНДР ЛОБЫЧЕВ


                В НАЧАЛЕ  БЫЛИ  ЯСЕНИ

Память моя о поэте Александре Романенко имеет совершено определённый облик и цвет – это зеленовато-голубая вертикальная обложка его первой книги «Седанские ясени». Стволы тающих в небе ясеней, сквозящие прозрачным и светящимся воздухом маленькой страны по имени Седанка, открывателем, обитателем и певцом которой он был, для меня лучший памятник поэту, неисчезающий знак его пребывания в мире. Ясени отражаются в талой воде Седанки и сегодня, в конце марта, когда я пишу эти строки. Да, собственно,  что бы ни произошло с реальными деревьями, которые шумели над его головой, над его деревенским домиком с крыльцом и огородом в пригороде Владивостока, они навсегда останутся сиять в русской дальневосточной поэзии, поскольку созданы из неуничтожимого вещества поэзии. В начале были ясени – это светоносная крона его поэзии, структура духовного пространства самой личности Александра Романенко, который ощущал себя странником, астронавтом, нашедшим временный приют в обличье поэта под поющими ветвями на берегу Амурского залива:

Фью, мой июнь, мой июль, моя радость!
Где вы, я не понимаю?
В августе жёлтые листья проклюнулись,
Словно и не было мая.
Словно живу я мгновение это
Долгие тысячи лет
И никогда не окончится лето,
Не прекратится рассвет!

И уже там, за графикой сплетённых ясеневых ветвей, возникает целый калейдоскоп зримых воспоминаний, то есть встреч, разговоров, жизненных пересечений. Их случалось немало, в том числе была в 1990 году и совместная работа над его книгой «Третья степень свободы», которую я редактировал. Вот первая встреча с поэтом в 1980 году в общежитии филологического факультета ДВГУ, студентом которого я тогда был. Как раз вышли в свет «Седанские ясени», и кто-то из преподавателей пригласил Романенко, чтобы молодые филологи живьём пообщались с автором поэтической книги. Похоже, сорокалетний автор изрядно стеснялся этой непривычной роли и, понимая, что имеет дело с более-менее книжными людьми, сразу же объяснил, почему он употребил в названии неправильную форму «седанские» вместо грамматически правильной «седанкинские». Поэт, считал он, вправе следовать прежде всего красоте звучания речи, эстетике слова и образа, даже если ради этого приходится, к примеру, нарушать законы грамматики, и вспоминал в этой связи японских поэтов, которые легко отказывались от мешавших стихотворению слогов, частей речи и прочее в этом же духе. Мне трудно судить о языковом самоволии японских поэтов, но относительно названия своей книги Романенко поступил в поэтическом смысле безукоризненно – решительно невозможно после него произнести «седанкинские ясени».
Впрочем, помимо чтения стихов, говорил он, как помнится, больше о других поэтах и с особым акцентом о Геннадии Лысенко, который, словно в самоволку, ушёл из жизни двумя годами раньше, а ведь был на два года моложе Романенко. Они дружили, причём связывали их, насколько у меня сложилось впечатление, не столько бытовые отношения, сколько поэзия, вхождение в которую они переживали и проживали именно как судьбу, причём судьбу спасительную. Собственные стихи вытащили Лысенко из лагерей, куда он стал попадать с губительной, затягивающей частотой, а Александра Петровича поэзия уберегла от смерти, когда он погибал в больницах Владивостока и Москвы после облучения в начале шестидесятых на номерном заводе посёлка Большой Камень, где работал в то время дозиметристом и инженером-физиком. Именно во время болезни он и начал писать стихи. Редко, но с предельной убежденностью он говорил об этом и устно, и в стихах: «Здравствуй, родина! Школу начальную / Я окончил твою – с того света / Я вернулся. Ах, мама, встречай меня  – / Смерть поправшего жизнью поэта…» И действительно, вся жизнь и стихи Романенко подтверждают реальность этого возрождения. Это не  красивое литературное сравнение, не преувеличение и не метафора, а просто правда в его личном случае: поэзия отменила смертный приговор, подписанный ему «лучевой», как он называет болезнь в другом стихотворении. Вместе с жизнью поэта ему достались и костыли, и я вот только сейчас увидел в приведённых строчках эту страшную мысль о начальной школе родины, которая стала для поэта адом лейкемии.
Вообще, мне меньше всего хочется в разговоре об Александре Романенко употреблять такие елейные слова, как оптимизм, жизнелюбие, или там – бодрость духа, они мало что говорят о его судьбе, личности и поэзии, привычно скользят по поверхности. Можно, наверное, говорить о его человеческом стоицизме, который помог ему выстоять в те времена и в тех условиях, когда и более укоренённые в социуме, более благополучные в житейском смысле ломались, о личной вере, обретённой им в страданиях тела, ума и сердца под сенью седанских ясеней, о мужестве поэта, дерзнувшего прямо посмотреть за грань сущего:

Словно пёс, изготовившись к вою,
Стану я к своему изголовью:
«Спи спокойно, последнее тело,
Наконец-то и ты отболело
И отпало осенним листом!
Ты уходишь в приморскую почву,
Как письмо в запредельную почту,
Кто-то вести получит потом…»

Пожалуй, это хоть как-то способно приблизить нас к пониманию его творчества, жившего и чистой, детской, одуванчиковой радостью бытия, и мучительной философской мыслью о скованности человеческого духа, и страстной верой в его освобождение и преображение. И здесь поэт, словно алхимик, в равной степени прибегает и к аналитическим формулам физики и математики, науке в целом, и к неуловимому, но бесконечно расширяющемуся смыслу поэтического слова.
Его поэзия изначально и до последних стихов озарена пульсирующей мыслью, Романенко наследник той ветви русской лирики, что тесно связана с натурфилософией и протянулась от Державина и  Баратынского до Хлебникова, Заболоцкого и Тарковского. А в философском смысле ему очень близки были поэтические по своей сути идеи русского космизма, которые растворены и в философии Н. Ф. Фёдорова, проповедовавшего воскрешение предков, и в космических грёзах К. Э. Циолковского, и в учении о ноосфере В. И. Вернадского. Особенное пристрастие он, похоже, питал к личности А. Л. Чижевского, учёного, мыслителя, поэта и художника, одного из родоначальников космобиологии. Как и он, Романенко всё-таки надеялся, что поэзия – это способ познания жизни, человека, космоса. Ну то есть в самом прямом смысле: стихотворение как поэтический эксперимент, одновременно и способ и инструмент проникновения в тайны мира, необычный, но всё-таки язык вполне научного описания.
Но своеобразие поэзии Романенко, её свободная музыка, то и дело вырывающаяся из канонов русского стиха, её летучесть, её чувство природы, её тонкий акварельный рисунок и интуитивные озарения,  как мне видится, питаются совсем из другого источника – из древней философии и эстетики, рождённых цивилизациями Дальнего Востока. Миросозерцание, наиболее полно выраженное в искусстве дзен-буддизма, было присуще поэту органично. И здесь дело вовсе не в рациональном выборе той или иной философской или эстетической системы, а в самой природе его дарования, в его детстве, наконец. А раннее детство Романенко прошло на Сахалине, куда его, рождённого на Седанке, после окончания войны с Японией, в январе 1946 года, привезли родители. Там ещё оставались японские семьи, вместе и рядом с которыми жили первое время и русские переселенцы. Японская культура, быт, язык, друзья стали для него самыми яркими, основополагающими жизненными впечатлениями. Об этом поэт рассказал в книге «Письма с Востока», где он, в частности, приводит отрывок из своего письма писателю-фантасту А. Н. Стругацкому: «Уроки Синео, приучавшего меня подолгу вглядываться в прекрасные подробности мира природы, сформировали, настроили моё зрение, вооружили умением концентрировать внимание – точной просветлённой оптикой высокого разрешения. А подаренные им игрушки – две черно-лаковые кошки (майолика) и резной подносик с  иероглифами – храню до сих пор. С тех пор я уверен, что Япония – моя предыдущая родина…»
Его ум, от природы склонный к анализу и восприятию логичных научных гипотез, находивший в них стройность и красоту, почему он в юности и пошёл учиться на физико-математический факультет университета, удивительным образом уживался, а точнее, сживался с дзенским интуитивным постижением мира как единой одухотворённой сущности. Вот почему в его стихах и прозе  ветер, ясени, дождь, ручьи, луна, одуванчики, поползни, бабочки и лягушки-жерлянки были едва ли не главными обителями его Седанки, его друзьями и собеседниками. Александр Петрович не ради красного словца писал об уроках своего юного японского товарища, порой его напряжённые размышления подхватывал поток медитации, который через огненный цветок тыквы, как он пишет об этом в прозаических фрагментах книги «Третья степень свободы», уносил его за умопостигаемые пределы вселенной. И вернувшись, он вдруг осознавал, что ему тесны формы поэзии, не хватает её языка для передачи пережитого. И он откровенно заявлял, что разочарован в поэзии как в способе выражения духовной жизни.
Один из таких запомнившихся разговоров происходил в доме поэта Юрия Кашука, где его друзья и ученики нередко собирались уже после его смерти в 1991 году. Кажется, в тот вечер у Анны Константиновны, вдовы Кашука, были поэты Саша Радушкевич, Рая Мороз, Таня Вассунина, фронтовик и писатель Игорь Иванович Рабеко, наверняка кто-то ещё. Признаться, было неожиданно и странно слышать от Александра Петровича столь резкие, отчуждённые слова о поэзии, которая подхватила его практически над бездной. Он тогда не писал стихов, как он утверждал, и вообще сомневался в возможности возвращения к поэтической речи. Сегодня мне это не кажется странным, скорее, естественным и необходимым для его поэтического существования. Романенко был человеком мыслящим и страстным, а значит, холод разочарования и пламя сомнений вспыхивало в нём время от времени с новой силой, что и служило энергией для продолжения творчества.
Он всю жизнь пытался, если уж не в жизни, то в собственных стихах овладеть гармоническим даром равновесия: между мыслью и чувством, звуком и смыслом, горячим стуком человеческого сердца и ледяной музыкой небесных сфер… «Дар равновесия» – так он назвал вторую свою книгу, написал об этом несколько стихотворений: «Мне удалось над бездною пройти – / Я просто шёл по своему пути, / Пред ликом мира и пред вами весь я – / Мгновенное природы равновесье, / Соединенье множества миров…» Не берусь гадать, как ему удавалось сохранять в себе этот дар в девяностые годы, которые начались со смерти Кашука, а затем жены Нины. Но один эпизод просто горит в памяти. Так случилось, что я оказался в аэропорту Владивостока как раз в тот момент, когда Александр Петрович прилетел из Москвы, где умерла Нина, жившая там вместе с сыном, который учился музыке в училище Гнесиных. Он стоял посреди бесприютной, какой-то голой площади, на костылях, и в руках его была урна с прахом жены. Поэт походил на единственного, кто выжил в ядерной катастрофе.
Конечно, спасала работа в научном журнале «Вестник ДВО РАН» и, несмотря ни на что, стихи. Об этом мы говорили с Александром Петровичем в его городской квартире зимой 2001 года. Он позвонил мне и позвал в гости, хотел посоветоваться по поводу следующей книги – то он твёрдо решал, что её нужно подготовить и издать, то начинал сомневаться. Затем подключился поэт Юрий Кабанков, который подбодрил его, с любовью взялся за дело, отредактировал рукопись и написал послесловие. И в том же году последний прижизненный сборник Романенко «Письма с Востока» вышел в свет в издательстве «Дальнаука». Книга получилась многомерной, стереометрической: выразительной  по оформлению, полной перекличек между стихами, со сложной и красивой структурой разделов, перемежаемых прозой поэта, чаще фрагментами его писем к друзьям, жене и сыну. А обложку для неё он нашёл сам, задолго до самого замысла книги – это гравюра японского художника Хиросигэ «Станция Камбара», на которой изображена заснеженная горная деревня и стоящий над ней на краю дороги, с посохом в руке и соломенным зонтиком над головой, одинокий путник. Конечно же, странствующий поэт, действительно, поразительным образом похожий на Александра Романенко в его последние годы.
А в те зимние встречи я более подробно узнал о родословной поэта, которая не менее фантастична, чем некоторые его стихи. Он рассказывал о своем деде-моряке, который, обладая бунтарским нравом, в начале двадцатого века где-то в районе Австралии вступил в конфликт с корабельным начальством, едва ли не подрался то ли с боцманом, то ли  с капитаном, бежал с борта и в конце концов очутился в Северной Америке. Там он взял в жены чистокровную индианку из племени сиу, а когда в России грянула революция, вернулся на родину с детьми, среди которых был и отец Александра Романенко… В то время и я, и другие друзья-литераторы всё упрашивали его записать историю семьи, часть которой оказалась, например, в Шотландии… Не ведаю наверняка, осталось ли что в его бумагах.
Бог знает почему, но когда завершается земная жизнь поэта, то проступает  иероглиф судьбы, соединяющий летящей линией разные времена и самые удалённые точки в пространстве. В случае с Романенко мне представляется именно иероглиф, поскольку он и сам был склонен видеть в нём символ, способный собрать и вселенную, и жизнь человеческую воедино: «Детство – мир нераздельности, слитности бытия и сознания, восприятия и сущности, мир, где мне впервые явились таинственные знаки знания – иероглифы. Раньше букв, которые потом вообще не произвели на меня никакого чувственного воздействия. А иероглифы казались чудом – Картины Знания…»
И вот лишь одна из линий этого иероглифа. В прозе и стихах Романенко часто вспоминал о школе на Седанке, в которой учился после Сахалина, в советские времена она располагалась в бывшем архиепископском подворье: «Там, где раньше лишь свечи мерцали / И звучали смиренно молитвы, / Нам впечатали в мозг идеалы / Новой веры. И рвались мы в битву / За прогресс и за всё человечество…» А 6 августа 2002 года  в теперь уже бывшей школе и вновь восстановленном храме на Седанке его отпевал сын, отец Максим, ушедший из музыкантов в священники. Сын оказался священником строгих правил, отпевание шло долго, соблюдались  все детали обряда, а на улице на седанские ясени падал приморский дождь. Всплывали в памяти строки, детали и фразы встреч и было ощущение, что в жестокой, но озарённой светом судьбе Александра Романенко всё произошло с какой-то неумолимой великой предопределённостью. Почти так, как он писал в своих ранних стихах: «Целый день от зари до заката / И огромную ночь напролёт / Порывается ясень крылатый / Улететь, да земля не даёт. // Я лежу у подножья громады, / Устремлённой отвесно в зенит, / И молчу. Потому что цикада / за меня мою песню звенит».

               
                Слово прощания

Ушёл из жизни  Александр Романенко. Ушёл один из «последних могикан» настоящей приморской литературы «старшего поколения».  Смерть пришла к нему утром  6–го августа в день памяти православных мучеников Бориса и Глеба. Сейчас уже можно сказать, что и сам он был мучеником – всю свою сполна сознательную жизнь, за которую он усиленно боролся, которую цепко любил и которая – по большому счёту – до последних минут отвечала ему взаимностью.
Двадцати трёх лет будучи  облучённым на секретном заводе в Большом Камне и став пожизненным инвалидом, он не терял присутствия духа; более того,  весьма многие – сознательно или исподволь – заряжались его неуёмной светлой энергией. Сам же он черпал эту энергию в поэтическом творчестве; именно поэзия спасла его тогда, подхватила на крыло, и он выжил, «несмотря ни на что». «Под напряжением лучше мне корчиться, чем отрешенье от жизни и творчества», – писал Александр Петрович много лет назад.
 Он не верил в существование смерти как таковой. Когда ему звонили и шутя спрашивали: «Саша, ты жив?» – он всегда отвечал бодрым, смеющимся голосом: «Ещё как!» Хотя в тяжёлые минуты писал такие шутливо-трагические стихи: «Разработан нереальный план успеха, курам на смех он построен на песке. Только мне сегодня не до смеха – жизнь моя висит на волоске!»
Истинный поэт дальнозорок в своих невольных пророчествах; потому этими строчками вполне можно охарактеризовать его физическое и душевное состояние в последнюю неделю перед приходом смерти. Он бы ещё мог жить и жить: витальной энергии хватило бы для того, чтобы бороться с недугами и скорбями. Но 30-го июля в его старенький «Запорожец» на полной скорости «въехала» «иномарка».  Ох, как всё это символично в наше свихнувшееся время!
  Год назад вышла замечательная (и последняя прижизненная) книга стихотворений Саши Романенко «Письма с Востока».  Как радовался Александр Петрович этому своему поэтическому детищу! Однако к «известности» он относился с нескрываемой иронией – как истинный философ. Быть может, потому «широкому» читателю (покуда!) мало что говорит его имя. Хотя Александр Петрович Романенко (что для «широкого» читателя весьма немаловажно) являлся членом Русского РЕN-центра Всемирной Ассоциации писателей, членом Союза российских писателей; и до самого трагического дня 30-го июля, несмотря на физическую немощь, которую он не желал признавать за данность, работал редактором научного журнала «Вестник» ДВО РАН.
    Он умел усмирять житейскую и «мировую» скорбь, зачастую посещавшие его. Теперь наша очередь – усмирять свою скорбь по ушедшему. Великий Сократ в платоновской «Апологии» говорил, что «с хорошим человеком не может произойти ничего дурного ни при его жизни, ни после его смерти» (ежели по-христиански понимать «Слава Богу за всё!»).
  В сравнительно давнем стихотворении Саши Романенко, которое называется «Бессмертие», есть ужасающие наше земное чувство строчки: «…Спи спокойно, последнее тело, наконец-то и ты отболело и отпало осенним листом…».
Да будет пухом земля  его отболевшему телу; и Царство Небесное – его светлой душе.

ЮРИЙ КАБАНКОВ
Газета «Владивосток» от 8 августа 2002 г.


Два фрагмента
из электронных посланий Александра Романенко Станиславу Минакову
за несколько дней до трагедии

Как скорбное  «приложение к судьбе»

От 22 июля 2002 г.:

…Как мой век информацию любит!
Всё он знает! Досье он ведёт,
А не летопись! Он меня сгубит,
Он меня в психбольницу сведёт
Или на автостраде раздавит –
Созерцателя из разинь!…
               
От 25 июля 2002 г.:
…Моя стратегия по жизни (и по смерти) – победитель! Что же касается времени, то его у меня – бездна. Ибо – вторя Арсению Тарковскому – «на свете смерти нет, ни тьмы, ни смерти нет на белом свете. Мы все уже на берегу морском, и я из тех, кто выбирает сети, когда идёт бессмертье косяком». Кстати, именно за это Ю.К. (Юрий Кабанков – ред. ) меня и корит. Потому что живу я довольно беспечно-созерцательно: конь не валялся среди всего начатого и задуманного мною (куча рукописей, не доведённых до ума, стихи, дневники, письма,  начатая и брошенная проза и т.д.), а он всё спрашивает: «Ты что, вечно жить собираешься?»
  Ну что ему ответить, ежели он не хочет видеть-понимать, что я и так уже вечно живу!

АЛЕКСАНДР  РОМАНЕНКО


СКВОЗЬ ОДУВАНЧИКА ЖЁЛТЫЙ ЗРАЧОК

*    *    *

Шум ветра в вершинах деревьев –
Как гнутся, кипят ясеня!
Их голос с глубоким доверьем
Я слушаю. Мне пояснять
Значение речи не надо –
Понятен древесный язык
Тому, кому дерево радо
И кто к нему с детства привык.
Я вырос под кроной могучей,
Шумящею день изо дня,
И шёпот, и шелест летучий
Всю жизнь озаряет меня.

*    *    *

Кажется мне, что я житель нездешний…
– Знаю я, знаю! – скажешь ты мне, –
Тоже нашёлся ангел безгрешный,
Ангел безгрешный на грешной земле!
– Не осуди меня, – я отвечаю, –
Ты же не знаешь мыслей моих!
Эту траву я зову молочаем
И отличаю её от других.
Обыкновенное облако это
Необычайным кажется мне,
И называется мир белым светом
Не по моей, как ты знаешь, вине!
Я его вижу зелёным и синим
Сквозь одуванчика жёлтый зрачок,
Знает его настоящее имя
Каждый кузнечик и каждый сверчок.
Так же и я – человек только внешне –
Как одуванчик моя голова
Тянется к солнцу.
                Я житель нездешний!
Помнит сожжённая в поле трава
След метеора, вспышку огня…
Только не помнит, как звали меня.

Отпуск астронавта

Пахнет ботвою картофельной,
Подсыхающей. Уже август.
За день железо кровельное
Нагрелось. Пойду и улягусь
На крыше. Тишина в небе.
Звёздное захолустье.
Листьев лепет.
Черешок надломится, хрустнет,
И долго летит потом.
Ударится о крыльцо…
Кажется – звёздным льдом
Покрывается моё лицо.


*    *    *

Проникнув в суть и глубину предмета,
Я от восторга сладостно немел,
Но никогда и никому про это
Повествовать пространно не умел
И не хотел. Располагая тайной,
Единственно доступной для меня,
Я не хотел свидетелей случайных
Не видимого никому огня…
Мальчишкой на обочине дороги
Просёлочной часами я сидел,
И под себя поджав босые ноги,
Рассеянно и зорко я глядел
В невзрачные на первый взгляд цветы
Травы с названьем «птичая гречиха».
О, как самозабвенно, тихо-тихо
Я погружался в омут красоты
Цветочков меленьких,
Розовато-беленьких
В пазухах листьев узких…
Но я не мог говорить по-русски
О тайнах их бытия,
А иных языков и не знал я – 
Мечтатель и пастушонок,
Невоспитанный, в общем, ребёнок,
Молчаливый и упрямый, как ослик,
Я был мальчиком для битья
У просвещённых взрослых…
Мне показывали на картинке
Пестики и тычинки,
Заставляли учить – где, сколько и почему,
Я поражался их аналитическому уму,
Но не мог рассказать никому
О своих вдохновенных прозрениях
В области духа цветения
И о своих притязаниях
На роль малолетнего гения,
Постигшего тайну познания
Цветения…
Шмыгая носом и подтягивая штаники,
Я получал свои двойки по ботанике,
И под злорадные взгляды зубрил
Врал безбожно, что знал, да забыл…
Равнодушных перечислителей частей цветка,
Холодных мародёров растений
Я обходил издалека
И с опасением.


Седанские ясени

Зима в Приморье. Воздух чист и ясен.
Возносит ветви ввысь пречистый ясень.
Великолепна лепка этих веток,
Стоящих, как в воде, в потоках света.
К извилинам коры щекой прильну
И ощущаю сонное дыханье
Живого существа.
                Мне неба глубину
Открыла улетевшая листва.
Обнажена структура расстоянья
Причудливым сплетением ветвей.
Живую арматуру мирозданья
Я изучаю среди зимних дней,
Сияющих на родине моей.
И думаю, что перевоплотиться
Могу я в душу дерева и птицы
Не после смерти, а в теченье мига,
Когда среди деревьев тихо-тихо
Стою, весь обратившись во вниманье,
И слышу леса легкое дыханье…
Душа крылами поведёт во мне
Бесшумно, как сова в ночной охоте,
И точные слова всему находит,
И сочетаньем, сочлененьем слов
Улавливает суть первооснов…


*    *    *

Уходит день. Печаль его со мной
Прощается. И долго свет струится
Сквозь леса сомкнутые в полусне ресницы,
И долго обруч катится стальной,
Сжимавший сердце бесконечным днём.
Прощай, печаль! Оставь меня вдвоём
С самим собой.
Прощай и ты, любовь!
Где обруч боли упадёт стальной,
Останься там и не ходи за мной.

Единственный дом

Холодом осени пахнет весь дом,
Окна покрылись перистым льдом –
День начинается инеем.
Всё, что в зрачки наплывало мои,
Пело, кричало, клялось мне в любви, –
Я не давал ему имени!
«Ты лишь отдельный озябший листок,
Ты – ветер с юга, а ты – водосток…
Тысячи тысяч подробных вещей,
Вы существуете слитно!
Вы нераздельны в сознанье моём,
Вы создаёте единственный дом –
Вас друг без друга не видно!
Сад мой цветущий и зимняя вьюга,
Не существуете вы друг без друга –
Как дополняет цветение снег!
И в тишине этих звёздных ночей
Сколько бы ни бормотал мне ручей –
Слышу по камушкам времени бег,
Но, как бы он ни названивал,
Я не даю вам названия!»

Из цикла «Луна»

Жёлтого одуванчика горечь,
Белое молочко на изломе стебля.
Полная луна. Полночь.
Остывает опустевшая постель.
Жаркие вихры одуванчик
На ночь собрал зелёным тюрбаном,
И я на постели свернулся в калачик –
Только уснул, а в окно барабанят.
Босиком, не одеваясь, вышел,
Спросил: «Кто это?»
Бьют в окно бледно-зелёные ледышки
Лунного света.


*    *    *

Ещё, кажется, всё впереди,
И любовь ещё робко, несмело
Посмотрела, глаза отвела,
А у рощи в зелёной груди
Уже иволга песни отпела –
Улетела она, улетела
И птенцов за собой увела!
И душа, словно лес, опустела –
Улетела любовь, улетела!
Словно иволга – песню запела,
Осеклась – золотая стрела
Просвистела, сверкнув опереньем,
И зелёную рощу сожгла…
Вот и осень, и осень пришла.
Где ты, иволга? Где твоё пенье?
Где любовь!.. Всё сгорает дотла:
Птица-осень раскрыла крыла
И сжигает листву и траву,
И любовь… И в огне я живу.

Из цикла «В минуту отчаяния»

Успокой меня, господи боже!
Наложи на уста мне печать.
Человек я живой. Разве может
Быть живым человек – и молчать?
Как мой век информацию любит,
Всё он знает! Досье он ведёт,
А не летопись. Он меня сгубит,
Он меня в психбольницу сведёт
Или на автостраде раздавит –
Созерцателя! Я из разинь…
Непременно меня он отравит –
Вот он вводит мне аминазин,
Чтобы – сон, чтобы даже не вскрикнул –
Он почуял, что я не боюсь…
И шепчу я: «Любимый, великий,
Мой родной, мой Советский Союз!»
                1972


Из цикла «Поэма левитации»

Цветёт липа

Липой завалены стол, подоконник,
Воздух пропитан и небо в цвету,
Лето напоено липовым цветом,
Я, твой поклонник, в медовом бреду!

Разве не чуешь – гроза приближается,
Ветер настоян на нашей любви.
Где ты ночуешь? У мамы? Но, кажется,
Вся ты в бегах от меня – погоди,

Остановись на мгновенье – достаточно
Тени твоей упасть на мою.
Молния взгляда прочертит, как ласточка,
В воздухе символ и возглас: «Люблю!»

Жизнь была сжатой спиралью змеиною,
Как она прянула ввысь, развилась!
Ты потянулась ко мне, как наивная
Веточка, чтоб только мне не упасть:

«Друг, задержись, я спасу тебя,
Я исцелю тебя всласть!»
Но оказалось, что нет погибающих,
Есть только цель, и стрела, и Стрелец –
Что это – август, июль или май ещё?!
Чей это праздник сердец?

Разве я думал, что жизнь – поражение,
Если не любят меня?
Это лишь вызова свист, это жжение –
Освобожденье огня!

От ледяных твоих и вразумительных,
От твоих вежливых слов
Липким и медленным мёдом томительным
Мозг затопляет любовь.

Это она, торжествуя и празднуя,
Бросила нас, словно мостик над пропастью –
Перебежать напрямик,
Соединила – такие мы разные! –
Сплавила нас в один миг.

Так рассекают воздух две лопасти,
Чтобы взлететь в синеву:
Словно мгновенным полётом над пропастью,
Только тобой я живу!
                18 июля 1992

Надежда

Ангел мой перепончатокрылый,
Ты куда отлетел от меня?
Над тюрьмою сирена завыла,
Стала в воздух охрана стрелять…

Скоро стихнет стрельба и уймутся,
Набеснуются злобные псы,
Ангел мой не забудет вернуться,
Остановит на миг все часы,
Усыпит на мгновенье охрану,
И в глубины небесного храма
Унесёт мою душу навек…

… И забуду, что был – человек.

                21 июля 1997




ПРОЗА

ЛИДИЯ СЫЧЁВА

ПЕРЕД  ИСПОВЕДЬЮ

Летом на севере ночи поздние. Солнца уж нет, а небо – как перед рассветом. Сизое, тревожное. От озера веет свежестью, холодом. Оно рядом – поверни за кирпичную монастырскую стену, у каменистой тропинки плещется расплавленный свинец, седая, тяжёлая вода. Лодку редко когда увидишь – разве что на другом берегу, у сельца.
Древний монастырь отгородился от мира мощной крепостной стеной, по углам – сторожевые башни. Кругом – густая трава, кое-где – чащи лопуха.
– Обкосить бы надо, – кивает на заросли трудник Иван, староста странноприимного дома. Он худ, костляв, тощие белые руки с выпирающими жилами до локтей покрыты татуировкой, поверх которой – страшные ожоговые пятна, розовые шрамы. Щёки его поросли редким седым волосом. Серые глаза смотрят выпукло, открыто. Одет в чистые мятые штаны, клетчатую рубашку. На груди – большой серебряный крест с чернью на тёмном шнурке.
Они сидят на лавочке возле странноприимного дома, в закутке у свежей поленницы. Слева – монастырские стены и башни, справа, через дорогу, тёмный, разрушенный собор. Чем-то зловещим, страшным веет от его поруганного нутра, и это впечатление с наступлением ночи лишь усиливается.
Иван курит, пряча руку с папиросой под скамейку.
– Грешен, – сокрушается он, – ничего не могу с собой поделать! У отца Феофила уже дважды благословления брал бросить – а видишь, как бес силён! На исповеди каюсь, каюсь, после причастия весь день и не вспоминаю про табак. А назавтра – ну хоть ложись помирай. Не могу без него. А каждый наш грешок – бесам в зачёт, – горько-осуждающе говорит он, поглядывая на соседа.
Паломник появился в монастыре утром, в толпе туристов. Пока голоногая, в шортах, орава опоясывалась юбками напрокат, чтобы войти в храм и поставить свечи, пока любители красивых видов щёлкали фотоаппаратами и ловили картинку в окошки видеокамер, а детишки гонялись в теньке за одинокой бабочкой, он, единственный из всех, растерянно мялся у паперти. Ну тут Бог ему Ивана и послал.
– Мне бы, друг, переночевать где…
Попал в точку! Иван привёл постояльца в паломническую гостиницу (по правде сказать, в старый, с тараканами и запахом погреба дом), записал паспортные данные, определил в «келейку», выдал чистое (хоть и рваное местами) постельное бельишко и, наконец, объяснил Павлу правила:
– Жилье бесплатное, трапеза – в монастыре – тоже. Пьянствовать нельзя. Распутничать, непотребствовать – тоже. А раз поселился тут – неси послушание. Сейчас же выходим с тобой на монастырский огород…
Весь день паломник молча, старательно выполнял задания Ивана – травил гусениц на капусте, прореживал морковные гряды, поливал картошку. Видно было, что работа для него непривычна – городской, из Питера! А Иван и такому помощнику рад. Рассказывает:
– У меня за последнюю неделю ты один нормальный. То бабы наедут больные (какая с них работа?! охи да ахи), то алкаш прибился (вечером поселил, утром выгнал – под кроватью две пустые чекушки нашёл), а то вообще художник попался. Крепкий мужик, с бородой. Утром, вижу, встал в пять утра, ну, думаю, вот это молельщик – к ранней службе идёт! Гляжу, он с ящиком рисовальным через плечо. Я ему: «Ты куда?» А он: я – человек некрещёный, мне это всё ненужно. Ах так, ну и иди отсюда.
Постоялец глубоко, шумно вздыхает. Наконец говорит:
– А ты знаешь, я тоже с церковью не очень…
– Все мы тут не очень… были… – Иван усмехается. – Видал, какая биография? – показывает свои руки. – Прошёл и Крым, и рым. За год (я десять месяцев тут, – поправляется он) какого только народу не перевидал! И наркоманы, и зэки, и блудницы, и депутаты, и капиталисты. Бог милостив, никому не отказывает. Главное – верить.
Павел качает головой, и лицо его искажается гримасой боли.
– Не знаю, как это так, жил, как хотел, ничего не признавал, а вот, когда подпёрло, – помоги Господи!
– А ты верь, – мягко увещевает паломника Иван, – меня отец Феофил как наставляет: верить – это самое трудное. Тяжело, конечно, разумом такое объять. Но разбойник на кресте в Христа уверовал, и в Царствие Небесное вошёл. Всем нам, грешным, урок.
Павел молчит. Голубые его, льдистые глаза потемнели. Черты лица не лишены приятности, мужественности, но иногда они словно замутняются, «стираются» внутренним настроением; спина горбится, и Павел начинает походить на большого измученного муравья.
– Не бойся, – подбадривает Иван. – Помолишься, исповедуешься отцу Феофилу, глядишь, и полегчает, отпустит.
– Не знаю, – голос Павла жалко дрогнул. – Прощается ли такое… Человека убил я…
Но на Ивана, кажется, это откровение не произвело никакого впечатления. Он также спокойно смотрит пред собой на смутно белеющие монастырские стены – грозно-домашние, массивно-устойчивые.
Поёрзав на скамейке и ещё раз шумно вздохнув, Павел продолжал:
– Началось это… А кто знает, когда это началось? Семья наша была безбожной. Отец – коммунист, всю жизнь на оборонном заводе мастером проработал. Мать – там же, табельщицей. Мы их с сестрой и не видели почти – с утра до вечера на производстве, работа – вот их религия. О Боге, естественно, разговоров не было. Что про это мракобесие толковать?! Твоя судьба – в твоих руках, все дороги открыты. Правда, нас с сестрой (мы двойняшки) окрестили ещё в детстве. Бабушка настояла. Уговорила мать: «На всякий случай…»
Я, конечно, ни во что «сверхъестественное» не верил. Хотя с детства чуял – «что-то» есть. Отдыхали мы с отцом на Ладоге, ему путёвку от работы дали. А там такие виды… Большая вода, валуны времён великого оледенения, и – небо, небо! Оно всё время движется, неспокойное. Будто говорит о чём. И я подумал: неужели всё это – просто так появилось, само собой?! От прибрежной сосны до вечной волны?! И вся красота сотворённая – смысла не имеет?! Так меня это открытие поразило! Долго я потом от себя  «морок» отгонял…
В армию я попал в Афган (тогда из институтов брали, после первого курса). Служил в танковой роте, заряжающим на Т-62. Сопровождали мы колоны с войсками. Кругом – горы, за каждым поворотом – смерть. Главная опасность – не засады, а мины и фугасы. Командир танка, лейтенант Разумцев, кстати, у нас был верующим. Чего особо не скрывал. Меня это смущало ужасно: боевой офицер, орденом Красной Звезды награждён – Богу молится! Хотя матом иногда он с таким остервенением крыл – я такого больше никогда не слыхал!.. Но теперь, если честно, я вспоминаю эти годы как самые лучшие в своей жизни. Очень всё ясно, определённо было. Сейчас много пишут, как шурави мирное население обижали. Не знаю. Мы, например, никого не пытали и не расстреливали. Боевых потерь в нашей роте не было. Зато переболеть в Афгане тяжёлым гепатитом – это обычное дело. Много мы там здоровья оставили.
Вернулся я домой, в институт (учился на инженера-строителя), и закружила меня гражданская жизнь. Уходил салагой, обычным городским парнишкой, а вернулся героем – воином-интернационалистом! Жизненного опыта прибавилось, а ума – не очень… Хотелось мне «всё попробовать» – это с одной стороны, а с другой – тосковал я по любви-страсти, как в книжках. Но жениться не собирался, у меня и понятия, что такое семья, не сложилось.
В общем, загудел я – танцы-шманцы-обжиманцы. Уже Союз закачался, старая «религия» – что такое хорошо и что такое плохо, трещала по швам, а новой – откуда взяться?! Всё разрешено, что не запрещено законом. Политикой я никогда не интересовался, но жить в чумном бараке и не заразиться – не получилось.
На одной вечеринке познакомился с девушкой. До этого я больше с однокурсницами «зажигал», а тут – милое созданье, простушка, вчерашняя школьница из области, училась в ПТУ на мастера обувного производства. Что-то в ней чистое, наивное было. Ожидание любви, чуда. А я, надо признать, был воспитан в убеждении, что все люди – друг другу ровня. Никаких представлений о разнице социальных слоев у меня не было. Ну и правильно, пока мы с Катей перемигивались, пока я ухаживал за ней, на свиданья бегал, пока сгорал от желания, казалось, что мы созданы друг для друга. А я ведь и не знал её толком… Куда там! Да этого ли?
В общем, добился я своего. И,  вгорячах, не рассчитал – забеременела она. Ну, у неё-то и подавно никакого «опыта» до меня не было. Она – в слёзы! «Я замуж пока не хочу!» Можно подумать, я мечтал жениться!
Теперь мне думается: брось я её тогда, будь я подлецом более явным, определённым, может, лучше это для нас было бы? Конечно, она бы переживала страшно, может быть, прокляла бы меня, но жизнь её всё равно бы со временем наладилась. А я решил поиграть в благородство.
Повел Катю в больницу, избавляться от ребенка. Женщина-врач так строго с ней говорила… И запугивала: подумайте, у вас детей может не быть… Вышла Катя из кабинета – губы трясутся. Белая вся. Очень она тогда впечатлительной была. «Не могу, – говорит, – страшно мне. Давай родителям скажем».
И пошли мы сдаваться. Порознь. Вместе – духу не хватило. Я дома сказал: так и так, Катя ждёт ребенка, мы поженимся, в общежитии комнату дадут… Родители, конечно, в шоке. А у неё дома вообще полтавская битва – общий вой, уныние и бой посуды. Хотя, если вдуматься, ничего страшного ещё не случилось – рождение не похороны!
К браку мы были не готовы. Что такое муж, семья, ответственность – у меня на этот счёт ноль представлений. А Катя, та в голос кричала: «Я замуж не хочу!» Не за меня, а вообще. Ругались мы жутко и до свадьбы, и после, и когда Денис родился. Это теперь сын для меня – самое главное в жизни, а тогда… Обуза орущая…
Разные мы оказались люди. Совсем. Она – домоседка, а я – душа компании. Для неё главное – уют, занавесочки, салфетки, креслица, кастрюльки, а мне подавай книги, музыку, альпинизм. Я, честно скажу, презирал её за приземлённость интересов, за «бездуховность». Хотя, если вдуматься, у неё были естественные, совершенно нормальные для обычной женщины стремления. Искорёжил я ей жизнь. С другим-то человеком она наверняка была бы счастлива. И он – с ней.
А так… Мучили мы друг друга. Может, неосознанно мстили за жизнь в нелюбви. И Денис с нами мучился. Бедняга, как он в таком аду выжил, с ума не сошёл! Парень рос нервный, резкий.
Она поначалу за меня сражалась. Как могла: обедами, рубашками чистыми, уютом в нашей общежитской комнатёнке. Можно было, конечно, развестись – год промучились, два – хватит! И опять: не поздно это было бы для неё – новую жизнь начать, счастье  найти. Но меня смущали предрассудки, гордыня: как это так, я женщину с ребёнком брошу, что обо мне скажут! Общественное мнение волновало, а вот каково ей со мной – это дело второе. Тем более что мне с ней жить – тоже не сахар! К тому же на очереди мы стояли – квартиру должны были получить скоро, работал я инженером в стройуправлении. И это тоже сдерживало. Сейчас оглядываешься на прошлое и думаешь: какие глупости, мелочи! А вот имели они вселенское значение, на них-то жизнь и ушла!
И потом: что я, о Кате, о её благополучии думал?! Её жизнь меня вообще мало волновала. Вся она казалось открытой, как на ладони. Никакой тайны. А я любви всё искал. Хотел познать, что это такое. Видно, были в меня какие-то страсти разрушительные заложены. И пустился я… Ну не сказать, что во все тяжкие, нет. Скорее, на поиски. Было у меня пару романов. Я, правда, аккуратно погуливал, Катя и не догадывалась ни о чём. Но разочаровался я в женщинах быстро. Всё одно и то же. Пустота. Никакого смысла.
И плюнул я на это дело. Было мне тридцать лет. Некоторые мои однокурсники к этому времени уже были по нескольку раз женаты, и все – неудачно. Кое-кто спился до бомжеобразного состояния. Некоторые в бизнес ушли, единицы – круто разбогатели. Кто-то жил более благополучно, кто-то менее, но счастливцев среди нас не было. Случайно ли это, или жизнь вообще – одна большая беда с вариациями?!.. Не знаю.
Карьерой своей я никогда не занимался, но профессию не бросал, и сносный заработок она мне давала. Денис подрос, Катя устроилась на почту, недалеко от дома. Внешне – благополучная семья. Ругань первых лет утихла, жили мы без лада, внешними целями – чужие люди, соединённые волей обстоятельств. Гулянки я свои бросил, ни на какие женские призывы со стороны больше не реагировал. Твёрдо решил: не для меня это. Тем более что все нормальные бабы, в принципе, стремились только к одному – к замужеству. Но менять шило на мыло я не собирался.
От прошлой моей жизни осталось только одно стойкое увлечение – альпинизм. Еще в Афгане полюбил я горы. Вроде бы странное дело – горы несли опасность, смерть, тайну, а всё равно… Тому, кто не испытал этого сладостного чувства – покорения вершины, альпинистов не понять. «Как мы с рюкзаками шагали По шатким уступам в горах, Как медленно струйки стекали За ворот промокших рубах». Холод, ветер, дождь, снег. Камнепады, лавины, ледопады, гроза, тяжёлое оборудование. И – друзья, «посвящённые» в горы. Альпинизм – это не спорт. Это своего рода тоже религия.
Кучковались мы вокруг туристского клуба «Перевал». Тут, в тесном полуподвале,  намечались маршруты, подгонялось оборудование, разучивались новые песни. Альпинизмом увлекались интеллектуалы – техническая интеллигенция, в основном. Каждый поход в горы меня лечил от домашних бед месяца на два. Но потом начиналось обострение – я «заболевал», всё мне было немило, всё раздражало…
Рассказчик замолчал. Стемнело. Влажная озёрная свежесть всё больше забирала округу. Издалека, из города, доносились бухающие звуки дискотеки, истерические крики «Вау!».
– Утомил я тебя своими откровениями…
– Нет-нет, ты говори, говори, – Иван смиренно-деликатно чиркнул спичкой о коробок, закурил.
Павел машинально махнул рукой, отгоняя дым:
– Да… Не любил я её. Совсем! Веришь, жил, как в клетке. Все слова, поступки Кати вызывали у меня протест. Истины её прописные, интересы приземлённые, лень вселенская (любила она поспать), хозяйство запущенное… Ну, думаю, это и есть жизнь. Буду терпеть. Все вокруг так живут (с вариациями, конечно). Есть и хуже. (А хуже всегда найдётся, потому можно себя оправдать). Так, в великом терпении, и прожил я несколько лет – ни шатко, ни валко.
И тут вдруг ударило меня. Не знаю, пожалела ли меня судьба, или, напротив, наказать решила. Пришла ко мне любовь. Настоящая. Понял я это с первого взгляда. А я уже ничего не ждал, считал, что жизнь моя, весьма ординарная, кончена.
Встретились мы в «Перевале», в турклубе. Муж у неё – альпинист, и несколько лет назад, на лёгком участке ледника на Приполярном Урале не прицепил «кошки». Сорвался. Живой остался, но сильно побился. Спинальник, на колясочке. И с головой у него появились большие проблемы – полусумасшедший человек, в общем. Хорошо хоть сам себя обслуживает. А у них уже двое детей было…
Вот, похожие у нас истории – жили мы с нелюбимыми! Но как-то у Марины получалось, что у неё на всех тепла хватало: и на своего мужа, и на меня. А я – как Янус двуликий. Одно лицо у меня обращено к Марине – светлая сторона луны – всегда счастье, праздник, а тёмная сущность на Катю смотрит – раздражённо и недовольно. Хотя, впрочем, легче я стал к жене относиться – не до неё стало, утешилось, наконец, моё сердце. Впервые рядом со мной появилась женщина-друг, женщина-советчик. Человек, которому я мог абсолютно довериться, и знал, что меня поймут. И простят. Но хотелось мне перед любимой лучшим боком повернуться, лучше, чем есть, казаться. Она, наверное, всё это понимала. Но любила меня и слабость эту прощала.
Теперь, когда пришла любовь, я готов был в любой миг развестись. Готов был бросить семью, не раздумывая, – появилась у меня, наконец, настоящая, безусловная ценность в жизни. Но Марина сказала мне: «Любовь любовью, а Серёжу я не оставлю. У него, кроме меня, никого нет».
Вот так! Ну можно ли было такую женщину не любить?!.. А я ведь Катю мою фактически бросил. Нет, всё внешне было, как и прежде. Но душой, всеми думами я был с Мариной. Весь от счастья светился. Великодушный стал, щедрый. Не ходил, летал. Ну, победитель! А их – не судят. Им – покоряются. Любовь, настоящая, она всё вокруг себя сжигает. Не может она быть в обложке из лжи. Это как ядерный реактор. Посторонние, те, кто не «в курсе», запросто могут лучевую болезнь получить.
А Катя моя будто сжалась вся. Ушла в себя. В переживания. Никаких сцен ревности, скандалов мне не устраивала. Отдалилась. А тут ещё Денис у нас в нехорошую историю попал. Связался с дурной компанией. Ребята там, похоже, наркотиками баловались, травкой. После первого привода в милицию я спохватился – сына теряю! Тут уж совсем не до Кати. (Авторитетом никаким она у сына не пользовалась – он же чувствовал моё отношение к ней.) С Мариной мы обсуждали, что делать, как его от улицы отвратить. Я его хитростью, уговором и почти силой затащил в альпинизм. Да, не лучший, наверное, выход (горы – тот же наркотик), но что было делать?! Либо горы, либо тюрьма – такой получался выбор.
Три года я за Дениса бился – изо дня в день. Каждую свободную минуту – с ним. Если бы не Марина, упустил бы я сына. С ней во всём советовался. Так сложилась у нас виртуальная, неведомая миру семья – я, Денис, Марина, две её дочери и даже Сергей – где-то на периферии нашего внимания, разговоров. Только Кате в этой «общности» места не находилось. Совсем она из моей души ушла. Мы, как сожители, в одной квартире существовали. Тем более что решение моё Дениса альпинизмом занять она не приняла. На этой почве ругались мы жестоко. Конечно, здоровьица, «физики» у парня маловато. Но всё равно – более-менее укрепил я его, отбил от компании, новые друзья у него появились.
Трудно было тогда с Денисом, а всё равно я жил и знал, что счастлив, как никогда. Многое у меня стало само собой получаться – и на работе, и в спорте. Походы категорийные, новые вершины… Ты стоишь, а внизу, в сизой дымке – изломанная линия хребта, другие горы, далёкие, до горизонта, красота – неземная, все оттенки синего, белого, серого, голубого, и ты понимаешь, как ты, в сущности, ничтожен, и то же время – велик… И я в этих «высоких материях» парил, почти не спускался на землю.
Однажды дома я взглянул на Катю и ужаснулся: как же она изменилась! Вместо весёлой девчушки – огромная бабища с тумбообразными ногами, с глазками заплывшими. И тут мне стало доходить: боже мой, это ведь со мной она стала такой! Отдавали-то за меня замуж симпатичную, наивную простушку, а в кого она рядом со мной превратилась?! Как же я мог?! Совесть во мне заговорила, наконец. Но было уже поздно.
Примерно через месяц увезли её прямо с почты, с работы, на скорой. Был апрель. У нас планировалось восхождение на Алтае. Врачи сначала сказали: ничего страшного, скачок давления. А Марина мне говорит: «Паша, откажись от маршрута. Ты здесь нужнее будешь».
Она, как всегда, права оказалась. День, другой, анализы, обследования… И выясняется, что у Кати – редкая сердечно-сосудистая болезнь. Это всё длинно называется – диагноз на полстраницы. Суть в том, что главные магистральные сосуды медленно, но верно и неотвратимо сужаются, душат человека изнутри. И сделать ничего нельзя. Медицина бессильна. Прогноз самый трагический. Это в сорок-то лет!
Я не скажу, что меня эта весть потрясла. Меня это просто перевернуло всего. Я бегал по врачам, по светилам, всех поднял, кого мог, везде кидался, спрашивал: что можно сделать? Как спасти? Может, за границей? Операцию какую? А главное: как появилась у Кати эта болезнь? Почему у неё, а не, допустим, у меня? Ну, все только плечами пожимали. Один профессор мне сказал: «Если бы мы знали точные причины, мы бы за это Нобелевскую премию получили».
А я бегал-то для самоуспокоения! В глубине душа знал: все болезни от нелюбви. И когда я представил, что Катя умрёт – а до этого она всю жизнь со мной, идиотом, промучилась! – я… Тогда я пошёл в церковь. Потому что всё, некуда больше было идти. На все свои теории и научные представления наплевал. Шёл, как на казнь. И всё уже вперёд знал. А всё равно в чудо хотелось верить. Молился, как мог, своими словами (ни одной молитвы не знал). Молился до полного изнеможения. Но и тут – смалодушничал. Хотел дать обет Богу, что брошу альпинизм, если Катя выздоровеет, но не решился. Молился, обошёл все храмы в округе. Больница  и – церковь, такой был маршрут.
Умерла Катя в пасхальную неделю. На Пасху по палатам батюшка ходил, благословлял больных, желал выздоровления, кулич, яйца крашенные… Девочки в белых платьицах из воскресной школы пели «Христос воскрес из мертвых смертию смерть поправ…» А Катя уже не вставала. У меня и тут не хватило духа попросить у неё за всё прощения – боялся я, что вдруг она поймёт, что умирает, или подумает, будто я в её выздоровление не верю… Я, наоборот, бодрил её, старался угодить во всём. Потом выходил в туалет и рыдал в голос. Истерически. По её земной погубленной жизни рыдал. И по своей – загробной, погубленной. Потому что знал – это не Катя умирает, Катя что, безгрешная, простая, нетребовательная душа, это я на вороных в ад мчусь. И никаких оправданий я себе не находил.
Потому что преступление моё – жизнь без любви и доведение человека до смерти через это – ужасно. Вот, допустим, пьяный водитель сбил пешехода насмерть. Грех, конечно, страшный. Небрежение, распущенность. Хотя он тоже, как и я, трагического конца не желал. Но этот пьяница никого  не мучил годами…
Думаю я о Кате теперь постоянно. Мечтаю: вот, попался бы ей какой-нибудь алкаш, она бы давно ушла от него и жила бы сейчас припеваючи. А так…
В общем, потерял я покой. Себя потерял. Вся моя прошлая жизнь – чёрное пятно. Дыра. Отчаяние страшное. Я бы, наверное, давно удавился, если бы не Марина. Это единственное, что меня держит в жизни. Нет, не могу я от любви её отречься, обидеть её. Разлюбить тоже не смогу. Но, чувствую, в чём-то я оказался её недостоин. Не хватило мне великодушия, щедрости. Силёнок не хватило, мужества. Да много ещё чего… А она меня ни разу не упрекнула. Никогда, ни в чём. Я думаю: такому гаду, как я, – и такая любовь?! А Кате моей? Почему же так мало ей счастья досталось?!
Мучает меня чувство вины. И я не знаю: изживать ли мне его, заслонять житейскими заботами (их много, и есть важные – Денис постоянно требует внимания, контроля), или это будет трусостью, бегством от своей вины, а значит, многократно умножит мой грех.
Среди родственников Кати мне легче – на многое они смотрят проще, естественней, без иллюзий. А я… Особенно вечерами тяжело. Страшно мне стало оставаться одному – лицом к лицу со своей виной. Сердце моё, наверное, после всего пережитого, добрей стало. Но какой ценой!
Ничего мне не мило, боль страшная. Зайду в церковь, вроде уже и решусь исповедоваться – а нет сил. Как про это расскажешь в нескольких словах?! Тут целый день нужен. А если всё расскажу, такому греху, наверное, и прощения нет… Страшно…

…Павел выговорился, устало и опустошенно замолчал. Он ещё и ещё раз пережил то, что так мучило его в последний год, а всё же ему кажется, что привычной тяжести на душе стало чуть меньше…
– Да… История… – Иван водит рукой по поленице, скользит пальцами по неровностям. – Долго тебя бес водил. (Не к ночи будут эти поганые твари помянуты.) Я б тебе, конечно, сказал, что твой грех по сравнению с моими – чепуха, но… Ты вот что… Отцу Феофилу я за тебя словечко замолвлю. Может, поговорит с тобой. Ты не думай, он – добрый. Ангельского чина. Как возгласит «Мир всем!» на литургии, у меня аж дрожь по телу… Сколько ж сюда люди грязи своей человеческой привозят?! – Иван закурил, затянулся, закашлялся. – Надо бросать, так и до рачка докурюсь… Как Господь нас, таких грешников, на земле держит, за что?! Пути неисповедимые… А я тебе так скажу: не веришь в прощение – не верь. Но и не усугубляй. Это тоже грех – лишку на себя наговаривать. А в Господа – верь. И молись. И всё по твоему помыслу устроится. Господь наставит. А теперь – пора ко сну отходить. Поскорбели – и хватит…

2008

ПАМЯТЬ СЕРДЦА


СВЕТЛАНА МАКСИМОВА



ОН НАЗЫВАЛ НАС ДАЛЬНЕВОСТОЧНИЦАМИ



И остави нам долги наша...



Давно хотела начать писать о своих родителях, потому что мы всегда чувствуем себя в неоплатном долгу перед ними, испытываем вину, что не умели или стыдились вовремя сказать им слова благодарности. Тихо шепчешь про себя запоздалые признания в любви, надеясь, что где-то ТАМ они услышат твои слова и беззвучно простят тебя и приободрят невидимой улыбкой, когда ты нуждаешься в помощи.
Меня всегда интересовала одна фраза в самой известной молитве «Отче наш». В этом коротком обращении к Богу содержатся простые человеческие желания: мечты о лучшей жизни, о хлебе насущном, о чистоте душевных помыслов. Но как понимать: «и оставь нам долги наша, как и мы оставляем должникам нашим»? Священные лица лучше разбираются в библейских истинах, я, может быть, заблуждаюсь, но, по-моему, Церковь трактует смысл этих слов так: прости нам, Господи, все наши ошибки и грехи, а мы простим наших обидчиков. Но мне видится в этих строках несколько другое значение, не исключающее первое, ведь слово «оставить» толкуется ещё как «сохранить». И тогда проясняется второе понимание молитвы: оставь со мной долги (обязанности) мои перед живущими и ушедшими, а вслед идущие пусть останутся в долгу перед нами. Такая преемственность доброй памяти поколений должна существовать на земле «и ныне и присно, и во веки веков». Это будет справедливо и по совести.

Сон, с которого всё началось

Половину ночи я провела в бессонных раздумьях после того, как мои друзья из редакции «Сихотэ-Алиня» прислали в Севастополь, где я теперь живу, электронное письмо с предложением написать о дальневосточной жизни моего отца.
Под утро приснился сон. Будто кто-то (я его не то чтобы не вижу, но никак не могу разглядеть, узнать не могу и мучительно пытаюсь понять – кто он?) говорит: перед тобой сидит тот, который был знаком с твоим отцом! Я радостно подбегаю к нему, обнимаю его и целую в щёку, а он, не поднимая глаз на меня, весь перекривился и с презрением сказал: «Ну ты совсем как твой отец, это в его духе» (то есть вот так просто раскрыть объятия чужому человеку словно лучшему другу).
Я проснулась от огорчения и подумала: ну кому нужны мои женские откровения, мой папа, которого давно нет, моя мама, которой не стало всего пять месяцев назад, накануне моего дня рождения?
А этот, противный и безликий, пришедший ко мне во сне, очень запомнился: рыжеватый, лысоватый, с пухлыми отвислыми щеками в склеротических звёздочках, в очках без оправы… Вот он сидит, смотрит в газету, дремлет перед телевизором, и всем подряд недоволен, даже страшно возмущён… Наверное, как здесь, на земле, так и ТАМ, все – разные и всякие. И этот посланник оттуда – демон сомнения и презрения.
И тут я вспомнила продолжение «Отче наш»: и не введи нас во искушение, но избави от лукавого. Ага, думаю, отец тебе мой не нравится, и я тебе не по нраву? А я скажу, чем он тебе, нечистая сила, не пришёлся ко двору! Своей открытостью, щедростью во всём, любовью и вниманием к людям.
И тогда я решилась – расскажу о своём отце, о своей маме и о тех людях, о которых, кроме меня, уже никто не расскажет.

Папа

Генерал-лейтенант Николай Александрович Максимов (23.02.1914- 31.10.1981) в первые послевоенные годы, после участия в двух войнах – Отечественной и Японской, начал служить в дальневосточной авиации инженером (не могу точно назвать должность) в звании майора. Через десять лет полковник Максимов был переведён в Москву, в Управление Военно-воздушных сил и через три года, в возрасте сорока трёх лет, стал генералом. Потом работал первым заместителем начальника Военно-воздушной академии имени Н.Е.Жуковского, затем – начальником Киевского высшего инженерно-авиационного военного училища (КВИАВУ).
Будучи начальником училища, утром, входя в корпус, он здоровался с каждой уборщицей лично, за ручку. Выучил детей всех работающих в училище вдов фронтовиков, особенно материально необеспеченных. Солдаты-водители были всегда ему вроде сыновей: обязательно накормит, с собой даст, а в праздничные дни посадит с гостями за накрытый стол с накрахмаленной скатертью. Заставлял их всех, особенно из далёких деревень, поступать в училище, получить образование. Был у него шофёр Лёня из бедной многодетной семьи, так он ездил с ним на день рождения его отца в далёкое село в Чувашию – оказать честь родителю.
Меня всегда удивляло, что отец не был похож на типичных, в нашем понимании, советских начальников – чопорных, высокомерных, недоступных, со строгим, значительным выражением на лицах. Тем не менее, он всегда и всюду был руководителем, организатором, центром внимания любого круга людей. Его любили и слушали как вышестоящие, так и нижестоящие, для всех он был одинаково открыт. Его дружелюбное, улыбающееся лицо, его шутки и юмор, его внимание и интерес к окружающим предназначались и сослуживцам на работе, и друзьям, и домашним, и соседям, и всем тем, с кем приходилось видеться в течение дня.
Многие друзья и знакомые отца говорили: нам не страшно жить, пока жив Николай Александрович – накормит, поможет, выучит, вылечит, женит, то есть за ним как за каменной стеной.
В путешествия на машине, поездки в деревню родители брали наших с сестрой подруг. Мои однокурсницы из общежития, когда у них заканчивались деньги, подолгу обитали у нас, а в гостиной комнате всегда кто-то жил: друзья, знакомые, дети и родственники знакомых, бывшие партизаны или лифтёр из Москвы, с которым отец случайно познакомился и пригласил его посмотреть Киев, – в общем, все, кто нуждался в дружеском гостеприимстве. Мои подруги, когда я уже не жила в родительском доме, приходили к папе посоветоваться по самым разным вопросам. Он и угостит, и рюмочку предложит, и поговорит по душам. Я не всегда об этом знала…
Отец особенно заботился о болеющих друзьях, знакомых, всеми силами старался бороться за их жизнь. Искал врачей, сам готовил травяные сборы, настойки, выполнял просьбы и прихоти своих подопечных. Если случаи были безнадёжными, посещал их ежедневно, поддерживая дух, провожал их в последний путь, давал обещания помогать родственникам и всегда держал слово.
В шестьдесят два года он ушёл с военной службы, отдав ей сорок пять лет. Он скоро оставил нас. Как нам всем показалось – потерял смысл жизни. Тому была причина. Отец надеялся продолжать преподавательскую работу в родном училище. Он любил молодёжь, был удивительным рассказчиком и, в общем, хорошим специалистом своего дела и педагогом – издал несколько учебников, имел звание профессора. Но новый начальник училища, которого отец рекомендовал на своё место как одного из своих лучших воспитанников, отказал ему, и все знали почему: ревновал к Максимову, которого любили в училище все от мала до велика. Преемник стремился быстрее изжить память об отце. Это подкосило папу. Он, всегда готовый прийти на помощь любому нуждающемуся, столкнулся с откровенным предательством ученика. Бесчестность, непорядочность – даже самые незначительные, казалось бы, безобидные их проявления, вызывали у отца подлинную душевную муку.
Помню отцовский гнев: на кухне, ночью, вернувшись после похорон своего товарища, он тряс за грудки младшего зятя за то, что тот слегка «нагрел руки» на деньгах для поминок. «Как ты мог, ведь тебе доверяли, потому что ты – зять Максимова! Ты опозорил наше честное имя!» Брак сестры вскоре распался.
Папа покоится на Сырце, в Киеве, на военном кладбище, и место у него бойкое, на миру, среди людей, как он любил и в жизни. Рядом кран с водой, где толпятся с ковшиками, баночками вдовушки, дети, внуки его друзей. Знавшие его уважительно здороваются с ним.
А за спиной лежит полковник Георгий Сергеевич Нестеров, бывший заместитель начальника Киевского высшего военно-морского политического училища. Отец был старше Нестерова лет на десять и отзывался о нём так: какой славный, хороший мальчик!.. Я думаю, это хорошо, что рядом оказался близко знакомый человек: отцу будет не так одиноко.
В сентябре 2009 года и нашу маленькую маму, его любимую Валюнушку, положили с ним рядом. Теперь они опять неразлучны, прошедшие вместе через Великую Отечественную и никогда потом не расстававшиеся больше, чем на неделю.

Мама

Она пошла на войну добровольцем, по комсомольскому долгу. Её не брали – маленькая, худенькая, весом тридцать восемь килограммов, она плохо видела, да ещё по дороге на фронт поломала свои единственные очки. Найти место такому бойцу на безжалостно тяжёлой войне было трудновато, но она слезами вымолила у военного начальства права быть в строю. Её направили в авиационную часть связисткой. Случалось, секретные донесения нельзя было записывать и сообщать по телефону, ей передавали их в устной форме, а потом вели её как «живой секретный документ» в сопровождении двух вооружённых офицеров дальше по инстанции.
Вверху, в небе, над их головами шли воздушные бои, а в лесу, в замаскированных землянках, располагались те, кто готовил для лётчиков машины к боевым вылетам и обеспечивал их фронтовую работу.
Отец сразу заметил маленького солдатика, нашу маму, в гимнастёрке не по размеру – почти до полу, в огромных сапогах, из которых при ходьбе иногда вдруг выскакивала нога (потом ей сшили форму на заказ).
Она, плохо приспособленная для войны, для фронта, рождённая явно для какой-то совсем иной жизни, стойко держалась, но ничего не могла поделать с собой – чуть что, и её голубые близорукие глаза наполнялись слезами. Однако, несмотря на внешнюю беззащитность, она не подпускала близко мужчин, которые пытались за ней ухаживать. Офицеры постарше относились к ней, как к дочери, оберегая от назойливых ухажёров. А вот от папы не уберегли.
Ухаживал он за ней полтора года. Война… многие торопились с любовью. Но только не наша мама.
Она рассказывала: папа зимой провожал её до солдатской землянки, забирал её мокрые валенки, сушил ночью на печке в своём блиндаже, а утром приносил тёплыми. Ну как тут было устоять?
Ещё тогда она влюбилась в папину гитару и любила его пение всю жизнь. Мы, дочери, обожали шуточные, смешные и даже немного хулиганские, как, например, «Пошёл купаться Уверлей, оставив дома Доротею…», а для мамы любимой была песня из репертуара А. Вертинского: «Ты не плачь, не плачь, моя женулечка. Слёз не лей, красавица моя. В нашей жизни всё ещё поправится, Посмотри – кругом цветёт весна!»
…Несколько лет назад к маме явился бывший солдат, ординарец отца – пришёл по старой памяти в дом Максимовых за помощью – обнищавший, больной, постаревший: «Помогите, чем можете, дайте что-нибудь ненужное из одежды и обуви». И мама, старенькая, сама пенсионерка, перемогшая более двух десятилетий без папы, кинулась по кладовкам искать, что-то нашла, дала каких-то денег…
Бедная мама, как она прожила столько лет без своего любимого Коленьки, сколько, наверное, слёз пролила, разговаривая с его фотографиями?
Нам она этого не показывала.

Старые снимки

Эта фотография появилась у меня год назад. Маленькая, в пол-ладошки, она сделана давным-давно, предполагаю, допотопным отцовским фотоаппаратом, у которого вверху открывалось окошко.
Как она могла оказаться в щели старого трюмо, которое мы перевезли из Киева в Севастополь, поломав при переезде почти все стёкла, но так и не могли с ним расстаться и, подремонтировав, поставили в коридоре?
Снимок неожиданно был обнаружен при очередном ремонте. Я ахнула от жалости и умиления: на фотографии мои молодые родители –трогательные, нежные, счастливые.
Это, наверное, 1946 год. Скорее всего, День Победы, 9 мая – отец при всех орденах. Мама щурится от яркого солнца и, похоже, смущена. Они не виделись год, она только что приехала на Дальний Восток, в Воздвиженку, куда сразу после окончания войны с Японией перевели отца. Он не смог заехать за мамой на Урал, и она, оставив меня восьмимесячной с бабушкой, приехала к мужу одна. Её мать наказала ей: «Поезжай, Валя, ребёнка тебе не дам, в дороге может заболеть. А мужа нельзя долго оставлять одного: женщин после войны много, потеряешь хорошего человека».
Отец очень любил шумные компании, на всех других дальневосточных фотографиях полно друзей, а здесь, я уверена, они уединились, приехали на мотоцикле, поставили фотоаппарат на автомат, потому никому не позируют, занятые друг другом. Попозже, когда и меня бабушка привезла к родителям, отец вывозил нас с мамой в тайгу каждые выходные. Меня, годовалую, сажали впереди водительского сиденья на бензобак мотоцикла и привязывали к отцу полотенцами, чтобы не упала.
А эта фотография сделана на отдыхе в Шкотово или на Седанке, под Владивостоком, где родители бывали в военном санатории. Тут мне уже года три-четыре. Наверное, пристроили к кому-нибудь на квартиру поблизости, так как не с кем было оставить дома. Поэтому у меня такой затрапезный вид и синяк на лбу – плохо приглядывали.
Мама здесь – в расцвете своего женского счастья, уже не смущённая девочка, как на первой фотографии, стеснявшаяся своего мужа, а настоящая жена офицера авиации. Довольная супружеством, похорошевшая, чуть располневшая, с модной в то время причёской и накрашенными губами.
Папа – с выражением ответственности за свою семью, и, как всегда, в форме, которую он очень любил.
Всю жизнь, сколько я помню отца, он по утрам, перед работой, на кухне ежедневно утюжил свои форменные брюки чугунными раскалёнными утюгами через мокрую тряпку. Гражданской одежды у него почти не было, разве что на отпуск припасены дежурные брюки, пара рубашек и пиджак. В общем-то, вся жизнь прошла в службе, с утра до тёмного вечера, и по поводу отсутствия вещей он не переживал. В выходные дни – и на Дальнем Востоке, и в Москве, и в Киеве – отец заставлял всех членов семьи выезжать в лес, несмотря на наши с сестрой отговорки по поводу невыученных уроков. На природе были во все времена года, и на каждый сезон запасалась своя экипировка. Тёплые стёганые куртки, ботинки, лыжи, коньки – на зиму; плащи, резиновые сапоги, корзины для грибов – на осень; палатка, резиновая лодка, удочки, соломенные шляпы – на лето. Всё необходимое – в четырёх комплектах.
В эти походы и поездки почти всегда брали наших с сестрой подруг. Всем полагалось быть весёлыми. Впрочем, это не составляло большого труда. У отца был особенный талант – любое событие делать праздником и вовлекать окружающих во всеобщее веселье. Не любил хмурые, недовольные лица. Рано утром приоткрывал нашу с сестрой комнату и весело пел популярную песню: «Вставай, вставай, кудрявая…» или романс Фета: «На заре ты её не буди, Она любит так сладко поспать…»
Таков был наш папа. Хотя на этом снимке он серьёзен. Зато мама улыбается самой счастливой улыбкой.
Третья фотография, о которой хочу рассказать, – московская, 1961-1962 годов. Отец, генерал-майор, заместитель начальника Военно-воздушной академии им. Н.Е.Жуковского, стоит на снимке справа. С левой стороны, думаю, начальник Академии – генерал-полковник Волков, очень уважаемый и авторитетный для отца человек (имени и отчества его, к сожалению, не помню). А в центре – самые известные и любимые герои советских людей: первый космонавт Юрий Гагарин и второй космонавт Герман Титов. В те годы они были слушателями Академии.
У нас, школьников, в академии проходила практика по программированию ЭВМ (электронно-вычислительных машин). Мы не только видели космонавтов в учебном корпусе, но и слышали о них очень хорошие отзывы. Несмотря на славу, они оставались скромными среди своих товарищей, помогали друзьям в учёбе и сами учились на отлично. Нам, детям, очень искренно, с восторгом рассказывали о них самые разные люди.
Четвёртое фото – Киев, 1973 год. В кадре три генерала авиации. Справа – дважды Герой Советского Союза А.К. Недбайло, первый заместитель отца, умерший в прошлом году. Отец – в центре, генерал-лейтенант, начальник Киевского высшего инженерно-авиационного военного училища. Имя стоящего слева генерала я, к сожалению, не знаю. Фотография сделана после военного парада на Крещатике 7 ноября.
Отец любил парады, сам приезжал на все репетиции, много внимания уделяя строевой подготовке слушателей и курсантов. Считал, что у военного человека должна быть красивая походка и безупречная выправка.
В Москве Академия на Красной площади, в Киеве училище на Крещатике первыми открывали военные парады. Отец прикладывал много усилий к тому, чтобы парадный расчёт выглядел образцово. Но он умел обходиться без разносов и муштры, в любом деле замечал старание подчинённых и не скупился на заслуженные похвалы.

Воздвиженка

О Дальнем Востоке у меня осталось много воспоминаний, но, конечно, с поправкой на возраст: когда отца перевели в Москву и мы навсегда уезжали из Уссурийска, мне было чуть больше девяти лет. Получается, этот рассказ – сохранившиеся в памяти детские впечатления о жизни нашей семьи там, в таёжном краю, дальше которого уже – только Тихий океан.
Это были лучшие годы для всех нас: для мамы и отца – начало счастливой семейной жизни и успешной службы среди друзей-однополчан, для меня – первые опыты детской дружбы, любви, привязанностей, для сестры Ворошилов (Уссурийск) – место её рождения.
Послевоенная служба отца началась в Воздвиженке. Не могу точно сказать, почему он получил назначение именно сюда, да и спрашивал ли его кто, когда направляли?
Осваивать Дальний Восток мы начинали в поездках на мотоцикле по окрестностям Воздвиженского гарнизона. Запомнились незнакомые названия речек – Уссури и Суйфун, купание в тёплой прозрачной воде, гладкие серые камешки на дне и на берегу. Тайга, мелкий чёрный дикий виноград, маленькие кисловатые красные ягоды лимонника. Отец делал из них сиропы на зиму и по чайной ложке наливали нам в чай: было очень вкусно, лучше, чем с клюквой. А сам съедал по десять сухих семечек лимонника, говорил, что они придают силы на целый день.
В Воздвиженке, бывало, отец прибежит с работы и – маме: быстрей собирайтесь, через час летим в Комсомольск, в командировку! Срочно собирали меня, двухлетнюю, с кашами и горшком, усаживались на полу среди парашютов в зелёном самолёте с красными звёздочками и, счастливые, устремлялись к новым папиным делам, а для нас с мамой – к новым впечатлениям.
Во всех местах, куда летал отец, у них с мамой были друзья, у которых мы и останавливались. Часто были в Спасске, Хабаровске, Владивостоке.
Помню небольшой аэродром, поле со множеством стогов сена, среди которых играли маленькие дети, мои ровесники, в обилии появившиеся у вчерашних фронтовиков в первый год после войны.
Кто научил нас при отдалённом звуке мотора приближающегося самолёта падать лицом вниз в траву, прямо вдавливаться в землю, прикрывая голову руками? Когда кто-то из ребят постарше кричал: не бойтесь, это наши! – мы поднимали головы и вставали.
Неподалёку стояли два двухэтажных дома для семей офицеров, с «удобствами» во дворе: колонка для воды, деревянный туалет с дыркой. Перед работой мужья, каждый для своей семьи, вёдрами носили воду в дом и наполняли большие бочки на целый день, из сараев натаскивали побольше угля, так как пользовались печками. Всё это делалось весело, со смехом, с шутками: фронтовое поколение ценило каждый миг жизни.
Сначала нас поселили в комнату с общей кухней в квартире с соседями, тоже молодыми, с которыми мы жили душа в душу. До прихода мужей со службы наши мамы с детьми всё делали вместе: и готовили, и убирали, и обедали, и детей купали, а вечером расходились по своим комнатам.
Потом папе дали трёхкомнатную квартиру, которая, в общем-то, была не очень нужна. В холодное время её всю нужно было отапливать. Обретались, греясь, в одной комнате, очень маленькой, с печкой, где стояли две солдатские кровати, побольше – для родителей, застеленная фронтовым спальным мешком, поменьше – для меня, двухлетней. К ней приставлялись стулья, чтобы я не падала ночью на пол.
Мебель была казённая, очень старая, или, вернее сказать, старинная, трофейная, оставшаяся ещё от японцев со времён гражданской войны, – уютные выцветшие диванчики с торчащими пружинами, трёхстворчатое небольшое трюмо со склеенными ящичками и высокое зеркало на подставке, в которую мы всю жизнь складывали газеты. Да, всю жизнь, потому что, уезжая с Дальнего Востока в Москву, родители удивили своим чудачеством КЭЧ (коммунально-эксплуатационная часть), выкупив полуразвалившиеся вещи, а потом перевозили их с места на место, дорожа памятью о дальневосточной молодости, о незабвенной Воздвиженке. Эти столетние шедевры, эти достойные мировых хранилищ мебельные реликты до сих пор стоят в родительской квартире в Киеве.

Уссурийск

Переезд в Уссурийск, тогда Ворошилов, стал для нас большим событием. Грустным, потому что больно было оставлять родные места. Радостным, потому что вслед за нами из Воздвиженки постепенно переехали все наши знакомые, а с ними и их дети, наши сверстники.
Почему отец, получая новое должностное повышение, старался окружить себя сослуживцами, с которыми у него сложились на прежнем месте дружеские, почти родственные отношения? Именно дальневосточные друзья семьи на всю жизнь остались верными и в работе, и в дружбе, и отец очень дорожил этими отношениями, во всём помогая старым товарищам и их детям.
В отпуск, к бабушкам, на Урал и в Подмосковье (Ногинск) мы ездили через год – по-моему, так оформляли проездные документы для бесплатных билетов. Ехали на поезде, долго, недели две. Нас было уже четверо, и мы брали отдельное купе, поэтому чувствовали себя, как дома.
С отцом поездка превращалась в увлекательное путешествие: нам покупали книги по дороге и читали вслух, по пути записывались названия станций, рассказывались интересные истории о городах, которые мы проезжали. Мы считали количество туннелей, разучивали песни по радио (была такая передача), покупали на остановках разное съестное у бабушек: горячую картошку с солёными огурцами, пирожки с разными начинками, кедровые орехи. А ещё – самодельные игрушки из дерева.
Железная дорога вдоль Байкала проходила возле самой воды, поезд там ехал очень медленно, почти шагом, и можно было зачерпнуть воды и попробовать её на вкус. Проезжая Байкал, пассажиры всегда покупали у местных жителей большие рыбины омуля горячего и холодного копчения.
Летом, когда не уезжали на запад, отдыхали на море около Владивостока – как мне помнится, место называлось Седанка. Маме с нами, маленькими девочками, снимали веранду в каком-нибудь доме недалеко от моря. Чтобы было веселее и спокойнее, с нами всегда ездила ещё одна семья, тоже с двумя девочками, нашими ровесницами. А мужья, наши папы, приезжали по воскресеньям навестить нас, и тогда начинался настоящий пир. Готовились пельмени и беляши, опять были шутки и смех, пелись под папину гитару знакомые песни, все вместе ходили на море. Помню каменистый безлюдный берег, большие камни с острыми краями. Чтобы не поранить ноги, мы, дети, купались в старых ботинках со шнурками. Плавали, как было раньше принято, на автомобильных камерах.
Между камней ползали здоровенные крабы, но мы никогда не трогали их, и они не боялись нас, подползая близко. Никогда и нигде более я не видела таких огромных медуз – чёрных и голубых с красными щупальцами. Мы относились к ним дружелюбно и, вплотную подплывая, обнимали их. В музее во Владивостоке нам объяснили, что опасаться нужно маленьких медуз с крестиками, но встречались они в море редко.
Я не знаю точно, какую должность занимал отец на Дальнем Востоке в канун переезда в Москву (может быть, главного инженера ИТС округа?), но могу образно представить его повышение по службе по видам служебного транспорта: в Воздвиженке – личный мотоцикл, виллис, газик; в Уссурийске – газик, Победа; в Москве – Победа, чёрная Волга.
Уссурийск казался нам столичным городом, нас поселили в трёхкомнатную квартиру на третьем этаже трёхэтажного нового дома номер 57 на улице Некрасовской. В квартире – отопление из дворовой кочегарки, вода, канализация и титан в ванной, который топился углём. Поэтому во дворе были деревянные сараи, с крыши которых мы, как настоящие дети авиаторов, пытались прыгать «с парашютами» – с наволочками от подушек или старыми зонтиками. Здесь уже были телефон и радио в виде чёрного круга, висевшего в углу в коридоре, по которому мы слушали передачи из Москвы.
Помню, когда умер Сталин, мама стояла и плакала, глядя на этот круг, как на икону. А лицо отца совсем не соответствовало всеобщему горю. На нём читалось ожидание чего-то с едва сдерживаемой радостью.
Насколько я могу судить, в нашем доме имя Сталина при его жизни никогда не упоминалось. Всё-таки, думаю, сказывалась отдалённость от Москвы и некая необязательность идолопоклонничества. А если отец что и думал запретное, то не стал бы подвергать риску себя, свою семью, близких друзей. Дел, более важных и насущных, в стране и так хватало.
Наша квартира – угловая, несколько окон выходила на улицу Фрунзе, застроенную частными домами: вечерами по ней возвращалось стадо бурёнок. Эту улицу населяли так называемые «раскулаченные», большей частью из Полтавской области. Они держали коров, продавали молоко, сметану, творог, но дорого. Мама отправляла меня пятилетнюю к ним с маленькой кружечкой: мне клали туда две ложки творога и одну – сметаны. Тут же я выпивала стакан парного молока. Это было необычайно вкусно и предназначалось только мне, болезненному ребёнку.
Окна, глядящие на улицу Фрунзе, были забиты фанерой – после того, как в освещённое стёкло вечером влетел булыжник, рухнувший прямо на обеденный стол. Это был своеобразный привет от раскулаченных – они не любили офицерские семьи. Тем не менее, в первом классе в новенькой 25-й школе Уссурийска мы учились все вместе, ходили друг к другу в гости, у меня были две лучшие подруги в классе – украинские девочки, которых я, уехав из города, всю жизнь пыталась, но по сию пору не смогла разыскать.
В Уссурийске мы узнали, что такое кинотеатр, и увидели американский фильм «Тарзан».
Диафильмы с фильмоскопом были только у одной нашей подружки, нам удавалось их смотреть один раз в году, в день её рождения. Какой счастливой она казалась нам!
В Уссурийске, примерно в 1952-54 годах, появился первый автобус, но поскольку асфальт был проложен только в центре, автобус использовали как аттракцион – для катания.
Трагикомический эпизод: со смертью Сталина мы не учились в школе неделю. Радовались свободе, но понимали, что надо делать серьёзное лицо, обязаны были ходить в форме с траурными повязками.
А к предполагаемому приезду Хрущёва в городе организовали огромный субботник и мыли даже тротуары.
Таков он был, Уссурийск начала 50-х годов прошлого века.
В октябре 1954-го мы уезжали в Москву, чтобы к ноябрьским праздникам увидеть столицу во всём блеске. Начиналась новая жизнь. Оставили друзьям нашу любимую собаку – немецкую овчарку Абрека, которая прожила с нами все десять дальневосточных лет и особенно любила детей, позволяя делать с собой всё. Мы даже одевали нашего Абрека в старую отцовскую форму (папа этого не знал) и водили его на задних лапах, как серого волка из «Красной шапочки», чтобы пугать других ребятишек.
Отец до конца жизни не мог простить себе этого предательства: бедный пёс очень тосковал, не прижился у новых хозяев и вскоре после нашего отъезда трагически погиб. Об этом мы узнали много времени спустя, а пока весело распевали с сестрой песни о Москве, как герои фильма «Чук и Гек»: «Моя Москва! Ты всем близка!» и ехали в поезде навстречу кремлёвским звёздам, не думая о том, что уже никогда не увидим Уссурийска. Папа бывал там в командировках не раз, а нас, дочерей, долго называл дальневосточницами.

Отцовские уроки

Он всегда подчёркивал, что его воспитала армия. Родом, корнями он из Вязниковского района Владимирской области. А сам родился в городе Николаеве, куда переехала семья, спасаясь от голода. Его отец – рабочий: токарь, слесарь, оружейник – устроился на судостроительный завод. В 1919 году за помощь красным в ремонте техники петлюровцы насмерть забили его прикладами. Как ни странно для меня, отец моего отца хорошо знал Пушкина и даже старших детей назвал необычно для того времени – Руслан и Людмила.
Дальше у папы – полуголодная осиротевшая семья, ковровский техникум, общежитие, работа на заводе. Наконец, в семнадцать лет, как он сам говорил, начались счастливые годы: жизнь, связанная с армией, с авиацией. В Роганьском авиационном училище впервые узнал, что в постельном белье выдают две простыни не для того, чтобы одну припрятать под подушкой как запасную. А ещё – сытная еда, наличие которой отец на протяжении всей жизни считал первым признаком благополучия. Речь шла не о деликатесах, а о наваристом гороховом супе, пшённом кулеше на старом солёном сале, гречневой каше, картошке и, конечно, о капустных и рыбных пирогах, пельменях, которые мастерски готовила мама.
Первым вопросом, когда он звонил нам с сестрой уже взрослым, был: «А кушать-то у вас есть что?» И попробуй скажи, что чего-то нет, он обязательно привезёт.
При всей важности казённого кошта главное, конечно, было в том, что в училище началась новая – настоящая, большая – жизнь. Я теперь не узнаю подробностей, как складывалась его служба – ничего уж не расскажут ни папа, ни мама, а личное дело отца хранится где-то в военных архивах. Но могу сказать уверенно: авиацию, в которую привела его судьба, он самозабвенно любил до самого последнего дня.
Мы с сестрой маленькими напевали любимую песню его друзей и понимали, что работа для них главнее всего: «Первым делом, первым делом – самолёты. Ну а девочки (мы имели в виду себя, дочерей), а девочки – потом».
Я лишь приблизительно знаю путь, который прошёл отец до службы на Дальнем Востоке. После Роганьского авиационно-технического училища, наверное, где-то служил, в 1939 году поступил в Военно-инженерную авиационную академию им. Н.Е.Жуковского на первый (эксплуатационный) факультет. В связи с начавшейся войной выпуск был ускоренный, и в 1943 году отец отправлен на фронт…
Отец сам был скромен и нетребователен в быту и приучал нас, дочерей, к этому. Выйдя замуж, я жила в тесной хрущёвке за вокзалом с двумя детьми, сначала маленькими, потом двадцатилетними, и многие подруги удивлялись, почему отец другим помогал получать квартиры, а дочери не мог. А не мог потому, что своим делать блага стыдно, неудобно перед людьми, а за чужих просить легко.
Когда папа умер, у него на книжке хранилось 60 рублей. В доме – старая, ободранная сиамским котом Ласкером мебель и огромная во всю комнату библиотека: собрания сочинений русской и зарубежной классики.
Особенное отцовское чувство сострадания к людям распространялось и на животных, которых у нас в доме перебывало несметное количество: собаки, кошки, голуби, олени (в квартире!). Подбирал больных животных на улице и в лесу, лечил вечерами после работы. Дворовому голубю с парализованными лапками делал «Евпаторию»: грел в духовке песок и устраивал самую настоящую физиотерапию.
Желая удивить нас, дочерей, московскими подарками, в самолёте вёз в Уссурийск пару морских свинок (самца и самку – зверьки не должны были тосковать!), держал их весь перелёт под мышками, чтобы не замёрзли (полковник, в форме!).
А ещё был всегда душой компании – любитель добрых анекдотов (сальностей не любил), пел Вертинского, Шаляпина, играл самоучкой на многих музыкальных инструментах. Всю войну прошёл с гитарой, самоучителем по английскому и томом Маяковского, цитировал его часто: «Ненавижу всяческую мертвечину. Обожаю всяческую жизнь!».
Помню: когда надо было принимать решение на переезд к новой должности, напевал песню Трошина: «Счастья не ждут, счастье находят лишь те, кто всегда в пути!» Будучи любвеобильным жизнелюбом, делал всё возможное, чтобы окружающие его люди тоже были счастливы. К примеру, маленькая деталь: когда родители приглашали на праздник гостей, отец всегда спрашивал, кто с кем придёт, и если кто-то оказывался одинок, ему срочно подыскивали достойную пару среди знакомых, чтобы за столом у всех было хорошее настроение. А там, может, и дальше что-то сложится…

«Извините, я не понял…»

Кому-то может показаться, что образ отца у меня выходит сусально-пряничным, далёким от правдоподобия. Этому есть оправдание. И дело не только в том, что я просто люблю отца. Он всей жизнью своей, каждым своим поступком заслужил эту любовь, и всё, о чём я рассказываю, было на самом деле, и было именно так, а не иначе. Более того, мне кажется, отец, при всей его неповторимости, не был каким-то редкостным исключением, но был человеком своего времени – времени сложного и, как теперь все знают, жестокого, во многом несправедливого, но, как ни странно, более чистого и честного – чистых и честных людей тогда было гораздо больше, чем мы видим их сегодня.
За отцом водились и такие дела, которые можно назвать не вполне лицеприятным словом «выходки», он, случалось, проявлял несдержанность, может быть, какое-то мальчишество, не совсем подходящее к его статусу. Однако это почему-то ему сходило с рук.
Отец любил рассказывать забавный случай, происшедший в Академии Жуковского: один из преподавателей, инвалид (вместо ноги у него была деревяшка), имел привычку во время занятий в аудитории своим протезом показывать курсантам на доске их ошибки. Он делал это с явным издевательством и презрением, что называется, тыча носом людей, по положению своему не могущих ему ответить. И вот один из офицеров-слушателей, чтобы проучить этого горе-преподавателя, стоя у доски, поднял ногу повыше и сапогом ткнул в написанное: «Извините, я не понял, Вы здесь нашли ошибку?». В аудитории застыла тишина.
Это случилось в 1939 году. Такая вольность в Москве той поры могла стоить довольно дорого.
Папа никогда не говорил, что эту шутку проделал он. Уже в 1970-е годы я услышала эту же необыкновенную историю от его однокурсника, друга нашей семьи, и тот прямо сказал, что на такое был способен только Максимов.
Ещё один курьёзный московский случай: отец, уже генерал, на служебной машине отвозил домой после какого-то высокого приёма своего начальника. Тот сидел на заднем сидении с нашей мамой и, немного подвыпивший, обнял её. Понятно, что и папа был не совсем трезвый. Сказав что-то о приличии, он высадил из машины своего начальника. Ночью, на улице. Мама была в ужасе, пыталась вмешаться в ссору, но всё оказалось бесполезно.
Утром, на службе, начальник первый сделал шаг к примирению, и этот эпизод никак не отразился на их дружеских и деловых отношениях.

Фронтовая свадьба и меч самурая

В семье часто звучали названия: Северо-Западный фронт, Волховский фронт. Я знаю, что родители освобождали Ленинград. Войну они закончили в городе Цесис под Ригой. Там сыграли первую в полку свадьбу и с друзьями поехали встречать 9 Мая в Москву, на Красную площадь.
Потом маму-красноармейца посадили в поезд на Урал, отправили домой к родным. А отец поехал воевать на восток.
У моих родителей была удивительная история любви, как и у многих фронтовых семей. Отец, когда рассказывал о фронтовой жизни, всегда почти со слезами, особенно с возрастом, вспоминал лётчиков, ласково называя их мальчиками. Совсем юных, сразу после училищ, в новенькой форме, их присылали партиями на смену погибшим, и большинство, не имея опыта, гибли в первых боях. Особенно оплакивали их молоденькие девушки-солдаты, жалели их, скоропалительно влюблялись, и многие после войны так и оставались ни жёнами, ни вдовами – несли светлую память о своих любимых через всю жизнь. А если какой из них случалось забеременеть, то это и составляло всё её женское счастье, согревающее материнством одинокие долгие годы.
Мои родители потому и остались живы, что рисковали меньше, чем лётный состав. Отец говорил, что все лётчики, даже совсем чуть-чуть успевшие повоевать, достойны быть трижды героями, и что медали и ордена, которых у него было множество, должны были принадлежать им.
Наверное потому, когда отец был начальником училища, в первые заместители себе всегда подыскивал боевого лётчика и сразу же представлял его к званию генерала.
Нашей маме повезло: её муж, наш отец, прошёл с ней всю войну, они вместе отпраздновали великую Победу. Он остался жив и после японской компании, короткой, но весьма кровавой битвы с Квантунской армией Японии. И после этого они прожили в любви и согласии тридцать шесть счастливых лет – до последнего папиного часа.
На память о Японской войне в альбомах хранились фотографии, на которых были изображены сидящие на ковриках у низенького столика корейцы и советские офицеры – все с улыбающимися и добрыми лицами.
Долгое время в спальне у родителей, в изголовье кровати, стоял настоящий самурайский меч, блестящий, как новенький, и острый, как лезвие бритвы, хотя ему было не одно столетие. Он хранился в потёртых ножнах, обвитых драконами, а на рукоятке без особого труда просчитывались зарубки, означающие количество срубленных этим мечом голов.
Это был личный подарок отцу, полученный – конечно, с разрешения советского командования – от пленного японского генерала.
Отец был в группе воздушных десантников, взявших этого генерала в плен. Рядом не оказалось переводчика, и важного японца никто не мог допросить. Поговорить с ним на английском языке вызвался наш папа – не зря он взял на войну самоучитель по английскому (взял потому, что плохо сдал экзамен по иностранному в академии и дал себе слово самостоятельно выучить его). Японца поразило, что, оказывается, боевые русские офицеры владеют английским да ещё умеют проявлять тактичность и дипломатичность в разговоре с неприятелем. Так этот экзотический трофей появился в нашей семье.

Сладкий вкус детства

Питались мы в первые послефронтовые годы в Воздвиженке хорошо. Отец приносил продуктовый паёк, всего понемножку: граммов двести масла, две банки тушёнки, палка копчёной колбасы, рис, сушёная картошка. Всё это растягивалось на месяц в виде супов с крошечными колбасными квадратиками или рисовой каши с мясными ниточками тушёнки. Папа любил первое с чёрным ржаным хлебом и мог есть мамины постные супы несколько раз в день. Да, ещё был так называемый кусковой сахар. Действительно – кусковой, и куски величиной с большой кулак. Мама заворачивала их в белую тряпку и била молотком, чтобы сахар превратился в пудру. Ею чуть-чуть посыпали чёрный хлеб и давали детям в качестве лакомства. Сам отец никогда не ел сладостей, считая их детским баловством.
При этом офицерские семьи, наверняка, питались в сто раз лучше, чем кормилась вся послевоенная страна. Хотя и мы впервые попробовали вкус белого пшеничного хлеба только с переездом в 1954 году в Москву. Но отец и потом признавал в еде только ржаной.
Наш дальневосточный стол иногда радовал разнообразием. Праздником были приезды (вернее, прилёты) отца из дальних командировок. Привозились заморские, наверное, китайские фрукты: огромные пушистые персики (перед тем, как помыть, мы счищали с них пух одёжными щётками) и большие сладкие мандарины. Но это было не часто и уже в Уссурийске.
Если у родителей появлялись какие-то продукты помимо положенного для всех пайка, то немедленно приглашались гости, свои же друзья по службе – обязательно с жёнами и детьми. Как-то отец привёз, по-моему, тоже из Китая, белой муки. Папа пригласил гостей на блины, все уже расселись в комнате, мужчины успели развести спирт и даже пригубить один и другой раз. А мама всё колдовала над примусом в кухне, откуда сочились необычайно ароматные запахи.
С разговорами, весёлыми шутками прошёл час, полный нетерпеливого ожидания. Папа, как мог, старался развлекать голодных приглашённых, а блинов не было. Наконец, не выдержав, отец заглянул в кухню и увидел такую картину: на большой табуретке перед примусом сидит его молодая жена и тихонько, чтоб никто не слышал, всхлипывает.
Она уже даже не плакала, а именно всхлипывала, – беспомощно и безнадёжно. Судя по распухшему красному лицу – уже довольно продолжительное время.
Кухонный стол украшали многочисленные тарелки с комками жареного теста. Ни один блин не снялся со сковородки! Может быть, единственный случай в истории кулинарии – все блины оказались комом. Их пришлось соскабливать чуть ли не ножом.
Через мгновение все бросились утешать сконфуженную хозяйку. Перенесли тарелки с неудавшимися блинами на гостевой стол и с удовольствием, под папины песни, ели необычное блюдо столовыми ложками, запивая кто разбавленным спиртом, кто чаем. А потом пели уже все вместе и танцевали, и праздник, как всегда, удался.
Он остался в сердце, застольный репертуар тех лет. Кроме шуточных и, конечно, авиационных, были грустные, душевные песни, которые и мы, дети, знали наизусть. «Вьётся в тесной печурке огонь…», «Тёмная ночь…»… Особенно почему-то хотелось плакать от того, как исполнял отец свою самую любимую: «Майскими короткими ночами, Отгремев, закончились бои. Где же вы теперь, друзья-однополчане, Боевые спутники мои…» Так и представлялось, что сидим мы все, гости, за большим праздничным столом и смотрим на открытую калитку, ждём молодого солдата. В гимнастёрке, с медалями на груди, улыбающегося, немного смущённого нашим вниманием к его приходу, ждём-пождём, праздновать без него не начинаем, а его всё нет и нет, никак не идёт. И, наверное, так и не придёт, и от этого так тоскливо становится на душе, и весна, и праздник уже не радуют.
Но вообще-то тогда на Дальнем Востоке, да, наверное, не только на Дальнем Востоке – во всей нашей стране, оставшиеся в живых фронтовики очень умели дорожить тем, чем могла их порадовать жизнь.

Душа осталась там

Много лет подряд, когда уже мы жили в Москве и Киеве, мне снился один и тот же сон. Я еду с отцом в газике по Уссурийску и вижу, что мы подъезжаем к нашему двору на Некрасовской, 57. Я уже вглядываюсь в знакомый подъезд. Сердце стучит от радости!
И вдруг меня одолевает сомнение: «Папа, может быть, это опять сон?» «Нет,– отвечает отец, – на этот раз это правда».
И тут я просыпаюсь, и всё понимаю, и чувствую, как обидно и больно, что опять не доехала до родных мест.
Душа скучает по детству. И, видимо, папа не зря называл нас с сестрой дальневосточницами. Похоже, мы в самом деле были и остались ими, хотя, признаться, с годами почти совсем забыли об этом.




ПОЭЗИЯ

ОЛЬГА ФИЛЛИПОВА

ДРУГОЕ ДЕЛО – ВРЕМЕНА

ПО КРУГУ

А я ещё вчера могла
сквозь дождь и вьюгу
идти, не находя угла,
идти по кругу.

Мне говорят, довольно лжи
и хмурят лица,
в трёх соснах собственной души
не заблудиться.

Мой путь не назовут потом
кругами ада,
другое дело электрон,
внедрённый в атом.

Не важно, где я рождена
и что за личность,
другое дело – времена
и их цикличность.

Хотя известно наперёд,
чего я стою,
затеяв этот хоровод
сама с собою.

Колёса, жернова молвы,
арены... Или
вокруг да около, увы,
не вы ходили,

когда томительный недуг
превозмогали,
чтоб превратить порочный круг
в виток спирали.


ОСЕННИЙ СОНЕТ

Опять томительный разлад
в сердцах своих усталых носим.
Опять дожди предвосхитят
вступление в глухую осень.

И то, о чём не говорят,
и то, о чём невольно просим,
как сброшенный к ногам наряд,
как листьев золотая россыпь.

Со скоротечностью утрат
свет заволакивает сад,
мелькают седина и просинь.

А в доме сумеречный чад
и вечность та, когда стоят
часы, остановившись в восемь.


ПОСЫЛ

Проникновенно ли,
проникающе,
бритвой по венам –
разница та ещё!
Сразу не выгадав
пользы мгновенной,
в поисках выхода
лезешь на стены.

Что ж вы, друзья,
лишь для порядка
пальцем грозя,
пичкали сладким?
Для разговора
не было повода.
Слишком не ново,
стало быть, молодо.

Те же зигзаги
преображения
от мелкой драки
и до сражения,
как от кривлянья
до ровного жеста,
от подражания
до совершенства.

Бредишь Викторией?
Лучше иди ты
по траектории
звёздной орбиты
с муками ада
к чёртовой бабушке...
Или куда там?
Ладушки, ладушки!

Не сгоряча ли
всё-таки хлопаем,
«браво» крича
собственным фобиям?
Будто бы знаем,
нынче у гениев
боль головная
и несварение.


ТРИЛИСТНИК ВЕТРЕНЫЙ

Треск внезапного провала,
повод для сведенья счётов.
Или мельниц слишком мало,
или много Дон-Кихотов.

Каждый третий в Боги метит,
восклицая: «Аз воздам!»
Каждый третий сеет ветер,
пожиная ураган.

Только сила крестной муки
в стороне от всех идиллий
поворачивает флюгер
на стальном высоком шпиле.

Только суетное время
извергает свои недра
и меняет направленье
нестихающего ветра.

2

Ночью в небе звёзд не счесть.
Принесёт дурную весть

зимний ветер издалече,
а потом погасит свечи.

Ваша пагубная страсть,
над душою изгалясь,

выйдет боком в стиле ню.
Я ж слезы не пророню.

Позади оставив срам,
вещим снам себя отдам.

Убаюкает малютку
зимний ветер, дуя в дудку.

Завтра вновь меня обяжут,
словно по тарелке кашу,

жизнь размазывать свою...
Баю-баюшки-баю.

3

Тот же ветер, роднящий
колыханье цветка
с неуёмным и вздорным
стремлением в дали...
Как клубятся над чащей
белые облака,
так и чувство меняет формы
от радости до печали...

Тот же ветер, вертя
жернова, раздувая огонь,
в старой келье вслепую
перелистывает страницы...
Как бессмертья хотят,
подставляя под ливень ладонь,
так и, выпустив пулю,
торопятся с местностью слиться...

Тот же ветер, до хрипа
мне грудь не продувший едва,
гонит волны на сушу
прерывисто больше, чем плавно...
Как холодная рыба
всплывает с тёмного дна,
так и тайное лезет наружу,
чтобы сделаться явным...


ШАХМАТЫ

Зажав ладонями виски,
на поле шахматной доски
сходились двое.
Ты пешкой бил наискосок,
но пешка съедена, дружок,
моей ладьёю.

Давно тебе в лицо кричу,
мол, соглашайся на ничью,
я всё прощаю.
Мы делаем за ходом ход.
Куда ладья моя плывёт,
к какому краю?

И с кем хотел судьбу связать
король, стоящий на аш пять?
Мороз по коже...
Я поняла всё дело в нём,
а пресловутый ход конём
мне не поможет.

Потерянного не вернуть,
а кажется, ещё чуть-чуть
и отыграюсь.
Пора уже умерить прыть.
Ведь ставить мат – не матом крыть.
Не знала, каюсь.

Падёт последний бастион,
тропу к нему протопчет слон,
прорвавшись слева.
И я увижу, ой-ля-ля,
что ферзь, прикрывший короля,
был королевой.


ЗОНТ

Забытый чёрный зонт в углу – 
всего лишь видимость разлуки.
Дождём по гулкому стеклу
бьют совести бессонной муки.

Хотя нет никакой вины.
Ваш чёрный зонт забыт случайно,
и арифметикой банальной
часы ненастья сочтены.

Не зная бред или мираж,
увлечена игрой наивной.
Зонты, похожие на Ваш,
плывут по улице лавиной.

Я разумом близка к беде,
сама себе должна признаться.
А вскоре может оказаться,
что дело вовсе не в зонте.

ПЕРВЫЙ СНЕГ

Неожиданно выпавший снег,
заскрипев
нараспев
«я растаю»,
в изумление нынче поверг
как на грех
беспокойную стаю.

Высветляя упрямо цвета,
натянул
в пелену
воздух звонкий.
И кричала любая черта,
что она не чета
стылой кромке

тишины. Кто рискнул бы опять
сквозь порыв,
на прорыв
или оземь
из себя и в себе благодать
воссоздать,
тут же глупость сморозив?

Выходя из себя, и в себе
лишь на треть
круговерть
обозначив,
кто начаться бы мог, заскрипев
нараспев
о конце, не иначе?





ПРОЗА

ТАТЬЯНА КИРИЯКА



МАЛИНОВАЯ ГОРА

Солнце, протянув розовые рукава лучей из-за горизонта, тяжело привстало и вышло на небо. Оно было похоже на мать, ждущую ребёнка: круглобокое, доброе, бессуетное. Окинуло любящим взглядом село, мирно спящее в дымке рассвета. Дремотная тишина, не разбуженная хриплой перекличкой петухов, лениво нежилась в свежем воздухе.
Каменка – обыкновенная деревенька в две извилистые улицы. Сопки, подковой окружавшие её – отроги  Сихотэ-Алиня.
Небольшая долина походила на дно тарелки, краями которой были таёжные холмы, круто сбегающие к своим подножьям.
Природа распоряжалась солнечной щедростью разумно, рачительно.
Южные склоны, за спиной которых проходил солнечный путь, казались взлохмаченной шкурой спящего зверя. Поросшие раскидистыми елями и пихтами, круглый год были раскрашены  мазками чёрно-зелёной краски. Зимой, после снегопада, наряд их белел королевской накидкой, но верховой ветер сбрасывал снег к ногам хвойных гигантов. Накрытый пологом разлапистых ветвей, снежный пласт не таял до лета, так и лежал прозябший, рыжий   от опавшей хвои.
Сопки для жителей села были частью их мира, такими же живыми, своими. Каждая из них называлась по-разному, что было понятно взрослому и маленькому.
Была ближняя,  была  дальняя, была и острая.
На ближнюю не любили взбираться даже мальчишки. Она мрачная, наполненная мёртвой тишиной. Захламлённая тяжёлыми сучьями, тайга щетинилась дремучими лесинами, косо брошенными на другие деревья.
Дальняя сопка недалеко от села, но её загораживал лесок у околицы. Эту сопку любили  дети:  щедрая  на красоту, щедрая на подарки. Ранним летом здесь дурманят запахом распустившиеся цветы пионов. Розовые шапки огромных размеров источают тончайшие ароматы, собранные будто со всего света. Выросшие на воле, они завораживают чистотой и свежестью. Следом  за пионами цветут лилии, поражающие своими размерами, разнообразием цветовых оттенков. Заросли цветов так густы и обильны, что боишься пройти между ними: густая пыльца сыплется на одежду, оставляя радужные отметины. Но особенно трогают  цветочки «венериных башмачков». Детвора их называла кукушкиными слёзками. Гофрированный мешочек цветка очень похож на деревянный датский  башмачок, только нежный, мясистый, покрытый шёлковыми ворсинками. Да, он напоминал  пёстрое оперенье кукушки, но разве можно было их сравнить по раскраске?!
Если башмачок жёлтый, розовый или вишнёвый, то ещё и разукрашен разноцветными крапинками, весёлыми и жизнерадостными. А сверху круглое отверстие башмачка прикрывает атласный язычок лимонного, лилового или сливового оттенков. У этих редких на Земле цветов нет одинаковой раскраски – природа ведь истинный художник!
Малоезжая дорога, летом поросшая чахлой травой между колеями,  огибала край улицы, лесок и прямиком направлялась к речке, которую называли ручьем. Перейти его в любое время года можно было вброд, не боясь, что вода прольётся через край сапог. Дорога не обрывалась у ручья, а смело перешагивала через каменистое ложе и, уже обросшая пробивающимся осотом, шла по болотистой равнине к дальней  сопке.
Вода в ручье ледяная даже в зной. Скороговоркой произнося только ему понятные звуки, спешил ручей к глубокому чану, вырытому им в русле неподалёку. Там успокаивался, переводил дух и спокойно переходил в полноводную лесную речку, неторопливую, солидную, строгую, как и всё в тайге.
Берега речки поросли корявыми ивами. Корни лохмотьями свисали к воде, будто после тщательной стирки вывешенные на просушку.
Зажатая берегами, река в чистом зеркале глади с удивительной чёткостью отражала небо.
Там, где дорога встречалась с ручьём, даже весной, когда речка  принимала отовсюду талую воду, ручей оставался мелким.  Только  усилив скорость, ещё стремительнее пробегал по выскобленным камням. Весёлые фонтанчики, подпрыгивая на стремнинах, фыркали, удивлённые силой потока.
Солнце любило ручей, как младенца. Ласково окунало в него жёлтые лучи и играло бликами в хрустальной воде. Округлые камешки казались агатовыми бусинами, смазанными маслом. Пугливые стайки линьков и хариусов  то застывали между камнями, то разлетались брызгами.
Зимой, зачехлённый в прозрачный лёд, ручей не спал – весёлое журчание отчётливо слышалось в сонной тишине. Язычки травы у берегов, захваченные течением, прижатые коркой льда, зелёными ленточками трепетали в воде. Стеклянный панцирь льда снизу обрастал махровыми узорами и походил на живое окно.
Зима в этих краях  морозная и снежная. На Покрова уже лежал белыми волнами снег, оберегая землю. Морозы поселялись надолго, потрескивали  сучьями, леденили  дыхание, звенели на прочищенных дорожках у жилья.
Солнце, низко висящее над сопками, словно неоновый шар рассеивало ровный свет. Оно искрилось в каждой снежинке, такой крупной, махровой и чистой, будто сам воздух превращался в увеличительное стекло.
До февраля стояла безветренная погода, а вот февральскую бирюзу сменяли частые  метели. Небо распластывало рыхлую перину от края до края, воздух теплел, но ненадолго. Снегопад обычно начинался ближе к вечеру. Сначала робко пролетали первые снежинки, затем смелее и напористее догоняли другие – и вот будто прорывало: с неба швыряло крупными хлопьями, мечущейся пеленой обволакивалось бесформенное пространство. Хлёсткий ветер через тяжёлый дуршлаг неистово просеивал снег, рассыпая брызгами снежную муку.
Утром снова выходило солнце, пронизывая всё вокруг живым светом. Солнечное тепло и снежный холод разделили владения: зима – на земле, а весна – в небе.
Мать, любящая своё дитя, не ощущает могучей силы своей нежности и заботы. Вот и доброе светило с каждым днём просыпалось раньше, забиралось повыше на небосклон, ласково прикасалось к склонам ближней сопки. Каменистые бока, прогреваясь, расширяли вокруг себя влажные ободки земли. Незаметно талая влага предательски разрушала опору зимы – глубокий покров снега. Весна не боролась с зимой, нет, она незаметно перелистывала  зимние страницы, намечая свой черёд.
Сверстники на селе часто становились единомышленниками, связанными общими интересами. Девчонки и мальчишки превращались в «братство», понимающее друг друга, в едином порыве познающее мир. Делились небольшим, но важным опытом таёжной жизни. Здесь не было «слабых» и «сильных», были только «свои».
Заранее не сговаривались. Подходили к дому, вызывали по одному и просто спрашивали:
– Пойдёшь с нами?
Никто не задавал вопросов, и, если дома не возражали, быстро собирались и шли. Группка  небольшая – так легче держаться вместе.
Если тебя зовут – значит, рассчитывают, что не струсишь, не отстанешь, не начнешь «ныться». Такое доверие очень важно.
Неожиданно для каждого привычный мир начинал раздвигать незримые пределы, придавать бодрящую остроту привычному и незнакомому, примелькавшемуся и неизведанному.
Когда ты ещё подросток, одному в тайге делать нечего – сгинешь почеём зря. Вот и держатся вместе – обязательно найдётся более опытный и осторожный.
Такие вылазки обычно недолги и не очень далеки. Родители отпускали спокойно, не перегружая назиданиями и напутствиями.
Весной приносили домой  букетики нежнейших подснежников, действительно, почти невидимых среди ещё не растаявшего, крупинками рассыпающегося снега. Если бы не зеленеющие язычки листочков – ни за что не отыскать эти первоцветы, белые цветы сливались со снегом. Позже, когда земля покроется талой водой, на проталинах зазеленеют острые перья. По вкусу они напоминают что-то среднее между луком и чесноком, а сами луковички беленькие, сочные, сладковатые, с привкусом черемши. Дети называли их «гусиным луком». По ранней весне это – любимое лакомство.

Валя сидела в комнате за столом, за которым обычно делала уроки. Читала толстую книжку в оранжевом переплёте «Васёк Трубачёв и его товарищи», которую одолжила у одноклассницы. Как она любила читать о пионерах, дорожащих дружбой, добрых и смелых, готовых в любой ситуации оказать помощь, поддержать, мечтающих и целеустремленных, честных и трудолюбивых! Они были близки ей по духу, их понятия соответствовали её мировосприятию.
– Тебя ребята зовут! – Слова брата  не сразу проникли в сознание, ей показалось, что она их прочитала в книжке.
– Чего они хотят?
– Спроси сама, – резонно ответил братишка, хотя лукавые его глазки задавали тот же вопрос.
С сожалением взглянула на раскрытую страницу (на самом интересном месте!) и выглянула в окно.
Ребят за забором не видно, только маячила макушка Витькиной головы. Это заинтриговало ещё больше, так как Витька Валю никуда не брал, считая её домоседкой. Накинув пальто, Валя выбежала на улицу.
– Мы идём на Острую сопку! Пойдёшь с нами?
– Конечно, только оденусь!
Острая была для неё такой же загадкой, как и египетские пирамиды, хотя в солнечную погоду вершина сопки перевёрнутой сосулькой торчала на горизонте и была отчётливо видна.
За селом, пройдя краем лощины до равнинного поля, ребята услышали  ровный, постепенно нарастающий гул. Снежный наст, лежащий панцирем под ногами, был прочен и не проминался под сапогами, только подошвы скользили по полированной поверхности. Дорогу к подножию сопки преграждала река. Это она ревела раскатисто и глухо. Усиленный эхом её шум тревожным холодом  проникал внутрь, леденя сердце. Валя и представить не могла  скромную речку такой злобной, разъярённой  – видела наяву впервые. Вода в реке плотная, зеленоватая, холодная даже на взгляд. Тяжёлые валы бешено несутся вниз по течению, мешают друг другу, толкаются, налетают на берег, отскакивают.
Новый, более напористый вал успевал накрыть предыдущий, образуя гигантские воронки. Земля под ногами вздрагивала, когда ревущий поток ударял в неё. Зло вгрызаясь в берег, водяной накат взметал искрящиеся брызги. В мгновенье ока водой накрыло раскидистый куст ветлы, росший не берегу, сглотнуло в пучину. «Так не бывает», – почему-то мелькнуло в сознании. Куст не вынырнул, не закрутился в водовороте, как ожидало воображение.
Прикованное к реке внимание отвлёк лёгкий толчок в плечо. Обернулась – на этом берегу их осталось двое. С противоположного махали остальные. Стоявший сзади Женька жестом показал, что девочке пришла очередь переправляться. Он заметил, что та была поражена увиденной картиной и не смотрела, как перебрались через реку другие.
Переправой служил ствол поваленного дерева, по которому следовало двигаться ползком. Полая вода, видимо, вначале шла выше бревна, поэтому успела счистить с него кору, до основания обломала ветки и отполировала до паркетного блеска. Дерево было гладкое, толстое  и обхватить его полностью руками невозможно. От брызг «мост» обледенел, соскользнуть с него – проще простого.
Валя не знала почему, но страшно не было. Наверное, для страха не хватило бы сил. Но где-то в подсознании осталось ощущение опасности: тревожный сон с интервалом в несколько лет прокручивал эту картину во всех мельчайших подробностях.
Очень хотелось скорее к тем, кто теснился у растопыренного веером корня и смотрел на ползущих.
Перед глазами стоял и падал, стоял и падал в воду куст, подмытый рекой и в мгновение ока бесследно  исчезнувший в кипящем потоке.
Намокшая парусина фуфайки не давала скользить, но и не мешала ползти дальше. Время будто остановилось, и только протянутые с берега руки внушали какую-то надежду.
Замыкающий полз следом, но Валя не могла ни услышать, ни увидеть его...
Всё-всё когда-нибудь и как-нибудь кончается. Отряхнув ледяные корки с одежды, смельчаки двинулись дальше.
До Острой сопки, казалось, подать рукой. Она манила близостью, врезаясь в небо малиновым шпилем. Этот её цвет поражал, ведь на небе не было ни утренней, ни вечерней зари. Время за полдень, осевший снег изредка вспыхивал радужным блеском.
Малорослый лес смешался с густым кустарником. Грудами лежали острые каменные осколки, когда-то свалившиеся вниз с крутосклонов, и уже поросшие вечным мхом.
Начался плавный подъём, быстро набирающий крутизну. Высокая гора, покрытая зарослями багульника, была  малиновой, будто кто-то могущественный и богатый накинул на неё бархатный кафтан. Так вот в чём секрет малиновой горы!
Заросли багульника были великолепны. Восковые  листочки цвета кофе  подчёркивали шёлк малиновых колокольчиков, словно приклеенных к прутикам кустарника.
– Трогать руками не надо, они ядовиты, но на обратном пути сорвём по несколько веточек, – пояснил всё знающий Витька.
Карабкаться вверх доставляло особенное удовольствие. Слышались весёлые восклицания, шутки. Хватаешься рукой за стволик деревца, подтягиваешься  к нему и снова ищешь, за что ухватиться.
Кустарники отступили, будто в театре убрали занавес.
Когда казалось, что до вершины рукой подать, приказано было спускаться. Но ведь спускаться легче и быстрее, не достигнуто главное – покорение вершины – вожделенная цель!..
Новая неожиданность, заставившая  содрогнуться.
Спуск почти невозможен! Чахлые деревца вдруг оказались друг от друга на расстоянии, значительно большем вытянутой руки. Голые края скал гладкие и скользкие, как стекло. Вот так Острая сопка! Стоило выпустить из рук опору, камнем тянуло вниз, а ниже острыми клыками сверкали зазубренные скальные выступы.
– Дурацкий характер! –  зло подумала о себе Валя, имея в виду, что всё, что она делала, должно быть не хуже, а, может, лучше, чем у других. Вот и карабкалась на сопку рядом с Витькой, стараясь от него не отставать. Какое это было безрассудство, она поняла только сейчас. Лицо её прижато к гладкому скосу скалы, одной рукой она крепко держалась за стволик скрученного ветрами и морозами деревца, у самого корня, тугой верёвкой выступающего наружу. Другой девочка ухватилась за ветку, но та с хрустом обломилась. Потеряв равновесие, Валя пыталась найти опору ногой, но подошва, на миг вроде уцепившись за шершавый выступ, срывалась и скользила вниз. Паника леденящим холодом прошла по всему телу, выключая сознание. Вдруг с ужасом почувствовала, что её рвануло в сторону. На какое-то мгновение Валя повисла в воздухе, намертво держась одной рукой за стволик. У самого уха услышала Витькин голос, срывающийся на крик:
– Ставь ногу на мою, ветку не отпускай!
Преодолевая страх, Валя искала, за что бы вцепиться. Витька, стоя вплотную, крепко держал её за толстый хлястик фуфайки. Медленно и осторожно вынув свой сапог из-под ноги девочки, уступил ей место на крепком выступе. Успокоившись, собравшись с силами, начали продолжать спуск,  выверяя каждый шаг, каждое движение. Витька сначала передвигался сам, а потом показывал, куда должна встать Валя.
Наверно, выручило и то, что отставшие, глядя снизу на тех, кто наверху, подсказывали, куда поставить ногу, за что схватиться. Подать руку, подстраховать по-иному не было возможности: так горохом бы и посыпались вниз. Выдохнули только тогда, когда можно было преодолеть силу, толкающую в спину. Дрожь в коленках выдавала нешуточное волнение.
Все молчали, спускаясь по камням к основанию горы. Расселись на валунах.
– Что нас туда понесло?! – не выдержал Женька, – а если бы Валька свалилась, всю жизнь бы стояла перед глазами, ужас какой!
– Как хлястик-то выдержал? – удивилась Валя, осматривая фуфайку.
– Я больше за пуговицы боялся, – признался Витька, – правда, как увидел, что ты за воздух хватаешься руками, ни о чём не думал. Это уже потом мысль такая пришла.
– Ну что, пойдём домой ? – робко спросила Нина, на лице которой ещё сохранялась бледность.
– А багульник! Я так хотел матери подарить букетик! Мы же за ним сюда пришли. Я больше сюда ни ногой!
– Рассказывай, – улыбнулась Нина, – прошлый раз ты то же говорил, а потом сам нас уговаривал отправиться на сопку.
– Так это было летом, а сейчас вон река как взбесилась, не  узнать.
– Я сюда несколько раз ходил, а вот наверх не поднимался, не знал, что это опасно, – признался Витька, – теперь буду знать. Если бы ты полетела вниз, мне бы тоже пришлось прыгать, – вздохнув, поглядел он на Валю.
– Ты тут причём? – вспыхнула девочка. – Я должна была сама думать.
– Да разве взрослым это объяснишь, им бы виноватого найти, а потом всю душу из него вымотать, чтобы и жить не хотелось, – резко выпалил Женька.
– Да ладно тебе, Жень, пойдём за цветами, и им нарвём, горе-героям, –  миролюбиво предложила Нина.
– Что с рукой? – Валя посмотрела на Витькину руку, которая припухла и стала заметно больше другой.
– Растяжение, наверно. Ничего, пройдёт.
– Давай обмотаем шарфом, да и врачу надо показать.
Витька зачерпнул ладонью горсть снега и приложил к ноющей руке.
– Если бы я себя так нежил, от врачей бы не вылезал… Ты не жалеешь, что с нами пошла?
– Вот ещё речку переползём, тогда, думаю, будет что вспомнить…
Это сейчас кажется, что детство долго тянется, я и не заметила, как повзрослели все наши. Наверное, всё самое интересное и замечательное происходит именно в детстве, только это понимаешь потом.
– А ты совсем не изменилась, такая же, как и три года назад, когда мы сюда приехали, только подросла.
– Разве ты помнишь, какая я была три года назад?
– Я по фотографиям сужу.
– Каким фотографиям?
– С доски почёта. Где отличниц вывешивают.
– Откуда они у тебя?
– Как только их вывесят – я твою снимал.
– Так вот как они исчезали, – улыбнулась Валя. – Меня  из-за них даже в учительскую вызывали, спрашивали, куда они испаряются. Я сказала, что я  их не брала.
– Да все знали, что я их снимаю, я и не скрывал, вот только ты, пожалуй, одна и не знала.
– Отдай их мне, а то я так плохо на фотографиях получаюсь. Зачем они тебе?
– На память…, о школе… Мы ведь скоро уезжаем в город, мать очень хочет, а отец без тайги затоскует, тайгу он знает лучше, чем дом родной.
Витька запрокинул голову и долго смотрел на расплывающийся серебристый шлейф за тонкой иглой истребителя, прошивающего бездонное весеннее небо.
– Хочу в лётное поступить, стану лётчиком, приеду к тебе. Хочешь, переписываться будем.
– Я не люблю писем. Сначала будем писать о школьных делах, а потом будет не о чем, и переписка сама заглохнет, лучше уж не начинать.
Вернулись Женя с Ниной, неся целую охапку малинового багульника. Сорванные веточки заткнули за резинки штанов на спине, чтобы не мешали ползти по бревну.
Зверский аппетит да желание до темноты  добраться  домой отодвинули все тревоги и волнения, дети шли споро, увязая в прогретой за день снеговой каше.
Дома не ворчали на то, что весь день не евши, не выпытывали, где носило. Только веточки багульника да алеющая вдалеке свеча Острой горы остались дорогим воспоминанием из  далёкого близкого детства.






НАЦИОНАЛЬНОЕ ДОСТОЯНИЕ


ОЛЕГ ОХНЯНСКИЙ


 «ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ПЛАКАЛА НА ЛЮДЯХ В ВОСЬМИДЕСЯТОМ»

После этой встречи в Норильске прошло немалое время. И многое изменилось. Когда Роднина стала членом Президентского совета, я позвонил ей и спросил, как она видит будущее российского спорта. Ирина ответила оптимистично: «Мы продолжаем гнуть свою линию. А ты, кстати, обратил внимание, что Тарасова-то нынче больше в России, чем в Штатах. Значит, наше дело сдвинулось с мёртвой точки...».
И вот великая Ирина Роднина встретила свой новый юбилей. Она снова покорила мир. И снова плакала. Возможно, от счастья…

Автор

Пусть простят меня все героини «Женского взгляда» Оксаны Пушкиной. Они, спору нет, прекрасны – и Ирина Грибулина, и Ия Нинидзе, и Галина Беседина, и многие-многие другие. С каждой из них можно разговаривать часами. Они неповторимы в своей неповторимости, но в этой звёздной компании меня интересовала одна-единственная звезда – Ирина Роднина. Неоднократная чемпионка Олимпийских игр, чемпионатов мира и Европы, она всегда  казалась мне воплощением женственности и огромного спортивного мужества, того, что называется «сделать самого себя».
До сих пор помню, как у нас в университете какая-то социологическая группа проводила опрос, который призван был выяснить представление студентов о Женщине с большой буквы. Если помните, начало семидесятых – это время в кино Быстрицкой и Фатеевой, Светличной и Роговцевой, Софи Лорен и Лайзы Минелли – женщин, чьи фотопортреты украшали не одну стену. Я честно ответил: Роднина. Эта кроха покорила, наверное, миллионы сердец после Олимпиады в Саппоро, когда  впервые стала олимпийской чемпионкой с Алексеем Улановым.
Спортивный мир достаточно тесен. И в нём, как в любом клановом мирке, всегда все обо всех знают всё. Но и, как обычно в таких случаях бывает, это знание нужно делить на пятьдесят, чтобы информация приобрела достоверность. Кто-то что-то хочет прибавить от излишка влюбленности, кто-то – от недостатка информированности. Кто-то  хочет прибавить себе в глазах окружающих значимости, кто-то – сам приобщиться к прекрасному и светлому. В общем, в разговорах и слухах о звёздной паре недостатка не было. А знать хотелось побольше и поточнее.
Тогда, в семьдесят втором, мне жутко не повезло. Была командировка  в Москву, была через двадцать седьмые руки достигнута договорённость о встрече со Станиславом Жуком, но... На встречу приехала хореограф Ирины и Алексея (вот это обязательность!) и очень скупо сообщила, что разговор не состоится. Алексей и Жук  сейчас у Ирины в больнице.
Трагическое стечение обстоятельств: до чемпионата мира оставался всего день, и ребята проводили одну из последних тренировок в родных стенах. Зайцев не удержал  Ирину на вытянутых руках, и она с двух с лишним метров грохнулась об лёд. В результате – сотрясение мозга, внутричерепная гематома, два часа без сознания.
Из ледового Дворца мы вышли с Виктором Воногом, тогда фотокором ТАСС, совершенно потрясённые: здоровенный мужик не смог удержать на  вытянутых руках тридцать семь килограммов... Надо же, какая невезуха!
Воног – мужик заводной, и с порога начал озадачивать тассовских ребят, специализирующихся на спорте: «Кто знает телефон Родниной? Домашний». Геннадий Колосов откликнулся: «Я, но только в обмен на информацию: зачем вам, и что такого, что её надо искать дома?»
Надо знать журналистов и журналистскую кухню, чтобы «въехать» в этот вопрос. С одной стороны, парни готовы помочь любому коллеге, попавшему в затруднительное положение. Но, с другой, новость есть новость, и за неё надо хвататься двумя руками. Мы объяснили. Тут же получили телефон. Пока мы звонили, ребята срочно искали фотографии. Увы, в доме Ирины и Алексея была тишина. Кому-то пришла мысль позвонить родителям – результат  тот же.
И тут как гром среди ясного неба звонок из «Известий», которые совсем уж было собрались ставить фотографию Ирины и информацию о травме в номер: «А вы ничего не напутали? До уточнения – отбой».
Уже много лет спустя я вспомнил ставшую крылатой среди тренеров фразу Станислава Жука: «Тренер чемпионов не может быть слабым». Это «железный Жук» наложил табу на любую информацию из больницы. Это он велел Зайцеву и родителям Ирины отключить все телефоны: никто не должен знать о несчастном случае. Тем более – перед  чемпионатом мира. Тем более – «враги». О чём он думал тогда, этот великий ледовый маг и тиран? Его любовь и мечта, которую он ревновал даже к мужу, ещё только-только приходила в себя, врачи настаивали на полной госпитализации, а его «бортовой компьютер» беспрестанно щёлкал и просчитывал варианты, о чём свидетельствовали лишь сошедшиеся в ниточку губы и рвущие кожу желваки...
Падение Ирины и травма не были сенсацией. Сенсацией было то, что она на следующий день вышла на лёд! Вы понимаете, почему я тогда ответил: РОДНИНА!
В этот приезд рискнул напомнить о прошлом. Она изумлённо вскинула брови: «Меня об этом никто не спрашивал. А вы откуда знаете?». Пришлось рассказать историю.
 – Что думал Жук? Не знаю, но, наверное, верил, что я выкарабкаюсь. Знаешь же, про женщин говорят, что они живучи, как кошки. А вообще, мы оба – фанаты, хотя каждый переживает по-своему. Он всегда старался эмоции сдерживать, а я могла на льду наорать и на Жука, и на партнёров, могла расплакаться, могла костюм за борт выкинуть, если он мне не нравился, и кататься в трико... А вообще, тогда получилась не очень красивая история. Больше всего ходило слухов о том, что Уланов специально «уронил» меня: у него тогда роман с Людмилой Смирновой бурный был, и вроде он хотел, чтобы она с ним выступала. Или он с ней... В общем, мы больше не тренировались вместе. Я с месяц ничего делать не могла. Только Пушкина читала и «Битлз» слушала. Жук переживал страшно, но он не из тех, кто опускает руки.
Действительно, это так. Единожды «взяв в руки» Ирочку Роднину, он уже не выпускал её, став и дядькой и нянькой, как говорят в народе. А история была забавная. Ира часто и много болела, была слабеньким ребёнком. Так вот мама втайне от отца, трясшегося над своим сокровищем, стала водить её на фигурное катание. Почему втайне? Да потому, что главной болезнью Ирочки было воспаление лёгких, а тут – лёд! Но всё тайное становится когда-то явным: папа всё узнал, однако тренеры в один голос заговорили о несомненном таланте. И тогда в ход пошёл другой аргумент: «Это ещё что такое – зарабатывать ногами?!»
Зарабатывать не зарабатывать, а вот покорять сердца – это точно. Хотя и денежка, конечно, капала. А тут ещё на счастье талантливую «одиночницу» заметил гениальный тренер, и лишь ему одному присущим чутьём определил: её место – в паре. Лёгонькая, как пушинка, изящная, с чертовщинкой и изюминкой, которые способны творить чудеса…
Второе чудо свершилось после того, как Жук позвонил впавшей в чёрную меланхолию Ирине и что-то промурлыкал (если это можно назвать мурлыканьем – слегка сиплый от постоянного пребывания на льду и крика голос, перекатывающийся от баритона к басу) насчёт интересного мальчишечки по имени Саша Зайцев.
Здесь можно совершенно спокойно перескакивать через год спортивной биографии и констатировать факт: через год этот «мальчишечка» и «девочка Ира» стали чемпионами Европы, а ещё через месяц, в Братиславе, – чемпионами мира.
Я помню этот братиславский чемпионат. Зал, а вместе с ним миллионы телезрителей охнули, когда посреди выступления Родниной и Зайцева оборвалась музыка. Потом была полная тишина, и в этой тишине царили они одни. Вдвоём на весь огромный мир, который принадлежал им одним. Два человека держали в своих руках теле-Вселенную. Им не нужна была музыка: она была в них самих, она звучала только для них, и это были минуты торжества Танца и торжества Любви. Зал и Вселенная поняли это без слов. Да и нужны ли они?
Я уже работал в Элисте, мы с Колосовым, тогда перешедшим в журнал «Советский Союз», делали альбом «Песнь о Калмыкии», и он привёз снимки со свадьбы Родниной и Зайцева. Туда пускали избранных, и это был Генкин звёздный час. Журнал – о чудо из чудес советского времени! – вышел вне своего обычного графика с его фоторепортажем о бракосочетании звёзд мирового фигурного катания. Колосов грёб гонорары лопатой и сам смеялся: «Теперь я обеспечен заказами до старости!». В порыве душевной щедрости предложил: когда захочешь, организую интервью. Я захотел только после Лейк-Плэсида, потому что эта женщина поразила ещё, как минимум, дважды…
– Ира, обычно женщины-спортсменки стараются «отложить ребёнка» на окончание спортивной карьеры. Пока ты на пьедестале, пока в фаворе, жалко со всем этим расставаться. Кажется, что слава будет длиться вечно. А ты решилась рожать накануне Олимпийских игр...
– Тогда это была любовь. И ведь Саньку я родила как подарок Александру – ровно 23 февраля семьдесят девятого. И назвала в честь мужа. Я восемь месяцев пролежала на больничной койке. Мне делали операцию, но я хотела родить! Очень хотела. Потом было чудовищно трудно. Кормила сына, затем делала приседания. Ты когда-нибудь что-нибудь ломал? Тогда ты поймёшь, как даётся этот первый десяток приседаний: ноги ломит, мышцы чуть не рвутся, спина держать не хочет. Мне тогда очень нужна была поддержка, и её давали Жук, мама, сын...
– В Лейк-Плэсиде мир увидел твои слёзы, и этот кадр долго не сходил со страниц газет и журналов, с экранов телевизоров. Каких только текстовок тогда не было: «Первые слёзы последней богини», «Боги тоже плачут» и прочее в том же ключе. Нескромный вопрос: ещё приходилось плакать?
– Но только не на людях. Одного раза для публики вполне достаточно. Да и повод был: я расставалась с большим спортом, с теми, кто любил меня и кого любила я..
– В общем-то, мне знакомо чувство расставания со спортом, но ведь именно РОДНИНА не могла остаться невостребованной: в общественной работе, в том же фигурном катании...
– А сначала всё оно так и было: ЦК ВЛКСМ, родное «Динамо», Инфизкульт. Но чем дальше, тем более ненужной чувствовала я себя и дома, и в этом самом обществе, как ты говоришь. Ну а ещё, как мне казалось, я по-настоящему влюбилась. Бизнесмен. Тридцать пять лет. Красавец мужчина. Ему грезилось, что Россия – не та страна, где он сможет по-настоящему развернуться, что край обетованный – это Штаты. Векторы ощущений сошлись в точке под названием «невостребованность», и мы покинули страну. Я ещё раз решилась родить, хотя меня и предупреждали, что без кесарева и теперь не обойтись. На свет появилась Алёнка… Это сейчас я понимаю, что нужна была Лёне Миньковскому как престижная «вывеска», и его «я открою тебе новый мир» означало: с твоей помощью я открою для СЕБЯ новый мир. Так что наше счастье американское длилось всего год. На горизонте появилась незнаменитая, но богатая, и Лёнечка растаял, как в тумане. Хотя мы и не развелись официально. Он хотел забрать Алёнку, и мне приходилось постоянно судиться. А суд в Штатах – это невероятные деньги. Мне пришлось вкалывать по четырнадцать часов в сутки в Американском международном центре по фигурному катанию, чтобы доказать всем, что я чего-то стою не как дама из Книги рекордов Гиннесса, а как тренер. Я благодарила Бога за то, что он надоумил меня заключить с ними контракт (кстати, три года назад я крестилась – не смейся!), но были времена, когда, поверь на слово, не было денег на школьные завтраки для Саньки. На это, кстати, муженёк и бил: не может материально обеспечить семью.
– Ира, но ведь ты сильная женщина!
– Легко быть сильной дома, когда можно поплакаться маме в жилетку. Она всё поймёт, приголубит. А там ты сам, один на один со своими проблемами. Да ещё и без знания, кстати, английского. Не поверишь, но иногда хотелось всё бросить, и...
– Не верю!
– Ну, в общем, и правильно. А спас меня тогда, как ни парадоксально, Саша. Однажды он подошёл ко мне и сказал: «Мама, посмотри на себя: старая, седая... Разве это Ирина Роднина, которую боготворил весь мир?!» И я поняла: жизнь не закончилась. Я стала работать ещё больше, я вырастила из чехов чемпионов мира. Ко мне в группы была очередь, я стала, в конце концов, богатой женщиной. Я устроила в этот же центр своего бывшего мужа Зайцева. Это, между прочим, отдельная история. Мой Санька в девяносто восьмом захотел увидеть отца на своё восемнадцатилетие. Я вызвала его в Америку. Увидела толстого, обрюзгшего, потерявшего к жизни всякий интерес человека, и мне стало не по себе. Нет, я не простила его, не пожалела, я просто поняла, что надо делать людям добро.
– Два года назад много шумели о твоем возвращении в Россию. Это окончательный вариант?
– Я скажу тебе откровенно. В нашей стране ничего не изменилось по отношению к людям. Всё та же шумиха, игра на публику, но коэффициент полезного действия так же близок к нулю, как и раньше. Оксана уже говорила на встречах, что мы «пробиваем» проект ледового центра в Москве. Все и везде говорят, что такой нужен, но, когда речь заходит даже не о средствах, а о выделении места для него, – вокруг образовывается вакуум. И чертовски обидно, что две слабые вроде бы женщины пытаются доказать мужикам полезность предприятия. Ведь задумок масса. Центр задумывался как большой комплекс, где могли бы работать лучшие тренеры страны. А так – сам посмотри, какой отток: Тарасова с Чайковской больше по заграницам, туда же посматривают и молодые талантливые... Я и сюда, в Норильск, приехала, чтобы посмотреть на ребят, прозондировать возможность проведения выездных семинаров... Словом, умом Россию не понять. Вот и приходится держаться двумя руками за свой штатовский контракт, благо, я догадалась его продлить.
– Последнее. Ира, вы все вместе надеетесь победить?
– Скорее да, чем нет. Иначе я не была бы Родниной!
Что случилось дальше, что сегодня удалось и что (пока) не удалось потрясающей спортсменке, обворожительной женщине, удивительному человеку Ирине Родниной, читатель, конечно, знает.


ПРОЗА


ВЛАДИМИР ТЫЦКИХ

ИНДИВИДУАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ

ТРИ ГЛАВЫ ИЗ НЕНАПИСАННОЙ ПОВЕСТИ

Я не знал этого человека, но мне о нём не однажды рассказывал отец. А сапожки, о которых пойдёт речь, видел. Их много лет, всем на удивление, носила женщина, бывавшая в нашем доме, – её и моих родителей объединяли общие знакомые, с которыми они дружили семьями.
 
САПОЖКИ НА ЗИМУ

Пётр Иванович будто ждал. Стоял у калитки, облокотившись на ограду, и, как завидел их, узнав Татьяну, издалека замахал над головой руками. Едва не сбил с носа очки, прозываемые им «дальнобойными», в отличие от других, «для ближнего бою», в каких читал и работал.
Была весна. Та, вошедшая в окончательную силу, пышная, буйно цветущая весна, когда нарождается мощная завязь и ничто не угрожает небывалой щедрости грядущего урожая.
Только бы какая-то тепло начавшаяся одинокая ночь вдруг не изменила беспечному, уверенному в себе, маю, не сыпанул бы истребительный град, не ударил – всего-то на каких-нибудь несколько часов – непонятно откуда упавший, безжалостный заморозок. Тогда всё и в этом году – как в прошлом. Последний привет зимы, которого никто не ждёт. Но и никто не может отменить.
…Юрий не так видел старика. Старик представлялся ему больным и слабым, или потерявшим последний стыд наглецом.
Сначала всё выходило вдохновляюще красиво и празднично. В канун Покрова, как прокружился и за два дня последней предзимней оттепели растаял первый снег, они пришли с работы и поужинали вдвоём. Дочка-дошкольница гостила у бабушки, куда настойчиво просилась и они обещали её отпустить ещё в конце лета. Но тёща до холодов жила на даче. Катерина Васильевна вернулась в городскую квартиру недавно, а как вернулась, сразу приехала за всеми любимой Алёнкой и увезла её, как договорились, на недельку, ну, самое большее, на две.
Оба скучали по малышке, и когда, прибрав после ужина со стола, Татьяна прильнула к мужу, он подумал, что сейчас пойдёт главный разговор этих дней – о дочери. Но услышал неожиданное:
– Юр, а Юр, не хочешь мне сделать подарок к Новому году?
– Когда он ещё будет, Новый год? – Юрий вопросительно вскинул брови.
– Помнишь, на Седьмое ноября мы в гостях у Колосовых познакомились с Анатолием Семихиным из электролизного цеха?
– Ну?
– Жена у него, Вика, она в туфельках была, ты ещё внимание обратил на туфельки – мы таких раньше даже в кино не видели…
– Ну?
– Ну да ну, что занукал-то? – поджала губки Татьяна.
– Ладно, извини, просто я не понимаю, к чему клонишь, можешь чётко задачу поставить?
– Вика туфельки на заказ шила, есть в Ударовске такой редкий мастер, просто чародей, он замечательно шьёт любую обувь. Вот я и подумала – не заказать ли сапожки на зиму? Он работает неторопливо, да и, может, очередь есть, управится к Новому году – будет мне лучший подарок со дня нашей свадьбы.
– Ну, разве любимый муж может возражать против лучшего подарка любимой жене? – Юрий улыбнулся вдогон очередному своему «ну», опять ненароком слетевшему с языка, и воздержался от вопроса, который готов был задать,– подарок, наверно, чего-нибудь стоит?
Татьяна чмокнула его в щёку, в нос и опять в щёку, порхнула на средину комнаты, захлопала в ладоши:
– Ой, Юрочка, ты не знаешь, какие у него руки золотые, –  и, увидев удивление на лице мужа, радостно защебетала: – Я была у Петра Иваныча, познакомилась, меня Вика познакомила, она, оказывается, тоже на комбинате работает, в отделе кадров, я забыла, а она меня на работу оформляла когда-то, а теперь я ей, значит, зарплату начисляю… Знаешь, это такой человек, такой человек, ты просто влюбишься в него, я тебе обещаю. А берёт он недорого, он точно чародей, волшебник настоящий, вот увидишь! Кстати, живёт он недалеко от мамы, всего пару трамвайных остановок, в большом этом обкомовском доме, рядом с парком Гастелло…
Но Пётр Иванович к сроку заказа не выполнил. Вернее, выполнил, однако Татьяне не отдал. Она пришла к нему, как условились, за два дня до Нового года. Хозяин встретил гостью приветливо-сдержанно, чем-то – Татьяна почувствовала – недовольный. Она и деньги принесла, но мастер, потупив взгляд, отвёл протянутую руку:
– Простите, Танечка, я вынужден вас огорчить…
Сапоги, необыкновенно аккуратные, с изящным подъёмом, остроносые, казавшиеся лёгкими, как бальные туфли; с меховой опушкой по верху голенищ и вышитыми с боков тонкими узорами, стояли в углу комнаты за спиной Петра Ивановича, и он пытался загородить их от глаз гостьи…
– Он за что деньги взял?! – возмутился Юрий, когда Татьяна, запрещая себе плакать при Алёнке, рассказала о неудаче.
– Да не взял он, не брал категорически, я подумала, может, эти мои сапожки – видел бы ты, какие красивые! – кто-нибудь перехватил… Я подумала, что он не сможет отказать мне, обязательно сделает такие же, если я оставлю деньги, задаток оставлю. Он и не знает, не знал, что да как, я бабу Галю попросила, она ему должна сказать после того, как я уйду, наверное, уже сказала.
– А эта твоя баба Галя…
– Не надо, Юр, не думай ничего такого, баба Галя – жена Петра Ивановича, она тоже не брала, я просто настояла, Пётр Иванович слышал, не слышал, не знаю, он не стал провожать… Я, говорю, так хотела такие вот сапожки, возьмите, пожалуйста, деньги, пусть Пётр Иванович и мне сошьёт, я подожду, сколько надо…
– Ну, и?..
– Она, баба Галя, спорить не стала, взяла, сказала, что всё будет по-моему, а деньги, если я захочу, в любой момент могу прийти и забрать, их никто не возьмёт, ни рубля не потратит, пока Пётр Иванович не сошьёт… Они хорошие люди, я чувствую, и Вика говорит… Баба Галя извинялась тоже, извинялась… Вот, Юра, я не знаю, почему всё так вышло, всё как-то странно, и мне стыдно, я не сдержалась, не смогла ничего с собой поделать – уж такие красивые сапожки, мне кажется, они мне снились…
Через месяц Татьяна поехала к Петру Ивановичу и снова вернулась ни с чем.
– Его нет… Нет дома. Заболел…
– Может, навестим, он в больнице? в какой? – сказал Юрий первое, что пришло в голову.
– Его нет в Ударовске, его в Алма-Ату отправили.
– И, что, надолго?
– Баба Галя говорит, может на месяц, может на два…
– Ну ты хоть деньги взяла?
– Ты как себе это представляешь? «Баба Галя, ваш муж в больнице, не знаю с какой болячкой, чем это всё кончится, не знаю, но денежки вы мне на всякий случай отдайте»? Так что ли?
Юрий хотел ещё что-то сказать, но увидел на глазах жены слёзы и воздержался от дальнейших вопросов и комментариев.
Потом, уже в начале весны, они отправились к мастеру вдвоём. Завезли Алёнку к Катерине Васильевне, а сами поехали.
Дома никого не оказалось.
Всё повторилось и второй, и третий раз. Они долго стучали в наглухо запертую дверь, пока не выглядывал кто-нибудь из соседей. Никто не знал, что стряслось с Петром Ивановичем и его супругой.
В конце апреля, в последнее апрельское воскресенье, Юрий, с трудом сдержав переполнявшее душу возмущение, отказался ехать с Татьяной. Она, как всегда, вернулась несолоно хлебавши. Устало, едва ступив за порог, присела на табурет в прихожей и тихо, словно самой себе, прошептала: «А зима-то кончилась…».
С тех пор в семье не разговаривали, даже, кажется, и не вспоминали ни о сапогах с деньгами, ни о Петре Ивановиче с бабой Галей.
А вчера неожиданно объявился Анатолий Семихин. В конце обеденного перерыва почти подбежал в цехе к Юрию:
– Здорово, земляк! Едва тебя надыбал… Третий день разыскиваю. Вика просила передать – Татьяну твою сапожник ждёт. Он сейчас на даче – вот адрес…
Они идут тесной улочкой дачного кооператива.
Татьяна уже вроде бы и не верит, что затянувшаяся история вот-вот кончится: ею, кажется, больше движет любопытство – и что теперь?
Юрий раздражённо думает, какие он сейчас скажет слова этому Петру Ивановичу и этой его бабе Гале…
Калитку распахнул невысокий поджарый мужчина преклонного возраста, которого можно было бы назвать и стариком, когда бы ни глаза – неожиданно молодые, и ни голос, звучавший доброжелательно, несколько виновато, и в то же время достойно.
Татьяна отметила про себя, что Пётр Иванович похудел, и осунувшееся лицо его приобрело матово-серый, немного с желта, оттенок, которого не было в их прошлую встречу.

БЛАЖЕННЫЙ ЛЕНИНЕЦ

Они сидели в миниатюрной беседке на круглой лавочке, сбитой по внутреннему периметру резных полупрозрачных стен. Хозяин – спиной к выходу, гости – напротив него.
– Какой свободы ты захотел, сынок? На кой ляд она тебе? Может, отлучили от работы, от дома, от семейства? Может, зарплата маленькая? Спать, сынок, одновременно только в одной кровати можно, на кой вторая, а? Одна-то у тебя есть. Есть же? Свобода, сынок, в тебе самом, не ищи её больше нигде.
– Ну, батя, так ты не знаю, до чего договоришься. Ты что, против прогресса? Должен быть у людей прогресс или нет?
– Что она за хреновина такая, твой прогресс? Чтоб хлеб на деревьях рос? Или вообще всего-всего было много? Человеку следует научиться жить малым да необходимым, лишнее ему без надобности. Ты поразмысли – если всё вперёд да вперёд, мы рано-поздно всю землю сжуём и себя заживо слопаем. Везде, сынок, урезон должен быть, везде мера нужна …
– Я, батя, тоже книжки читаю, где-то на эту одну кровать уже, кажется, натыкался, да многие ли так думают?
– Если кажется, сынок, молиться надо. Я не претендую на философское открытие, наверное, тоже где-то вычитал, скорее всего, у какого-то мудрого индуса, может, у самого Ганди. Они, восточные люди, много чего понимают про этот мир, вот и китайцев возьми, не гляди, что они с воробьями теперь воюют, это дурь временная, и не от народа идёт… Да, воды, видать, много утекло, поизносился чуток, память в прорехах, чего и напутаю ненарочно… Разве главное в том, чьи слова? Ты мудруй по делу, дело не в словах, дело – в смыслах. Вот ты зачем ко мне постучался? За сапожочками для любезной своей. А нешто по лавкам катанок каких не сыскать? Их тыщами тачают, иди в сельмаг, в универмаг, на базар-барахолку слётай… А коль сейчас нету, завтра экспедитор с новым завозом доставит. Дешевле, может быть, выйдет… Тут тебе и прогресс… Отчего твоя половина не хочет в валеночках-то побегать, взяла бы валенки или боты какие – сгодятся на подходящую погоду… Тут, понимаешь, диалектика… Спервоначалу надо, чтоб у всех было. Потом – чтобы было хорошо. А вот дальше… Кабы желалось лучше да больше – куда ни шло, хоть и тут до греха недалеко… А дело вон каким макаром поворачивается: после того, как не было да стало, надо уже не лучше да больше – надо лучше да больше, чем у других, во как! И тут уж всё – Содом и Гоморра, с места ни сходи… Если укороту не дать, вся жизнь рано-поздно в разгон понесётся.
– Ну, так ты, дед, за это и воевал, ради этого «укорота» революцию устраивал? Я-то думал – чтоб каждому по потребностям…
– Эх-хе, сынок, не такое простое дело… Кто, слышь, эти твои потребности обозначит? Где разумные потребности кончаются, а где желания начинаются непотребные, ты можешь сказать? То-то и оно… Я сам революцию ради этого и учинял как раз, как бы не так! Даёшь фабрики-заводы, даёшь землю, даёшь власть – кому чего, кто в чём перво-наперво нуждался… Лично мне надобилось всего немного – мир сладить да миром жить на своей земле, сытым быть, детей-внуков растить без помех. Как-то, видишь, не случилось… Почти уже отболело, – старик понизил голос, глянув в сторону веранды, где – едва слышно – погромыхивала баба Галя чем-то металлическим и стеклянно-фарфоровым. – Оба сына остались на войне. Старший – на самой границе, сразу, в июне сорок первого. И повоевать не успел… Младший, совсем зелёный ещё, под Витебском, когда ката назад давили, к границе, наступали уже наши вовсю… Это, выходит, мой личный итог. У нас с Галюней никого больше не осталось, хотя и моя, и её семья начинали век большими оравами, и родни много было… Обо всём не скажешь, да и не вернёшь никого… Жизнь, почитай, оба крестьянских рода повымела без остатка… Я тебе задам наиглавнейший вопрос – за что всё это? Что, что в итоге-то? Такое выползло на свет Божий, хоть караул кричи. Ты, дело молодое, ещё не уразумел всего, да и мало кто пока разумеет… Нет, не революция сплоховала, а людское греховодство. Я крепко думал… И вот так постановил: во всём вина наша, ничьей боле вины нет, ни Божьей, ни диавольской, потому – человечешко всякий сам выбирает, кому быть послушным, к Богу идти или к чёрту лепиться.
– А вы что ж, в бога веруете?! – Юрий неожиданно, незаметно для себя перешёл на «вы».
– Да как сказать… Я, может, и не верую, но только он есть, Бог-то. А то один диавол останется, и нам, по слабостям нашим, совсем каюк тогда, людишкам-то неразумным.
– Ну, Пётр Иванович, а ещё говорят, будто вы Ленина видели, на часах возле него стояли, а Ленин-то – идейный, атеист убеждённый.
– Не жулят люди: и видел, и стоял. Но Ленин сам по себе, а я не Ленин, у меня своя голова на плечах. Хотели мои отцы-деды свободы? Хоте-е-ели. И я – хоте-ел. А в Бога нашего Иисуса Христа верили? Верили. Почему мне от отцов-дедов отступаться, не подумавши?.. Но ты не волнуйся, тебя комсомол, что со мной вожжаешься, не приструнит. Я в церковь-то, к попам, не хожу, какие они нынче, попы-то? Настоящих вывели, повырубили с корнем.... Верить, сынок, можно по-разному. А кто как с этим делом – по делам человека видно. Я думаю, Господь молитвы слушает, а глядит на дела. Так что ты комсомола своего не остерегайся на мой предмет. Или ты уже в партии?
Они сидели в беседке перед верандой: цветущие яблони тянули ветки в прорези ажурной деревянной решётки, семью гранями вписанной в небольшой, хорошо ухоженный сад, и свободной восьмой стороной – там, где вход – глядящей в открытую дверь дачи. Старик время от времени оглядывался на эту открытую дверь, словно чего ждал. Юрий, сначала нетерпеливый и недовольный, что дело не движется, даже и не обсуждается никак, постепенно остыл и вроде забыл, зачем, собственно, приехал с женой, – хозяин увлёк его разговором. Татьяна, сперва неохотно слушавшая их то ли спор, то ли беседу и тоже недоумевавшая, готовая вот-вот возмутиться, незаметно успокоилась и уже никуда не спешила. Сидела молча, наслаждалась чистым воздухом, ровно и глубоко вдыхая сладкий дух вешнего сада, и голова у неё кружилась без боли и тяжести – совсем не так, как в душном отравленном городе.
– Свинцовик я, дед, на свинцово-цинковом комбинате вкалываю. Но в партии состою, да, у нас рабочий класс в цеху передовой, есть и партийные, молодые в том числе, ещё и меня моложе.
– Вот это хрен знает, зачем вас туда колоннами тянут… Но – дело ваше, моя партия вся в Сокенькином логу почти поголовно, кто, то есть, из всех войн вышагнул и из-под вождя народов вывернулся. Под звёздами да под крестами, там уж, в Сокенькином, места не стало хватать, вам, молодым-то, приспело в другом месте кладбище рыть. Какой с меня партийный боец теперь? Так, числюсь… Хотя в комитет хожу до буфета, ан и тут уклоняюсь: всё больше не сам, а жена, что ж, жена бегает иногда… А ты, видно, тоже – числишься?
– Ну, в собраниях участвую, выступления делаю, когда попросют.
– Ишь ты… «Когда попросют», «выступления»… Вам бы против нас, дурней старых, умом поокрепнуть, а вы след во след за нами живёте, хуже даже… Завалите всё! Мне-то повезло, я не увижу, но беда весь мир сторожит. Беда и позор, помяни моё слово…

ПРИМЕРКА

– Готово, Петруня, приглашай, – Галина Николаевна выглянула из приоткрытого окна веранды. – Давайте, гостеньки дорогие, к столу, не побрезгуйте угоститься, чем Бог послал.
Юрий напрягся – с чего бы это?! Часа не прошло, как представились друг другу, а вдруг – к столу. И в домик сразу не пригласили… Чего, в самом деле, зубы заговаривать – отдайте, за чем пришли, и вся недолга… Нет, подумал Юрий, тут, по всему, дело нечисто. Но, да он сейчас скажет своё слово, вот только поглядит, что за кино гонят хозяева, и поставит этого горе-ленинца на место! Ишь, какие мастера-сапожники нашлись...
Хозяин легонько подталкивал гостя в спину, поторапливал:
– Давайте, давайте, заходите без стеснения!
Татьяна шла впереди, но тоже как-то неуверенно, словно боясь запнуться, через каждый шаг оглядываясь на мужа.
Они одновременно подумали об одном и том же, когда Пётр Иванович неожиданно обогнал обоих и первым, не по возрасту стремительно, нырнул в тесноту веранды. Можно предполагать, старик если и не знаком с элементарным политесом, то всё-таки человек мало-мальски воспитанный и, значит, обязан пропустить вперёд хотя бы Татьяну… Однако на всё про всё выдалась секунда-другая, они успели лишь подивиться странной невежливости хозяина, но не успели как-нибудь отреагировать, даже подумать об этом подробно не успели…
Посреди веранды, оккупировав большую часть жизненного пространства, красовался накрытый стол. Пётр Иванович, невозможным образом оказавшийся у дальнего его торца, опирался обеими руками на край столешницы, словно важный начальник, готовый сказать торжественную речь. Он смотрел как-то странно – одновременно на Юрия и Татьяну, пристально, неотрывно – откровенно ожидая их реакции и, очевидно, желая произвести незабываемое сильное впечатление. Кажется, это ему вполне удалось.
– Ах! – сказала гостья, всплеснула руками и потрясённо замолчала. Озарившая Татьяну улыбка больше не сходила с её счастливого лица. Юрий словно бы растерялся и какое-то время пребывал в непривычном для себя состоянии безответного слушателя и наблюдателя. Однако довольно быстро всякая неловкость прошла, за столом воцарилась атмосфера если ещё не родственная, то близко-дружественная. 
Ужинали под интересный для всех разговор; чем дольше сидели, тем меньше хотелось расходиться…
Только в конце вечера, прощаясь, Татьяна заметила перемену в хозяйке. Та держалась хорошо, но нельзя спрятать в глазах печаль, если она поселилась в душе. Татьяна не знала причины, однако видела – баба Галя если не напугана чем-то, то охвачена глубокой и долгой тревогой. Захотелось спросить, что это, откуда, чем помочь – спросить и посочувствовать, пожалеть. Но Татьяна понимала, что этого делать не следует: знакомы чуть-чуть и ситуация явно неподходящая. Так и расстались – возможно, не сказав друг другу главного.

Трамвайный грохот далеко слышен в притихшем предполуночном городе. Второй вагон нервно качается, прыгая на стыках рельс. Он дрожит, дёргается, мотыляясь из стороны в сторону, и в почти полной пустоте его жёстким раскатистым эхом отдаётся колёсный перестук. В другой раз они бы посетовали, что сели не в головной, где всё-таки меньше железного скрипа и скрежета, и ход плавнее, а тягучая, монотонная песня электромотора незаметно и неодолимо усыпляет.
Сейчас они бы ни за что не задремали, даже если бы ехали до самого утра. Татьяна прижимала к груди свёрток с обновой, несколько раз решительно отмахнувшись от предложения мужа: «Давай, понесу!».
Сознание перевернулось, и в душе у них что-то кипело от пережитого на даче. Ни кондуктор, ни два-три сменяющихся на остановках пассажира, однако, не могли ничего заметить. Муж с женой, несмотря на волнение, говорили тихо, чуть не шёпотом, краткими, со стороны казалось – не законченными по смыслу, фразами, понять которые могли лишь они сами. Оба видели одни и те же картины, вспоминали одни и те же слова хозяев, представляли себе одни и те же эпизоды их жизни – те, о которых захотели им рассказать Пётр Иванович и баба Галя.
– Вот, видишь, я же говорила…
– Ты подумай – солдат ещё первой мировой, газа хлебнул немецкого на фронте, с Октября – пост номер один прямо у кабинета Ленина!..
– После Смольного учился в Москве, потом работал на знаменитом Путиловском-Кировском, потом – двадцатипятитысячник – поднимал колхозы в Сибири, дослужился до секретаря обкома… А с виду-то – обыкновенный…
– А как сапожки, подошли?
– Спрашиваешь! Я как надела – нога тонет, мягонько, уютно. Всегда же, пока разносишь, любая обувь давит, мозоли до крови… А тут… Я Петра Иваныча-то, думала, обижу. Разомнутся, говорю, хлябать начнут.
– Ну?
– Улыбается... Которые, говорит, на ноге тугие, пока растянутся, уже и в гармошку, и трещинами пойдут. А этим сносу не будет… Он же не по колодке делает. Он ведь ноги вдоль и поперек перемерил, когда заказ обговаривали. Картонки по ступне вырезал… И вот тут, на подъёме, и икры тоже… Прямо как швея, если дорогое платье шьёт. Никаких колодок, никаких лекал – всё вымерил, сам потом нарисовал – и форму, модель то есть, и рисунки, и где какие швы лягут. Показывал мне...
– А что он так долго?
– Да, баба Галя говорит, он недолго. Извинялась опять. Попросила, чтоб я Петра Иваныча не пытала на эту тему, но сама извинялась. А то он, говорит, будет сильно волноваться, ему это вредно… Бывает, редко, но бывает. Если ему не понравится, вот – сам недоволен, как сделал, он заказ не отдаёт, переделывает заново. Вы под конец во двор-то вышли, баба Галя мне показала те, которые к Новому году… Я так и не заметила… Если бы баба Галя пальцем не кольнула – там на правом вроде шовчик на рисунке неровный, не совсем симметрично с левым. Вот он и забраковал. Баба Галя говорит, сколько уж лет такого не было. Петру Ивановичу нездоровилось, плохо он себя чувствовал, потому вот и в Алма-Ату потом… Из-за этого всё и вышло. Я говорю – куда теперь эти-то? Да, говорит, он, Пётр-то Иванович, оставляет сначала, выкидывать не велит – вдруг, мол, на что сгодится, кожа же там первосортная, но потом всё равно выбросит после времени. Ни разу, говорит, не было по-другому. Выкинет, и всё.
Замолчали. Вспомнили.
…Хозяин подложил гостям винограду – было видно, что они стеснялись. И виноград, и апельсины с какими-то ещё фруктами, которых Юрий с Татьяной и не видели никогда, – не просто редкость для Ударовска, а абсолютно фантастический натюрморт, особенно сейчас, не в сезон, когда даже редисочку-скороспелку и ту можно увидеть, только если нарисовать.
Они как зашли, увидели, Юрий не смог скрыть удивления, не выдержал:
–  Откуда это… такое?
Пётр Иванович метнул в Галину Николаевну многозначительный взгляд, и она пояснила:
–  Так из обкомовского же буфета. У Петра Иваныча спецпаёк.
Пётр Иванович, будто извиняясь, добавил:
–  Мы нечасто пользуемся. В особых случаях только.
–  Ну да, – подтвердила хозяйка. – Петюня как сошьёт чего, туфельки какие, босоножки, а то бывало, бурки кроил мужикам знакомым, –  так меня и наряжает в обком. И стол этот – так сказать, наша традиция, так повелось, что это у нас семейный праздник.
Татьяна уже ничего не видела, кроме возвышающихся посредине столешницы, как раз между вазой с виноградом и яблоками и плетёной корзинкой с курагой и кишмишем долгожданных своих сапожек. Бодро утвердившиеся на столе голенища переливчато мерцали нежным, цвета кофе с молоком, лаковым блеском, отражаясь в большом овальном блюде, ярко, как русская шёлковая шаль, раскрашенном красными по чёрному цветами, на которых стояла необыкновенная пара.
Всем было ясно, что она не сможет дождаться, когда кончится застолье, и Пётр Иванович, изменяя давно заведённому порядку, понимающе кивнул:
– Так и быть, пробуйте.
Татьяна примерила обнову. Медленно, словно чего-то боясь или, наоборот, растягивая удовольствие, натянула один сапожок, потопала, повертела ногой, огладила ладонями голенище, так же медленно облачилась во второй… Всё длилось довольно долго. Татьяна выходила на улицу, возвращалась, и выходила вновь. Никто не торопил её. А баба Галя успела разогреть самовар.
Сели, наконец, к столу. Хозяин, выслушав похвалы и восторги, воспринял их с совершено чистой, искренней радостью. Такую радость, разом подумали Татьяна и Юрий, они видели только у своей дочери, вероятно, в самые лучшие мгновения её детской жизни. Впрочем, сама Татьяна сейчас была очень похожа на счастливую Алёнку…
Хозяйка разливала чай под довольный говорок Петра Ивановича:
–  Я, вишь, живыми руками соображаю, без никакого там прогресса. Наглядно выходит: не в технике гвоздь, не в конвейере. Если что по-людски, по-человечески соорудить замышляешь, так тут не только руками двигай, но и душу к делу приспособь. Что интересно, не к туфелькам-сапожкам-босоножкам этим, вы не думайте, тут перво-наперво к человеку самому повернись, пусть он тебе ни сват, ни брат, а ты о нём подумай, как о родном, и сделай приятное, по совести сделай. Тогда и сам живи себе, поживай, и тебе тоже не стыдно будет. Всё другое – обман и глупость. По-настоящему человеку хорошо, когда ему другой какой человек знает за что спасибо сказать…
Трамвай гремел. До дому оставалось два поворота, шесть остановок.
–  Знаешь, –  Юрий склонился к Татьяне, поцеловал её в висок, –  я хочу к старикам обязательно как-нибудь приехать с Алёнкой и Катериной Васильевной. Мне кажется, для Алёнки это будет очень важно.
– Да, – согласилась Татьяна. – Надо сделать это побыстрее… Вот говорят, незаменимых нет, а уйдёт этот человек, и без него будет пусто.
Остаток пути ехали молча. Только в конце, перед последней остановкой, Юрий вдруг встрепенулся:
– Если бы пусто! Понимаешь, кто-то займёт эту пустоту, всё дело в том – каким он будет…
Он, вообще-то, любил иногда подумать и поговорить о чём-то таком, что не всегда было понятно Татьяне. Тогда она подтрунивала над мужем:
– Ну ты у меня философ, прямо Кант или Гегель.
Почему-то сейчас ей не хотелось этого.
–  А баба Галя тоже человечек редкий. Другая бы с таким всю жизнь не прожила…

Хозяйка уже спала.
Хозяин тихонько вышел за порог. В темноте, почти на ощупь, прошёлся по дорожке сада. Достал из-под лавки в беседке припрятанную пачку папирос, оставленную гостем. Повернулся спиной к веранде, тихо чиркнул спичкой. Да, подумалось ему, вот и ещё один день миновал.
Было зябко. Старик хрипло и часто подышал, с трудом удерживая кашель. И, как-то сразу устав, пошаркал в дом.
Ночь, растеряв остатки дневного тепла, затягивалась холодным туманом. И птицы не пели. В непроглядной тишине уже ничто не напоминало о том, что происходило здесь всего каких-нибудь два часа назад.
…Оставив женщин пошептаться о своём, секретном (оба знали – первое дело, которым займутся жёны, едва познакомившись), мужчины вышли на улицу. Юрий, на весь вечер забывший о «Беломоре», закурил. Пётр Иванович безмолвно потянул гостя за рукав – в беседку, подальше от домика.  Прошептал заговорщически: «Угости, сынок. Моя кислород напрочь перекрыла, спасу нет. Врачи запрещают, нельзя, говорят. А что теперь можно-то? У всякого случая край имеется, никуда от этого не убежишь, попусту ногами дрыгать…»
…Баба Галя, совсем уже плохо видевшая в темноте, простилась с гостями на пороге дачи. Хозяин проводил до калитки.
Татьяна, неожиданно для себя, поцеловала старика и, смутившись, ничего не сказала. Юрий пожал протянутую руку:
– Спасибо вам, Пётр Иванович, за всё, и за сапожочки спасибо! Ладно сделаны! Спасибо… Пошли, Татьян, дочка с бабулькой заждались… Пока, Пётр Иваныч, интересный вы человек, как-нибудь ещё побеседуем, коль пригласите.
– А что ж не пригласить? Приходи, раз не шутишь. Только поспешай, мне дратву вощить пожалуй что недолго осталось…






СЛОВО ПРАВОСЛАВНОЕ



ГЛУБЖЕ ЧИСЕЛ И ЦИФИРИ

Предлагая читателям «Сихотэ-Алиня» не вполне привычные тексты, затрагивающие, казалось бы, вполне привычные темы календаря и времени («Магия цифр и соответствий» и «Человек как мера Божественного времени»), хотелось бы предварить публикацию некоторыми пояснениями. Поначалу эти тексты предназначались (вернее – были предложены) журналу «Дальний Восток». И ничто не предвещало некую «историю», которою – как ракушками днище корабля – неожиданно обросли предлагаемые тексты. Этот «исторический» вопрос, по сути, мог бы звучать так: а нужны ли такие тексты «нашему» читателю? Здесь подразумевается и другой вопрос: о доверии к читателю и уровню его мышления и – как некий бумеранг – о доверии самого читателя как соавтора в процессе восприятия того или иного текста. Поскольку редакция «Дальнего Востока» решила, что «их» (который и «наш»!) читатель не достоин такого доверия, мы имеем дерзновение предложить эти тексты читателю «Сихотэ-Алиня». Пусть он и решит, насколько эти статьи необходимы, актуальны, полезны и, в конце концов, целесообразны на страницах литературного издания. Дабы ввести читателя в курс дела, мы решились на опубликование некоторых моментов той самой «исторической» переписки, которая проливает свет на «неожиданно» возникшую проблему «писатель – читатель», в которой редакционный механизм был бы не просто передаточной шестерёнкой, но и, по возможности, «просвещал» любознательного читателя. Проблематика времени и календаря, на наш взгляд, принадлежит не одной лишь истории как таковой, но и нашей живой действительности. Временные проблемы, возможно, решаемы с точки зрения вечности, и таковой точкой отсчёта обладает религиозное сознание. А предыстория наших публикаций – в тех фрагментах деловой переписки, которые мы считаем возможным опубликовать именно для того, чтобы не затемнять сознание читателя.

Ю.Кабанков – главному редактору «ДВ» В. Сукачеву:

Вячеслав Викторович, спасибо сердечное за «моих» авторов: Владимира Старовойтова («Неотвратимость бытия», ДВ № 3), Сергея Казначеева («Глина особого замеса», ДВ № 4), Бранку Такахаши («Поэтическая душа», ДВ № 5)!
НЕ спасибо за Филипецкого («Что мы знаем о счёте времени?», ДВ № 5): это клубная самодеятельность любознательного человека, освоившего несколько алфавитных статей из словарей и энциклопедий – не более. А суть вопроса куда как глубже чисел и цифири. Я еще лет десять назад написал статейку на эту тему под названием «Магия цифр и соответствий». Высылаю ее – в качестве полемики, что ли…
И еще – ежели уж на тему времени – высылаю глубокий и серьезный, достойный внимания читателя материал моей давней дипломницы Алёны Иванниковой. Я кое-что скорректировал, сократил и адаптировал для журнала (в общем-то, и в частности это наша совместная работа). Всё равно получилось 26 страниц. Многовато. Даю еще более сокращенный вариант – в 6 страниц. Будь моя воля – я бы дал в качестве возражения или полемики – в пику любительским изысканиями Филипецкого (или уж на худой конец – как продолжение темы) оба материала подряд: и «Магию», и «Божественное время» (какой вариант – это уж ты сам смотри). Но, в общем-то, конечно, не мне решать. И всё же… Счастливо всем «дальневосточникам». Ю.К.

Редактор отдела очерка и публицистики «ДВ»
В. Ремизовский – Ю. Кабанкову:

Глубокоуважаемый Юрий Николаевич!
Две Ваши статьи в соавторстве с Аленой Иванниковой под одним и тем же названием «Человек как мера божественного времени» редакция посчитала неподходящими для журнала «Дальний Восток».
Во-первых, потому что «Дальний Восток» есть журнал литературный. Вы, как член редколлегии журнала, понимаете, что это значит.
Во-вторых, потому что журнал «Дальний Восток» – российский. И мы стараемся, чтобы его читали все: и атеисты и представители всех конфессий, а не только христиане.
В-третьих, обе статьи тяжеловесны, написаны знатоками теологии и очень трудны для восприятия теми (а таких подавляющее большинство, как единороссов в Думе), кто не владеет этими специфическими знаниями.
Теперь по поводу статьи «Магия цифр и соответствий».
[…] Блестящая статья «Магия цифр и соответствий» написана блестяще, но я, как редактор спотыкаюсь чуть ли ни на каждом слове. Всего один пример: автор вводит в понятия (естественно, не давая определения) «умственный страх». И утверждает, что это «похлеще Божьего или животного». Но животный страх – это страх за жизнь (живот – жизнь). Что же может быть страшнее? А Божий страх – это (в Старом [наверно, имеется в виду Ветхий Завет? – Ю.К.] и Новом заветах 28 упоминаний), страх Господен (10 упоминаний) либо представление Бога в виде пылающего куста, либо гибель Содома, то есть весьма широкий спектр. И потому, что имел в виду автор, изобретая термин «умственный страх», остается загадкой.
Я преподаю в университете редактирование и учу студентов искусству пользования словарями. Редактор не должен, да и не может знать все. Он должен знать, где найти те или иные сведения. Поэтому я ориентирую студентов на использовании энциклопедических словарей.
[…] Многие утверждения автора изначально вызывают неприятие. Например, «корневая система нашего психологического сдвига, «благодаря» которому мы считаем, что третье тысячелетие начинается в 2000-м, а не в 2001-м году – как того требует элементарная логика и здравый смысл».
Между прочим, я тоже считаю, что третье тысячелетие начинается 1-го января 2001 года. Нарисовал схему, послал в РАН и получил совершенно дурацкий политически ангажированный ответ, то есть не по существу.
[…] Заключение. Редакция журнала не обязана давать столь обширные объяснения своей позиции по каждому материалу, ибо цели «Российского литературного журнала» совсем иные. Все журналы четко определяют свою позицию: «рукописи не редактируются» [может быть, «не рецензируются»? – Ю.К.]. В данном случае мы имеем исключение, ибо автор – член редколлегии журнала. Случай исключительный  и не должен иметь продолжения, а тем более стать правилом.
И последнее, от себя лично. Все неверующие, а в быту и все верующие, «исповедуют» формальную логику. Начну с названия статьи «Человек как мера божественного времени». Красивое название, но и только. По-вашему выходит, что до создания человека, божественное время не имело меры. А как же тогда Бог творил мир по дням? Смотри Первую книгу Моисееву «Бытие», глава первая.
Творил-то Бог по дням! Причем дни (чередование света и тьмы) он считал первых пять еще до создания человека! Так что мерой божественного времени есть сутки, а не человек.
Многие Ваши утверждения вызывают как минимум удивление. Например
«освящение времени» – какого либо события – понятно, некоего периода – понятно, но не вообще же; эдак можно покуситься и освятить Солнце да и самого Бога – освящать так освящать;
«центр времени» – не имеет смысла, ибо время существовало и до Христа; центральным может быть некое событие, и то не «центральным», а решающим, определяющим, знаменательным и т.п.;
«время для христиан обрело цель» – простите, а для буддистов? Для иудеев? Для магометан? – они ведь тоже Божьи создания;
«распоряжаться временем по своему усмотрению» – возможно только в индивидуальном порядке и в зависимости от обстоятельств.
То есть, вопреки совету Шопенгауэра, Вы не договариваетесь с противоположной стороной, с читателем, о взаимоприемлемой терминологии. В таком случае бедный читатель должен просто верить Вам, как, скажем, в непорочное зачатие Девы Марии, что, между прочим, противоречит тысячелетнему человеческому опыту.
[…] Очень надеюсь, что Вы не будете хранить на меня зла. Работа у меня такая.
Всего Вам самого доброго! 
Редактор отдела Очерка и публицистики В.И. Ремизовский

Ю.Кабанков – В. Ремизовскому:

День добрый всем! Никакого зла «хранить» я не умею, да и причины нет. А на нет и суда нет. Можно было проще: мол, не подходит по нашим параметрам – и не мудрствовать с энциклопедией наперевес. Ощущение такое (быть может, ложное), что я как член редколлегии (а может быть, и как автор) стал журналу в тягость, но и это разрешимо: как говорится, насильно мил не будешь. Ей-богу, благодарен за всё. Шлю еще один небольшой текст – «О суетном уме и немысленном сердце» – не для печати, конечно, а «для посмотреть» – как реплику на Ваше «письмо ученому соседу».
Привет всем «дальневосточникам», особенно – женской половине как более сердечной и искренней. Остаюсь ваш – Ю.К

Ю.Кабанков – В.Сукачеву:
 
Вячеслав Викторович, быть может, ситуативно я и неправ, извини. «А в чем дело, собственно?» – спрашиваешь ты. – Может быть, в том, что я  не слишком понимаю и логику и тактику главного редактора: почему я – как автор и член редколлегии – не могу возразить на безнадежную самодеятельность некоего Филипецкого? «Не наш профиль», – говоришь ты. А профиль сего автора тебе подходит? Но ведь он профанирует важную для читателя тему и, тем самым, журнал. Кстати, другие журналы того же «профиля» подобные мои тексты запросто публикуют, не опасаясь читательского «непонимания», – от «Немана» до «Сибирских огней». Так что я не могу «быть в обиде». Но как дальневосточный  (во всех смыслах) патриот, я имею право «хотеть увидеть» свои тексты именно в нашем журнале. Но нет так нет. Амбиции мои, ей-богу, невелики. Жалко, что мимо ДВ прошло несколько хороших тестов, которые я не предложил тебе именно потому, что «как член редколлегии, постоянно читающий журнал «Дальний Восток», замечательно понимаю, «что может и что не печатается в нашем журнале». Так что каких-то придуманных «скандалов» от меня ожидать – было бы смешно;  всё будет по старому, пока ты сам не захочешь какой-нибудь очередной рокировки в составе редколлегии. […] А насчёт «подковёрности» – ну, не знаю… Мне-то как раз в последние пару лет видится, что это ты, прости, грешишь «непрямой речью».
Еще раз абсолютно искренне: спасибо за публикации в ДВ – и мои, и моих авторов (тем более, отмеченных журналом как лучшие – Старовойтов и Казначеев), я это очень ценю, и никогда не был неблагодарным. Благодарен и Людмиле Гарднер за ее добросовестную корректорскую работу.
Извини еще раз. «Не о себе, ничтожном, Господи, радею, Когда великой скорбью холодею, На дольний мир взирая, как на брань…»
Здравия всем. Христос воскресе!
Юрий Кабанков

ЮРИЙ КАБАНКОВ

МАГИЯ  ЦИФР  И  СООТВЕТСТВИЙ

Некоторые мысли о «круглых» датах в год пушкинского юбилея

Эта магия не имеет объективной реальности, она зиждется на инертности нашего многозаботливого мышления, – отсюда её сугубая иллюзорность и несущественность. Более того: самая эта инертность имеет не числовую, как того хотелось бы, но цифровую основу: номинальность покрывает собою, как плащом, до поры до времени таящуюся, но желающую проявить себя реальность. «Юбилейные» нули, в конечном счёте, выступают здесь как символы некоей пугающей, засасывающей пустоты (а то и бездны), от края которой – при желании выжить и продлить «сей веселия час» – необходимо оттолкнуться, чтобы «плыть дальше».
Пустые глазницы этих торжественных нулей, вперившиеся в нас из глубины бездны, завораживают наше обыденное сознание. Отсюда – умственный страх похлеще Божьего или животного; и как иллюзорное преодоление этого страха – непотопляемая сентиментальная надежда (или рациональная мечта?) по поводу долженствующего быть «лучшего будущего» здесь и теперь, – совсем уж по-пушкински: «Ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад!».
Именно здесь – корневая система нашего психологического сдвига, «благодаря» которому мы считаем, что третье тысячелетье начинается в 2000-м, а не в 2001-м году – как того требует элементарная логика и здравый смысл, коего в обыденной жизни нам, казалось бы, не занимать.
Более того: мы как бы намеренно забываем об онтологической условности десятеричного счёта, о, скажем так, его бытовом, а отнюдь не бытийном аспекте. Ибо единственная видимая причина укоренения десятеричности в нашем сознании – десять пальцев, – первый инструмент счёта при обмене «ты – мне, я – тебе».
Сакральный же, метафизический аспект – есть троичная система счёта, в которой «одно породило два, два породило три, а оно – вселенную; следовательно, как только человек начинает мыслить (а не просто считать – Ю. К.), появляется понятие троичности» (мысль Гегеля по прочтении Лао-цзы).
Условность нашего бытового, обыденного мышления заключается в его мимолётности, неукоренённости: скользнул взглядом, «оценил» – и вот мнение похлеще убеждения.
Дабы далеко не ходить за примерами (хотя по времени это как раз весьма и весьма далеко), обратимся к Сократу: есть ли, допустим, резон отмечать «круглую» годовщину его смерти, если мы знаем, что он принял цикуту в 399-м году до Рождества Христова? Правильно. Потому что цифры вводят нас в заблуждение; числа же (399 и 1999), являясь слагаемыми, дадут совсем не юбилейный результат. То же самое произойдёт с «юбилеем» Лукреция (автора знаменитого поэтического трактата «О природе вещей»), ибо год его рождения – по некоторым источникам – 99-й до Рождества Христова. То же – ежели попытаться в будущем году справить некий 2500-летний юбилей – с «рождеством» Анаксагора (появившегося на свет «около» 500 г. до Р. Х.), основоположника афинской философской школы и первого учёного, давшего физически-правильное объяснение солнечных и лунных затмений.
Дабы хоть как-то закруглить тему условности юбилейно-цифрового счёта и – как следствие – нелепости эсхатологических ожиданий на рубежах столетий (и уж тем более – тысячелетий), вспомним о 7000-м годе от Сотворения мира, когда, вопреки Евангелию, христиане ожидали Конца Света и Второго пришествия Спасителя. Опрокинутым в будущее и, скорее, метафизическим оправданием этих апокалиптических ожиданий могло бы послужить открытие Колумбом Америки, ведь это был 1492-й – по нашему исчислению – год от Рождества Христова. Да и самоё Христово Рождество, которое мы упорно намереваемся отмечать опять же в 2000-м году, таит в себе всё ту же цифровую условность.
Так, в «Хронике» Евсевия Кесарийского говорится, что «Христос был распят и воскрес на 19-м году правления Тиберия, или на 4-м году 202-й Олимпиады» (этот год продолжался с июня 32 г. по июнь 33 г. «нашей эры»), следовательно...
Всё правильно, но существует тьма других исчислений, и цифровой разброс даты рождества Спасителя колеблется в русле амплитуды, дающей отмашку не менее, чем в четырнадцать лет.
В конце концов, пытаясь заглянуть за горизонт, мы тщимся, подобно апостолу Фоме, вложить персты (с коих и начался десятеричный счёт) в крестные раны Христа; стремимся выведать (хотя бы у тех же нелепых астрологов) точные сроки Конца Света и Второго Пришествия, вычислить «доподлинную» дату рождения Спасителя или хотя бы – собственной кончины.
«Но никто не знает, когда придёт этот день и эта минута, ни ангелы небесные, ни сам Сын – только Отец знает это... Ибо Сын Человеческий придёт в тот час, когда не будете ожидать Его» (Мф. 24. 36, 44).
Не то ли и с «первым Пришествием», то бишь Рождеством Спасителя?
Вольно же нам мирской алгеброй поверять Божественную гармонию, дабы лукавое совопросничество в сугубой центробежности своей разнесло в клочья нашу и без того шаткую веру!
Но не станем – в данной ситуации – воспарять слишком высоко, задачи наши более скромные и ограничены рамками запечатленной словесности. Хотя, в силу ослепительной многогранности сего предмета, нам необходимо придётся преступать эти условленные границы.
Пушкинский юбилей затмил для нас многие, быть может, не менее существенные литературные даты, коими столь щедры оказались и нынешний (предпоследний), и грядущий (последний) годы уходящего тысячелетия. (И, естественно, столетия,  которое столь часто – не в пример векам давно минувшим, – прикинувшись этаким развоплотившимся Сальери, столько раз «бросало яд в стакан Моцарта», вотще стремясь совместить «две вещи несовместные».) «Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?»
Не станем сетовать на повальное злобство (желательна опечатка – «жлобство») и ёрничество наших доморощенных антипушкинистов: каждому воздастся по разумению и помыслам его. Повторим лишь вослед за великим автором «Маленьких трагедий», что никого Бомарше не отравил, и не потому, что «слишком был смешон для ремесла такого», а – как раз потому, что «он же гений... А гений и злодейство – две вещи несовместные. Не правда ль?»
Нам остаётся – исходя из нашего условно-цифрового контекста – лишь упомянуть о том, что Александр Пушкин родился «ровно» в год смерти Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732-1799 гг.). Подобные соответствия и впрямь завораживают, но – сами по себе – ни к чему читателя не обязывают. Всё зависит от смысловой наполненности нашего восприятия подобных соответствий («Из глины делают сосуды, но возможность их употребления зависит от пустоты в них», – Лао-цзы).
Так, например, предпоследний день земной жизни Пушкина, 28 января 1837 года, день меж дуэлью и смертью, для мимолётного читателя мало что значит. Для сокровенного же читателя – это, прежде всего, день последнего земного Причащения человека, которого звали Александр Сергеевич Пушкин. Этот день, ставший некоей духовной вершиной его мирской жизни, так представлен первым биографом поэта Павлом Васильевичем Анненковым:
«Крепость духа, борющаяся в продолжение 45 часов с нестерпимыми физическими страданиями и часто побеждающая их; мысль, сохраняющая всю свежесть в горькие минуты распадения организма; мягкость сердца и чувства, идущие рядом с изумительной энергией характера; наконец религиозное воодушевление, разрешающееся полным внутренним примирением со всеми врагами своими и благодарственным воззванием к монарху венценосному благодетелю своему, – всё это делает кончину Пушкина поистине событием, исполненным драматической силы и глубокой нравственной идеи».
Быть может, «нравственная идея», о которой обмолвился Анненков, заключалась, прежде всего, в том, что этот – можно сказать – судный день, день наивысшего духовного просветления поэта пришёлся на день памяти преподобного Ефрема Сирина, одного из сокровеннейших отцов Церкви и едва ли не первого православного поэта, для которого –  покуда ещё – молитва и поэзия составляли одно неразрывное целое, – к чему в последние годы своей жизни так стремился Александр Пушкин, мучительно сознавая и ощущая тектонический разлом меж Духом и душою, молитвою и стихотворчеством.
Нелишне напомнить, что Пушкин за год до смерти, в отчаянной попытке хоть как-то зарубцевать этот духовный разлом, перелагает великопостную молитву Ефрема Сирина «Господи и Владыко живота моего...» на современный ему поэтический язык («Отцы-пустынники и жёны непорочны…»), – это ли не повод для истинного «сопряжения далековатых понятий», для обнаружения соответствий безусловных!
Тогда же, за год до смерти, появляется набросок стихотворения, поэтические образы которого неслучайно восходят к церковно-славянскому тексту Библии:
 
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам...
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
 
В славянской Псалтири мы находим все образы этого стихотворения, – замечает современная исследовательница И. Юрьева: – гора Сион и её высоты (куда восходят праведники и где им является Господь; Пс. 83. 8 и др.), лев, который «готов на лов» (Пс. 16. 12) – символ врагов души; наконец, олень: «Имже образом желает елень на источники водные, сице желает душа моя к Тебе, Боже» (Пс. 41. 2). В русском переводе 41-го псалма олень исчезает – его заменяет образ лани. Стихотворение Пушкина возвращает нас к церковно-славянскому тексту Псалтири.
И так же далеко не случайно в последний год жизни – по свидетельству современников –  Пушкин любил повторять церковно-славянскую фразу: «Не внидет Премудрость в душу злохудожну...»
В современном контексте эта мысль Премудрого Соломона, запечатленная без малого три тысячи лет назад, звучит так: «Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытывание силы Его обличит безумных. В лукавые души не войдёт Премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху, ибо святой дух премудрости удалится от лукавства, уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды» (Прем. 1. 3-5).
Именно здесь, по всей вероятности, разумно искать безусловных и непреходящих соответствий, не соблазняясь юбилейной магией цифр, её рекламно-неоновой каббалистикой.
19 октября  1999


АЛЁНА ИВАННИКОВА, ЮРИЙ КАБАНКОВ
 
ЧЕЛОВЕК  КАК  МЕРА  БОЖЕСТВЕННОГО  ВРЕМЕНИ

Григорианская реформа христианского календаря
как симптом секуляризации религиозного сознания

Само слово «секулярный» означает «светский», «мирской» (из лат. saeculum «век», «поколение» или «мир»), поэтому обычно процесс секуляризации понимается как все большее обмирщение жизни, вытеснение из нее религиозного начала, забвение высшего, небесного ради низшего, земного. Это процесс освобождения различных сфер жизни общества, сознания и поведения человека из-под влияния религии и церкви. В результате секуляризации светское становится автономномным, достаточным и самодостаточным, при этом религия или вовсе изгоняется за пределы социального мира, или тоже секуляризируется, признав, что теперь в мире всё по существу своему является светским. Религия становится чем-то излишним, несущественным, необязательным «увлечением» отдельных людей
В рамках христианства подобное понимание секуляризации содержится, например, в работе Ю.А. Кимелева «Философия религии», где он следующим образом определяет это явление: «Суть секуляризации заключается в расхождении между церковным христианством и нецерковными социальными структурами, в расхождении между церковным христианством и многими сегментами культуры, а также в вытеснении религии из повседневной жизни» .
В таком понимании секуляризации не учтен важный аспект в осмыслении этого явления, который заключается в том, что процесс секуляризации характеризуется не только падением авторитета традиционного христианства, но и его разрушением изнутри, посредством его качественного преобразования. Именно этот аспект позволяет говорить о секуляризации религиозного сознания. По словам архим. Рафаила, «секуляризация может происходить на разных планах, на разных уровнях, но она есть внедрение в Церковь традиций, взглядов, этики и ценностей, чуждых самой Церкви, взятых из мира… Это процесс не просто физического сокращения и уничтожения Церкви, но также и ее принижения, профанации, подчинения влиянию мира» .
Так как предметом нашего исследования является григорианская реформа календаря, то мы предполагаем сравнить два календаря – юлианский и григорианский – с точки зрения соответствия их, во-первых, христианскому мировоззрению, во-вторых, церковным канонам.
Календарь у всех народов мира служит не только для измерения времени, он выявляет ритмы времени, создает модель, образ времени, это «религиозное и философское осмысление времени, переданное языком математики» . Исходя из этого, христианский церковный календарь должен соответствовать библейскому учению о времени: учитывать семидневную неделю, восходящую к этапам творения; сутки как простейший цикл времени; а также космические тела – Луну, Солнце и звезды – как совокупность ориентиров времени. Строгая ритмика, четкие периоды и цикличность – вот основные требования к христианскому календарю, призванному передать человеку представление о времени не как о линии, убегающей вперед, а как преддверие вечности.
Юлианский календарь отвечает этим требованиям. Он обладает ритмичным чередованием трех простых лет (по 365 дней каждый) с одним високосным годом, содержащим 366 дней. Кроме этого неизменного ритма, юлианский календарь имеет цикличность: по прошествии 28-ми лет «седмицы приходятся в нем на те же самые числа месяцев (что важно для Пасхалии)» , по прошествии 19-ти лет повторяются те же фазы Луны по отношению к числам месяца. Кроме того, юлианский календарь содержит самый большой «пасхальный цикл, или Великий Индиктион, содержащий 532 года – цикл, по прошествии которого расположение фаз Луны, дни, недели и числа месяцев повторяются, то есть праздник Пасхи становится периодичным» .
Момент Пасхи «в ранней Церкви эсхатологичен, потому что он есть явление и актуализация самой Церкви, как новой жизни, <…> Но в ту меру, в какую он эсхатологичен, он связан и с реальным временем «мира сего», ибо только для него, для этого мира, «который возлюбил Бог», и создана Церковь, и ее назначение быть обновленным миром. <…> Отсюда – значение для ранней Церкви «счета времени», календаря, соотносительности года литургического с годом «космическим» .
Начиная с IV века вся литургическая жизнь церкви становится неразрывно связана с церковным юлианским календарем, который подчинял себе не только время, но и весь уклад жизни вплоть до ХVI века, когда в западно-христианском мире был принят новый григорианский календарь. Юлианский календарь есть византийское соединение древнего календаря Юлия Цезаря с православной Пасхалией, созданной святыми отцами Александрийской Церкви. Особая сложность создания этого календаря заключалась в том, что необходимо было учесть в нем требования литургического и исторического характера.
В христианской хронологии есть центр времени. Это 14, 15 и 16 нисана по ветхозаветному календарю – даты, изменившие время мира. По христианскому учению, с распятием Иисуса Христа 14-го нисана умерло ветхозаветное человечество, а с его Воскресением 16-го нисана родилось христианство. Произошло освящение времени, время стало для христиан временем спасения, обрело цель, и Пасха стала центральным событием христианской жизни.
Для правильного определения времени празднования Пасхи требуется соблюсти четыре условия: праздник должен был после весеннего равноденствия; после первого за этим равноденствием полнолуния; в первый за этим полнолунием воскресный день, Пасха не должна быть раньше или совпадать с иудейской пасхой. Эти требования обусловлены последовательностью событий Священной Истории: страдания Иисуса Христа совпали с ветхозаветной пасхой, а Воскресение обозначило день новой, христианской Пасхи. Последовательность этих событий не может быть изменена, это канонический вопрос очень большой важности. Юлианский календарь отвечает всем этим каноническим требованиям.
Григорианская реформа юлианского календаря отражала то общее состояние души и ума на Западе, согласно которому время стало зависеть от воли человека: «рационализм, завладев умами, стал механизировать вселенную и пожелал распоряжаться законами природы и времени» . Во-первых, григорианский календарь лишен цикличности – из-за того, что определенные столетия признаются невисокосными, его периоды так велики, что он практически прямолинеен. «Если високосный год создает ритм, то столетие, лишенное високоса, его нарушает» .
В XVI веке, когда был принят григорианский календарь, время на Западе уже потеряло свой сакральный смысл, какой придало ему христианство, поэтому потеря цикличности уже не рассматривалась как недостаток календаря, теургическое восприятие мира сменилось плоским рационализмом. Рационализм, влекущий за собой упрощение, явился причиной того, что григорианский календарь явился упрощенной версией юлианского календаря – из космических ориентиров он оставил одно только Солнце, лишившись таким образом и связи с библейским летоисчислением, традиционно учитывавшим лунный цикл. Новозаветная пасха исторически связана с ветхозаветной, это совершенно сознательно учитывали христианские пасхалисты, следуя евангельской традиции и последовательности событий, связанных с последней неделей жизни Иисуса Христа, таким образом, древние создатели юлианского календаря видели в нем не простую счетную линейку времени, а явление философского и религиозного осмысления и отражения жизни. Григорианская реформа отбросила сакральный символизм, красоту и гармонию юлианского календаря, и причиной этого нововведения было не развитие науки, как представлялось это составителем григорианского календаря, а мироощущение человека наступающего Нового времени .
До эпохи Возрождения ритм жизни людей определял пасхальный цикл, а не расположение точки весеннего равноденствия, как это представлялось инициаторам григорианской реформы. Как указывает Зелинский, христианские пасхалисты прекрасно отдавали себе отчет в том, что «придерживаться так называемой астрономической точности в календарном деле – вещь совершенно невыполнимая и ненужная одновременно. <…> Любой лунно-солнечный календарь, да и любой календарь вообще, не будет абсолютно точным, поскольку понятие «точность» здесь вещь весьма относительная. Поэтому любая попытка закрепить в календаре что-то «навечно» обречена в конечном счете на неудачу» . Но именно понятие «точность», выражающее общее мировоззрение того времени, и толкнуло составителей нового календаря на реформу юлианского календаря, хотя, по словам Иоанна Златоуста, «точность в соблюдении сроков не так важна, как преступление разделения и раскол».
Целью григорианской реформы было закрепить «навечно» точку весеннего равноденствия на 21 марта, но, исправляя то, что казалось папе Григорию XIII нарушением церковных канонов празднования Пасхи, он как раз и нарушил эти каноны. Кроме нарушения апостольских правил празднования Пасхи, которые запрещают праздновать новозаветную Пасху раньше иудейской, нарушение последовательности евангельских событий искажает мистический смысл новозаветной Пасхи, факт введения нового календаря в западной церкви свидетельствует о потере ею сакрального смысла юлианского календаря, и в этом главный признак секуляризации религиозного сознания.
Богослов А. Шмеман говорит, что традиционный интерес религиозного сознания к календарю совершенно «номинален, меньше всего в нем интереса к реальному времени, напротив, его предпосылкой является сознательная или бессознательная вера в некий «священный календарь», не имеющий прямого отношения к реальному времени» . Доказательство этому – переживание праздников «как ряд «прорывов» в некое инобытие, как причащение реальности, ничем не связанной с «миром сим» , со временем. Поэтому стремление создателей григорианского календаря связать церковный календарь с реальным временем можно расценивать как результат временн;й ориентации человека эпохи Возрождения на Западе, которая не соответствовала теологической концепции времени и должна была рано или поздно привести к секуляризации.
Архимандрит Рафаил (Карелин) предполагает, что причиной введения нового календаря стало то, что «римская церковь была канонически оторвана и мистически исключена от Церкви Вселенской. В новом календаре солнечно-планетарная система выделена и исключена из космоса. В самой католической церкви центром стали Рим и папа. А в новом календаре единственным ориентиром – Солнце» . Ориентированная на мирскую цивилизацию и культуру, Римская церковь ввела у себя календарь, ориентированный на меняющееся земное время: «для церкви-государства нужен земной календарь» .
Епископ Григорий (Грабе) задается вопросом: так ли важна астрономическая точность, чтобы ради нее терять единство церковных праздников, имеющих в христианстве не только историческое, но сакральное значение? И приводит слова императора Константина, который еще в IV веке увещевал церкви Запада и Востока в попытке устранить несогласие в праздновании Пасхи: «Размыслите сами по вашей святости, как нехорошо и несообразно то, что в известное время одни соблюдают посты, а другие совершают пиры, и потом, после дней Пасхи, одни проводят время в праздновании и покое, а другие держат установленные посты» .
Как мы выяснили выше, для западного сознания характерен индивидуализм; основа западного развития, по словам И.В. Киреевского – частная, личная самобытность: «Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе и соединяются не по нормальному закону, а или в случайном порядке, или в искусственном соглашении» . Эти характерные черты западного мышления проявились не только в католической церкви, самостоятельно принявшей григорианский календарь, они повлияли и на православных христиан, живущих на Западе. Поэтому сегодня, как отмечает еп. Григорий (Граббе), в Польской православной церкви и Американской митрополии существует такая ситуация, когда в одной и той же епархии одни приходы живут по юлианскому календарю, а другие – по григорианскому. Эту ситуацию можно прокомментировать словами архим. Рафаила (Карелина): «в процессе секуляризации Церковь опускается до уровня мира, якобы для того, чтобы стать понятной, доступной для него. Церковь не воцерковляет уже мир, а сама обмирщается и в конце концов теряет и духовность свою, и даже, в земном плане, теряет паству» . 
Юлианский календарь более полутора тысяч лет был для всех христианских народов сакральным литургическим календарем, и «новый» григорианский календарь – это действительно свидетельство нового, рационалистического подхода человека к категории времени. Начиная с Ренессанса, человек «хочет стать хозяином времени. Время теряет для него мистическое измерение, перестает быть временем чаяния, становясь временем прогресса» .
Итак, Григорианская реформа календаря явилась продолжением споров о времени празднования Пасхи, начавшихся на заре христианства. Эти споры были обусловлены наличием двух пасхалий – Римской и Александрийской, отличие одной от другой состояло в том, что разные пасхалисты принимали за точку весеннего равноденствия разные даты: Римская церковь – 18 марта, Александрийская – 21 марта.
В течение четырех столетий вопрос о пользовании единой Пасхалией во всех христианских церквях неоднократно поднимался в связи с тем, что разница в датах празднования Пасхи составляла иногда более месяца, а это не могло не волновать христиан, ратующих за единство Вселенской Церкви. Частично это разногласие было решено на Никейском соборе 325 года, где было оговорены правила празднования Пасхи, но так как это соглашение не приняло форму канона, разные традиции остались в некоторых странах до IX века, пока в Риме не приняли Александрийскую пасхалию.
Принятие западной церковью в XVI веке григорианского календаря снова обнажило разногласия по календарному вопросу между Западом и Востоком. Несмотря на то, что некоторые православные церкви сегодня живут по григорианскому календарю, до сегодняшнего дня четыре православные церкви придерживаются юлианского календаря в своем богослужении.
Восточная церковь явилась наследницей греческой традиции с ее развитой философией и склонностью к созерцательности, а западная – римской, основу которой составляла идея римского владычества и глубоко разработанная система юриспруденции, основанные на национальной черте римлян – практицизме и склонности к логике.
Отдельно мы отметили различное понимание времени в этих двух культурах – циклизм времени у греков и склонность к историцизму у римлян. В дальнейшем это различие привело к тому, что в христианском времени западное христианство стало выделять историцизм, линейность, что привело к упрощению времени и утрате его сакрального смысла.
В XIII веке в Западной Европе стали массово распространяться приборы для измерения времени, и это, по мнению историков, привело к окончательной десакрализации времени – время стало можно измерять, делить на равные временные отрезки и распоряжаться им по своему усмотрению. Это новое понимание времени на Западе позволило в XVI веке папе Григорию XIII провести реформу церковного календаря.
Здесь нужно иметь в виду, что обычно календарные реформы происходят во времена общественных потрясений, революций – при стремлении отказаться от традиций, порвать с прошлым, забыть о своей истории, создать новый ритм мышления, новое мироощущение.
Григорианская реформа юлианского календаря не исключение – эпоха Возрождения как раз и была таким временем.
Особенно остро вопрос о новом календаре встал со второй половины XV века, когда духовные и социальные потрясения поразили Западную Европу: крушение Византии, кругосветные путешествия, открытие Колумбом Америки, Реформация Мартина Лютера. Как нам кажется, Реформация и движение Контрреформации в католической церкви особенно сильно повлияли на принятие нового календаря, так как стремление упрочить пошатнувшийся после Реформации авторитет папства было связано и со стремлением к власти над временем. История знает множество таких примеров – например, календарь Французской революции или введение григорианского календаря в России после Октябрьской революции 1917 года.
Сознательно или неосознанно, составители григорианского календаря своей реформой разорвали непрерывную преемственность литургического времени Церкви, поскольку впервые за всю историю ее существования целых 13 дней со всеми их праздниками, днями памяти святых, постами и т.д., «выпали» в никуда. Западная церковь как бы начала отсчет своего времени «с нуля», повинуясь новейшим астрономическим открытиям и якобы желая восстановить нарушенные каноны.
Но именно принятием нового календаря папа Григорий XIII нарушил эти каноны, а именно правило не праздновать новозаветную Пасху прежде иудейской. Для всего христианского мира это вопрос большой важности, так как это правило позволяет восстанавливать историческую последовательность событий, о которых говорит Евангелие. Мистически новозаветная Пасха символизирует замену ветхозаветного жертвоприношения агнца искупительной жертвой Спасителя, и если по чисто астрономическим причинам древняя Церковь иногда праздновала свою пасху в один день с иудейской, то совершенно неприемлемо, чтобы новозаветная пасха предваряла еврейскую.
Некоторые православные исследователи календарной проблемы видят во введении нового календаря на Западе стремление католической церкви окончательно отделиться от Православия, объявляя это чуть ли не главной целью римского папы. Проведенное исследование не позволяет нам согласиться с этой точкой зрения, так как мы считаем, что главная причина проведения этой реформы – обмирщение религиозного сознания в западно-христианской церкви, к которому привел рационалистический подход человека к категории времени, когда время теряет свое мистическое измерение и становится временем прогресса.
Часто в спорах о достоинствах и недостатках юлианского и григорианского календарей приводятся аргументы большей астрономической точности того или другого календаря. Мы вслед за А.Н. Зелинским считаем, что оба календаря различны по своим принципам, поэтому сравнивать их бессмысленно. Григорианский календарь ориентирован на величину тропического, или солнечного года, то есть на период возвращения солнца к равноденствию, а юлианский – на величину сидерического, или звездного года, то есть на период возвращения солнца к одной и той же неподвижной звезде. В этом смысле григорианский календарь геоцентричен, а юлианский – космоцентричен в своей основе, поэтому они могут использоваться каждый для своих целей.
Наличие двух календарных систем в России мы не считаем недостатком, напротив – в современном секуляризованном мире кажется просто необходимым иметь два различных календаря: сакральный календарь Церкви, напоминающий о вечности, и «правильный», астрономически точный календарь материального мира – для отсчета земных дней.
Май 2005






ПОЧТА «СИХОТЭ-АЛИНЯ»

РАИСА ПЕТРОВИЧЕВА

МОЯ ГОЛГОФА

                Я стояла в Иордане,
                прижав ладони к лицу, и шептала:
                «Господи, за что мне ТАКОЕ…                счастье? Что я сделала в своей  жизни
                такого? Или должна сделать?»
(Израиль. Декабрь, 2009г.)

Моё путешествие на Святую Землю произошло, как в пословице: не было бы счастья, да несчастье помогло. Мне удалили опухоль, и требовалось обследование для определения дальнейшей тактики лечения. Но рак – это особое заболевание, исцеление от него надо в первую очередь просить у Бога. Поэтому я ехала в Израиль не только к врачам земным, но и к врачам небесным. Я ехала к Нему, к Богородице, к святым, к святыням. И, казалось, Господь услышал меня, принял, распахнул свои объятия и сказал: «Бери!»
Действительно, у меня всё складывалось, как в сказке: деньги на поездку добрые люди дали, обследование успешно прошла в клинике «Элиша» в городе Хайфа, в Средиземном море искупалась и на экскурсиях побывала. Даже порядок, в котором я посетила Святые места, был глубоко символичным. Сначала я отправилась в Галилею. Помолилась в базилике  Благовещения, искупалась, омыла грехи в Иордане, а потом уже пошла на поклон к святым апостолам (молилась в храме Двенадцати Апостолов). Со следующей экскурсией съездила в Вифлеем, приложилась к Вифлеемской звезде в храме Рождества Христова, и, наконец, – Иерусалим, святая святых – храм Гроба Господня.
Здесь каждый молится о своём, а, в общем-то, об одном и том же: о здоровье, счастье, о прощении и спасении. И я молилась об этом же: за себя, за семью, за благодетелей, за обидящих и ненавидящих. Постепенно всё наносное улетучилось, и в душе осталась стройная симфония любви и благоговения перед величием Бога.
Господи, Ты пришёл в мир для спасения людей, а мы Тебя распяли. Ты дал нам богоподобие, а мы возгордились подобно Люциферу. Ты предлагал нам всеобъемлющую любовь и мудрость, а мы позарились на Твою повелевающую миром силу.
До нас никак не доходит, что Творец создал мир по определённым законам. Будь то законы физики или химии, законы природы или человеческого бытия. Несоблюдение их может привести к катастрофе, гибели, разрушению. Даже на бытовом уровне к любому прибору прилагается инструкция для эксплуатации. Нарушишь – сломается. Что уж говорить о мироздании. Незнание или неумение тоже, как известно, не избавляет от последствий.
  Люди нарушение этих законов назвали грехом. И чтобы снять с себя ответственность за свои же проступки, решили из Бога сделать палача, будто бы наказующего за эти деяния.
Какое изощрённое коварство! Свет обозвать тьмою, милосердие – жестокостью. Человек, как малый неразумный ребенок, нашкодит, а потом бежит к родителю – спаси, помоги!  И ведь спасает, помогает вместе со своею Пречистой Матерью и со святыми. Господь даже Сына своего послал во спасение людей, а его отвергли и убили. Бога убили! Дарителя жизни убили! Парадокс, но факт.
Конечно, Бога убить нельзя. В этом и есть наше, безумцев, спасение. Но отступиться от Бога можно, однако и вернуться к Нему тоже можно.
  Об этом всём я думала, стоя коленопреклонённо на Голгофе.
А ведь каждый христианин носит на себе Его Голгофу, но у каждого  из нас она своя.
Задумываемся ли мы над этим?
Да, всё это где-то было читано, услышано на проповеди. Но только здесь слова обрели плоть, смысл, обжигающий сознание, переворачивающий и обновляющий всё естество.
Господи, буди милостив к нам грешным!
Как хорошо с Тобой, Господи!..
Чаша Жизни наполнилась до краев. Еще мгновение –  и она прольётся на землю… Нет! Я не хочу терять даже капли!  Я готова прийти к Тебе, Господи! Сейчас! Здесь! Готова!..
Кто-то тронул меня за плечо: «Пора идти. Тебя ждут.»
Да, меня ждут. Дома. Мать, дочь, муж, друзья, работа и большая жизнь, по которой я должна пройти, не расплескав, постараться не расплескать, эту Чашу – Чашу Жизни, Чашу Любви, Чашу Христа, Чашу Бога. И каждый раз, принимая причастие, помнить, что отпиваешь из Его Чаши, пополняешь свою Чашу, чтобы не оскудевала она никогда…
Да, меня ждали. Меня ждала группа. Нужно было поторапливаться. Уже смеркалось. Начал накрапывать дождь, а ещё надо  было побывать у Стены Плача.
Слёз уже не было. Все они были выплаканы там, у Гроба.
Мы вышли из высоких арочных ворот на площадь перед храмом. На прощание я ещё раз обернулась и перекрестилась:
– Господи, если на то будет святая воля Твоя, дозволь ещё раз приехать сюда и поклониться Тебе.
– Да будет, –  будто молнией прорезало сознание. – Да будет, – эхом отозвалось в груди…
О чём я просила Бога у Стены Плача? Чтобы у нас в Приморье создали хороший, оснащённый по всем требованиям современной медицины онкологический центр, а в нашем городе, наконец-то, был свой штатный онколог. Сейчас врач приезжает из края два раза в неделю, и очередь к нему такая: выстоишь, если очень жить захочешь.
Сейчас я прохожу курс лечения в радиологии. И каждый раз, когда поднимаюсь по ступеням на высокий стол «Рокуса» и подставляю лучам своё разлинованное на секторы тело, я обращаюсь мысленно к Нему. Вспоминаю Голгофу, Плиту Помазания, Его святой Гроб и лучистую улыбку Вифлеемской иконы Божьей Матери.
Я знаю, я верю – всё будет хорошо.
Отче Наш, да святится имя Твое!

 Фокино – Владивосток, февраль, 2010 г.



СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

ВАСИЛЬЕВ Павел Николаевич. Родился в казачьей станице Зайсан на юго-западе Сибири – в Восточном Казахстане – в 1909 г., по н.ст. – 5 января 2010 года. Детские годы прошли в Павлодаре. В 1926 году приезжал во Владивосток, где в газете «Красный молодняк» состоялась первая публикация стихов молодого поэта. Стихи и очерки печатались в «Сибирских огнях», «Новом мире», «Красной нови» и мн. др. изданиях. С середины тридцатых годов  неоднократно подвергался аресту. Публиковался под псевдонимом Мухан Башметов. В 1937 году погиб в застенках Лубянки. Архив поэта конфискован при последнем аресте. Реабилитирован. Первое посмертное издание, подготовленное вдовой поэта Е.А. Вяловой, вышло в 1957 г. Гениальный русский поэт. Место упокоения – «кладбище невостребованных прахов» Донского монастыря.
ЕЛАГИНА Елена Васильевна. Родилась в Ленинграде. Окончила Ленинградский институт точной механики и оптики. Работает на Петербургском радио. Автор поэтических книг "Между Питером и Ленинградом", "Нарушение симметрии", "Гелиофобия", "В поле зрения", "Островитяне". Публиковалась в журналах и альманахах "Звезда", "Континент", "Невский альбом", "Новый мир", "Дальний Восток" и многих других изданиях. Член Союза российских писателей. Живёт в Санкт-Петербурге.
ИВАННИКОВА Алёна Валерьевна родилась во Владивостоке. В 2005 году завершила обучение на заочном отделении Дальневосточного государственного университета по специальности «религиоведение». Дипломную работу на тему «Григорианская реформа христианского календаря как симптом секуляризации религиозного сознания» защитила с оценкой «отлично». В настоящее работает в органах военной прокуратуры Тихоокеанского флота. Живёт во Владивостоке.
КАБАНКОВ Юрий Николаевич родился во Владивостоке в 1954 году. Поэт, критик, публицист, филолог, богослов. Служил на Тихоокеанском флоте, работал парашютистом-пожарным, электромонтажником, преподавал литературу в сельской школе, редактировал книги. Выпускник Литературного института им. Горького 1983 года. Член Союза писателей СССР с 1988 года (ныне – СП России), член Всемирной организации писателей International PEN Club. Автор восьми книг и множества публикаций в центральной, региональной и зарубежной периодике. Лауреат премии издательства «Молодая гвардия» (Москва) «За лучшую первую книгу» («Кто служит ветром…», 1986);  лауреат премии критиков Союза писателей РСФСР «Лучшие стихи года» (1990);  лауреат премии губернатора Приморья «За достижения в области литературы и искусства» (Владивосток, 2001). Книга «Камни преткновенные», выпущенная в 1999 году владивостокскими издательствами «Уссури» и «Лавка языков», завоевала в Интернете специальный приз конкурса русской сетевой литературы «Тенета-ринет–1999». Автор религиозно-философических и богословских книг «Одухотворение текста» и «Последний византиец русской книжности» (ДВГУ : Владивосток, 2006 и 2007 гг.) Доцент кафедры теологии и религиоведения Института истории и философии ДВГУ, кандидат филологических наук. Живёт во Владивостоке.
КИРИЯКА Татьяна Григорьевна. Родилась в селе Каменка (Заметное) Чугуевского района Приморского края в 1951 году. В шесть лет пошла в первый класс Заметненской восьмилетней школы. Окончила Чугуевскую среднюю школу имени А.А. Фадеева, филологический факультет Уссурийского педагогического института. С 1972 года живёт и работает в Москве.
КОЧЕТКОВА Эльвира Васильевна. Родилась во Владивостоке на острове Русском в 1962 г.. Окончила физический факультет Дальневосточного государственного университета, аспирантуру  Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова; в 1991 г. защитила кандидатскую диссертацию по физике магнитных явлений. Доцент кафедры физики  Морского государственного университета им. Г.И. Невельского. Активно участвует в работе литературной студии «Паруса». Публиковалась в литературных сборниках МГУ «Широкое море», «Паруса», «Паруса-2», в региональной газете «Литературный меридиан», где является членом редколлегии. Живёт во Владивостоке.
КРУПИН Владимир Николаевич. Родился 7 сентября 1941 г. в с. Кильмезь Кировской области. Окончил филфак Московского областного пединститута имени Н.К. Крупской. Работал комбайнёром, слесарем, школьным учителем, сотрудником районной газеты, на Центральном телевидении, в издательстве «Современник». Редактировал журнал «Москва». С середины 1990-х годов преподаёт в Московской Духовной академии, с 1998 г. возглавил журнал «Благодатный огонь». Автор более двух десятков книг прозы, в том числе Избранного в двух томах, «Прощай, Россия, встретимся в раю», «Повести последнего времени». Кавалер ордена Дружбы народов. Служил в Советской Армии. Живёт в Москве.
КУРБАТОВ Валентин Яковлевич. Родился в 1939 году в г. Салават Ульяновской области. Окончил Всесоюзный государственный институт кинематографии (ВГИК). Автор книг о жизни и творчестве Виктора Астафьева, Михаила Пришвина, Валентина Распутина, Семёна Гейченко и др. В числе публикаций последнего времени – статьи о творчестве приморских писателей Вячеслава Протасова и Юрия Кабанкова. Член правления СП России, редколлегий журналов «Литературная учёба», «День и ночь», «Роман-газета», редсовета «Роман-газета – XXI век», общественного совета журнала «Москва».  Постоянный автор «Литературной газеты» и «Литературной России», широко публикуется в других литературно-художественных изданиях; автор и ведущий многих телефильмов о православии и судьбах отечественной культуры. Служил на Северном флоте. Живёт в Пскове.
КУЧЕРЯВЕНКО Василий Трофимович. Родился в Днепропетровске в 1910 г. Окончил Владивостокское мореходное училище в 1941 г. В годы Великой Отечественной войны – первый помощник капитана на судах Дальневосточного пароходства. Автор книг «Сказки Дальнего Востока», «Перекоп» ушёл на юг», «Люди идут по льду» и др. Составитель книги писем А. Фадеева, причастен к открытию музея Фадеева в Чугуевке. Переводился и издавался во Франции и Болгарии. Скончался в декабре 1982 года во Владивостоке.
ЛОБЫЧЕВ Александр Михайлович. Родился в 1958 году в байкальском посёлке Выдрино в Бурятии. Служил в Советской Армии, в 1983 году окончил филологический факультет Дальневосточного государственного университета. Работал редактором в Дальневосточном книжном издательстве. С начала девяностых годов был главным редактором издательства «Уссури», затем сотрудником частной радиостанции. В настоящее время – арт-директор галереи «PORTMAY». Член Русского PEN-центра, международной ассоциации писателей. Литературный критик, арт-критик,  эссеист. Постоянный автор журналов «Дальний Восток», «Новый журнал» (Нью-Йорк) и альманаха «Рубеж». Автор книги «На краю русской речи» (Владивосток, «Рубеж», 2007). Живёт во Владивостоке.
МАКСИМОВА (КИРИЧЕНКО) Светлана Николаевна. Родилась в 1945 г. в г. Кизеле Пермской области. Жила на Дальнем Востоке, училась в школе № 25 в г. Уссурийске. Окончила Киевский государственный университет и аспирантуру. Работала в Киевском высшем военно-морском политическом училище, в Киевском институте иностранных языков. Преподаёт русскую и зарубежную литературу, риторику, имиджелогию в  филиалах МГУ им. М.В.Ломоносова, Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов, Саратовского социально-экономического университета. Занимается проблемами современного литературоведения: исследованием жанров массовой литературы, анализом севастопольских текстов, изучением вопросов психологии и психиатрии в творчестве. Автор более 60-и  публикаций в научных сборниках и журналах: «Язык и культура», «Культура народов Причерноморья», «Вестник крымских литературных чтений», «Медицина в художественных образах», «Таврический журнал психиатрии». Кандидат филологических наук. Живёт в Севастополе.
ОХНЯНСКИЙ Олег  Юрьевич. Родился 13 сентября 1954 г. в Ростове-на-Дону в семье офицера Советской Армии. Окончил среднюю школу при Посольстве СССР в Венгерской народной республике, отделение журналистики филфака Ростовского государственного университета. Работал газетах «Вечерний Ростов», «Советская Калмыкия», «Комсомолец Калмыкии», Госкомитете по ТВ и РВ, затем в Норильске, в газете «Заполярная правда», собкором по Таймыру от еженедельника «Красноярские профсоюзы», корреспондентом,  зав. отделом в газете  ОАО ГМК «Норильский никель», заместителем редактора, и.о. редактора, аналитиком-обозревателем «НН». Кандидат в мастера спорта по баскетболу, мини-футболу, хоккею. Освещал Олимпийские игры, чемпионаты мира и Европы по хоккею, бенди, мотоболу, борьбе и другим видам спорта. Награждён Почётным знаком «Четвёртая власть. За заслуги перед прессой России». Член Союза журналистов России и Международной ассоциации журналистов. Автор четырех книг (последняя вышла в 2009 году) и альбома «Энциклопедия Ростовской области». Печатался в «Сихотэ-Алине». Живёт в Ростове-на-Дону.
ПЕТРОВИЧЕВА Раиса Фёдоровна. Родилась в 1964 г. в г. Свердловске. Филолог, журналист, библиограф-краевед, экскурсовод. Автор двух документальных фильмов о городе Фокино «У самого синего моря». Автор-составитель справочника и календаря памятных и знаменательных дат «Городской хронограф – 2008, 2009, 2010». Публиковалась в ежемесячнике «Литературный меридиан», в сборнике  «Приморские архивы: история и современность», в журнале «Записки Общества изучения Амурского края», в газетах Кузбасса и Приморья, в электронных СМИ, вела информационные и авторские программы социально значимой, краеведческой и религиозной тематики на телевидении г. Фокино. Действительный член Русского географического общества (Общества изучения Амурского края). Создатель и председатель общественного объединения «Краеведы города Фокино». Живёт в ЗАТО г. Фокино.
РОМАНЕНКО Александр Петрович (1940 – 2002 гг.) – поэт, публицист, член Союза российских писателей и Русского ПЕН-клуба Всемирной ассоциации писателей. Родился во Владивостоке. С 16 лет работал учеником токаря, затем токарем в автотранспортной конторе г. Корсакова на Сахалине. В 1958 г. окончил вечернюю школу рабочей молодёжи и поступил на физико-математический факультет ДВГУ. Работал дозиметристом, затем инженером-физиком на заводе «Звезда», тяжело заболел, получил инвалидность. С 1989 г. – редактор отдела физики, математики, техники научного журнала «Вестник ДВО РАН». Стихи и рассказы стал писать во время болезни. Первый рассказ «Пастухи» был опубликован в журнале «Дальний Восток» (1973). В 1972 г. был участником Краевого семинара молодых литераторов, в 1979 г. – VII Всесоюзного совещания молодых литераторов в Москве. Автор поэтических сборников «Седанские ясени» (1980), «Дар равновесия» (1984), «Третья степень свободы» (1990), «Письма с Востока» (2001)
СКУЛЬСКАЯ Елена Григорьевна. Родилась и всю жизнь живёт в Таллине. Окончила Тартуский университет, факультет филологии. Поэт, прозаик, драматург, автор двенадцати книг стихов и прозы. Лауреат Международной "Русской Премии" за 2007 год, лауреат премии Эстонского Союза писателей и фонда "Капитал эстонской культуры". Печаталась в "Дружбе народов", "Звезде", "Знамени", "Иностранной литературе", четыре пьесы были поставлены в Русском театре Эстонии.
СЫЧЁВА Лидия Андреевна. Родилась в 1966 году в с. Скрипниково Калачеевского района Воронежской области. После окончания школы училась на историческом факультете Воронежского пединститута. Работала преподавателем, журналистом. В 1995 году поступила на заочное отделение Литературного института. В 1998 году дебютировала с рассказами в «Новом мире». Активно выступает в периодике как литературный критик. Автор нескольких книг прозы и публицистики. Главный редактор интернет-журнала «МОЛОКО» («Молодое око»). Работает в журнале «Российская Федерация сегодня». Живёт в Москве.
ТЫЦКИХ Владимир Михайлович. Родился в Лениногорске (Риддере) в 1949 г. Окончил Киевское высшее военно-морское политическое училище, служил на Балтике и Тихом океане на надводных кораблях и подводных лодках. Автор трёх десятков книг, изданных в Москве, Норильске, Владивостоке, Усть-Каменогорске (Казахстан). Печатался в журналах «Байкал», «Бежин луг», «День и ночь»,  «Звезда», «Знамя», «Москва», «Московский вестник», «Наш современник», «Октябрь», «Пограничник», «Простор», «Сибирские огни», «Смена», «Советский воин», «Студенческий меридиан» и др. Отмечен лауреатскими званиями в Москве, Хабаровске, Владивостоке, Нью-Йорке. Заслуженный работник культуры России. Работает в Дальневосточной государственной академии искусств. Живёт во Владивостоке.
ФИЛИППОВА Ольга Юрьевна. Родилась 11 ноября 1972 в г. Каменск-Шахтинский Ростовской обл.. Отец, выпускник Киевского высшего военно-морского политического училища, лейтенантом служил на острове Русский во Владивостоке. В двадцать лет дебютировала в газетах г. Каменска. Печаталась в областных периодических изданиях. Первый сборник «Небесная гряда» издала в 1998 г. В 2002 стала лауреатом городской премии «Феникс» за достижения в области литературы и искусства.  Публиковалась в коллективных сборниках стихов «Аз Есмь» в 1999 г.  и  «Беседы с Александром Сергеевичем» в 2005-м.  В 2006 г. вышел сборник «Вспышка света». Живёт в Каменске-Шахтинском.
ЩЕТИНИНА Анна Ивановна (26. 02.1908 – 25. 09. 1999). Родилась в многодетной семье на станции Океанская на берегу Амурского залива под Владивостоком. Окончила Владивостокский техникум путей водного сообщения и Ленинградский институт инженеров водного транспорта. Ходила в моря матросом, штурманом, помощником капитана, с 1935 года капитан – первая  в мире женщина-капитан дальнего плавания. На капитанском мостике прошла всю Великую Отечественную войну. Герой Социалистического Труда, награждена орденами Ленина, Красного Знамени и др. Работала начальником Владивостокского морского рыбного порта, заведовала кафедрой в Дальневосточном высшем инженерном морском училище (ныне МГУ) имени Г.И. Невельского. Публиковалась в столичной и региональной печати, автор книг «На морях и за морями», «По разным морским дорогам».Член Союза писателей России. Похоронена во Владивостоке.
ЩИПУНОВА Людмила Фёдоровна. Родилась в городе Зея Амурской области.
Окончила культпросветучилище в г. Новосибирске и историко-правовой факультет Дальневосточного государственного университета. Работала в Государственном Сибирском русском народном хоре в качестве артистки хора, затем экскурсоводом, потом – в школе. Публикация в «Сихотэ-Алине» – литературный дебют автора. Почётный работник образования. Живёт во Владивостоке.


СОДЕРЖАНИЕ

ПРОЗА
ЛЮДМИЛА ЩИПУНОВА. МИРОН ……………………………………………………..
ЛИДИЯ СЫЧЁВА. ПЕРЕД  ИСПОВЕДЬЮ ………………………………………………
ТАТЬЯНА КИРИЯКА. МАЛИНОВАЯ ГОРА ……………………………………………
ВЛАДИМИР ТЫЦКИХ. ИНДИВИДУАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ …………………………………
РУССКИЙ ГЛАГОЛ
ЭЛЬВИРА КОЧЕТКОВА. ЗАПОМНИМ: ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ! ……………………….
ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ. ДАЙ МНЕ РУКУ …………………………………………………..
МОРСКИЕ ХРОНИКИ
ВАСИЛИЙ КУЧЕРЯВЕНКО. ПЛАМЯ НАД ОКЕАНОМ ………………………………
АННА ЩЕТИНИНА. СИГНАЛ  БЕДСТВИЯ …………………………………………….
ШКОЛА
ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ. «ОЖИТЬ К УТРУ…» …………………………………………..
ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ: «НЕ ВЫШЛО ПРО ЛЮБОВЬ, ТАК ВЫЙДЕТ ПРО…» ………..
ЕЛЕНА ЕЛАГИНА. И СЛУЧАЙ НАШ ПРИВИДЕЛСЯ СУДЬБОЙ ……………………..
ПРЯМАЯ РЕЧЬ
ВЛАДИМИР КРУПИН. ПОДНЯТЬСЯ ДО ЗДРАВОГО СМЫСЛА ………………………
ПОЭЗИЯ
ОЛЬГА ФИЛЛИПОВА. ДРУГОЕ ДЕЛО – ВРЕМЕНА ……………………………………
ДАЛЬНИЙ ВОСТОК: ПОЭТИЧЕСКОЕ НАСЛЕДИЕ
ВЕЧНО ЖИВУ ( 70-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА РОМАНЕНКО )
АЛЕКСАНДР ЛОБЫЧЕВ. В НАЧАЛЕ  БЫЛИ  ЯСЕНИ …………………………………
СЛОВО ПРОЩАНИЯ …………………………………………………………………………
ДВА ФРАГМЕНТА ИЗ ЭЛЕКТРОННЫХ ПОСЛАНИЙ ……………………………………
АЛЕКСАНДР  РОМАНЕНКО. СКВОЗЬ ОДУВАНЧИКА ЖЁЛТЫЙ ЗРАЧОК ………..
ПАМЯТЬ СЕРДЦА
 СВЕТЛАНА МАКСИМОВА. ОН НАЗЫВАЛ НАС ДАЛЬНЕВОСТОЧНИЦАМИ ……
ОЛЕГ ОХНЯНСКИЙ.
«ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ПЛАКАЛА НА ЛЮДЯХ В ВОСЬМИДЕСЯТОМ»……………
ПИСАТЕЛИ: ЧТО МЫ МОЖЕМ?
ГРАЖДАНСКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФОРУМ РОССИИ ………………………………..
СЛОВО ПРАВОСЛАВНОЕ
АЛЁНА ИВАННИКОВА, ЮРИЙ КАБАНКОВ.
ЧЕЛОВЕК  КАК  МЕРА  БОЖЕСТВЕННОГО  ВРЕМЕНИ…………………………
ПОЧТА «СИХОТЭ-АЛИНЯ»
РАИСА ПЕТРОВИЧЕВА. МОЯ ГОЛГОФА ……………………………………………



По вопросам сотрудничества с издательской программой «Народная книга», приобретения журнала «Сихотэ-Алинь» и других изданий «Народной книги» обращаться к директору программы:
690090, Владивосток, 90, а/я 138. Эльвира Васильевна Кочеткова.
e-mail: haos216@mail.ruСИХОТЭ-АЛИНЬ ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫЙ ЖУРНАЛ
2010 – 1 (7) ВЛАДИВОСТОК

НАРОДНАЯ  КНИГА

ИЗДАТЕЛЬСКАЯ ПРОГРАММА ВЛАДИМИРА ТЫЦКИХ
СОВМЕСТНО
С ДАЛЬНЕВОСТОЧНОЙ ГОСУДАРСТВЕННОЙ
АКАДЕМИЕЙ ИСКУССТВ (РЕКТОР АНДРЕЙ ЧУГУНОВ)
ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫМ ФИЛИАЛОМ ФОНДА «РУССКИЙ МИР»
(ДИРЕКТОР АЛЕКСАНДР ЗУБРИЦКИЙ)
МОРСКИМ ГОСУДАРСТВЕННЫМ УНИВЕРСИТЕТОМ
ИМЕНИ АДМИРАЛА ГЕННАДИЯ ИВАНОВИЧА НЕВЕЛЬСКОГО
(РЕКТОР СЕРГЕЙ ОГАЙ)
ПРИМОРСКИМ КРАЕВЫМ ФОНДОМ КУЛЬТУРЫ
(ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МАЯ АФИНОГЕНОВА)
РУССКИМ ГЕОГРАФИЧЕСКИМ ОБЩЕСТВОМ –
ОБЩЕСТВОМ ИЗУЧЕНИЯ АМУРСКОГО КРАЯ
(ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПЁТР БРОВКО)

Осуществляется на пожертвования и средства, вырученные за издания «Народной книги»

Директор программы ЭЛЬВИРА КОЧЕТКОВА
Шеф-художник ДЖОН КУДРЯВЦЕВ

Серия РАРИТЕТ. Шестнадцатая книга серии

РЕДКОЛЛЕГИЯ

ЮРИЙ КАБАНКОВ (Владивосток)
ВЛАДИМИР КОСТЫЛЕВ (Арсеньев)
ВАЛЕРИЙ КУЛЕШОВ (Владивосток)
ВЯЧЕСЛАВ ПРОТАСОВ (Владивосток)

ОБЩЕСТВЕННЫЙ СОВЕТ

ВЛАДИМИР ГАМАНОВ (Владивосток)
ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ (Псков)
ВЛАДИМИР КРУПИН (Москва)
ВАСИЛИЙ САМОТОХИН (Санкт-Петербург)
ЛИДИЯ СЫЧЁВА (Москва)
ГЕННАДИЙ ТУРМОВ (Владивосток)
ИВАН ШЕПЕТА (Владивосток)

ПОПЕЧИТЕЛЬСКИЙ СОВЕТ

ЕВГЕНИЙ АНТИПИН (Владивосток)
ЛЮДМИЛА БЕРЕСТОВА (Лесозаводск)
СВЕТЛАНА МАКСИМОВА (Севастополь)
СЕРГЕЙ ОГАЙ (Владивосток)
СЕРГЕЙ ЧЕРНОБАЙ (Владивосток)


ISDN – 978-5-8343-0600-9 © МОРСКОЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
ИМЕНИ АДМИРАЛА Г.И. НЕВЕЛЬСКОГО, 2010
ПРОЗА
ЛЮДМИЛА ЩИПУНОВА

МИРОН

1

Скоро завечереет, а дороге не видно конца. «Скорей бы уж Филимоновских разъезд миновать, чего-ль!».
Скрипят полозья... Крещенский мороз пробирает через тулуп, щиплет за щёки, ажно борода закуржавила! А кругом урман! Но эта глухомань не страшит: давно он сросся корнями и с этой тайгой, и с суровым крестьянским бытом. «А-ить быстро жись катится, ишо маненько, и на старость завернёт».
– Нно, милаи! Пошавеливай! – встрепенулся он вдруг.
«Чево от почудилось будто?». Прислушался. «Не-е, дерева на морозе трешшат. Знамо, морозам ишшо долго стоять».
– Гоняйи! – подхлестнул коренного.
«Опять померешшилось, аль и впрямь чево-от?!»
И тут услышал ясно – воет волк. «Как-от тоды», – подумал Мирон. Ниточка за ниточкой потянулись воспоминания…
Вот мальцом идёт он по этапу.
– Шестнадцатилетнему – и двадцать годков каторги с поселением! Как убивцу, душегубу! – изумляются повидавшие жизнь попутчики.
– Дык всё за барина…
Отходил Мирон его за истерзанную сеструху так, что у того скула вывернулась, и зубы повылетали…
От нахлынувших воспоминаний стало тесно в груди. Приоткрыл тулуп, успокоился…. «Ну-у. Тожно такожо выли волки»…
Вокруг на много вёрст тянулась тайга, да бесконечный Сибирский тракт, по которому брели они. Стук и звон кандалов вторил волчьему вою, и не было мочи передвигать ноги  – одеревенели от долгого тяжкого пути. И лишь только конвоир крикнул: «Сто-о-й!» – они подкосились сами собой…
– Очнись, малец, пора! – тормошил кто-то. – Эдак и закостенеть можно! Да и волки, слышь-ка, где-то рядом!
Мирон с трудом разомкнул веки – перед ним стоял высокий черноволосый попутчик Макар, такой же, как и он, каторжанин. Рядом, кряхтя, подымался мужик с чёрной окладистой бородой.
– Этот волк не страшон! – бросил он Макару. – А ты, малец, не журись! Журба, она вниз тянет. А твово ж веку впереди ишо эвон-ка – немерено!
Во взгляде и голосе его, обращённом к Мирону, почувствовалась теплота.
– А чего вон за теми деревами?
– Знамо чего! Дерева да волки, – нехотя ответил Мирон.
– Не-е, не так! А еслиф и так! Сосна да кедр вот внога живут. А откель сила? Потому как всему жись дают. Смекитил? Нет? Дык разомкни зенки-от! Богом ить они даны не зря. И еслиф варит башака, внога чего себе возьмёшь – один не уташшишь.
Помолчал.
– Глянь-ка: все дерева ряд к ряду! О, силишша кака! А ить кажна травинка, деревцо и всяка тварь не зазря на земле живут, оне, знамо, от Бога назначение имеют. Потому, наперёд того, как ветку заломать, тункулом своим и раскинь: нужно ль те это Божье сотворение? Ох! Страшон грех повисат над кажным, кто ломат без раздумья…. Токо блага цель могёт быть оправданием…
Мужик сорвал сухую ветку.
– Вот малина. Господь послал её те в помочь. А гли чего он человека на землю послал?
Он глянул на Мирона в упор.
– Вишь-ка, кажный смекитить должон: спастись он могёт, токо сам до всего доходя. А чего не знат – оборотится к Богу и обретёт! На земле, Богом обетованной, сгинуть могёт и должон токо ленивец да душегуб!
На другом привале Мирон уже не падал в забытьи, старался держаться поближе к мужику и Макару – ведь думу в кандалы не забьёшь. И хошь немало времени прошло с тех пор, всегда помнил сказанное стариком. Изучил окрест каждую травинку, научился лечить многие болезни людей и животных, а однажды, обратившись к Богу, заговорил змею! Та будто окаменела и долго лежала без движения.
С Макаром прошёл каторгу, и на поселение они были определены вместе. А вышло разрешение вызывать семьи – Мирон вызвал своих: отца, мать, братьев, сестру, а Макар – своих: жену с младшей дочкой.
– Оно Сибирь – не Тула, – говаривал Макар, – однакож тутот-ка люди повольне живут. А в Туле жонка с дочкой у пана мантулят, сама – на кухне, а девка – в авернанках, и шишь, коды угодят!
В ожидании приезда родных время вдруг потянулось ещё медленнее. Наконец, настал день встречи.
– Здорово, тятенька, мамонька!
Мирон бережно прижимал к себе их сухонькие плечи. «Однако ж совсем сдали, постарели».
Он смахнул слезу. Помнил-то отца молодым, здоровым, счастливым в браке. Вышло так, что отец его, Семён Зыков, сразу нашёл себе и жену, и приёмного сына Анашку, женившись на солдатке Минаевой, овдовевшей в Кавказскую войну. Потом пошли свои дети, но в живых, вместе с Анашкой, Бог оставил только четверых: троих сыновей и дочь.
– А ты чего нимо прёшь? Аль не узнал?
Анашка, старшой брат, по матери – Минаев, – удивлён.
– Узна-а-л! Здорово, братка!
Обнялись.
– Енто моя жонка, да два наследыша: Димитрий и Миня.
Мирон посмотрел на двух долговязых подростков. «Вона каки-уж племяши у меня-ка!»
Подошёл к среднему брату.
– Ты, никак, Лексей?
Алексей Семёнович затяжелел фигурой, но остался скромным и, улыбнувшись, степенно представил свою семью:
– Жона Улита, дочки мои: Клашка, Нюрка, Панка. А енто – сынок Кузя, – вытолкнул он щупленького парнишку.
– Перво дело, благодарствую за приезд!
Мирон поклонился в пояс. На душе стало легко и радостно – он больше не одинок.
Семён положил руку на плечо сына.
– Знамо, така-от Червянка?
– Тятенька, село наше пишется «Усть-Каначул Ирбейской волости, Канского уезда, Красноярской губернии», а кажный промеж собой прозыват «Червянкой», по речке.
– Дык, помлю, помлю, ты писал… – Семён прокашлялся. – Мне мать всё гыт: «Ой, Онашке тутот-ка будет не по ндраву». Я-ка и тункаю: «А-ить так и могёт быть! Все приживутся, акромя Онашки».
В голосе отца слышалась тревога.
Как в воду глядели тятенька с мамонькой. И двух годов не прожив в Червянке, распродал пожитки Анашка, забрал жену с ребятами и смотался в Канск.
Алексей же с Улитой остались и сперва жили бедновато, потом приловчились, поправили хозяйство, опять девок выучили: Клашка – в Канске в суде пристроилась, Нюра – в медицину ударилась, а Пана – в кондитеры. Один Кузька у них непутёвый: охоты нет ни работать, ни учиться. Ростом – четверть с кутыркой, а всё на печи лежит…
– Тьфу! Непутёвый! – сплюнул Мирон от досады.
Лошади навострили уши. Стукнул катанками друг о дружку, дёрнул за вожжи – побежали быстрее…
Потихоньку жизнь налаживалась. Рядом со своими Мирон оттаивал душой.
Надумали они с отцом нову избу ставить.
– Но каку? Как-от помещиков Гружевских? Дом хорош, с мельницей. Аль как-от сельских богатеев Артемьевых?
Сын горячился.
– Дай, тятя, срок: ручаюсь те, разбогатем, и уж тоды таки хоромы отгрохам!
– Мирошка, ты-ить будешь рубить свою избу. Сладко и радостно енто – ладить свой угол, потому он будет чужих хоромов покаше.
Покумекали-покумекали и повели топором толковый сказ: дом из брёвен, без гвоздей и крючьев, пятистенный, под круглой крышей. Спорый стук топора отдавался радостным звоном в душах. Дом ставили надолго, для семьи, для мира, для тепла.
И внутри всё устроили по-хозяйски: изба с печью посреди и лавками по стенам, сени, кладовая да горница с казёнкой. Половицы выложили одна к одной. В переднем углу, под образами, стол поставили. Устроили и полати, но Мирону они были не по душе. Потому появилась кровать с периной и подушками пуховыми, но спали на ней только по праздникам, а в такие дни – на полатях да на печке.
Вырыли глубокое подполье, погреб.
Отец заводил разговор.
– Слышь-ка, Мирон, чего не женишься? Пора! Мы с матерью уж немочны. Помочь по хозяйству нужна.
Тот отмалчивался.
Как-то вскоре вышел за околицу, а навстречу – девка незнакомая. Идёт напрямик к нему. Высокая, ладная, с длинной чёрной косой, а, подходя, как зыркнула чёрными лучистыми глазищами, будто сердце кипятком ошпарила!
Пришёл домой сам не свой. Мать заметила перемену.
– Сынок, чего енто на те лица нет?
А услышала ответ – сказала:
– Також енто дочка Макарова приехала.
На другой же день Мирон был у Макара. Пришёл свататься.
Макар крикнул дочь. Та вышла в горницу, зардевшись, потупилась. Постояла. Потом вдруг сказала:
– Ты-от свататься пришёл, а мово имени не знашь!
У Мирона чего-то всё в горле ссохлось, и язык прилип, никак не может слово выдавить. Наконец прошептал:
– Ме всё одно. Люба ты ме!
– А все ж знай – Марфа я-ка, и будет как-от я решу!
Мирон покачал головой. «Своенравна! Недаром отец и дед каторжане».
– Покуда ж я-ка сумлеваюсь: ты и неловкой, и ростом не вышел, ниже меня ить.
От таковых речей вспыхнул Мирон и ушёл.
Больно уколола Марфа: он был и впрямь невысок ростом, но крепкий! Косая сажень в плечах! С красивой густой шевелюрой тёмно-русых волос. Девки заглядывались на него мечтательно. А тут так вот срезала! Захлестнула Мирона обида. Теперь он дом её обходил стороной.
Макар же не раз заводил разговор с дочерью. Рассказывал ей о мужской красоте. Убеждал.
– Пойми, дочка, с ём я каторгу прошёл, а енто многого стоит! Лучшего мужа, хозяина, зашшитника те в округе не сыскать. Да и стар я, хочу тя определить.
Раз Мирон подловил её в лесу, когда та с грибами шла.
– Ишь! Боисся мя!
Схватил и крепко поцеловал. Опомнился, оттолкнул и прошёл мимо, словно пень рядом стоял.
Вскоре пришёл Спас-лакомка, созрели огурцы. А там и Успенский пост настал.
Мирон с братом Алексеем начали кедры шишковать, а племянницы Клаша и Пана с Нюрой – малину собирать.
– Дядька Мирон, гля! –  кивнула Клаша на туесок с малиной, когда братья вечером вернулись домой. Увидев крупные, спелые красные ягоды, Мирон улыбнулся Алексею.
Нюра протянула туесок.
– А тутот-ка цветы малины.
Мирон положил часть под навес – сушить для отвара при воспалении глаз, остальное – для настоя от укусов змей.
– А Панка токо черёмуху и сбирала, –  фыркнула Нюра.
Пана обиделась и отвернулась.
– Без черёмухи в зиму тож низзя: гонит мочу и пот и вяжет хорошо при хвори кишок. Братка, каки дочки твои хозяйки! Мотри, какот аккуратно разложили сушить стебли и листья малины – будет чего зимой пить при простуде.
– В мать свою, –  не без гордости ответил Алексей Семёнович, глядя на Улиту, развешивавшую связки лука по стенам сеней для очищения воздуха.
Братья прошли в избу. В нос ударил аромат свежей выпечки. Мамонька раскладывала на столе пироги с пшённой кашей, малиной и мёдом, а в печи выспевал душистый пирог с черёмухой. За окном отец заламывал соты, не первое лето налаживая пчельник…
Утром же всей деревней пошли крестным ходом на воду. Святили колодцы, ввечеру купали коней. Заканчивались покосы.
Пришёл и ушёл второй Спас – яблочный. Посеяли озими. С третьим Спасом отлетели последние ласточки, и началось молодое бабье лето.
Любил эту пору Мирон! В каждой избе бабы рубили капусту, солили огурцы, сновали ребятишки, похрустывая кочерыжками…
На «выжанках» всей деревней помогали солдаткам. А с утренниками начались угощения за них.
Мирон по просьбе тяти и мамы туда не ходил – буйно они заканчивались. Вот и на последнее угощение приехала молодежь из Малой Ури. Захмелели, слово за слово, и пошла «стенка на стенку».
Вбежал в избу Кузька.
– Дядька Мирон! Тя-ка на подмогу-от Ширшиковых кличут, ить опеть с Малой Ури припожаловали.
 Выскочил Мирон на улицу, а у тех уж колья и оглобли в ход пошли. В Червянке так было не в правилах: «стенка на стенку» – только на кулаках. Рассердился Мирон и стал приближаться скорым шагом.
– Мирон! Мирон! – закричали те, что ближе с супротивной стороны и – в бега.
А он, сходу врезавшись в клубок дерущихся, принялся растаскивать их, сгоряча влепляя при этом по полной. Дважды прикладываться обычно не приходилось: от тяжёлых кулаков едва уползали. Драка стихла.
Дома мать обмывала его и всё охала, неодобрительно качал головой отец.
– Ну, тятенька! Ну, мамонька! Ну будет! –  отмахивался Мирон.
Наутро набился полный двор гостей – пришли на мировую: виноваты были обе стороны. В деревне так было в обычае, уважали сильного.
Мирон сбегал в погреб, принёс две корчаги вина…
– Вот чего, паря! Жанись, аль оженим сами! Остепениться те пора!  –  бухнул отец.
После Покрова захворали старики и ушли тихо, один за другим.
На душе поселилась пустота…
Впереди показался разъезд. Филимоновским его прозвали по имени старшего из братьев. Тридцать пять лет отбыл он в остроге. И отец, и дед, и дядья – все в роду у них были каторжанами.
Здесь обитали лихие шайки промышлявших разбоем. Потому обычно проезжали мужики это место с обозом. Но сегодня Мирон ехал один, надеяться было не на кого.
Приближаясь к разъезду, он внутренне собрался и подстегнул коренного.
– Ну, милай, не подведи!
Обученные лошадки почувствовали настроение хозяина, стали менять бег…
Проехали Филимоновских –  спокойно…
Вдруг из лесу выкатила ватажка и бросилась к саням.
Мирон хлестнул лошадей, те сразу понесли, но в сани успели вскочить двое. Оставив вожжи на волю коренного, он вступил в схватку. Это была не «стенка»: здесь в ходу кистени да ножи. И тяжёлые его кулаки опять сделали своё дело…. Вот и последний из двоих покатился под откос.
Мирон схватил вожжи. Умные лошадки неслись по тракту, пена летела клочьями.
Навстречу же из лесу выкатывалась другая ватажка.
Мирон встал во весь рост, опершись ногами в облучок и, перебирая поводья, подстегнул коренного.
– Ну, милай, выручай!
Лошади понесли во весь мах!
Перевести дух удалось только перед Малой Урей. Усаживаясь в сани, почувствовал, что пальцы левой руки не слушаются. В горячке схватки упала с руки рукавица, и на сорокаградусном морозе пальцы отмерзли.
Остановился в Малой Уре, у сватов брата Анашки. Пытался оттереть пальцы снегом – не получилось.
Домой добрался под утро. Рука нестерпимо ныла.
Принёс тесак, накалил докрасна и, один за другим, отсёк омертвелые пальцы, присыпая раны свежей берёзовой золой. Сложил их в мешочек, подержал под образами и отныне везде и всегда носил с собой.
Так у Мирона на левой руке появилась культя.
Понемногу заросла рана физическая, а с ней и душевная. «Теперича ужо калеке и мыслей в башке доржать о Марфе низзя, не токо обхаживать».
Стал приноравливаться к работе с культёй.
Бросал, начинал сызнова. Тяжелее всего было держать себя в руках: не раскиснуть, не запить, хоть в голове мысли роились всякие.
Понемногу пообвык, приноровился, и вот уже дрова наловчился рубить и лошадьми управлять….
В конце Великого поста свалился в огневице.
Очнулся – сидит Марфа.
«Надо ж, Бес играт!». И перекрестился.
А встал на ноги – и к Макару свататься. Сыграли свадьбу.

2

С приходом Марфы бобылья изба его засветилась каждым углом и вещицею. Выскобленными, будто новыми стенами и дверями с крыльцом. Жёлтыми половицами, натёртыми голичком. Разноцветными полавочниками на лавках по стенам вкруг избы. Нарядными занавесками-задергушками на оконцах, в которые, смеясь, глядело солнышко.
В переднем углу, рядом с Библией появился письменный прибор – чернильница, песочница и трубка с пером – привезённый Марфой ещё из Тулы. Пышной стала и без того большая кровать, приняв ещё перину с пуховыми подушками.
– Какожо панска! – шутила Марфа.
Супротив кровати, у скрыни, притулился сундук хорошей работы с бельём и принадлежностями.
Двор же с воротами и стайками, амбары с гумном, конюшня, поскотина и пашня были под присмотром Мирона.
Исправно вели они хозяйство, работы не боялись.
А там и дети-погодки пошли. Из десяти родившихся остались в живых пятеро: две дочери, Орина с Татьяной, и три сына, Иван, Микита и Осип.
Старшая, Орина, статью и умом – вылитая мать, росла работящей. Но, только вошла в возраст, вышла замуж за Сеньку Игнатьевых. Вскоре и внучата появились: Ванюшка, за ним – Маринка, а там и Егорка с Миней. Марфа с Мироном были рады внукам, их лопотанью, шуму, возне. Да вдруг свалилась беда окаянная: при родах умерла Орина, оставив пятерых ребят.
Марфа рыдала, причитая, приплакивая горе.
– Какожо сердцо сдюжит?! Горесь! Горесь! Кровинушка, Оринушка моя! Кака чижола доля выпала!
Крепко затужил и Семён, да пятерых ребят надо было поднимать. А мужик ведь без бабы – пуще малых деток сирота. Потому Семён погоревал-погоревал, помыкался-помыкался с пятью ребятами, да и женился в другой раз.
Теперь малым пришлось несладко с мачехой-то. И упросились они на житьё к дедушке с бабушкой. Мирон с Семёном поделили детей. Старшего Ивана уж пятнадцати годков и меньших, Миню одиннадцати лет и Осипа десяти месяцев, отец оставил при себе, а средних, Маринку с Егоркой, отдал деду.
Младший Оська умер, не прожив и полгода.
В семнадцать женился Иван и уехал жить к тестю в Новосибирск.
Внук Миня остался один в семье отца. Рос смирным, забитым, мачеху страшно боялся. А как через четыре года после отъезда Ивана и ему стукнуло семнадцать годков, пригрела-окрутила его гулящая девка, Фроська Мирошниченко. Он и женился, а мачеха с отцом не препятствовали. Года через два родился у него сын Максим, ещё через год – ещё сын, Иван. Перебрался Миня с семьей в Малую Урю. А через время нашли его мёртвым. Разное бухвостили на деревне, будто виновной была гулящая Фроська, теперь уж вдова Мини Игнатьева.
Другая их дочь, Татьяна, росла умной, статной, ловкой, да больно норовистой.
Соседи шептались:
– Какожо примется выкобенивать – то не так, и энто не эдак! Исканючится! Покель не накобенится досыта.
Выучившись на швею, укатила Татьяна в Большую Урю и там, без благословения, выскочила замуж за Митрея Окладниковых.
Отец ворчал:
– И домой глаз не кажет! Руки-ить я нужны в хозяйстве.
– Да будет-от! Семья-ить у ней тамо-ка! – осаживала Марфа.
Но Мирон зятя не шибко привечал и подарков от него не принимал. А тот в отместку не часто позволял детям своим Андрею, двум Аням, Большой и Младшой, Валентину да Феде, наведываться к старикам. Те серчали, но не попрекали приезжавшей Татьяне. Она же скоро поняла: жизнь не задалась. Всё ж родным не жаловалась. «Долю свою сама-ить выбрала!»
Ныне всё это припомнилось Мирону сызнова.
– Исковеркат жись ей! Вор-от! Ему ничего путного в башку не лезет, нет! Норовит всё на лёгки хлебы! И чево клевит детей?! Ить оне-ка рвутся в деревню. Да и не хлебают дома разносолов-от. Ох! Дурака учить – какот мёртвого лечить! Да и вырастет ли добрый-от плод от сорного семени?
Он в сердцах протёр пятернёй заиндевелое стекло, всматриваясь.
– Тьфу ты! Тамока-ить ставни!
Подошёл к полатям, поправил одёжку на спящем Егорке, перекрестился и полез на печь.
– Не стихат? – сквозь сон спросила Марфа.
– Метёт! – прошептал Мирон, сладко зевая.
 А за окном уж четвёртые сутки кружила метель, мела позёмка. Уходящая зима куролесила: то сыпала и сыпала снегом, бросалась вихрями, то вдруг, войдя в раж, выла. Неистовые звуки эти отдавались в печных трубах, заставляя людишек вздрагивать, осеняя себя крестом, и сидеть в своих деревянных домишках, подчинившись власти погодья. А струйки дыма всё ж курились над занесённой снегом деревенькой, и обессилившее от ярости погодье к вечеру пятого дня стихло. Наутро нестерпимо белел снег. Лучи яркого солнца будто дробились в каждой лежавшей снежинке, и, рассыпавшись, искрились. Сколько самоцветов! Поди собери!
Три дня откапывали строения, пробивали проходы, а на четвёртый, насмотревшись на людскую настырность, зима рассупонилась, загрустила, и застучал капёж с крыш, быстро повисая сосульками.
На другой уж день Мирон был в лесу, помечая деревья. За ним и другие мужики потянулись на дровнях в тайгу. Наступала пора дроворубья. Здесь упустить и без того короткое время – до начала вспашки – было нельзя. Без малого вся деревня высыпала на заготовку дров! В морозном воздухе далеко разносились голоса мужиков, стук дровянок да крики и смех детворы.
– Аккурат к зиме и посохнут дерева, очишшать дровенник придём уж тоды весной, – прикидывали мужики.
Как-то замешкались в лесу и возвращались ввечеру. Мирон подал сыну берёсту:
– Доржи и отворяй вороты! Тожно поменяй солому у крыльца – ноги отирать, опосля пожамкай войлок у дверей да выбрось посушить. Да не вошкай, побегай в избу!
Сам пошёл в завал дома. Пока подбросил сена коровам, насыпал овса лошадям, почистил чего, прибрал, – стемнело.
Послышался звон бубенцов. «Чьих оне, на ночь-от глядя?» Выглянул из конюшни.
– Ишь кака-от теметь – глаз коли!
А бубенцы стихли у его избы, и заскрипели скорые шаги по снегу.
– Никак Иван?! – прошептал Мирон, всматриваясь в кромешную тьму. – Он и есь! – проговорил громче, разглядывая, наконец, старшего из сыновей. «Мундир – будто влит».
Тот бросился к отцу, прижался щекой.
– Тятенька!
– Чево вдруг так-от враз и к ночи?
– Я благословения просить приехал. Благословите, тятенька!
Только тут Мирон разглядел девку одного росту с Иваном. «А и хороша! – подумал. – Статна, коса руса толста, поди до пят! А глаза! А губы! Разе таку выметешь из башки?»
А сын с девкой – бух! – в снег на колени.
– Тятенька, благословите! На коротко времё мы – в Манчжурию приказано!
Мирон растерялся.
– Ну-ну. В избу давай.
И, сглотнув, наконец, подкативший было к горлу комок, распахнул дверь в дом.
Там, охнув от внезапного счастья видеть своего любимца, осела Марфа. Иван подхватил её на руки, усадил на лавку и уронил голову ей на колени.
– Мамонька, благословите!
Марфа гладила его волосы и улыбалась сквозь слёзы.
Мирон смотрел на них, удивительно схожих, дорогих ему людей. И, чтоб унять расходившееся сердце, спросил:
– Чево-от к китайцу? Аль своей земли несть? Святая Русь – всему ить свету голова!
Сын кивал…
– Ну-ну…
– Мы-ка ж подарочки привезли, – спохватился он. – Те-ка, тятенька, – кисет! Мамоньке – шаль и запарник! Племяшке Маринке – гребёлку, волосы поддарживать. Мотри, у ней зубья вострые! Егорке с Микиткой – схватцы на рубахи. Оське – погремец. Татьяне и ейным робятам тутот-ка тож есь!
Спать легли под утро.
Незаметно пролетели дни.  Сыграли через неделю свадьбу.  Провожая сына с женой Пелагаюшкой в далёкую Манчжурию, Мирон напутствовал.
– Ваньча, сынок, не страшшайся дорогой дальной. Шас-от жалеску протянули аккурат до самого Харбина, уж поди!
Скоро от них пришло письмецо. Прописано в нём было рукою сына, что «живут оне в Харбине, город многолюдный, шумный и чижало свыкаться… есть православный храм». В другом письме извещал он, что «…родилась доченька, нарекли Аксиньюшкой… окрестили в Харбинском православном храме…».
Марфа перекрестилась, улыбаясь:
– Слава те, Осподи! Сподобил ты-ка мово сыночка изведать отцовску радость! А Пелагеюшка-от, Пелагеюшка…
Видно было – сноха пришлась по душе.
Через время стал расти слух о начавшейся войне с японцем, а вскорости и Указ императора Николая Второго вышел: «О мобилизации всех лиц от 18 до 40 лет, а имеющих Георгиевский крест, и старше 40». Для команд ратников и запасных нижних чинов, проходивших по земле уезда, в «питательных пунктах» стряпали горячую еду. Продукты в них и дрова доставляли крестьяне. Притом вести носились разные, потому тревожно было за Ивана и его семью.
В декабре 1904 года вернувшийся с обозом Мирон привёз печальную весть о падении Порт-Артура.
Письмо от Пелагеюшки пришло в конце зимы. «Иван Миронович на позициях… Дочка Аксиньюшка умерла…»
Соседи говорили меж собой:
– Ноне худы вести скоро полетели!
– Дык война!
А на днях Мирона вызвали в Канск к уездному начальству.
– Ваш-ка сын показал себя ироем! Представлен к награде и повышению в чине. Однако ж он чижало ранен. Об ём хлопочут господа офицеры: в Харбине могёт долго не протянуть. На станции стоит состав, пойдёт в Харбин. Поезжай-ка, старик! Сбирай-ка сына!
Тот растерянно развёл руками:
– Тожно б в деревню обернуться!
Начальник перебил:
– Не след! Имай-от рукам пять рублёв. Озьмёшь еды, билет, и обратно хватит. Возвернёшься – отдашь. Деньги казённы.
Вышел он оглушённый. Купил билет, еды. Вспомнил: «Ох! Надыть на ярманку». Нашёл мужиков обоза:
– Марфе передайте – поехал, дескать, в Харбин за сыном!
И – на поезд.
В ушах звучал голос начальника. «Могёт, застанешь живым!» – «Кабы ме крылья – полетел!»
Хоть поезд – не сани, но долгие перестои на разъездах изнуряли. По недостроенной Транссибирской магистрали и КВЖД в сутки проходили 5-6 поездов.
Отец тревожился. «А как-от не застану сыночка мово?»
– Ну вот, наконец-от, Слава Богу и Харбин!
Все куда-то бегут, кричат, ржут кони, толкотня, стоны раненых… «Как-от в ентой-от канители сышшу сына?»
И тут услышал.
– Тебе шибко идёт кого?
Оглянулся. Перед ним стоял китаец и улыбался.
– Тебе солдата говори, его Харбина ходи – кушай нет, сына помирай есть. Садись, мало-мало кушай!
Мирон оторопело глазел на китайца.
Тот повторил несколько раз, и только потом в голове прояснилось. «Энтот китаец встречат мя».
От еды отказался.
А сына увидал – упал духом.
– Довезу-ль?
Иван Миронович не приходил в сознание уж которые сутки. Время от времени чётко произносил:
– Отмените приказ!
Потом – бессвязное бормотание, клёкот, стоны, и опять – сначала.
К его губам служивый подносил кружку с чаем:
– Испейте!
– Чево? Чьих ты?
– Воейков, ваш бродь.
– А-а…
И – бормотание.
А служивый оказался расторопным. Принёс билеты, вместе с китайцем помог Мирону с Пелагеей погрузить Ивана на поезд, подыскал место в битком набитом вагоне, раздобыл горячего чая.
Только тут дошло до Мирона. Без Воейкова и китайца Ли-Фу они с Пелагеей не справились бы.
Китаец проводил до границы. Поклонился:
– Бери твоя сына, вещи и ходи домой. Его твоя шибко хорошо лечи. Моя Харбина ходи.
Сказал и исчез.
Пока добирались в деревню, старик выведал у неразговорчивого Воейкова невесёлый сказ о том, как полегла почти вся их рота, а оставшиеся в живых обязаны жизнью Ивану…
Два дня и погостил только служивый в деревне, заторопился назад.
Иван же был без сознания долгие семь месяцев. Доктор, которого Мирон привозил из Ирбея, не раз предлагал отправить его в госпиталь. Но родители с Пелагеюшкой не соглашались, выхаживали сами.
Часто приезжала помогать сродная Ивану сестра Нюра, работавшая в Ирбейской больнице.
Вот когда пригодились и все знания Мирона! Не одну версту отмахал он по тайге в поисках нужных кореньев и трав. Собирал живицу, мох, моховые слёзки, чагу, добывал медвежий и барсучий жир…
Сбился было с торной тропы и долго плутал в поисках сибирской «чёрной звезды». Только на третий день и отыскал! Принёс, сделал настой, отпаивал им сына, промывал раны, делал примочки.
Выхаживала своего Иванушку, не зная усталости, и Пелагеюшка.
Наконец, молодой организм стал перебарывать злой недуг…
К исходу 1906 года появилось в деревне уездное начальство. Зашли и к Ивану.
– Наслышаны, наслышаны о подвигах ваших! Вот-с, вышло Высочайшее повеление «Об учреждении серебряных, бронзовых и медных медалей «В память Японской войны 1904-1905 гг. на комбинированной Александро-Георгиевской ленте». Ими награждают от генерала до рядового, принимавших участие в сражениях на суше и море. Извольте-с получить награду!
И прикрепили к груди Ивана серебряную медаль с бантом.
Едва гости ушли, все кинулись рассматривать.
На лицевой стороне было изображено «всевидящее око» Провидения, окружённое исходящим от него лучезарным сиянием. Внизу, по кругу, указаны годы войны. На оборотной стороне медали во всё поле шла прямая горизонтальная надпись: «Да вознесёт Вас господь в своё время».
– Ирой! Иван-от ирой! Да весь-ка искалечен от – жалели соседи. –Подымется ль?
Иван поправлялся, приноравливаясь лёжа, а потом и сидя помогать отцу вместе с братьями: Микитой и трёхгодовалым, тут же топтавшимся Оськой. Однако ж с каждым днём мрачнел, нервничал, начал курить.
Мать переживала.
– Будто чевой-от чижолое давит и глодат его душу.
Присаживался рядом отец:
– Ну, чего, куряшка?
А Пелагеюшка обвивала руками его голову и гладила, прижав к груди, нашёптывая жаркие слова.
Вечером, управившись с делами, снимала с головы платок и просила:
– Иван Миронович, расплети-ка ме косы!
Тот приподнимал уложенный вкруг головы венок и расплетал.
Русые волосы падали, струясь с лавки на пол. Иван бережно собирал и прятал в них лицо, вдыхая принесённые со двора запахи. Потом брал гребень и, разбирая прядь за прядью, расчесывал.
Пелагеюшка же улыбалась ему, сияя лучистыми, полными любви глазами. Улыбался в ответ и Иван.
– Дядька Иван, а на войне все – ирои?
Сын умершей сестры Орины, любознательный Егорка засыпал вопросами. Они с Маринкой не отходили от Ивана и летели стремглав выполнять всякую просьбу. Тот относился к ним внимательно и не оставлял вопросы без ответа, не раз наблюдая, как жалели и ласкали сироток Мирон с Марфой.
Перехватывая взгляд сына, мать говорила.
– Всякому живью ласка да догляд нужон. Без них не быть и ладу. И вас, и внукам своим доглядам равно.
Иван припомнил, как отец отправлял Микитку и Егорку с подарком на влазины Ширшиковых. «Пусть научаются!»
– Утресь сбегайте-ка к соседям и снесите, чего укажу. Да не сломя-от голову!
– Знамо!
Микитка извертелся, торопясь на вечёрку. Ему исполнилось пятнадцать лет, и они с погодками бегали подсматривать за взрослыми парнями и девками.
Мирон одёрнул.
– Рот отворяй, как-от дозволю! Голова у ног ума не просит. Ну-ка, обскажи, како-от дело делать?
Микитка успокоился на минуту, покомкал в руках новенький картуз и, поискривив рожу в сторону Егорки, начал, подбоченившись:
– Ну, енто…. Придём… перво дело… подарок отдадим. Опосля Стёпке по макушке шшёлкну. Мы-ка, чать, гости, суседи – могём!
Отец осерчал.
– Ох, и пуста башка! Одна ить она-ка у тя на плечах, да и та-ка на ниточке! Не видать те ноне гульбы, неслух! Обумись!
Микитка шепнул Егорке.
– Чево-от застыл колодой? Сказывай-ка дале!
– Деда, деда, могёт я-ка обскажу?
Дед кивнул.
Егорка поморщил лоб и выпалил.
– У ихнево двора торкнём в вороты, а отворят – крикнем: «Идём-от с подарком от Мирон Семёныча к деду!» У дверей избы отрём грязны обутки, отсморкамся, скоренько молитву сотворим, да и стукнем в двери. Коль впустят, поклонимся святым иконам, тожно деду и передадим посланное.
Дед одобрительно похлопал Егорку по плечу.
– Ай да Егорка! Енто мужик! Мотри, как соображат! Сам грамоту одолеват! И-и башка-а!
Микитка тут же ткнул того в лоб.
– Не зря-ить ты-ка прозван «Котелком»! Башка-от твоя-ка и есь котелок, а? Котелок! Котелок!
Микитка резвился, дразня и толкая Егорку.
– Будет! Ишшиплешь внучка-от! Мотрите, отдавая посланное, не вертитесь по сторонам.  Ничё-от не прихватывайте с собой без дозволения. Рука согрешит – голова в ответе! Да не пробуй, Микитка, браги, еслиф угостят.
– Я-ка чевой-от не пойму, пошто ме от браги спробовать низзя? Уж ить я-ка не Егорка!
Мирон цыкнул.
– В гостях след скромно, с краешку присесть и, главно, вовремя уйтить. Не то-от бушь, не дай Бог, как-от Ефимка – весь искутился: где пил, там и уснул!
Истомившийся Микитка жалобно глянул на отца.
– Тять, а тять, сбегаю-ка я на улицу?
– Не-е. Сял вот у окна и тверди всё. Как-никак, завтре дело делать.
Тот нехотя кивнул.
Всё слышавшая Маринка обронила:
– Тя-ка ноне девкам-от не дождать!
И прыснула в передник.
Микитка обиделся:
– Я-ка от тяте ишо обскажу, как от глазет на тя соседский Олешка. И лезет ить провожать ишо! А я-ка – тут как тут! Сам тя веду.
Маринка искривила губы:
– Ой, фу! Також нужон он мне будто!
Микитка будто не слышит:
– А на игрищах, на «ручейке», так и норовит тя вытянуть!
Тут Маринка возмутилась:
– Я ить отвертаюсь!
Он хмыкнул:
– Я ить слышу, как от ты вздыхашь, и вижу – бродишь по избе потерянна, как от муха осення.
Маринка схватила полотенце и кинулась за Микиткой, а того – и след простыл.
С осени она уж бегала на посиделки-супрядки. Выправив дела и прихватив веретёшко с куделей, радостно шла к подружкам. Там они и пряли скоро, и рассказывали были-небылицы, а, наговорившись вволю, приказывали:
– Заводи-ка!
И тоненький голосок Физки Ширшиковых начинал, жалуясь:

Сро-ни-ла ко-леч-ко…

Остальные подхватывали с ещё неведомой грустинкой.

Со-о пра-авой ру-уки.

Физка, умолкнув, глядела в окно.
– Ой, девоньки! Опеть тарашшатся!
Видя, что девки их заметили, парни упрашивали:
– Впустите!
Подмёрзнув же, принимались колотить в дверь, а, ворвавшись, винились… Скоро все вечеринщики пели круговые песни…
По санному пути ушли Мирон и Микита с обозом в Ирбей. Удачно продали прямо с розвальней приплод животных, зерно и холст. Прикупили чего нужно по хозяйству и подарков всем привезли.
А Маринке из её доли дед купил разной ткани: атласу, кашемиру, полотна тонкого, лент, а также посуды. Каждый год понемногу добавляют. Маринка на глазах растёт! А вдруг замуж сговорят?
Прошла неделя.
– Егорушка! – заглянула Марфа в избу, –  Побегай-ка, отворяй вороты: обозники показались!
Тот скоренько натянул катанки, набросил старенькую куклянку, нахлобучил шапку и выскочил за дверь.
Обоз уж втянулся в деревню.
Присмотревшись, узнал он подводы деда и Микитки и, широко распахнув ворота, в нетерпении выскочил на дорогу. Дед подхватил его, усадил рядом. Микитка же спрыгнул и правил лошадьми, втягивавшими сани во двор.
–  Тпру!
Егорка подбежал к лошадям – от них валил пар. Погладил их по крупу и бокам, прижался лбом к Васькиной морде. Потом, перехватив у Микитки уздечки, отвёл лошадей в конюшню и, закрыв ворота, принялся помогать разгружать сани.
Выскочил Оська, повис на шее у отца….
За ним вышла Маринка.
– Деда, Микитка, банька уж готова!
– Чево-от мужики? Айдате?
Мирон с Микитой и Егоркой прошли в завал дома.
– Вешать порты и рубахи.  Мало-ль чего!
Мирон рассмеялся.
– Чевой-от, тятенька?
Отец махнул рукой.
– Опосля.
Вошли в мыленку. Пол и полог были чисто вымыты.
Микитка с Егоркой подошли к ушатам и, выбирая напаренные в разной траве берёзовые веники, поглядывали на Мирона. А тот, зачерпнув ковшом из кади, окатил полог горячей водой, обмылся от грязи и пота. Потом взял туес с ячменным квасом и, вылив на себя, полез на полог.
Сын с внуком подхватили веники, принялись охаживать его. Мирон просил:
– Шибче! Шибче!
– Микитка, плесни-ка на каменку, поддай-ка парку!
Сын плеснул холодной водой на раскалённые камни – вода зашипела, поднялся горячий пар.
– Ишо! Ишо наподдай!
Тот поддал.
Мирон положил голову на полог.
– О-о, хорошо потянуло!
Егорка не вытерпел жара, выскочил в предбанник.
Микитка сел на нижнюю полку.
Отлежавшись, Мирон встал и велел лезть на полог сыну и внуку. А сам, опуская веник попеременно то в одно ушато, то в другое, стал хлестать им обоих.
– Айдате!
Выскочили в предбанник. Схватили вёдра с холодной водой и – на улицу. Натёрлись снегом, встали в круг, окатились водой и – опять на полог.
Помывшись, переоделись в чистое.
Микитка вспомнил:
– Тятенька, а пошто-от смеялся? Сказывал – опосля?
Мирон улыбнулся и, расчёсывая бороду, начал:
– Аккурат уж три годы как енто было. Стояло спелое лето, но сильна жара ушла. Грибов тоды наросло, хошь косой коси…. Натаскали мы их вволю. В погребе стояли уж кади с солёными маслятами, груздями, гладышами, в кладовой – короба с сушёными в печи грибами.
Микитка поднял голову.
– А-а, коды сродный брат Кузька с Фёклой приезжали?
– Тожно-от по грибы оне и примотали.
– В ентот день мы-ка внога ходок сделали в лес и всякий раз вертались с такими-от полными коробами.
Микитка показал Егорке на четырёхведёрный короб в углу.
Мирон согласно кивнул.
– Ну-ну,  в последню ходку назад шли без тропы, прямиком по распадку. А на горбу-от – торбы – полнёхоньки. Пристали шибко, распарились…. Бабы-от – за корыта с тёмным бельём и – жамкать на реку. Я-ка – в избу, убаюкать Оську, и сам приснул. Вы ж погнали коров к поскотине.
Микита кивнул:
– Ну-ну, помлю.
– Помлю! Дык стайки оставили с разинутыми-от воротами! Куры и гуси – во двор.
Мирон хмыкнул.
– Кузька, тот вовсе приморился. Присел на завалинку, закурил. Посидел, отошёл чуток и в баньку – помыться. Грязны порты и рубаху задвинул ногой под лавку. Чисто бельё положил с краю лавки, а большо нарядно Фёклино полотенце подвесил. Вошёл в мыленку, обмылся. Хорошо!
За дверями баньки раздался голос Марфы:
– Вы тутот-ка не угорели? Еда стынет.
– Идём!
Прошли в избу. Присев на лавку, дед глядел, как хлопотала у печи внучка.
Выскобленные и чисто вымытые горячей водой чашки, горшки, кружки, ложки, вёдра, сита, решёта уж сушились, аккуратно расставленные, а в печи выспевала стряпня.
– Как-от новый поскребальник?
– Удобной.
Поодаль за кроснами сидела Пелагея.
Марфа вытерла стол и накрыла свежей скатертью. Сверху положила хлеб, ложки и поставила в большой общей чашке стряпню.
Мирон, помолившись, сел первым, а за ним, перекрестившись, и вся семья. Дед опустил ложку в чашку, зачерпнул еду, испробовал.
– Ску-усно!
Тут же потянулись, застучав ложками, остальные.
Не умевший долго молчать Микитка сказал.
– Ой, чевой-от ноне было…
И осёкся, заработав в лоб большой отцовской ложкой.
– Болтать во время еды – грех!
Чашка опустела. Марфа принесла компот, кружки и отошла к печи.
Мирон смотрел, как резала она на сухарики чёрствые кусочки хлеба, как сметали ладонью со стола хлебные крошки, отправляя их в рот, остальные, и, одобрительно кивая, думал: «Добрыми хозяевами растут дети и внуки – знают цену хлебушку».
Перекрестившись, вышли из-за стола.
Мужики принялись чинить дверь казёнки, а Марфа убрала посуду, остатки еды разложила по горшкам, обвязав их льняными полотенцами, накрыла и воду от всякой нечисти. Тем временем Пелагеюшка с Маринкой отстирали и скоренько прокипятили на печи скатерть, полотенца и платки, а отполоскав их, выбросили во двор сушить на морозе. Управившись, пошли в баньку.
Мужики починили дверь, сели супротив Ивана.
Микитка спросил:
– Тятенька, чего-от дале?
Иван взглянул на брата.
– Ты об чём?
– Тятенька про Кузьку рассказыват.
– Ну-у?!
Мирон продолжил:
– В мыленке Кузька подумал: «Дай-ка попарюсь!» Плеснул два-от ковша на камни, ишо два и полез на полог. Чует – жарко! Нету моченьки терпеть. Развезло ё насовсем: едва сполз. Очухался и сымат полотенце – отереться, а тункало-от ишо не варит, нет. Глядь – в углу полуушато. Двухведёрно, в ём припасам колодезну водицу. Ён ё – хвать! Сам-ка шшу-уплый такой-от наскрозь, а ведро поднял!
Опеть полотенце в руках-от мешатся ему. Куды сунуть?
Взял обмотал им башку чо-то и – во двор окатиться. Токо занёс ушато над собой – кричит баба: енто Матрёна, соседска старушонка, ташшила Марфе ухват.
Он рот-от и раззявил. А рука возьми-ка и подвернись! Мокро ушато скользнуло и на него – хлобысь! – ажно по само оплечье. Ишо и башку с полотенцем кре-епко такот обняло. Он – сымать ё. Вертит туды-сюды. Да куды-от! Ушато сяло мёртво.
Старушонка торкнула в вороты, раз, другой и колотить принялась. Тожно Кузька нашшупал дверь и влез в предбанник. Шарит рукам – ишшет порты. Оне ж, как на грех, запропастились… А Матрена отперла ить вороты и потянула. Ну-у. Те заскрыпели. А тому почудилось, будто енто я иду из избы. Он и рванул из бани в чём мать-от родила, ишо и с полуушатом на башке. Помошши просит.
А голос ить в мокром ведре-от глох. Ну-у.
Старушонка повертается от ворот-от. И обмерла…. Стала какот вкопана…. Вытарашшила зенки. И устау-урилась так от! Чевой-от ей-ка, видать, померешшилось! Тожно опомнилась и заверешшаала:
– Карау-ул!
Тоды перекрестилась да ка-акот пульнула в Кузьку ухватом-от и побегла! Вороты бросила как есь.
А ухват-от – хрясь! – и в Кузькину ногу. Тот схватился за ей, заматюга-ался так-от, закрутился. Позабыл, куды и шёл.
Постоял. Повыл так-от. Ну-у. Тоды махнул рукой и похромал наобум. А тут ишо куры под ногам переполошились, заорали, и гуси загоготали. Петух и гусак кинулись на Кузьку. Ну-у.
А он ить енто не видал. И хромал напрямик… в вороты. И тутот-ка сзади, слышь-ка, прямо за мягко место! Гусак ка-акот ё ушшипнул! Ой и-и! Ишо и петух клюнул!
Кузька, бедной, ка-акот заорал благим матом! Тожно схватился рукой за побито сзади место, другой  пошто-то горсью впереди и, опрометью, слышь-ка, чисто жарибец, какот поскачет вперёд! Петух и гусак  – следом. Крича-ат.
Я-ка тут и выскочил из избы. Кузька ж… – Мирон махнул рукой, – какот помазанный скипидаром, нёсся по дороге к Червянке. А там ить бабы жамкали бельё! Ну-у. Сама горласта из них заорала.
– Бабоньки, доржите голову мужика. Ён без башки!
Побросав корыта, бабы хохотали. Кузька ж с размаху влетел в воду. Тутот-ка  Фёкла – как-от чутьём! – признала сокола-мужа, ухватилась за ушато и – ну ташшить! Други ж бабы, слышь-ка, валялись по берегу и так хохотали, ажно животы-от понадрывали! Я емя гу:
– Лопнете! Мужика-от лечить надыть!
Фёкла скинула передник, замотала известно место свово мужа и он зафитилил к дому. Уложил я-ка ё на лавку, обмыл от грязи пострадавше место, и – за примочки. Ну-у. Зад, слышь-ка, распухал на глазах. Кузька орал от жалости к себе. Я гу:
– Терпи ужо.
Дородная Фёкла сновала по избе:
– Терпи ужо, терпи.
Тожно не выдержала и по-нес-ла:
– И чевой-то тя ниде низзя ставить одного?! И вечно ты влезешь куды-от, покель не схлопочешь! Ну чиста беда-от с тобой!
Тут-от и того прорвало:
– Трындит и трындит! Мочи нет от ейного лая! Куды-от зенки пялишь? Аль мужнего зада не видала? На, мотри!
Сам-от приподыматся:
– Выгодней собаку доржать с мерином!
Та остановилась:
– Чевой-от?
– Також собака на хозяина не лаят, а мерин – не лягят!
Фёкла насупилась и побегла к Марфе жалиться на свою долю. Кузька послушал-послушал ё и гыт:
– Ну и баба – чисто ентот горшок: чего ни влей – всё кипит! Слыш-ка, остынь, не то встану – ужгу! Я-ить бойкой!
Фёкла подскочила:
– Токо спробуй! Токо спробуй! Ишо позюкашь, спроважу под лавку!
Дед замолк. Мужики хохотали.
– Вот-ить чего быват, какот не вешать порты!
В сенях послышались шаги. Мирон подал знак успокоиться. Вошли Марфа с Пелагеей, за ними – Маринка и соседка Авдотья. Всё, что происходило в деревне, она узнавала первой.
– Доброго здоровьица вам! Со станции всякой-от груз подвезли и те, Марфа Макаровна, посылка.
Та поклонилась.
– Благодарствую. Микитка, слётай-ка по ей скоренько!
Тот, одевшись, выскочил.
Авдотья проводила его взглядом и спросила лукаво:
– Мирон Семёныч, чё-то у вас робята обличьем все в Марфу вышли? Шибко так-от любишь ё, чёль? Один Микитка в тя. Ну-у. Токо в плечах поуже. Вот ить и кумекаю я-ка, характерец евошный чей? Вы вроде оба спокойны. Никак в соседа? А?
Авдотья весело рассмеялась.
Мирон буркнул:
– Типун те на язык! Трешшишь, как-от сорока!
Марфа, кипятившая чай в медном пузатом самоваре, сгладила неловкую паузу.
– Не серчай, Овдотья! Мирон токо с Ирбея, пристал, не до смеху ему. А характерец Микитки – в сестрицу мою старшую, что в Туле. Она така ж заполошна, опеть, как и он, быстро отходит.
Микитка внёс посылку из Тулы. Мирон вскрыл её – по избе поплыл аромат тульских пряников. Самовар пыхтел, шипел как живой. Усевшись вкруг стола, все пили чай, смакуя гостинцы.
Овдотья нахваливала, прихлебывая чай из блюдца.
– Мотри, как-ить скусно! Благодарствую за угощение!
Марфа с Пелагеюшкой вышли проводить её.
Иван спросил:
– Тять, а чего-от Кузька поменялся? Он-ить всё на печи лежал?
– Дык жись заставила. Помлю, бывало, приду к Лексею с Улитой. Та скажет:
– Кузька, почини клямку!
– Угу.
И – ни с места. Лексей крикнет:
– Корову погони-ка!
– Угу.
И – тамож.
Живы были б Улита с Лексеем  – не жонился б, нет. Как-от схоронил их, тутот-ка от мух в избе темно стало. Тараканы с клопами роем побегли. И кусаться начали! Ну-у. Бывало, кичась, идёт он гоголем по деревне, а весь покусан – места живого нету! От он скоренько себе-ка Фёклу присмотрел и к ней переехал в Малу Урю.
Она бабишша хошь и не в кажну дверь протиснется, однако добра, смирна и Кузьку жалет. Ну-у. А будя тот понадурит, раззудит её, тоды уж могёт и под лавку его спровадить.

3
С началом святок Микита и Маринка пропадали на вечёрках. А там – что ни день – свои поверья. Девчата гадали по курице, по песням ряженых, по колоскам, по лаю собак…
Подружки смеялись.
– Ох, Маринка! Свадьба выпадат те!
– Ишо-от чево! Пушай токо попробоват сунуться – укажу от ворот поворот!
А после святок прислал Алёшка сватов, и покрыли Маринке голову: переехала она жить к нему.
Вскоре подошла очередь и Микитку женить.
К тому времени хозяйство Мирона уж было крепким, зажиточным, потому выбирали будущую сноху не торопясь, с достоинством. Девок в деревне было немало, а у вёрткого Микиты и вовсе отбоя не было. Но хотелось, чтоб и эта сноха пришлась по душе, а главное – хозяйкой была б. Потому Микитку не спрашивали, искали сами.
Выбор их пал на Маримьянку, старшую дочь большой крестьянской семьи Лобановых из соседней деревни. Невысокого роста, ладная, справная, круглолицая, она была скромной и работящей. К тому ж оказалась чуткой и доброй.
Мирон уверял отца её при сговоре:
– Ты, Кистинкин, не пожалеешь!
Обе стороны выбором остались довольны, а Лобановы отдали за дочерью главную ценность семьи – швейную машинку. Для Маримьянки, не знавшей Микитку и после сговора, свадьба прошла как в тумане. А вот Масленница, праздник молодожёнов, запомнилась. И «стенной бой» на сырной неделе, и «взятие снежного городка» на Червянке, и вкусные поджаристые пористые блины, облитые горячим маслом и брагою. И катание с гор на санках.
– Катались токо шесь пар молодых, а как от подошёл наш черёд, собрав всю силушку, я-ка поклонилась на все четыре стороны и – в санки. Тутот-ка закричали все-ка, зашумели! Тожно Микитка подхватил мя и – три разы у всех на виду поцеловал. Срамно-от как! – Маримьянка зарделась, припоминая. – А нежонатые парни  не отпускали санки и кричали: «Пушше, пушше, подмажьте-ка ишшо – шибче пойдёт!» Опосля катались на конях по улицам: кажна пара в своих санях, обгоняя друг дружку.
Микитка кричал:
– Шибче, шибче гони!
Тоды отстранил возницу и взялся за вожжи. Ох и натерпелась я-ка страху, обмирая на кажном раскатанном повороте. Сани ить резко заносило, и мы-ка чуток не вылетали из них! Однако ж, запомнилось!
Она задумалась.
– А чего ж енто тако – любовь?  Изведаю –  жись длинна…
Первая их дочь, Александра, прожила только полтора месяца. В 1911 родилась Надежда. Следом, наконец, появился долгожданный Микиткин наследник, в честь Ивана наречённый его именем.
А тут и другая война началась, теперь уж с германцем.
Криком закричали на деревне бабы, провожая на фронт мужиков. Ивана не взяли по болезни, а Микитку забрали.
Вскоре, получив известие о смерти Алёшки, вернулась назад в семью и Маринка, ведя за руки двух малюток: Володю с Грушей.
Чтоб побаловать ребят, сноха с внучкой готовили репню – кашу из тёртой репы с крупой, вкусную репницу –  похлёбку из варёной репы с солодом и толокном. Но более всего детвора любила парёху. С вечера набивала Марфа мытой морковкой или репой горшок и на лопате сажала его вверх дном в тёплую печь на всю ночь. А утром уплетали её дети и взрослые за обе щеки. Так в делах и заботах шло время.
От сына Микитки вести приходили редко.
В 1916 году его старшей дочери, Надьке, исполнилось пять лет. Мирон любил внучку и при случае баловал. Ради неё съездил на ярмарку, привёз отрез красивого зелёного цвета, выменяв на мешок зерна.
Маримьянка сшила дочери нарядное пальто с пелериной.
Внучка подарку обрадовалась и без конца носилась в пальто по двору, чтоб обнову увидели все.
Согласился Мирон и на уговоры Маримьянки свозить её с детьми в отчий дом. Стали ждать санного пути. А пришёл рекостав – поковал дед лошадей и рано утром запряг в кошёвку тройку.
Надьку с Ваней обрядили в шубы, катанки, сверху завернули в тулупы, на тулупы же уложили в солому. Рядом уселись Мирон с Маримьянкой. Сани тронулись. Дед наблюдал, как внуки вертели головами, глазея на зелёные, в мохнатых снежных шапках, кедры, на птиц, перелетающих с дерева на дерево, на синее небо. Но под ухом убаюкивающе скрипели полозья, слышалось равномерное постукивание копыт лошадей, и постепенно звуки куда-то уплыли, а веки сомкнулись.
Мирон оставил у сватов сноху с внучатами и уехал.
А Надька с Ваней вскоре обзнакомились и нашли общие игры с младшими Лобановыми: Егоркой и Физой.
Егорка был меньше Надьки ростом, но старше на десять лет.
Легко вскарабкавшись на крышу сеней, он бегал, бросаясь снежками. Та расплакалась.
Подошёл дедушка Константин:
– Не плачь, мнучка! Я те-ка салазки сделаю.
Надька перестала хныкать, а он и впрямь сделал ей салазки-лоток. Взял доску толстую, намазал её снизу помётом, кизяком, полил водой и поставил на мороз. Потом ещё раз полил и подморозил.
Надька радовалась, катаясь с горки.
– Ух! Какот здорово! Быстро! Ух!
Подбежал Егорка
– Катасся?! Отдай! Я-ка буду ездить!
И дёрнул за салазки.
Но не тут-то было! Хилая Надька вцепилась в них – не оторвёшь!
–  А-а, дык ты так?!
Он взял и сломал их.
– Ой-ой! А-а-а!
Надька заныла противным писклявым голосом, побежала:
– Тетеря косой!
Тот бросил салазки, догнал, с силой толкнул с горки в снег. Она покатилась кубарем и вся в слезах пришла жаловаться.
Бабонька Афанаска заругала Егорку:
– Чево-от ты пристал к робёнку?! Ить прут озьму и ошшаулю!
На Егорку это временно подействовало – он отошёл.
– Мнучка, кажи-ка нам-от ново пальто.
Тут же забыв про Егорку и обиду свою, Надька прошлась туда-сюда по избе, влезла на скамейку, встала на цыпочки…
Егорка, улучив момент, поманил её пальцем:
– Иди-ка сюды-от! Чевой-от скусненькое покажу!
Она подошла.
Он указал на стоявшие у крыльца новенькие грабли.
– Лизни-ка-от их! Оне-ка знашь каки сладки стали на морозе!
Та посмотрела: грабли и впрямь стояли покрытые инеем, будто сахаром. «Надыть спробовать, тако ж ли?»
И только са-амым-от кончиком язычка и лизнула! От внезапной боли закричала, из открытого рта полилась кровь и прямо на новое пальто. Было и больно и жаль пальто.
На сей раз Егорку прутом всё ж отходили!
А когда Надька приехала к ним ещё через два года, Егорка был уж парнем и дружил с Полиной, учительницей. Увидев их вместе, Надька громко заявила.
– Фу! Тетерю ишо-от и учительница полюбила!
Тот опять ей выдал, а женившись на Полине, ухал в Канск, и больше им встретиться не привелось.
Прозвище ж Тетеря Косой прилипло к нему вот почему. Работы в деревне всегда невпроворот, особенно в жаркую, страдную пору. Известно: летний день год кормит. Потому в больших крестьянских семьях младшие дети в течение дня находились на попечении детей постарше. Тем самим хотелось поиграть, а тут за братом или сестрой ухаживать надо, ну и старались они, чтоб малыши больше спали.
Так сёстры его, Манюша и Праскева, много поили Егорку маковым молоком. Потому тот всё спал да спал, и от длительной спячки что-то приключилось с глазами: он стал раскосым. В деревне ж прозвище легко пристает, вот и к нему прилипло.
Вернувшуюся внучку Мирон начал обучать езде на лошадях. Та призналась, прильнув к нему:
– Мне-ка енто пондравилось.
Тот улыбался.
Вскоре она уже легко каталась, даже запрягала сама. По правде сказать, не всё обходилось гладко.
Раз он усадил её на лучшего рысака табуна Ваську. Всё шло нормально, пока не решилась она проехать «с ветерком», как ездил Егорка. Выехала за деревню и пришпорила коня, а тот был с норовом и взбрыкнул. Она вылетела из седла, упала в траву и лежала, жалея себя, а конь смирно стоял рядом. Потом, ойкая, поднялась и влезла в седло. Только уселась – опять пришпорила, и тот снова взбрыкнул, теперь уж встав на дыбы. На сей раз она шибко ушиблась, и, испугавшись, долго лежала.
Дед зашагал к околице. «Побегу-ка искать: не случилось чего-ль?»
И тут не поверил глазам: норовистый Васька склонился перед внучкой, а та карабкалась в седло, едва подтягивая ушибленную ногу.
Только уселась, конь выпрямился и легко понёс её назад в деревню. С тех пор они подружились.
Вскоре после её приезда взрослые уехали на пашню, а Надьку оставили присматривать за спящим Ваней. Ему было только пять с половиной лет, а ей уж семь с половиной. Оставили им и Ваську, наказав приехать, если вдруг какая беда. Мало ли чего!
Вот сидит она дома. Глядь – какой-то солдат по двору шныряет. В стайку заглянул, в конюшню, в мучник и к дому направился.
Надька будить Ваню не стала, шмыгнула во двор, а когда солдат вошёл в дом и склонился над спящим Ваней, скоренько запрягла Ваську. Конь почуял её настроение. Едва она уселась, как он перемахнул через прясла и поскакал.
– Ну, чевой-от случилось! Надька едет, и одна!
Мирон смотрел на дорогу, приложив ладонь ко лбу козырьком.
Ишо не доехав, та крикнула:
– Солдат по избе шнырит!
Дед вскочил на коня и – домой, следом потянулись остальные. В избе увидели сидящего на лавке Микитку с Ваней на руках.
Надька же никак не могла привыкнуть к нему и долго ещё звала  «солдатом».
Вместе с ним вернулся с войны и односельчанин Григорий Буряк. Он просватал Маринку, и ушла она с детьми жить к нему.

4
Мужики привезли новость, будто от престола отрёкся царь.
– Верить аль нет?
Всякий решал по-своему.
– Чево-от дале будет?
– Никак конец света!
– Свят! Свят!
Микита, дымя трубкой, важничал и подолгу спорил о чём-то с Иваном, произнося непонятное слово «комитет».
Надька недоумевала. «Хто енто? Зверь такой-от чёль?»
Время шло, всё оставалось по-прежнему, на своих местах. О конце света не извещали, и все успокоились.
Среди зимы в деревню понаехали ирбейские и назвались комитетом.
– Ах! Вон ить чего! Енто люди!
Комитетчики объявили:
– Весной-от будем землю делить всем поровну.
Мужики загалдели.
– Как-от поровну? И тем, кто горбатится в поле дотемна, и тем, кто на печке лежит?
– Остыньте! Вашего никто-ка не отымет. Землю помещиков Гружевских поделим.
Но весной власть сменилась.
В деревню ворвался один из Гружевских вместе с чехами и казаками. Комитетчиков постреляли, а тем, кто пытался заступиться, всыпали плетей. И коней у мужиков увели.
Хозяйство Мирона не тронули, видно, из-за Ивана.
И пошло-поехало! Редкий день и ночь в деревне было спокойно. Уйдут одни – едут другие. Кто только не был: то «белые», то «красные», то «зелёные», то «синие».
Каждый свою власть устанавливает, требует в отряд людей, да коней, да провизию. За огородами ж всякий раз кого-нибудь расстреливают.
Вот так же ворвался в деревню отряд ачонцов.
Мирон вбежал в избу:
– Молодых девок и баб ишшут! Пелагеюшка, Маримьянка, Маринка, Надька – полезайте в подпол!
– Ох! – Маримьянка всплеснула руками. Она ходила на сносях и едва сползла вниз. Мужики набросали на них сверху всякого тряпья. Ребятишки забились на печку. В избе остались Марфа с Мироном да сыновья.
Егорка был на заимке Ширшиковых: пасли жеребят.
В дом вбежали чужаки:
– Куды-от молодых баб подевали?
Мирон про себя отметил: «Парни-от все-ка молоды, сильны.»
– В волости.
Отворилась дверь. Вошёл их старшой.
Ивану почудилось что-то вроде знакомое в повадках его. А когда тот, пнув кота, уселся на лавку и, гнусавя, заговорил, требуя коней, сын встал:
– Однако ж, ты-ка, ваш бродь, жив и здоров! И, вижу, забыл о Ляо-Яне?
Голос его был чужой.
Мирон всё понял и напрягся.
– А-а, всё ж узнал! Изволь-с гостей принять!
– Ты мне-ка не гость! За один стол я-ка с тобой не седу!
Старшой стал цедить сквозь зубы с откровенной брезгливостью:
– А мы тебя усадим! Изволь-с, герой ты наш! Тебе противно со мной за одним столом сидеть? Жалеешь тех, кто лёг под Ляо-Яном? А мне не жаль! Каждому своё! Мне выпало счастье ещё повоевать, и я своего не упущу! Плевать мне на тебя и слова твои! Вот всех твоих мужиков заберу, и будут они мне служить и за меня воевать. А ты! Как был ты мужицким лаптем, так им и остался! Крестьянин!
Иван крикнул, выплёскивая накопившуюся боль:
– Крестьянского роду свово я-ка не стыжусь. Род наш не знат мужиков, прятавшихся за спинами других!
– Нно-но, поговори мне! Не то быстро в расход определю!
Схватил тот его за грудки и с силой толкнул.
Едва стоявший Иван покачнулся, падая, ударился о край стола. Нестерпимая боль опять захватила грудь.
Микитка подхватил его.
Закричал с испугу сын Ивана, Андрюшка.
– Ба! Да ты и сам сдохнешь!
Старшой ощерился, выскочил за дверь.
За ним ушли остальные и увели коней.
Забрали и Ваську. Он долго призывно ржал, и, пока отряд стоял в деревне, не давал оседлать себя, вставая на дыбы.
Ребятишки на печке зашевелились.
– Тятенька, я-ка как от саблей дам!
Трёхлетний Андрюшка всхлипывал.
Враз обессилевший от боли Иван прошептал:
– Ну-ну, ты-ка подрасти от тока чуток!
А девки сидели в подполье ещё два дня. Поднялись, как отряд ушёл и увёл с собой пойманных молодых девок да постреляв тех, кто пытался заступиться за них.
Маримьянку вытащить не удалось. Натерпевшись страху, она преждевременно рожала прямо в подполье, а принимал роды Мирон.
Родившийся Николай прожил только полтора месяца.
Червянские парни и девки после набега ачонцев поначалу ушли в тайгу на зимовье Ширшиковых, прихватив уцелевший скот.
Но как быть без припасов? Потому догадались устроить дозор на сопке перед деревней.
В ней оставались только старики да малолетки, если приближались чужаки.
Перестали прятаться от красных: те не мародёрствовали.
Беда пришла  в самом конце войны: налетели ночью белые и порубили стоявших в дозоре. Погиб и Осип. И повернула деревня к красным.
А в сердце Мирона со смертью сына поселилась тревога и не уходила.
Во всей Червянке не осталось семьи, которую не порушила, не разделила бы эта измотавшая душу и жилы война! Притихли осиротевшие избы. Зиму прожили скукожившись.
Пришла оттепель, побежали ручьи. Погреться на солнышке притулились на завалинки старики: вели разговоры, вспоминали прошедшее лихо.
– Будь оно неладно!
– Рано ноне затаяло – долго снег не сойдёт.
– Мотри, птицы вьют гнезды на солнечной стороне – к худому лету.
– Ну-ну, Левонид-от гыт, будто лёд по затонам ко дну идёт.
– И на Червянке тож.
– Худой год грядёт гли нас опеть, чижолой.
Помолчали.
– О! От-ить и он! Лёгок на помине!
Мимо них прошёл, поздоровавшись, Леонид.
– Опеть промышлять в тайгу побёг.
– Дык настрогал-от: полон дом. Токо успевай подавать емя!
– Ну-у.
– Мотри: чевой-то к Мирону завернул.
– Доброго здоровья вам! – Леонид ступил во двор.
– Доброго здоровья!
Мирон  с сыном и внуком чинил бороны.
– Заходи, Левонид. В тайгу никак собрался?
– Дык схожу, могёт, пымаю каку зеваку. Мужики сказывают, зайцы ноне ушлы пошли: петли обегают.
Почесал макушку. Семья большая, да одни девки – мал мала меньше, потому промышляет, чем может.
Тут он вспомнил:
– Мирон Семёныч, с прибавлением тя-ка!
– Ну-ну, мнучка-от, Галина. Благодарствую на добром слове.
Мирон помолчал.
– А скоро уж осемь годков мнучку Ваньче сполнится.
Сосед подмигнул Ване, помогавшему деду с отцом:
– Сурьезный он у вас!
– Дык мужик ить растёт!
– Слышь-ка, Мирон, забыл-от те сказать: нова влась сзыват на сход и мужиков, и баб.
– Ну-ну?
– Дык я-ить никак в толк не возьму: чево-от бабе в собрание лазить? И об чём-от оне брехать будут?
– Поглядим.
Собрание вышло жарким: выбирали новую власть из своих же, деревенских. Да порешили земли каждой семье дать столько, сколько в силах она обработать.
– Слыхано-ль, на кажного едока и даже-ить на бабу землю дают – токо работай!
– Нет-нет! Обработам! Ничё! Чево-от нам, впервой чево-ль землицу видим? Енто без земли мужик-от сирота! – рассуждали Мирон с Микитой после схода. Им на семью вышло двести десятин.
– Дай-от Бог, и Иван опеть поправится…
А дома ждала худая весть – искусала внука бродячая собака.
С того дня он стал плохо спать. Всё кричит.
Микитка посмотрит:
– Надыть свозить Ванчу в больницу… Ну вот уже посеем, тоды…. Вот пожнём, тоды…. Вот уберём, тоды.... Своди-ка его к бабке. Испуг-от с ним. В Ирбей, в больницу-ить мотаться пятьдесят вёрст.
Всё некогда – землица не ждёт.
Наконец, урожай убрали, управились с хозяйством и повезли Ваню в больницу. А у него уж скоротечная чахотка приключилась…
Долго все горевали, да ведь Ваню-то не вернёшь! Остался Микита Зыков без наследника.
Другой весной отошёл Иван. Марфа с Мироном вовсе почернели от горя! Ну-ка, почитай враз похоронили двух взрослых сынов и внука! Мирон пытался бодриться, утешая жену, за эти дни ставшую старухой:
– Марфушка, – подходил он к ней, – припомни-ка, сколь ить вного всякого повидали мы-ка на веку. Ить сдюжили!
– Растеряла я-ка силушку и надёжу. Нет боле мочи моей!
– Как-от растеряла? Мотри, каки внуки растут! И радуют-ить оне и ждут твово лучистого взгляду и ласки! Ты-ить какож красива и люба нам! Надыть жить, Марфушка!
Та улыбалась одними губами. Знала она о безотчётной любви его, крепчавшей с рождением каждого ребёнка и внука. Стараясь пережить горе, ушла Марфа с головой в заботы: главная ведь хозяйка в дому. Проводя время за кроснами и веретеном, как и раньше, смотрела, чтоб было чисто в избе, да не валялась по лавкам посуда, чтоб была накрыта еда и вода, чтоб хорошо просеяла золу детвора. Считала, сколько осталось хлебов  решетных и ситных и сколько надо выпечь завтра. Сколько мыла и золы уйдёт на стирку, да чисто ли отстирано и отполоскано растянутое во дворе бельё.
При этом по-прежнему успевала побаловать внучат вкусностями.
А вечером в субботу доставала из сундука праздничную одежду, а обувь – из короба.
– Девки, покатайте-ка рубахи и сарафаны.
Те брали рубель и катали.
В воскресенье будила всех на зорьке. Мирон открывал занавески, оберегавшие от копоти святые образа в переднем углу, ставил и зажигал свечи. Сотворив молитву, все обряжались в праздничную одежду, торопились в храм. Перед церковью, в кустах, скидывали старые обутки, доставали новые. А выходили из храма, опять меняли обутки в кустах. Дома снимали праздничные одежды, прятали в сундук до следующего выхода. Пропускать службу было нельзя.
Но всё больше парней, да и Микита, уклонялись от неё, а придя – не крестились, не вторили молитв за батюшкой, шептались. Глубоко верующего Мирона это коробило, и он не единожды увещевал Микиту.
23 мая, как обычно, копая коренья для лекарств, Мирон снял лапоть и босой ногой встал в борозду. Нога терпела.
– Завтре сеем хлеб, – сказал он Миките.
Через пять дней вышли бабы сажать овощи, спровадив с огорода мужиков:
– Идите, идите, не то-от уродит пустоцвет!
Микитка не уходил:
– Брехня!
Марфа урезонила:
– Не ерепенься! Свези-ка Надьку к деду на гумно – посеял, ан нет ли он ячмень.
Делать нечего. Микитка запряг в телегу коня. И покатили.
Проехали уж половину пути. Глядь, посередь дороги лежит – не шелохнётся – длинная змея: греется на солнышке. Растянулась во всю длину – никак её не объехать.
Микитка возьми да и хлестни её плеткой.
– Пшла!
Та завертелась, зашипела: вот-вот прыгнет! Тут он опомнился и – ну стегать коня. Тот понёс. Змея же – прыжками вдогонку. А Микита, прижав к себе Надьку, погонял и погонял.
Насилу ушли от беды!
На взмыленной лошади влетели они в ворота двора. Мирон был дома. Увидев неладное, подбежал.
– Чево-ль тако?
Те принялись говорить наперебой.
Он остановил:
– Ну-ка, мнучка, обскажи-ка сызнова!
Надька рассказала.
Дед снял вожжи и отходил ими Микиту:
– Думай-ка наперёд дела!
А сам ушёл к мучнику.
– Господи, прости ме-ка слабость! – услышала подбежавшая Надька и на цыпочках вернулась назад.
В ту осень открылась не работавшая в войну школа, и Мирон с Микитой отвели учиться Надьку. Но той не приглянулся школьный труд. И, часто хворая, при случае, надо и не надо, пропускала она школьные занятия. Бабушка Марфа поругивала её, но дед, души не чаявший в сноровистой по хозяйству внучке, заступался.
Вот и ноне, набегавшись на морозе, накатавшись на салазках, забралась Надька отогреваться на печку и заснула. Управившись по хозяйству, вошёл в избу Мирон:
– Трешшит мороз-от!
Иванов Андрюшка засмеялся.
– Не слысу!
– Ох, шибко! Лютует!
Дед снял катанки, примостил к печке сушиться. Увидев спящую, раскрасневшуюся Надьку, потрогал лоб.
– Сызнова горит!
– Деда, сказку, сказку!
– Тутот-ка дедонька наш-ка мастак,  – проговорил Егорка, сучивший дратву.
Внучата на полатях нетерпеливо постукивали.
Дед достал Библию, сел за стол. Подкрутил в лампе фитиль, опустил стекло и, поглаживая бороду, начал читать. Ребятишки, свесив головы, слушали…
Только закрыл он Библию, отворилась дверь. Марфа с Маримьянкой внесли в избу намороженные молочные круги, поставили на печь оттаивать.
– Егорка, слетай-ка по пельмени. И ягоды захвати.
Тот сбегал в кладовую, насыпал в горшок пельменей, зачерпнул из кади брусники и, вернувшись в избу, пересыпал её в чашку – ягоды стучали, будто камушки.
Меж тем, Марфа приоткрыла устье печи – потянуло ароматом запекавшегося гуся. Ребятишки соскочили с полатей, подбежали к бабушке, втягивая носом восхитительный аромат и набирая тайком в горсти ягоду. Мороженая, она была слаще.
Сели вечерять. Хлебали ложками из общей чашки пельмени, потом ели запечённого гуся, а вприкуску – резаную капусту с конопляным маслом и солёными маслятами. Запивали квасом и морсом.
Дни стояли молосные.
Перекрестившись, вышли из-за стола.  Пелагеюшка встала последней, оперлась о притолоку головой. Со смертью Ивана посыпались её волосы, и от былых кос остался только след.
– Тятенька, мамонька…– Она говорила негромко, – спросить вас хочу: позвольте ме пойти замуж за Василия Девичьего?
Мирон повернулся к ней.
– Дык ить он-ка внога моложе тя, опеть не шибко в работе горит!
– Ну-ну, да ить жись нимо идёт. А век мой могёт быть и долгим. Истомилась уж я!
Сноха подняла свои ясные очи.
– Коли так, выходи.
– Не вековать же те-ка век одной! А Иванушку уж не подымешь!
Марфа заплакала.
– Ты-ка ить гли нас не сноха, а дочь родна!
Пелагеюшка обняла её.
– Мамонька, тятенька, видит Бог, никогда б не покинула вас, а, видно, так на роду ме написано. Да и разе уезжаю я из Червянки? А Ондрюшка пушшай приходит и живёт у вас, скоко захочет.
Услышав своё имя, тот потребовал:
– Скаску!
Мирон через силу улыбнулся. Он знал их много и умел рассказывать так, что даже взрослые дети и внуки слушали с удовольствием.
– Деда, постой, без меня не сказывай! Я – мигом! Вар-от токо принесу! – Егорка выскочил в сени.
А вернувшись, сказал:
– Во дворе Надькина учительница обметат с катанок снег.
– А, батюшки!
Маримьянка загремела у печи посудой.
Марфа опустила веретено.
– Чего-от теперь?
Постучавшись, вошла попадья. Уж много лет учила она детей в церковно-приходской школе. Перекрестилась, став лицом к переднему углу, поздоровалась.
– Доброго здоровья, Господь Вас спаси!
На её приветствие ответили хором.
– Будь здрава, матушка!
Мирон пригласил гостью.
– Милости просим к столу, отведать чем Бог послал.
Усевшись, попадья начала:
– Мирон Семёныч! Марфа Макаровна! Вынуждена зайти к вам из-за внучки вашей: уж очень внога она-ка пропускат!
– Дык ломота ж у ней-ка, – сказал Мирон в оправдание.
– А пошто она-ка ноне и намедни с горки каталась, а в школе-ить не была? Видели ё-ка на салазках.
Мирон нахмурился. «Ох уж ента попадья!»
– Мирон Семёныч, время ноне тако: без грамоты не проживёшь! Пошто вы ей-ка потакаете?
Попадья глянула сурово.
– Наговоры. Напраслину возвели. Ить вон она-ка, на печке! Жар у ней-ка! А грамота…
Он помолчал.
– Дык хрестьянска-ить девка она, хошь и скольшица. А тутот-ка главно – енто по хозяйству справляться. Она ж на пашне со мной-ка вровень и боронит, и убират, и коней запрягат, а придётся хлеб спечь, чево спрясть, соткать – всё знат и умет похлешше другой бабы!
Дед перечислял с неподдельной гордостью.
– А вы гыте: «Грамота!» Да ить к чему она ей-ка?! Книжки читать хрестьянской бабе некоды.
Так говорил дед, а значит, никто более упрекнуть её не посмеет. «Под дедушкиной защитой я-ка!»
Надька ликовала. Стыдно ей было признаться, что выходя «дыхнуть воздуха», укутанная бабушкиной шалью, она успевала пососать снегу. К вечеру горло начинало саднить сызнова.
«Ура! Завтре опеть не идтить в школу!»
Этот разговор дедушки с учительницей она запомнила на всю жизнь. Правда, к чести Надьки сказать, она не винила дедушку в том, что осталась неграмотной.
– Кака ж дура я была! Кабы б поворотить всё-от сызнова! А ить дважды жись не проживёшь! – не раз говорила она, рассказывая об этом своим детям, внукам и правнукам…
Попадья ж в тот вечер ушла поздно. Егорка проводил её, а Мирон, обернувшись к переднему углу, просил прощения у Бога, что перечил попадье.
– Попадья-ить! Однако ж, тутот-ка дело не в грамоте, в другом. Гли хрестьянина ить главно – земля, хозяйство да красота. Земля – кормит, хозяйство – прибыток даёт, красота – врачует.  Вот ради чего и жись идёт!
Ради них не щадил он живота своего и домочадцев. И внучку безотчётно любил за умение работать. Семья справлялась с хозяйством, растила его, как мать – дитя, не зная отдыха.
– Потому совесь моя перед миром и попадьёй чиста.
Настал Великий пост.
К нему готовились ещё с лета: насушили, наварили много растений и грибов, заготовили бочонки конопляного, макового, подсолнечного масла, кади с грибами, огурцами, вволю овощей всяких, в том числе и редьки, которую Маримьянка доставала по утрам из кади с холодной водой и смешивала с давленой картошкой. Все ели, запивая квасом, а она спрашивала:
– Ну-ка, с чем пироги печь?
– С грибной икрой! – крикнет Надька.
– С капустой и картошкой, – скажет Андрюшка.
– С черёмухой, – попросит Микита.
– С молковкой! – запрыгает Галька. – И исё кисель и компот!
На Маримьянке теперь лежала вся работа по дому: на заре встать, подоить коров, поставить квашню, приготовить еду, выпечь хлеб, тут же постирать одежонку, чтоб не топить печь дважды. Накормить всех, убрать, посмотреть ребят, а там и на пашню поехать.
При этом она каждый год рожала. За Галиной, в двадцать первом, родился Николай и опять прожил только полтора месяца, Соня – два месяца, полтора – Александр.
Потом родилась Таисья, а за ней – Анисья. Весной двадцать седьмого года – Нюрочка.
Марфа же таяла на глазах.
Мирон отгонял худые мысли.
«Могёт, отойдёт?»
Однако ж годы были уж не те. Не вынесла горя, не справилась с собой всегда сильная Марфа. Понемногу угасая, летом 1927 года умерла. Она лежала необычно строгая и молчаливая, а полуторагодовалая внучка Анисья стояла рядом и всё теребила концы её платка, требуя внимания и ласки.
Все как-то враз осиротели – трудно было свыкнуться с потерей. Не хватало её глаз, её поддержки, заботы и рук.
А лето выдалось урожайным. Жито клонилось к земле тяжёлыми наливными колосьями. Поэтому вместе со всеми выехала на пашню и  Маримьянка, лишь исполнилось Нюрочке полтора месяца. Двести десятин надо было прибирать.
Работали споро.
Настала пора обеда. Пока Маримьянка раскидывала стол, Мирон отломил краюху ржаного каравая и, присыпав солью, ел, запивая родниковой водой. За ним потянулись Микитка и Егорка с Андреем.
Подошла Надька.
– Деда, разе скусно?
– Слашше хлебушка с водицей нет еды! Ить силушку свою землица отдаёт зерну, как-от мать – дитю. Потому человек хлебом и живёт.
Отломила и Надька краюху, испробовала, однако ж ничего не поняла.
– Слышь-ка, Микитка, не поспевам мы. Рук ить скоко: ты с Егоркой, ну Маримьянка с Надюхой  и Ондреем. Оне-ка тут наравне со всеми, а ить внучке токо пятнадцать, а внуку и вовсе десять. Ну и я.
Мирону уж исполнилось восемьдесят шесть.
– Ить стар да мал – дважды немочен. А как-от потерям зерно?
Он помолчал, будто собирался с силами.
– Позови ужо кого в помочь. Токо на страду! Теперича уж ты-ка хозяин!
Скоро уж все хлебали молочную тюрю.
Полуторамесячную Нюрочку и двухгодовалую Анисью оставляли на подросшую семилетнюю Тайку. Та заиграется да и забудет Нюру накормить. Она проснётся и горько плачет. Тогда Тайка нажуёт хлеба в марлю, даст маленькой.
Вскоре Нюрочка захворала.
Однажды, наигравшись, вбежала Тайка в избу, а Нюра померла. Дома ж никогошеньки из взрослых нет. От ужаса и отчаяния запричитала-заплакала в голос Тайка, а за ней – Аниска.
Услышав плач, вбежала соседка, а, увидев, что произошло, сказала Тайке:
– Поезжай-ка на пашню, зови-ка всех. Сказывай – умерла Нюра.
Тайка запричитала пуще.
– Ой-ой! Куды-от ехать?!
Соседка подсказала.
– Залазь на Саврасуху. Она знат, куды-от. Свезёт!
Села Тайка на козлы: на Саврасуху влезать побоялась. Едет и плачет. А Саврасуха плетётся потихоньку. Приехала. Рассказала. Все пришли. Похоронили Нюрочку. Детская смертность была привычной.
В следующем году опять собрали богатый урожай, и повёз Микита жену в отчий дом – повидаться. Там уж гостил и брат её, Егорка.
– Вы теперича с Микитой в хозяйстве главные?
Отвёл он Маримьянку в сторону.
Та утвердительно мотнула головой.
– Свёкор-от уж совсем стар стал.
– Оно-ка хорошо! Да-ить жутки дела творятся: отымают-от хозяйства!
– Мы-ка знам!
Подошёл Микита.
– Гружевских продали и усадьбу, и дом с мельницей, и землю, и сами уехали.
Маримьянка вставила.
– А Ортемьевых чево-от продали, чево-от пожгли и побегли!
– Продавайте-ка, сестра, хозяйство, да тож-от в город и подавайтесь! Сдаётся мне, добром всё-ка не кончится!
Маримьянка перебила.
– Ну ишо чево! Типун бы те сял на язык-от! Я-ка хочу-от хлеб свой есь, а не бегать по лавкам с сумочкой, как-от твоя Поля!
– Мы-ка не кулаки-ить, не помешшики. Никто на нас не батрачит, – поддержал Микита. – Хозяйство наше справно, верно, да ить всё ж своим горбом нажито! Да и землю нова-ить власть дала! Люди-ить на миру-от всё видят! Не-е, нам-ка боятся неча.
С тем и уехали.
Дома всё обсказали Мирону.
– Ох, Микитка, нутром чую я чевой-то нехорошее, – ответил тот. – Гнетёт тревога пушше и пушше, и лезет в башку всяка чертовшина. Пятого дня-от сон видал непутяшший: стою чевой-то в чужом будто месте с Татьяной. Вдруг кричат: «Микитку забрали! На хронт!» Я будто бегу, а Маримьянка с внучками машут мне будто, машут и удаляются. И тож на хронт… Чевой-то не так от всё.
А летом следующего года арестовали председателя.
– Враг-ить народа, сказывают.
– Какой-от враг? Свой-ка, червянской. Да и хозяин хорош.
Мирон пожал плечами.
Урожай убрали своими силами.
Свезли налог, а остальное – в амбар и на гумно. Намолотили всякого хлеба. Часть продали на ярмарке и всем справили новые наряды.
Егорка поехал в гости в Канск, а девки – хвастаться нарядами к подружкам.
Вечером в дом их не пустили охранники.
Мирон спрашивал растерянно.
– Куды ж нам-ка?
Те, наконец, ответили:
– Он – в завал!
– А чево-от брать с собой-ка?
– А ничево-от. Не след.
Так оказались они в бане.
А был конец лета. Холода настали.
Прилегли на полках и лавке. Во дворе мычали недоенные коровы, визжали свиньи, ржали некормленые кони.
Охрана бражничала, доставая из кладовой и погреба припасённый продукт, а в завале плакали голодные дети.
Аниска просила:
– Дём избу, ись хосю!
Обхватив морду припавшего к нему селетка-жеребца, молился Мирон. Слёзы текли по ввалившимся щекам.
– Господи, прости-от нас грешных! Христа ради, не дай хозяйству порушиться, а животине с голоду пропасть! Господи, надоумь, чево-от я делал не так? Землица-кормилица, как-от без рук наших проживёшь ли!
Микита обнял его.
 – Тятенька, тутот-ка ишо разберутся. Знамо, оклеветали нас-ка, козни правят. Завтре утром разберутся.
Но завтрашний день ничего не изменил. Правда, дали им  коня и одну корову.
– Не то рано с голоду сдохнете!
Потом выставили сундук и машинку.
Так прожили зиму.
В середине марта, только после вьюги закапало с крыш, выгнали их и из бани.
– Вон кулацкие морды – враги народа!
Мирон остановился и, глянув на испитое лицо охранника, сказал:
– Ты-ка враг от народа и есь: на чужо добро рот раззявил!
Микита схватил его:
– Тятенька, айда!
На огороженное верёвкой в краю деревни место согнали ещё, кроме них, семь крепких семей.
Плакали ребятишки. От потрясения уснула Маримьянка и спала четыре дня. Вызвали её сестёр из Еруля – Праскеву и Маняшу, и те повезли их с Аниской в больницу, в Ирбей. Там её немного подлечили, и, ещё тяжёлую, отдали в Еруль родителям.
Тайку ж забрала к себе приехавшая крёстная Дуня Трухина.
Всех остальных погрузили на подводы и повезли на озеро Колючее, станции Решёты, куда собрали таких же обездоленных из других деревень.
Март в Сибири – ещё зима.
Привезли в тайгу, дали палатки – живите. А у всех, кроме малых детей, ещё и грудные, мал мала меньше.
Натянули мужики палатки, разложили костры – согреться и тут же принялись для избы лес валить. Для русского мужика, паче сибиряка, это дело привычное. Да и за работой не так лезут в башку горькие думы. Внутри избы поставили печь-времянку, затопили её, раскалив докрасна, и собрали туда всех малых детей.
Остальные остались в палатках. Надька с Галиной обнялись, прижались к Миките, согревая друг дружку и меняясь местами у края, чтоб не окоченеть.
Но в избе было не легче. С потолка повсюду капала вода: дерево-то сырое. А спрятаться от капель негде. Потому детей уложили под нары, а там холодно: задувало в щели. Люди стали хворать и помирать.
Однако утрами всех взрослых уводили на лесоповал, а вскрылась Бирюса – на лесосплав.
Озеро Колючее было недалеко. За ним стояла деревушка, откуда не раз приходили молодые парни.
Один из них шепнул.
– Еслиф погонят на Колюче, не ходите – засасыват.
Федька Рублёв, Ванька и Фенька Черных (Ширшиковых) и Надька Зыковых стали говорить меж собой.
– Чего-от ждать?! Покуда все не околем?!
Поговорили с родными и решили бежать.
Стали готовиться.
Изодрав руки до костей, надрали лыка, сделали плот. Навязали лычат – не будут лишними, и всё спрятали, заприметив место.
Как ушли охранники веселиться в деревню – сели ночью на плот и переплыли бурную Бирюсу. Потом, сколько могли терпеть, брели по ледяной, обжигающей воде, чтоб сбить со следа погоню. И два дня шли берегом. За это время передрогли, поизносили одежду и сильно отощали. Под вечер добрались до станции Решёты.
Остановились у первого дома, вошли.
Федька, как старший, попросил хозяйку.
– Бабушка, Христа ради, дай нам-ка помыться и поесь.
Та кивнула.
Но тут вошёл дед и, сразу поняв по их виду, кто они, заорал:
– Ишо чего! Враги народа! Кулацко отродье! Вон!
Вышли за село, развели костер.
Обессилившие девчонки спросили:
– Перемыслим, куды-от грядеть: куды, Федь?
Тот проворчал:
– Не кудыкайте, пигалицы. Поболе-от пейте воды – голод не так будет донимать.
Стемнело.
Неслышно подошла старушка с полным подолом пирожков и сказала:
– Скоренько, имайте рукам!
А сама смотрела, как они ели, и утирала слезы.
Потом спросила:
– Сиротинки, храни вас Господь! Откеда вы?
Узнав, добавила:
– Ночью будет товарняк. Их мало охраняют. Садитесь и доедете до Канска.
Перекрестила каждого и ушла.
Так они и сделали. Спрыгнули с товарняка перед городом, чтоб их не засекли. Постояли, обнявшись: привыкли ить уже друг к дружке. Поплакали и разошлись.
Ширшиковых Ванька с Фенькой пошли к сродной сестре Нинке, где перезябшая Фенька, как сказывали потом, скоро захворала и померла от болезни, непосильной работы и голода.
Надька пришла к куме Дуне Трухиной. Это они с мужем Иваном приютили крестницу Тайку, её сестру. Из своей чёрной юбки Дуня сшила для неё одежонку и, приодев её в обноски, отправила в Большую Урю к тетке Татьяне Окладниковых.
Та сказала:
– Не-е, ты-ка дочь врага народа. А ить у меня-ка и так тятя живёт!
И никаких обносков не дала.
Дед Мирон молча выслушал. Он сильно сдал. Горе придавило его. Потом также молча оделся и сказал:
– Айда, мнучка!
Вышли.
– Чижало жить из милости, ждать, коды тебе-от скоко и чего подадут. Просить не могу. И так-от приютили. Ты уж прости их, слабы они. Не доржи обиды, мнучка.
Обнял за плечи.
Вдруг лицо его засветилось надеждой:
– Мерешшится мне, скоро вместе будем и заживём, поддарживая друг дружку. А покель айда к мому ссыльному другу Филимоновских. Он токо-токо из Централа.
Тот их встретил приветливо и пошел в Совет хлопотать.
– Устройте девку на работу.
Ему ответили:
– У нас нет места гли врагов народа!
Вернулись назад.
Хозяин достал браги. Долго говорили промеж собой в тот вечер два друга. Сквозь сон Надька услышала, как затянули свою любимую:

Глухой-от, неведомой тайгою, сибирской дальней-от стороной
Бежал-ка бродяга с Сахалину звериной узкою тропой…
Погодья бушует не смолкая, в избу родиму-от путь далёк.
Укрой-ка ты мя, тайга густая! Дозволь-ка забыться ме хошь чуток!

Надька слушала и вспоминала, как пели эту песню по праздникам в их доме, как красиво выводил её голос деда… и, засыпая, подумала: «Чисто про нас ента песня».
Пришли к Татьяне.
– Деда, а чего-ль тако красота? – спросила Надька.
Мирон заглянул в её зелёные глаза. Подумал: «И запомнила ить! Еслиф токо я был в силах закрыть ё от всякого зла!»
А вслух сказал:
– Твой-от прадед, Семён, привёз с собой в Сибирь пчелину семью и тутока пчельник ладил. Енто и есь красота. А Марфа, бабонька твоя, в порядке и чистоте, любви и согласии вас растила – тож красота. Кады мы-ка на пашне землицу холили, кака ж красота!
Вошли Татьяна с Митрием.
Дед встал на колени:
– Христа ради прошу, из милости: приютите внучку!
Митрей покачал головой:
– И-и-и! Самим-от тутот-ка де?
Надька заплакала. Дед обнял её:
– Сильной надо быть, слышь-ка, мнучка, сильной!
Та причитала:
– Да иде ж-от силу брать?! Избу ить нашу отняли!
Мирон опустил голову:
– Господь им судия! Те бражники, слышал я-ка, наше добро уж промытарили. Слабы оне, токо об утробе своей и думают. А ты-ка сильной будь! Верь ме, вного ишо чего будет разного на пути твоём, Надюха! Главно ж – будь сильной! А землица, она останется и дождётся хозяина. Надюха, мнучка, надо жить! – нашёптывал Мирон, вытирая пятернёй лицо её, мокроё от слёз.
Позже, тайком от Митрея, отвезла её Татьяна к дочкам своим, Большой и Младшой Аням в Малую Урю.
Там Надька прожила до другого лета и немного поработала на элеваторе станции Илимской.
Мирон радовался.
– Ишь-ка, чуток-ить поработала, а шестнадцать рублёв есь!
Он всё это время прожил рядом с внучкой.
Тем временем с Колючего побежали и остальные.
Последним ковылял Микита – распухшая до огромных размеров нога мешала идти. Он шёл, опираясь на руку тринадцатилетней своей дочери Галины, а та плакала, боясь за отца и за себя.
– Бегите, бегите без нас! – не раз предлагал Микита друзьям своим, Стёпке и Ивану.
– Как-от можно? Пошпарим токо все вместе!
У Бирюсы их арестовали.
Галю по малолетству отпустили к своим, а Микиту отправили на переселенческий пункт, оттуда вместе со Степаном Черных (Ширшиковых) и Иваном Илюшиных этапом – на Дальний Восток.
Маримьянка с дочерьми Галей и Анисой приехала к куме Дуне Трухиной, где жила Тайка.
– Уж год нету-ка  вестей. Сестрицы мои, Паша с Маней не приняли нас, испужалися: «Ты-ить кулачка, можно-ль принять!» А брат Егорка подсказал им: «Вы-ка увезите их куды-нибудь, не то-от будете из-за ней позориться. Она-ить кулацка морда!»
Маримьянка заплакала.
– Ох, Дуня, ить он работат в воинской части кладовшиком, партейный, живёт хорошо, а куска хлебушка не дал!
Дуня молча взяла её за руку:
– Пойдём!
В начале 1931 года Никита Миронович прислал письмецо.
«Живём мы-ка на прииске Стрелка Зейского района Читинской области…. Мытарствуем на золотых промыслах, а зимой промышлям белкой и соболем…. Сбирайте-ка всех и приезжайте!»
К тому времени Егорка «Котелок» работал уж охранником в Канске. Он и передал им, когда будут отправлять дальневосточный этап.
Настал день отъезда.
Была середина февраля, стоял крепкий мороз.
К станции подъехали сани. Лошадью правил Андрей Зыков. Рядом сидела Татьяна с Егоркой. Трухиных Дуня с Иваном о чём-то говорили с Маримьянкой.
Мирон, с утра не находивший себе места, кутался в старенький тулуп и, прижав к себе внучек, силился вспомнить что-то очень важное.
Состав уже был подан.
Ни родители, ни брат, ни сёстры провожать Маримьянку не пришли.
А вдоль вагона ходил и ходил Мирон.
«Как-от быть? Ить уезжают мнучки, дети Микиты, его семья»…
– Тятенька, айда-от  с нами!
Дед вскинулся, он ждал зова. Он так ждал! Но путь преградила дочь Татьяна:
– И чего вы-ка девяностолетнего деда повезёте? Ить не сдюжит он долгого пути. Пушшай уж остаётся-ка со мной!
«Всё! Ехать низзя! Я-ка и впрямь ить буду гли них обузой!»
Свистнул паровоз, сначала коротко, потом протяжно. Облако дыма окутало состав. Он дёрнулся.
Все кинулись прощаться. Переплелись в обьятьях руки, запричитали женщины и девчонки.
Мирон говорил им:
– Простите мя-ка, коль обидел коды.
Отвернувшись, вытирали слёзы Егорка и Андрей.
«Почему? Чево это? Перед кем-от виноваты енти дети и женщина? Господи! Токо ить на тя одна надежа! Пошто же ты молчишь?»
Покатились, перестукивая, колёса.
А за вагоном, уцепившись, бежали Мирон и Егорка с Андреем. Они что-то кричали, но не было слышно слов.
Прижавшись к матери, сидели девчонки и, не отрываясь, смотрели сквозь слёзы, как быстро удаляются оставшиеся на перроне…. Вот уж скрылись из вида дедушка и братья…. Замелькали перелески, распадки, поплыла тайга – знакомые до боли просторы изгнавшей их Родины.


РУССКИЙ ГЛАГОЛ


ЭЛЬВИРА КОЧЕТКОВА

ЗАПОМНИМ: ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ!

Запомни… Павел Васильев… поэт… русский…
Предсмертные слова в тюремной камере

1

  Не знаю, близко ль, далеко ль, не знаю,
  В какой стране и при луне какой,
  Весёлая, забытая, родная,
Звучала ты, как песня за рекой.
Мёд вечеров – он горестней отравы,
Глаза твои – в них пролетает дым,
Что бабы в церкви – кланяются травы
Перед тобой поклоном поясным.
Не мной ли на слова твои простые
Отыскан будет отзвук дорогой?
Так в сказках наших в воды колдовские
Ныряет гусь за золотой серьгой.
Мой голос чист, он по тебе томится
И для тебя окидывает высь.
Взмахни руками, обернись синицей
И щучьим повелением явись!

Так писал двадцатидвухлетний Павел Васильев...
…А в неполные двадцать семь он был до смерти истерзан в расстрельных подвалах лефортовской тюрьмы и поспешно брошен в общую могилу на московском кладбище «невостребованных прахов». Страна, устремлённая в светлое будущее, не заметила, что потеряла гения...
 Машина репрессий перемалывала на всякий случай всё, что не построилось и не шагало в ногу. Для поэтов не было исключений. Мало ли их ещё нарожает бескрайняя Русь.
 Да вот что-то не родилось в ней с тех пор поэта с дарованием сравнимой силы!..
 А он так открыто и исступлённо любил  Родину, не оглянувшуюся ему вослед:
…Моя Республика, любимая страна,
Раскинутая у закатов,
Всего себя тебе отдам сполна,
Всего себя, ни капельки не спрятав.
Пусть жизнь глядит холодною порой,
Пусть жизнь глядит порой такою злою,
Огонь во мне, затепленный тобой,
Не затушу и от людей не скрою…

Взращённый «народом равнинным» и с колыбели видевший над собой «коровьи морды», которые «склонялись мыча», он с восторгом принимал «грохочущую периферию», приветствовал надвигающуюся индустриальную жизнь и юношески открыто разглядывал встающие в просторах новой России пролетарские города, воспевая их сначала немного по-маяковски, а потом уже, несомненно, по-своему:

…Дождь идёт. Недолгий, крупный, ранний.
Благодать! Противиться нет сил!
Вот он вырос, город всех мечтаний,
Вот он встал, ребёнок всех восстаний, –
Сердце навсегда моё прельстил!..

«У прошлого гостить» не желая, молодой поэт всем сердцем принимал «самую мучительную из перемен» и верил в грядущее:

…Я счастлив, сердце, – допьяна,
Что мы живём в стране хорошей,
Где зреет труд, а не война...

Ему, полному «весёлой верой в новое бессмертье», «Выстоять и умереть не тяжко За страну мечтаний и побед».
Он ли не свой?! Молодой, красивый, смелый, талантливый. Русский… Слишком смелый, слишком талантливый, слишком русский… Не ко времени. Поэтому его не стало.
Но возможно ли сокрыть в потёмках смутного прошлого, в утробе революционного «джута» слепящую вспышку гения? Высшая справедливость, которая вершится не на земле, но через людей, состоит в том, что мы, стремительно уносящиеся в новое тысячелетие от той кровавой вакханалии, узнаём сегодня о его судьбе, проступающей из желтизны архивных бумаг и памяти близких, с трепетным восторгом читая его необыкновенные стихи. Он возвращается Родине, как сын матери.
Но с Родиной тоже многое происходит… И быть сегодня просто его читателями – недостаточно.
«Знаете ли вы поэта Павла Васильева?» – спрашивала я у разных знакомых. Это были учителя русского языка и литературы, кандидаты и доктора всевозможных наук, работники институтов и университетов. Почти все ответили, что не знают… И какая-то виноватость звучала в голосах немало образованных людей, хотя виноваты они не были… Говорить сегодня об окончательном возвращении Павла Васильева своему народу приходится  с грустью.
 Но лично мне очень хочется поблагодарить тех людей, которые  занимались и занимаются его возвращением уже многие годы.

2

Деревянный родительский дом в Павлодаре постройки 1866 года, где прошло детство поэта, стал музеем его имени и хранит 10 тысяч экспонатов, собранных васильеведами. Они берегут здание, пытаются восстановить и зафиксировать каждый штрих трагической судьбы, устранить расхождения, которые «снова и опять», по выражению одного земляка-поэта, с трепетом относящегося к памяти Павла Васильева, встречаются в биографических исследованиях. В стенах «васильевского заповедника» проводятся экскурсии, музыкально-поэтические встречи, молодёжные творческие конкурсы; работает литературное объединение. Бывают здесь и зарубежные гости.
 Однако у дома-музея есть свои сложности. Его директор Любовь Кашина мечтает о расширении площадей, но, увы, 44 квадратных метра дома-музея всё теснее обступаются коттеджами-новостройками «новых казахов» и «новых русских». Бульдозеры не жалеют знаменитой прииртышской земли, на которой родились первые стихи Павла Васильева. Сюда он всегда возвращался памятью, где бы ни находился, особенно, когда было трудно: «Тогда хоть цепями память стреножь, А вспомнишь о Павлодаре». Отсюда он, шестнадцатилетний, повздорив с отцом, отправился навстречу далёким незнакомым ветрам: «И вот настало время для элегий: Я уезжал. И прыгали в овсах Костистые и хриплые телеги. / Да, мне тогда хотелось сгоряча…Чтоб жерди разлетелись, грохоча…» Так он уезжал, решительно «отрывался» от детства, но сердце хранило черты родины в самых потаённых уголках: «Зажмурь глаза – по сердцу пробегут Июльский гул и лепет сентябриный. / Амбары, палисадник, старый дом В черёмухе, Приречных ветров шалость…/ И даль маячит старой колокольней».
 Потребность исканий и странствий – особая черта русского человека, порождённая просторами Родины. Для певца, бояна, странствие имеет особое значение. В это время, видимо, наполняется пережитым душа и осмысляется жизнь, возвращая человека от чужбины к истокам, и тогда рождается полная драматизма строка: «Как перенесть я расставанье смог»...
География мест, в разной мере причастных к его судьбе, обширна:  восточно-казахстанский Зайсан, где он родился, Павлодар, где вырос,  Владивосток, в котором  состоялся дебют его публичного выступления, угольные копи Сучана, ленские золотые прииски, города Сибири и, наконец, европейские края Советской Республики. Везде, где он бывал, его считают своим и стараются сохранить память о встречах. Так возникли омская, рязанская, новосибирская и другие страницы его жизни.
Но особняком в судьбе поэта стоит московская страница… Она подробно исследована на архивных документах с Лубянки в документальном очерке Валентина Сорокина «Дело № 11245».
 Вдыхая волнующий продувной воздух столицы, казахстанский, по своей формально-географической прописке, поэт Павел Васильев уверенно ворвался в большой литературный процесс, имея «в песнях сноровку». Ворвался вдохновенным потоком яркого и удивительно размашистого, колоссального по объёму, творчества, которое нельзя было не заметить. Ему тесно в рамках общепринятых канонов поэзии, и он находит свой, васильевский стиль, славянской песней прославив азиатскую степь, вырастает от казахстанского поэта до евразийского, оставаясь при этом великим русским поэтом.
 Литературная богема не прощает ему таланта и прямоты, обращает против него всякий несдержанный поступок, создавая репутацию скандалиста, антисемита и, наконец, антисталиниста…
В Москве, на Лубянке, во внутренней тюрьме, он написал прощальные строки: «Снегири взлетают красногруды…Скоро ль, скоро ль на беду мою…»
…Последнее подробное исследование жизни и обстоятельств смерти Павла Васильева – документальная повесть Сергея Куняева «Русский беркут». В книге учтён многолетний кропотливый труд вдовы поэта Е.А. Вяловой-Васильевой и других исследователей его творчества.
Наиболее полное собрание литературного наследия поэта – книга «Павел Васильев. Сочинения. Письма». Составление, подготовка текста, вступительная статья, комментарии С.С. Куняева. М.: Эллис Лак, 2000, 2002.

3.

…Суждено мне неуёмной песней
В этом мире новом прозвенеть…

Таких стихов я ещё не читала… И с чего начать о них говорить – не знаю, потому что его поэзия – практически неисчерпаемое явление, многослойное и многогранное. Явление, к которому литературоведы подступались с различных сторон, но оно, на мой взгляд, так и осталось тайной – красивой, устремлённой в века. Необузданная энергия, неуправляемый атомный взрыв отпущенной на свободу метафоры и ничем не напуганное новаторство поэтического строительства образа! Но при этом – такая правда! Светлая и горькая, тихая и неотступная, самая настоящая…
Павел Васильев осознавал власть высокой поэзии над временем и чувствовал в себе желание (да, наверно, и силы) постичь мастерство, подобное умению каменотёса, который способен «останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье», и непременно хотел «жажды…в искусной этой работе». Он стал мастером, изваяв из словесного мрамора для нас и всех, кто будет после, свою эпоху, такую живую, дышащую мёдом и полынью, потом и кровью, пылью и солью… Он остановил время, в котором «…первые ветки раскинул Турксиб»,  «на длинных дудках комариных стай» поёт в тростнике лихорадка, «мост первою радостью затрепетал»,  город поднимается из песков и «оглядывается назад», казачий косяк «средь солончаковых льдин» скачет рубить кочевой народ «через большую тоску степей», так что кусты от страху бегут и солнце идёт стороной….
Экспрессия посреди эпической поэмы потрясает, а лирическая песня раскачивает, заставляет исподволь вибрировать душу, «ведёт по кружеву стиха». Роскошные образы не оставляют читателю возможности остаться сторонним наблюдателем. Ветер, река, метель, солнце… и даже времена года тоже становятся участниками событий. Ну как не поверить такому: «Звезда в продушине горит. Велит, чтоб люди крепче спали…», «Бежит…Дорога, как лисица в степях…», «Горячие песни за табунами Идут», «звенит печаль под острою подковой», «Утренняя прохлада плещется у ресниц». Вечер «…разобрал Людей по охапке», «Улицы перекликались», старый хмель ходил от ворот к воротам, «Стучался нетвёрдо, И если женщин Не находил, То гладил в хлевах Коровьи морды»…Нельзя не почувствовать, не увидеть как будто вьяве, как по степи движутся «…воды Отяжелевшего зноя», цветы, «уставившись в небо, вытянув губы», ждут дождя, травы «…сухи, когтисты Жадно вцепившись в комья земли» хотят жить, камыш «ловит нити лунных паутин». К вечеру степь приподнимается на цыпочки и нюхает «закат каждым цветком». А где-то «осиротевшие песни на корточки сели», «на тонких нитках писка» висят комары, петухи и кони «пьют зарю» красную, «как малахаи»… 
Солнце, сопровождающее каждый день земной, перекатывается у Васильева из стихотворения в стихотворение: огромным рыжим кругом по небу идёт, стоит «над большими ветвями, над косыми тенями», укрывает «багряным крылом заката», раздаривает смех, убегает рыжей лисицей, «ходит вброд» через реку или тонет, чтобы опять появиться…

…Если в Иртыше человек утонет,
То его оплакивать остаётся.
Солнце ж множество множеств дней
Каждый день неизменно тонет,
Для того чтоб опять подняться
И сиять над нашею степью,
……………………………………
И над всем существующим сразу…

Заря то «снегирёвая», то сшита из лисиц, то течёт кровью…
Кочует по стихам ветер, то сладкий и душистый, льётся, звеня, то горький полынный, упрям и суров, протяжный и косой, летит через пустыни и моря, вяжет петлёй дым и клонит его к земле, рвёт и гонит облака, которые «Кубарем летят, Крутясь на руках. Будто бы кто-то огромный, немой Мёртвые головы катает в степи», то встанет на лыжи, «снега поднимет» «И пустит их, что стаю гончих псов, Ослепнувших от близости добычи»…, а то какой-то вдруг очаровательный, игривый –  «…маленьким котёнком  У ворот в траве попрыгать рад». Ветер и тот не похож у Васильева на другие ветра, удивителен и почему-то любим…

…Ветер скачет по стране, и пыль
Вылетает из-под копыт,
Ветер скачет по степи, и никому
За быстроногим не уследить.

Но, как шибко он ни скакал бы,
Всё равно ему ни за что
Степь до края не перескакать,
Всю пустыню не пересечь.

Если он пройдёт Павлодар
И в полынях здесь не запутается,
Если он взволнует Балхаш
И в рябой воде не утонет,
Если даже море Арал
Ему глаза камышом не выколет,
Всё равно завязнут его копыта
В седых песках Кзыл-Куум! Ое-й!..

Казахстанская степь – это первый образ, представший перед поэтом от рожденья. Говорят, что Васильев привнёс этот образ в русскую поэзию, как Есенин чуть раньше привнёс в неё образ русской деревни. Даже тот, кто родился вдали от бескрайних ровных просторов, сроднился с вершинами и косогорами, в стихах Павла Васильева начинает чувствовать эту стихию, любить и тяготеть к ней. А она завлекает читателя, «Занимается Странной игрой: То лисицу выпустит из рукава, То птицу, То круглый бурьяна куст»…Зимняя степь пугает: когда идёт по ней человек – «Некому человека беречь». «Вьюга в дороге Подрежет ноги, Ударит в брови, Заставит лечь, Засыплет снегом до самых плеч!»  Степь видит и слышит всё, что делают люди, преобразуется их руками, «дрожа», гостит  «в глазах у верблюда», который «…скосив тяжёлые глаза, Глядит на мир, торжественный и строгий, Распутывая старые дороги, Которые когда-то завязал». Следующие строки просто полны верблюжьего дыхания, раздумий старого степного богдыхана, запахов и звуков степи:

…Захлёбываясь пеной слюдяной,
Он слушает, кочевничий и вьюжий,
Тревожный свист осатаневшей стужи,
И азиатский, туркестанский зной
Отяжелел в глазах его верблюжьих.
Солончаковой степью осуждён
Таскать горбы и беспокойных жён,
И впитывать костров полынный запах,
И стлать следов запутанную нить,
И бубенцы пустяшные носить
На осторожных и косматых лапах.
Но приглядись, –  в глазах его туман
Раздумья и величья долгих странствий…
Что ищет он в раскинутом пространстве,
Состарившийся, хмурый богдыхан?..
 
Невольно проникаешься уважением к верблюду – вечному молчаливому кочевнику этих мест.
 Но есть ещё один образ, неотделимый от степи – кони. Чувствуется, что к ним у поэта особая любовь и привязанность. Даже память толкает в плечо «тёплой мордою коня». Конь – «приятель розовогубый». Лошадиные гривы – «косматые птицы» – развиваются над горячими «гривами песков», над снегами размётанными, над прииртышскими травами и солончаками…  «Не грива, а коршун на шее крутой», и путается в ней месяц или заря краснеет. В поэме «Соляной бунт» кони  противятся предстоящей бойне. Они «…отшатывались От убоя, Им хотелось Тёплой губою Хватать в конюшенной Тьме овёс, слушать утро у водопоя В солнце И в долгом гуденье ос».
У коней, как и у людей, судьбы разные и в жизни, и в стихах. Два стихотворения Павла Васильева называются одинаково: «Конь». В одном из них коню с его хозяином предстоят дороги  Первой Конной.

…В дорогах моих на таком не пропасть –
Чиста вороная атласная масть.
Горячая пена на бёдрах остыла,
Под тонкою кожей – тяжёлые жилы.
Взглянул я в глаза, –  высоки и остры
Навстречу рванулись степные костры...

Впереди – «горячие вьюги побед и боёв», а пока «распахнут закат полотнищем червонным» и навстречу «лебедями летят облака».
В другом стихотворении с тем же названием у коня совсем другая судьба… «Замело станицу снегом – белым-бело». Вороны «осыпались у крыльца» хозяйского дома.

 …Ходит павлин-павлином
В печке огонь,
Собирает угли клювом горячим.
 А хозяин башку стопудовую
Положил на ладонь…
………………………………….
А у коня глаза тёмные, ледяные.
Жалуется. Голову повернул.
В самые брови хозяину
Теплом дышит,
…………………………..
Губы протянул:
«Дай мне овса»...

Улыбается где-то весна, зовёт жеребятами и свадебными бубенцами, травами сочными, но слишком далека она, и не увидит её конь, не зачерпнёт копытом «голубой небесной воды», а прольёт на снег «розы крупные, мятые» из «целованной белой звезды»…Не сразу придёшь в себя от таких строчек…
 Но есть у Павла Васильева ещё одно стихотворение, в котором столько необузданной лошадиной энергии, что кажется – вырвется она вот-вот из словесной ткани и понесёт нас (да ещё пол-России) по снегам пуще, чем гоголевская, – чудотворная васильевская «Тройка»!

…И коренник, вовсю кобенясь,
Под тенью длинного бича,
Выходит в поле, подбоченясь,
Приплясывая и хохоча.
Рванулись. И – деревня сбита,
Пристяжка мечет, а вожак,
Вонзая в быстроту копыта,
Полмира тащит на вожжах!

Эта тройка, рванувшаяся когда-то посреди русской деревни, мчится и по сей день, напоминая нам, давно забывшим тепло дышащего лошадиного крупа, что «гул машин и тёплый храп коней По-разному овладевают нами». Уже тогда Павел Васильев чувствовал, что надвигающийся железный век, вооруживший человека заводами, тракторами и плотинами, одевший «железною листвою» «Пустынные родные пустыри», взорвавший «шорох прежней тишины», отнимает у него что-то очень важное, понуждая даже поэзию сдружиться с «Промышленными нуждами страны».
Ох уж эта лирика Павла Васильева! И тракторам она улыбнулась и поклонилась, не говоря уже о звёздах, цветах и женщинах… «Я сам давно у трактора учусь И, если надо, плугом прицеплюсь…» Лирика его такая разная: радостная и печальная, ироничная и серьёзная, задумчивая и летящая… Но она всегда о главном…, даже если о комарах и лягушках!

…Лягушка – и та поёт.
И у каждого свои голоса.
Если бы отбубнили все комары,
      в мире б стало скучнее,
Так квакайте, квакушки,
          летней ночью
          раздуваясь
         в прудах и болотах
                сильнее!..
Говорят, он хотел написать цикл из двенадцати стихотворений, посвящённых временам года. Не успел… Но то, что написал – потрясает художественностью. Поэма  «Лето» начинается удивительными строками:

Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырём по всей России
Ты сказку за руку водил.
Шумели Обь, Иртыш и Волга,
И девки пели на возах,
И на закат смотрели до-о-лго
Их золочёные глаза.
Возы прошли по гривам пенным
Высоких трав, в тенях, в пыли,
Как будто вместе с первым сеном
Июнь в деревни привезли...

Каждая строка поэмы – золотая, весомая, а порой такая глубокая, что кажется – не по возрасту. Например, вот это:

…Так, прислонив к щеке ладонь,
Мы на печном, кирпичном блюде
Заставим ластиться огонь.
Мне жалко, – но стареют люди…
И кто поставит нам в вину,
Что мы с тобой, подруга, оба,
Как нежность, как любовь и злобу,
Накопим тоже седину?..

И это в двадцать два года! Посреди рассуждений о лете… Несколькими годами позже на середину лета пришлась и его гибель… Накопить седину он не успел.
…А вот и васильевская осень. Так тонко увиденная поэтом. И опять с грустью и особой теплотой к тому, что уже не вернётся:

…Пей печальнейший, сладостный воздух поры
Расставания с летом. Как вянет трава –
Ряд за рядом! Молчи и ступай осторожно,
Бойся тронуть плакучую медь тишины.
Сколько мёртвого света и тёплых дыханий живёт
В этом сборище листьев и прелых рогатин!..

А как прекрасен васильевский осенний дождь, который «Лёгким весёлым шагом ходит по саду» и «обрывает листья в горницах сентября!»

 В замечательной поэме «Соляной бунт» осень – другая, но опять такая настоящая!  С «лиственными кострами», «ярмарочными каруселями», с дымом из трубы, падающим «подбитым коршуном». Мы видим, как в «рёбрах оград» ходят лошади и «сена намётано до небес», как «спят в ларях Проливные дожди овса, Метится в самое небо Оглобель лес»…Осень сыта, но в то же время она грустит, и удивительным образом вслед за ней на втором плане проступают черты зимы, разрисованные другими красками:

…Обронила осень
Синицы свист, –
Али загрустила
Она о ком?
А о ком ей грустить?
………………………
Али есть тоска о снегах, о зиме,
О разбойной той, когда между пнями
Пробегут берёзы по мёрзлой земле,
Спотыкаясь, падая,
Стуча корнями?..

Зима у Васильева порой загадочна, озорна, деятельна: «В цветные копна и стога Метал январь свои снега», «Купчиху-масленицу в поле Несла на розвальнях пурга!» В поэме «Кулаки» чудесно живо описана картинка из жизни зимы – зарождение метели, когда «двухаршинный санный» снег чуть пошевеливался от ветра, а в небе

То ль рябь ходила кругами,
То ль падал тонкий перстень луча,
…………………………………………
…Но медленно
Стала обозначаться
Свирепая, сквозь муть, голова.

И когда уже проступили
В мутном свете
Хитрый рот её и глазища,
В щель –
Длинно закричал «на помощь» ветер,
Набок упал, и пошла метель.

Ещё не раз мы услышим в стихах «вьюг отчаянный гудёж» и  голос бурь среди снегов покатых, увидим «Облака Мешаные Со снегами», ощутим, как осторожный бурый волк, схваченный капканом, взрывает «снежный шёлк» «каймою прихотно-узорной» перед тем, как отгрызть себе лапу…
Четыре времени года, четыре возраста травы, любви, мечты… Водоворот жизни, в котором вёсны всегда возвращаются, и опять из вековой темноты и пепла прорываются к свету цветы, в которых дышит «тепло сердечной простоты». Снова «дуреет от яблонь весна», зазывая к жизни, и «Яблони, когда цветут, Не думают о листьях ржавых»:

Вёсны возвращаются! Весенний
Сад цветёт –
В нём правит тишина.
Над багровым заревом сирени,
На сто вёрст отбрасывая тени,
Рьяно закачается луна– 
Русая, широкая, косая,
Тихой ночи бабья голова…

Живым – живое. И бог весть, какой век, «поднявший чаши», заманивает взор и «пирует» в камнях монастырей, где бьются черепа о черепа и «трепетных дыханий вьюга Уходит в логово своё»… Краткая человеческая жизнь и тёплая рука в руке бесконечно ценнее вечного покоя холодных могильных камней: «Я б ни за что сменить не смог Твоей руки тепло большое На плит могильный холодок!»
Касаясь творчества Павла Васильева, хочется сказать особо о реализации в его стихах образов человеческих. С одной стороны эти образы – яркие меты своего времени, а с другой – в них вживлены философия и красота вечные, как сама жизнь. По праву географического родства с поэтом и важности исторической роли в стихах многократно возникает образ казака – думающего о женщине, гуляющего на свадьбе, выступающего на собрании, скачущего по степи и взмахивающего шашкой, ожидающего казни, умирающего и умершего...

…Бабий рот
Казака манит
Издалече,
Будто он держит
Ещё в руке
Круглые и дрожливые
Бабьи плечи.
………………………..
Но из-под недвижных
Птичьих век
Яростный зачинался
Огонь…
Как руку невесты,
Нашла при всех
Рукоятку шашки
Ладонь...

Словно одним мазком, одним штрихом, лёгким касанием слова, а как врезается в память такое: «У переносицы Встретились брови, Как две собаки перед грызнёй». Строчки – на все времена.
Вот ещё один вневременной  образ, понятный всем – захватывает дух от почти реального ощущения высоты и полёта вместе с поднявшей тебя в небо качелей:

…Ноги кривые
Расставив шире,
Парень падает,
Неба глотнув,
Крылья локтей
Над собой топыря.
………………………
И зрачки
Глаза застелили!

А разве это предмет для поэзии – дворовая драка? Слобода на слободу, стенка на стенку, сговор за спиной местного силача. Но у Васильева – картинка:
…Расступайся – сила идёт! –
И вот, заслоняя
Ясный день,
Плечи немыслимые топыря,
Сила вымахивает через плетень,
Неся кулаков пудовые гири.
И вот они по носам прошлись…
…………………………………….
Таких не брали в равном бою.
Таких сначала поят вином,
…………………………………
И за углом
Валят тяжёлыми батогами.
Таких настигают
Тёмной темью…

Кажется, чего бы ни коснулся в своём творчестве Павел Васильев, всё – от зыбучего песка до взволнованного человеческого дыхания – утрачивает краткий земной смысл и обретает новые сверхтонкие черты неисчезающего, предназначенного будущему, художественного сгустка. Непереводимы порой васильевские образы на язык обыденный, прозаический и ни на какой другой тем более. Тончайший логический анализ не позволяет разложить до конца субстанцию васильевского стиха, до предельно понятного и полностью  измеримого.
А ещё очень трудно представить, чтобы  молодой человек в возрасте  немногим старше двадцати лет мог написать почти четырнадцать поэм!
В расстрельных подвалах лефортовской тюрьмы он тоже писал, не веря смерти, потому что был слишком молод…
И конечно, особого разговора в поэзии Павла Васильева заслуживают темы родины и любви… Пойдём навстречу этой необходимости и предоставим им несколько отдельных страниц.


4

…Так вот где начиналась жизнь моя!..

Энергетика стихов Павла Васильева потрясает! Стихи звенят, голосят, ликуют…, а если печалятся, то так надсадно, с такой любовью к жизни… Эта любовь красной нитью вплетена в его поэзию. Некоторые строки словно вибрируют, переполненные летящей радостью просто быть, дышать, видеть солнце:

…Ну что ж!
За всё ответить готов.
Да здравствует солнце
Над частоколом
Подсолнушных простоволосых голов!
Могучие крылья
Тех петухов,
Оравших над детством моим
Весёлым!
Я, детёныш пшениц и ржи,
Верю в неслыханное счастье.
Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи
Руки мои
От своих запястий!..
 
Но ничего не бывает просто так. У большой жизненной силы человека есть исток – наполненное любовью детство. Как правило, вся радость человеческого бытия и всё лучшее, на что мы способны в жизни, произрастают оттуда. Человеческое сердце крепко запрятывает «детство на замки», как неприкосновенный жизненный запас. В разные моменты судьбы Павел Васильев вспоминает детство с новыми интонациями и тем теплее, чем дальше оно остаётся. Душа рождает «горестные песни расставанья».  Через двадцать лет жизни он достаёт из сердца слова, трепетные настолько, что перехватывает дыхание:

…Вот родина! Она почти что рядом.
Остановлюсь. Перешагну порог.
И побоюсь произнести признанье.
………………………………………….
Так вот она, мальчишества берлога –
Вот колыбель сумятицы моей!..

Казалось бы, что можно вспомнить из того нелёгкого и по сей день смутного времени «беспутной страны» прадедов, когда мир был «тяжким ожиданьем связан»? «Свет лампад» в углах маленькой деревянной избы с поющими легонько «канареечными половицами», псалмы, «пологи из ситца», «тяжёлый запах сбруи и пшениц…» Иногда далёкое прошлое бывает грузом, от которого хочется избавиться. «Вчерашнего дня Дремучий быт, не раз я тобою был опрокинут И тяжкою лапой твоею бит». Но свет детства и юности «ни позабыть…, ни затушить» нельзя. Павел Васильев по-прежнему слышит воркованье «голубей под крышей», мысленно ищет старые удочки, на которые ловились жирные язи, и по-прежнему чувствует, как «Хорошо с подъятыми руками Вдруг остановиться, не дыша, Над одетыми в туман песками, Над теченьем быстрым Иртыша».
 Река детства, Иртыш, катит по стихам удивительные воды, завораживает, влюбляет в себя читателя. Ей поэт вновь и вновь вручает удары сердца:

Шумят листвою тальники,
Но справиться с собой не в силе
На неокрепшие пески
Густые космы распустили –
Ой, звонок на ветру Иртыш!
На поворотах волны гибки.
В протоках медленных камыш
Зелёные качает зыбки.
Здесь в сорок лет не перебить
От корма ожиревшей птицы
И от Алтая до Оби
Казачьи тянутся станицы.

Там надёжно и спокойно, как бывает только в детстве. Ведь даже «Иртышский ущербный гнутый месяц» уводит от бед певца своего. Вёсны на родине шумят по-особому, «январь, как горностай морозен, А лето жарче и красней лисиц»… Поэт влюблён во все неброские мелочи тогдашней жизни:  в «печной дым и лепет огня», «первую пугливую звезду», «бисеры зимы», «ворон одежду вдовью»... Непонятая первая любовь не забудется никогда…
Но мир остальной, познаваемый первоначально через «оконное стекло, Насмешливый, огромный и недоступный», «звал бежать за тридевять земель», манил во взрослую жизнь. И Павел Васильев уезжал.
Привязанность сердца к родным местам тяготила, заставляя поэта приготовить для памяти «кнут» и надрывно над ней прокричать: «Хлещи её по морде домоседской, По отроческой, юношеской, детской!»
 Это потом он обращается к прошлому со словами: «Далёкий край, нежданно проблесни…» и мечтает: «Чтоб родины далёкие огни…, затосковав, бежали» навстречу. Курганный ветер, сытые коровы, багровая сирень, амбары с лабазами, тополиный шелест, старая колокольня и приветливый дом…– всё это осталось в родном купецком городе Павлодаре, которому поэт посвятил немало очень тёплых строчек:

…Сердечный мой,
Мне говор твой знаком.
Я о тебе припомнил, как о брате,
Вспоённый полносочным молоком
Твоих коров, мычащих на закате,
Я вижу их,– они идут пыля,
Склонив рога, раскачивая вымя.
И кланяются низко тополя,
Калитки раскрывая перед ними.
………………………………………
И дни летели, ветреные сами.
Играло детство с лёгкою волной…

В стихотворении «Дорога» поезд, увозящий поэта от родных мест, сквозь дым и ветер бросается навстречу полосатому чужому миру, рвёт безоглядно «Застёгнутый наглухо Ворот степей», напоминая нацеленную вперёд стрелу времени, которая никогда не повернёт вспять... И лишь человеческое сознание под стук колёс, под холодным пристальным взглядом мирозданья способно на виртуальные экскурсы в прошлое, давая душе кратковременное успокоение, возвращая картины детства:

…Там к рекам спешила
Овечья Россия
И к мутной воде
Припадала губой,
А тучи несметные
И дождевые
Сбирались,
Дымились
И шли на убой.
…………………
Оттуда неслись к нам
Глухие припевы
Далёкой и с детства
Родной высоты…
 
Через многие годы в минуты радостные и грустные «прекраснейшее далёко Начинает большими Ветвями шуметь», и к поэту возвращаются не только дорогие сердцу места, но и близкие, родные люди…
«Неуступчивый, рыжеволосый, с дудкою старой» «дедко» Корнила Ильич снова сказывает сказку, ходит к реке, играет на дудке. Опять летают песни, «как белые перья, Как пух одуванчиков над землёй», и кружатся ночи рябые «От звёзд, сирени и светляков». В одном из стихотворений Павел Васильев мысленно обращается к деду:

…Теперь бы время сказкой потешить
Про злую любовь, про лесную жизнь.
Четыре пня, как четыре леших,
Сидят у берега, подпершись…

Чудища, птица-гусь и рыба-язь… жили в тех сказках. Песни-погудки, побаски и присказки, «богатство Древних песен…Звон частушек» и большое небо родины тоже достались поэту по наследству. Через годы, вспоминая деда, внук дарит читателям удивительный, мощный образ непрекращающейся жизни:

…И лучший удел – что в забытой яме,
Накрытой древнею синевой,
Отыщет тебя молодыми когтями
Обугленный дуб, шелестящий листвой.
Он череп развалит, он высосет соки,
Чтоб снова заставить их жить и петь,
Чтоб встать над тобою живым и высоким,
Корой обрастать и ветвями звенеть!

Жизнь продолжается. Павел Васильев переселяет героев дедовских сказок в новое время. Мы узнаём в его творчестве многие издавна знакомые персонажи, видим их по-иному в сказочных мотивах, привнесённых в стихи и поэмы:

…Да то не сказка ль, что по длинной
Дороге в травах, на огонь
Играя, в шубе индюшиной
Без гармониста шла гармонь?
Что ель шептала: «Я невеста»,
Что пух кабан от пьяных сал,
Что статный дуб сорвался с места
И до рассвета проплясал...

В других строчках перед нами появляется дом «на медвежьих ножках», из глухих труб которого «кубарем с дымом летят грехи», «Пляшут стерляди под окошком, И на ставнях орут петухи». А вот и принарядившаяся по-новому наша старая сказочная знакомая: «Без уздечки, без седла на месяце востром Сидит баба-яга в сарафане пёстром».
Иногда мы слышим у Павла Васильева идущую из детства, особую песенность и необыкновенно красивый говор, всё чаще забываемый нами сегодня: «У тебя кольцо горело На руке. О ту пору птаха пела Вдалеке…Развяжу шелковый пояс, Не беда. За кольцом нырну и скроюсь Навсегда…» Или вот это:

…– Ты скажи-ка мне, сестра
Чей там голос у тебя,
Чей там голос
Ночью раздавался?
……………………
– Ты послушай, родной брат,
Это струны на разлад,
На гитаре я вечор играла...

Тема родины и детства продолжается в стихах, посвящённых родной сестре поэта. Удивительной братской нежности полны строки: «Дай мне руки твои, сестра... Наступил нашей встречи срок…» «Под резным глухим потолком» в тихую ночь два близких человека, встретившись во взрослой жизни, ведут неспешный разговор «о далёком и дорогом», о юности, из которой доносится запах мёда и молока, машет «рыжею головой» подсолнух, и, «Осыпая горячий пух, С полотенца кричит петух…»  Но прячется за картинами детства печаль, превращаясь в последней строке стихотворения в преждевременное пророческое «прощай!»…
Через всю поэзию длится непростой, но очень сердечный разговор с самым дорогим для Павла Васильева человеком – матерью Глафирой Матвеевной. Этот разговор меняет интонацию и силу по мере того, как меняется сам поэт: от мальчишки, второпях покинувшего  родительский дом, до узника, ожидающего приговора… Некоторые стихи,  посвящённые матери, исповедальны. В стихотворении «Глафира», предаваясь  «терпким и тяжёлым» воспоминаниям молодости, он проходит вместе с ней по «выжженным следам» прошлого, где уже который раз трава «перекипала» «зелёной пеной», и признаёт «извечную жестокость» жизни:

…Всё то, что было дорого тебе,
Я на пути своём уничтожаю.
Мне так легко измять твою сирень,
Твой пыльный рай с расстроенной гитарой,
Мне так легко поверить, что живёт
Грохочущее сердце мотоцикла!..

Это искреннее признание сына, которого влечёт новая, необъятная жизнь. Он, как все сыновья, слушает «…трубы  Любви и боя», и некогда ему вымеривать «на ощупь, на вкус Значение мира» и рыть «в башке своей» «залежи чувств»!

…Теперь к чёрту
На кривые рога
Летят ромашки, стихи о лете.
Ты, жизнь,
Прекрасна и дорога
Тем, что не уместишься
В поэте…
 
Но постепенно восторг от новой жизни затихает… и хочется вернуть старое:
…Чтобы пели люди под гармонь,
Пели дрожжи в бочках и корытах.
Я хочу вернуть себе огонь
У кота в глазах полуоткрытых.
Я хочу вернуть мою родню…

Меняется и образ матери. Со временем он становится более значащим, а интонации, связанные с ним, более элегическими:

…Ты расскажи мне, молодость, почто ж
Мы странную испытываем дрожь,
Родных дорог развёртывая свиток,
И почему там даже воздух схож
С дыханьем матерей полузабытых?..

Через двадцать лет над родным Поречьем «те же журавли… и то же небо», но голос поэта уже доносит до нас тревогу, растерянность, переживание грусти, и мы слышим откровение: «Пускай прижмётся тёплою щекой К моим рукам твоё воспоминанье, забытая и узнанная мать, – Горька тоска…»
Боль души, ощущение расставания и одиночество последних месяцев жизни наполнили стихи о близких и дорогих людях силой самого высокого сердечного переживания. Последние слова о них Павел Васильев произнёс непереносимо надрывно, непередаваемо печально, не по возрасту мудро и мистически проникновенно.

5
…Вся ситцевая, летняя приснись…

Даже ранняя любовная лирика Павла Васильева трогательна и тонка:

…И вот сейчас готов расслышать я
В осенних скрипках звучных и мятежных,
Что ты опять, как не было, моя
И руки у тебя задумчивы и нежны…

У стихов о любви – особое предназначение: ими проверяется  масштаб поэта; хотя иногда кажется, что такие стихи наиболее легки, просто льются. Наверное, потому что любовь, пусть даже ушедшая, несчастная или которая может быть – питает поэзию, создаёт чувственный раствор-расплав, из которого потом прорастает душа стихотворения.

…Я поцелую тяжкие ресницы,
Как голубь пьёт – легко и горячо.
И, может быть, покажется мне снова,
Что ты опять ко мне попалась в плен,
И, как тогда, всё будет бестолково –
Весёлый зной загара золотого,
Пушок у губ и юбка до колен.

Первые известные стихи о любви появляются у Павла Васильева в шестнадцать лет. Последние – в двадцать шесть. Десятилетие, в котором он спешил жить, творить и любить. Десятилетие стремительного взросления поэта вместе с его чувствами к женщине и стихами об этом. Но в ранней любовной лирике есть какая-то трогательная особенность, чарующее переплетение детскости, восторга и мудрого отношения к тайне на двоих:

Дальше? – Дальше по-новому старое.
Дальше? – Дальше расскажет весна.
Дальше – знают лишь оченьки карие,
Да бездонные ночи глаза!

К двадцатилетнему поэту имя любимой приходит «словно старая песня», «Кто его запретит? Кто его перескажет?» В это время мир вокруг не вызывает радости бытия и полёта души, «голодной собакой шатается горе», а «на сердце полынь да песок». Любовь призвана спасти от скуки, тесноты, неприкаянности, и он зовёт её на помощь: «Подойди же ко мне. Наклонись. Пожалей! Полюби хоть на вьюгу, на этот часок…»
Женщина у Васильева бесконечна в своих проявлениях. Она зовёт его «шёлком разогретым», «недоступным и косым» взглядом из-под ресниц, могучим перекатом волос, улыбкой, которая цветёт в подкрашенных губах…  В одном из стихотворений под звёздами Семиречья происходит прощание. Перед нами «девушка со строгими глазами, навсегда готовая простить…» И совершенно по-особому «…в последний раз…Развязавшись поползли на плечи Крашеные волосы…» Она заставляет мучиться и признавать: «Я бредил горько тёплыми следами Случайных встреч – и ты тому виной». Женщина овладевает его душой и доводит до исступления: «Далёкая, проклятая, родная, Люби меня хотя бы не любя!»
В стихах мы встречаем  немало женских имён: Галя, Нина, Настя, Наталья, Елена… Есть стихи о любви безымянные. Говорят, что женщины Павла Васильева спорили впоследствии, кому поэт посвятил те или иные строки. Ещё бы! Какая женщина не мечтала бы о таких посвящениях:
…Я клянусь,
Что средь ночей мгновенных,
Всем метелям пагубным назло,
Сохраню я –
Молодых, бесценных,
Дрогнувших,
Как дружба неизменных,
Губ твоих июньское тепло!..
Или вот это:

…Мне ничего не надо – только быть
С тобою рядом и, вскипая силой,
В твоих глазах глаза свои топить –
В воде их чёрной, ветреной и стылой...

Наверное, он влюблялся не однажды. Но, похоже,  всегда до трагичности, до боли, без меры. Первой жене, Галине Анучиной, посвящено признание: «И самой лучшей из моих находок Не ты ль была? Тебя ли я нашёл, Как звонкую подкову на дороге, подругу счастья?..» Любовь к Нине Голициной выплеснулась строчками: «Как с камнем перемешана земля, Так я с тобой…» А «Стихи в честь Натальи» особенно легки:

Я люблю телесный твой избыток,
От бровей широких и сердитых
До ступни, до ноготков люблю,
За ночь обескрылевшие плечи,
Взор, и рассудительные речи,
И походку важную твою.

А улыбка – ведь такая малость!
Но хочу, чтоб вечно улыбалась –
До чего тогда ты хороша!
До чего доступна, недотрога,
Губ углы приподняты немного:
Вот где помещается душа.

Образ женщины нарисован Васильевым так филигранно и одновременно поэтично, что кажется, будто женщина, вся, до последнего волоска, задумана природой как предмет искусства. Заглянем, например, в стихотворение  «Любовь на кунцевской даче»:

Я знаю: от ступни и до виска
Есть много жилок, и попробуй тронь их –
Сейчас же кровь проступит на ладони,
И сделается тоньше волоска
Твоё дыханье, и сойдёт на нет.
Там так темно, что отовсюду свет,
Как рядом с солнцем может быть темно,
Темно от звёзд, тепло как в гнёздах птичьих,
И столько радостей, что мудрено постичь их,
И не постичь их тоже мудрено.

Постижение женщины Васильевым удивляет и потрясает. Всякая ли женщина знает себя настолько, насколько увидел женщину он?..
Похоже, ни один другой язык не устроил бы Павла Васильева для выражения чувств – у каждого, подходящего к женскому образу, русского слова своя смысловая гамма и свои полутона: медынь, забава, рыжая, бесстыдная, ароматная… 
Соседка ли, ведущая поить коней, или случайно встреченная в вагоне спутница, в зелёных глазах которой нежится весна – женщина, которая с ним рядом, всегда для него восхитительна, и он ей благодарен…

…Жеманница! Ты туфель не сняла.
Как высоки они! Как высоко взлетели!
Нет ничего. Нет берега и цели.
……………………………………………

Ты не имеешь права равной быть.
Но ты имеешь право задыхаться.
Ты падаешь. Ты стынешь. Падай,
 стынь…
………………………………………………..
И мы в плену пустяшного обмана,
Переплелись, не разберёшь – кто где…
–  Плутовка. Драгоценная. Позор...

Строки удивляют откровенностью, но не вызывают протеста: сугубо личное, сокровенное становится фактом поэзии.
Придумывая в любовных отношениях огонь и угадывая зрелость тоски, Павел  Васильев оказывается юным мудрецом, который в двадцать два осознаёт грустную конечность любви, её трагичность:

…И не хочу, чтоб, вьюн в цвету,
Ты на груди моей завяла.
Всё утечёт, пройдёт, и вот
Тебе покажутся смешными
И хитрости мои, и имя,
И улыбающийся рот…

А в двадцать три он уже прощается с молодостью: «Последний раз затеем хоровод Вокруг того, что молодостью звали». Откуда это ощущение? Пророчество, предречение, угадывание скорого конца, которое всегда было свойственно гениям?
Однажды  слово «любовь» зазвучит в его стихах по-новому, собственнически, со страхом потерять. В этот раз оно обращёно ко второй жене – Елене:

И пускай попробуют
Идти войною
На светлую тень
Твоих волос!
…………………..

Спи, я рядом.
Собственная, живая,
Даже во сне мне не прекословь.
Собственности крылом тебя прикрывая,
Я охраняю
Нашу любовь.

Способностью любить Павел Васильев наделил и своих героев. Мастерский приём, с помощью которого высвечиваются многие другие важные смыслы. В поэме «Соляной бунт» мы присутствуем на свадьбе казака и шестнадцатилетней девушки Насти. Настя «самая белая», «самая спелая», с косой до пят. Зашумела свадьба «Гроздью серебряных бубенцов». «Стол шатая Встаёт жених. Бровь у него летит к виску… Он, словно волка, гонял тоску, Думал – О девке суженой». Среди гульбы и гостей «За локоток невесту берёт» и ведёт «Кружить её – птицу слабую». И разворачивается перед нами не просто танец двоих – с трудом сдерживаемая страсть с биением сердца, ожиданием счастья медового и любви долгой:

…Зажать её всю
Легонько в ладонь,
Как голубя! Сердце услышать,
Пускать и ловить её под гармонь,
…………………………………………
В глаза заглядывать,
Ласку пить…

Но это начало поэмы. Неотделима любовь от жизни. От войны и смерти… Впереди – соляная трагедия богатой казахской земли. Поскачут вскоре казаки рубить «кыргызьё», их стариков и детей, и девок, таких же молодых, как Настя, только с глазами тёмными, да кричать друг другу – «не жалей»… Впитает казахская земля много разной крови. А жёны с русыми да смоляными косами будут одинаково тоскливо оглядывать степь и слушать топот конский, ожидая  мужей, и одинаково горестно оплакивать их тела. А где-то в станицах и аулах будут бегать смешанные дети…
Любая любовь всегда трагична. Но особая трагедия – в неразделённой любви азиата к русской женщине. В «Стихах Мухана Башметова» боль Мухана ощущается как своя.
 
…Ты уходила, русская! Неверно!
Ты навсегда уходишь? Навсегда!
Ты проходила медленно и мерно
К семье, наверно, к милому, наверно,
К своей заре, неведомо куда…
……………………………………………
Ты уходила в рыжине и славе,
Будь проклята – я возвратить не вправе, –
Будь проклята или назад вернись!..

Даже конь готов зарыдать, если бы не удила, и над степью стоит великая тишина. При этом – ни одного слова «любовь», хотя всё только о ней… до безысходного отчаяния, до безумства:

…Но я бы стёр глаза свои и скулы
Лишь для того, чтобы тебя вернуть!..

Обида, ненависть, желание умереть, казалось, затмевают всё, но…  среди проклятий встаёт неизгладимый из памяти образ:

…Да, ты была сходна с любви напевом,
Вся нараспев, стройна и высока,
Я помню жилку тонкую на левом
Виске твоём, сияющем нагревом,
И перестук у правого виска.
…………………………………………
Я помню всё! Я вспоминать не в силе!
Одним воспоминанием живу!..

Величайшая драма человеческой жизни… Лучшая мировая литература – об этом. Выживет ли герой Павла Васильева, сожалеющий о своей молодой силе и крепости? Можно надеяться, если обратить внимание на строки: «И как я смел сердечную заботу Поставить рядом со страной своей?» Но это только попытка помочь себе самому, как и эти слова, похожие на заговор:

…Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса
И утверждаю, что тебя совсем не было.
Целый день шустрая в траве резвилась коса –
И высокой травы как будто не было.
Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса
И утверждаю, что ты безобразна,
………………………………………………
Единственный человек, которому жалко,
Что пропадает твоя удивительная краса…

В этом стихотворении всё предельно понятно. От любви – спасения нет. Но чтобы человек выжил, его любовь должна вырасти до космических размеров и стать мудрой, не обременяющей, не требующей ничего взамен… Она остаётся вместе с Муханом, но превращается в любовь, желающую предельного – счастья с другим.
По волнам любовной лирики Павла Васильева можно путешествовать очень долго и не переставать удивляться, находя там всё новые и новые восхитительные находки и открытия мастера.
 Поразительно, как быстро на протяжении всего творчества поэт набирает силу, взрослеет в своих чувствах и способах их выражения, словно предназначенные для постижения тонкостей жизни годы, месяцы, дни  уже сочтены…

6
…Прощай, прощай,
прости, Владивосток…

Для нас, владивостокцев, особенно дорого соприкосновение Павла Васильева с Дальневосточным краем. Мы не знаем, что повлекло его тогда в столь удалённые от родины места, но интерес шестнадцатилетнего поэта к тихоокеанским берегам на заре своего творчества можно сегодня рассматривать как подарок судьбы нам.
В 1926 году Павел Васильев оказывается во Владивостоке. На одном из вечеров в стенах Восточного института он знакомится с поэтом Рюриком Ивневым и журналистом Львом Повицким, увидевшими в его ранних юношеских стихах прорывающийся незаурядный талант, показавшийся им немного схожим с есенинским.
 В актовом зале университета друзья организовали молодому поэту первое публичное выступление, а 6 ноября 1926 года во владивостокской газете «Красный молодняк», предшественнице «Тихоокеанского комсомольца», состоялась первая в его жизни публикация. Увидело свет стихотворение «Октябрь», за которым вскоре последовало стихотворение «Владивосток».
После смерти  Сергея Есенина Рюрик Ивнев вспоминал: «Нет, понял я, не умрёт русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идёт. Павел пришёл, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объёмнее, размашистее – от моря до моря!»
Владивосток, воспринятый глазами юного Павла Васильева, остался в нескольких его стихотворениях. Вот так он увидел одну из бухт среди подкравшегося «как кошка к добыче» вечера:

…Бухта дрожит неясно.
Шуршат, разбиваясь, всплёски.
На западе тёмно-красной
Протянулся закат полоской.
А там, где сырого тумана
Ещё не задёрнуты шторы,
К шумящему океану
Уплывают синие горы.

В другом раннем стихотворении мы видим бухту, напоенную до дна «лунными иглистыми лучами». В ней «белым шарфом пена под веслом» и в вышине «неба шёлковый ковёр», уронивший «бусами стеклянными» звёзды. Всё это располагает автора к размышлениям о душе, просторе и радости жизни. Задевая «лицом за лунный шёлк», он хочет «купаться в золоте улыбок» и не торопит «тяжёлое весло»…
Пребывание во Владивостоке было недолгим.  В 1927, уезжая, он бросает на наши края «последний взгляд» и укладывает в красивое прощальное стихотворение  последние «смятые минуты»:

…Прощай, прощай, прости, Владивосток.
Прощай, мой друг, задумчивый и нежный…
Вот кинут я, как сорванный цветок,
В простор полей, овеянных и снежных.
…………………………………………..
Я не хочу на прожитое выть, –
Но жду зарю совсем, совсем иную,
Я не склоню мятежной головы
И даром не отдам льняную!..

Впереди у Павла Васильева – длинная дорога по большой стране, строящей новую, доселе невиданную жизнь, в которой ему очень хотелось пригодиться. Где-то там, ещё далеко, призывно маячит куполами Москва – магический центр притяжения всего талантливого, и… вскоре большая братская могила расстрелянных «врагов народа».
После гибели Павла Васильева у Рюрика Ивнева родились строки, ещё раз, уже посмертно, связавшие поэта с нашим городом:

Я помню осеннего Владивостока
Пропахший неистовым морем вокзал
И Павла Васильева с болью жестокой
В ещё не закрытых навеки глазах.

А что же сделали мы, владивостокцы, чтобы  увековечить в истории города это краткое касание с судьбой гения?

7
…Что ты, песня моя,
Молчишь?..

«Без памяти люблю людей», – писал когда-то Павел Васильев, «не замечая злобы» недругов своих. И только потом пришло понимание: «Песнь моя! Ты кровью покормила  Всех врагов». Он почувствовал, что «этот мир настоян на огне» и  что «За каждую песню уходит плата» молодостью…
К нему, не умеющему «в поэмах врать» и «прибавлять глянцу», «жёсткие руки» жизни подступали всё ближе, и ночи, умевшие «звёзды толочь», всё больше годились для тяжёлых раздумий:

…Вспоминаю я город
С высокими колокольнями
Вплоть до пуповины своей семьи.
Расскажи, что ль, Родина, –
Ночью так больно мне,
Протяни мне,
Родина, ладони свои…

Неотступно приходило ощущение расставленных повсюду «волчьих ям». И совершенно прискорбно, что замышлялись эти «ямы» за его спиной собратьями по перу. Но оружием его, «буяна смиренного», было только слово: «Скажи, куда нам удалиться От гнили, что ползёт дрожа, От хитрого её ножа?»…
Он чувствовал близкую расправу и поэтому прощался. Прощался так, что можно содрогнуться:

…Есть такое хорошее слово – родныя,
От него и горюется, и плачется, и поётся.
Я его оттаивал и дышал на него,
Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.
Вы обо мне забудете, – забудьте! Ничего,
Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно…

Трудно поверить, что эти строки принадлежат человеку, которому ещё нет и тридцати.
…Каков он, предел  возможностей Павла Васильева? Мы никогда не узнаем об этом. Но даже то, что он успел оставить нам за свою короткую стремительную жизнь, – огромно, уникально и потрясающе талантливо.
 «Запомни…Павел Васильев… поэт…русский…», –  его последние слова из тюрьмы перед смертью, сказанные в надежде, что их передадут нам.
5 января 2010 года подошёл столетний юбилей вечно двадцатисемилетнего Павла Васильева. Во многих памятных местах прошли васильевские чтения. О нём написали газеты…
Но не пришла ли пора поднять певца на пьедестал подобающей высоты, не побояться произнести признанье: дать его имя улицам и скверам, библиотекам и площадям, включить его творчество в школьную программу?
Разве не в наших силах раскрыть книгу его стихов и удивиться красоте и роскоши родного русского языка?
 Разве исчезла в нас жажда постижения родины, красоты, любви и самих себя, наконец?..


ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ

ДАЙ МНЕ РУКУ

Лагерь

Под командирами на месте
Крутились лошади волчком,
И в глушь берёзовых предместий
Автомобиль прошёл бочком.

Война гражданская в разгаре,
И в городе нежданный гам, –
Бьют пулемёты на базаре
По пёстрым бабам и горшкам.

Красноармейцы меж домами
Бегут и целятся с колен;
Тяжёлыми гудя крылами,
Сдалась большая пушка в плен.

Её, как в ад, за рыло тянут,
Но пушка пятится назад,
А в это время листья вянут
В саду, похожем на закат.

На сеновале под тулупом
Харчевник с пулей в глотке спит,
В его харчевне пар над супом
Тяжёлым облаком висит.

И вот солдаты с котелками
В харчевню валятся, как снег,
И пьют весёлыми глотками
Похлёбку эту у телег.

Войне гражданской не обуза –
И лошадь мёртвая в траве,
И рыхлое мясцо арбуза,
И кровь на рваном рукаве.

И кто-то уж пошёл шататься
По улицам и под хмельком,
Успела девка пошептаться
Под бричкой с рослым латышом.


И гармонист из сил последних
Поёт во весь зубастый рот,
И двух в пальто в овраг соседний
Конвой расстреливать ведёт.



В защиту пастуха-поэта

Вот уж к двадцати шести
Путь мой близится годам,
А мне не с кем отвести
Душу, милая, мадам.

Лукавоглаз, широкорот, тяжёл,
Кося от страха, весь в лучах отваги,
Он в комнату и в круг сердец вошёл
И сел средь нас, оглядывая пол,
Держа под мышкой пёстрые бумаги.

О, эти свёртки, трубы неудач,
Свиная кожа доблестной работы,
Где искренность, притворный смех и плач,
Чернила, пятна сальные от пота.

Заглавных букв чумные соловьи,
Последних строк летящие сороки…
Не так ли начинались и мои
С безвестностью суровые бои, – 
Всё близились и не свершались сроки!

Так он вошёл. Поэзии отцы,
Откормленные славой пустомели,
Говоруны, бывалые певцы
Вокруг него, нахохлившись, сидели.

Так он вошёл. Смиренник. И когда-то
Так я входил, смеялся и робел, – 
Так сходятся два разлучённых брата:
Жизнь взорвана одним, другим почата
Для важных, может, иль ничтожных дел.

Пускай не так сбирался я в опасный
И дальний путь, как он, и у меня
На золотой, на яростной, прекрасной
Земле другая, не его родня.

Я был хитрей, весёлый, крепко сбитый,
Иртышский сплавщик, зейский гармонист,
Я вёз с собою голос знаменитый
Моих отцов, их гиканье и свист…

…Ну, милый друг, повёртывай страницы,
Распахивай заветную тетрадь.
Твоё село, наш кров, мои станицы!
О, я хочу к началу возвратиться –
Вновь неумело песни написать.

Читай, читай… Он для меня не новый,
Твой тихий склад. Я разбираю толк:
Звук дерева нецветшего, кленовый
Лесных орешков звонкий перещёлк.

И вдруг пошли, выламываясь хило,
Слова гостиных грязных. Что же он?
Нет у него сопротивленья силы.
Слова идут! Берут его в полон!

Ах, пособить! Но сбоку грянул грохот.
Пускай теперь высмеивают двух –
Я поднимаюсь рядом: «Стой, не трогай!»
Поёт пастух! Да здравствует пастух!

Да здравствует от края и до края!»
Я выдвинусь вперёд плечом, – не дам!
Я вслед за ним, в защиту повторяю:
«Нам что-то грустно, милая мадам».

Бывалые отхвостья поколенья
Прекрасного. Вы, патефонный сброд,
Присутствуя при чудосотворенье,
Не слышите ль, как дерево поёт?..




Мясники
Сквозь сосну половиц прорастает трава,
Подымая зелёное шумное пламя,
И телёнка отрубленная голова,
На ладонях качаясь, поводит глазами.
Чёрствый камень осыпан в базарных рядах,
Терпкий запах плывёт из раскрытых отдушин,
На изогнутых в клювы тяжёлых крюках
Мясники пеленают багровые туши.
И, собравшись из выжженных известью ям,
Мёртвоглазые псы, у порога залаяв,
Подползают, урча, к беспощадным ногам
Перепачканных в сале и желчи хозяев.
Так, голодные морды свои положив,
До заката в пыли обессилят собаки,
Мясники засмеются и вытрут ножи
О бараньи сановные пышные баки.
...Зажигает топор первобытный огонь,
Полки шарит берёзою пахнущий веник,
Опускается глухо крутая ладонь
На курганную медь пересчитанных денег.
В палисадах шиповника сыплется цвет,
Как подбитых гусынь покрасневшие перья...
Главный мастер сурово прикажет: «Валет!» –
И рябую колоду отдаст подмастерьям.
Рядом дочери белое кружево ткут,
И сквозь скучные отсветы длинных иголок,
Сквозь содвинутый тесно звериный уют
Им мерещится свадебный, яблочный полог.
Ставит старый мясник без ошибки на треф,
Возле окон шатаясь, горланят гуляки.
И у ям, от голодной тоски одурев,
Длинным воем закат провожают собаки.

***
В степях немятый снег дымится,
Но мне в метелях не пропасть, –
Одену руку в рукавицу
Горячую, как волчья пасть,

Плечистую надену шубу
И вспомяну любовь свою,
И чарку поцелуем в губы
С размаху насмерть загублю.

А там за крепкими сенями
Людей попутных сговор глух.
В последний раз печное пламя
Осыплет петушиный пух.

Я дверь раскрою, и потянет
Угаром банным, дымной тьмой…
О чём глаз на глаз нынче станет
Кума беседовать со мной?

Луну покажет из-под спуда,
Иль полыньёй растопит лёд,
Или синиц замёрзших груду
Из рукава мне натрясёт?


На севере

Где ветер, врываясь в разрезы извилин,
Расколотым льдом начинает звенеть,
Там дружно под яркими звёздами жили
Серебряный Север и белый медведь.
Издревле у Севера было во власти
Играть табунами расколотых глыб,
Медведь же хватал опенённою пастью
И грыз на снегу замерзающих рыб.
Но каждого в сердце ударит потеря,
И каждый для подвигов разных рождён.
Тихонько подкрался к дремавшему зверю
И вскинул, прицелясь, охотник ружьё.
И зверь зашатался под вспыхнувший грохот…
И терпкая вязь пузырилась у губ,
Когда, поражённый свинцовым горохом,
Беду он чертил на подталом снегу.
Ударилась морда покорно и тупо.
И пенились звёзды, во мгле замелькав,
Когда над лохматым распластанным трупом
Голодную морду поднял волкодав.
Ночь тихо склонилась к его изголовью.
Раздробленным льдом переставши звенеть.
И были обрызганы чёрною кровью
Серебряный Север и белый медведь.


Бахча под Семипалатинском

Змеи щурят глаза на песке перегретом,
Тополя опадают. Но в травах густых
Тяжело поднимаются жарким рассветом
Перезревшие солнца обветренных тыкв.
В них наполненной силы таится обуза –
Плодородьем добротным покой нагружён,
И изранено спелое сердце арбуза
Беспощадным и острым казацким ножом.
Здесь гортанная песня к закату нахлынет,
Чтоб смолкающей бабочкой биться в ушах,
И мешается запах последней полыни
С терпким запахом мёда в горбатых ковшах.
Третий день беркута уплывают в туманы
И степные кибитки летят, грохоча.
Перехлёстнута звонкою лентой бурьяна,
Первобытною силой взбухает бахча.
Соляною корою примяты равнины,
Но в подсолнухи вытканный пёстрый ковёр,
Засияв, расстелила в степях Украина
У глухих берегов пересохших озёр!
Наклонись и прислушайся к дальним подковам,
Посмотри – как распластано небо пустынь…
Отогрета ладонь в шалаше камышовом
Золотою корою веснушчатых дынь.
Опускается вечер.
И видно отсюда,
Как у древних колодцев блестят валуны
И, глазами сверкая, вздымают верблюды
Одичавшие морды до самой луны.


Вёдра
На телеге возил я вёдра,
Вёдра железные и пустые.
Ой, какие они болтливые!
На телеге возил я
Мешки с мукой,
Толстые мешки и тяжёлые –
Вот те были молчаливы.
               
 
Голуби

Было небо вдосталь чёрным,
Стало небо голубей,
Привезла весна на двор нам
Полный короб голубей.
Полный короб разнокрылый –
Детства, радостной родни,
Неразборчивой и милой
Полный короб воркотни.
Приложил я к прутьям ухо –
Весел стал, а был угрюм,
Моего коснулся уха
Ожиданья душный шум.
Крышку прочь! Любовью тая,
Что наделала рука!
Облачком гудящим стая
Полетела в облака.


* * *
У тебя ль глазищи сини,
Шитый пояс и серьга,
Для тебя ль, лесной княгини,
Даже жизнь не дорога?
У тебя ли под окошком
Морок синь и розов снег,
У тебя ли по дорожкам
Горевым искать ночлег?
Но ветра не постояльцы,
Ночь глядит в окно к тебе,
И в четыре свищет пальца
Лысый чёрт в печной трубе.
И не здесь ли, без обмана,
При огне, в тиши, в глуши,
Спиртоносы-гулеваны
Делят ночью барыши?
Меньше, чем на нитке бусин,
По любви пролито слёз.
Пей из чашки мёд Марусин,
Коль башку от пуль унёс.
Пей, табашный, хмель из чарок —
Не товар, а есть цена.
Принеси ты ей в подарок
Башмачки из Харбина.
Принеси, когда таков ты,
Шёлк, что снился ей во сне,
Чтоб она носила кофты
Синевой под цвет весне.
Рупь так рупь, чтоб падал звонок
И крутился в честь так в честь,
Берегись её, совёнок,
У неё волчата есть!
У неё в малине губы,
А глаза темны, темны,
Тяжелы собачьи шубы,
Вместо серег две луны.
Не к тебе ль, моя награда,
Горюны, ни дать ни взять,
Парни из погранотряда
Заезжают ночевать?
То ли правда, то ль прибаска —
Приезжают, напролёт
Целу ночь по дому пляска
На кривых ногах идёт.
Как тебя такой прославишь?
Виноваты мы кругом:
Одного себе оставишь
И забудешь о другом.
До пяты распустишь косы
И вперишь глаза во тьму,
И далёкие покосы
Вдруг припомнятся ему.
И когда к губам губами
Ты прильнёшь, смеясь, губя,
Он любыми именами
Назовёт в ответ тебя.

*   *   *
Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала,
Дай мне руку, а я поцелую её.
Ой, да как бы из рук дорогих не упало
Домотканое счастье твоё!

Я тебя забывал столько раз, дорогая,
Забывал на минуту, на лето, на век, —
Задыхаясь, ко мне приходила другая,
И с волос её падали гребни и снег.

В это время в дому, что соседям на зависть,
На лебяжьих, на брачных перинах тепла,
Неподвижно в зелёную темень уставясь,
Ты, наверно, меня понапрасну ждала.

И когда я душил её руки как шеи
Двух больших лебедей, ты шептала: «А я?»
Может быть, потому я и хмурился злее
С каждым разом, что слышал, как билась твоя

Одинокая кровь под сорочкой нагретой,
Как молчала обида в глазах у тебя.
Ничего, дорогая! Я баловал с этой,
Ни на каплю, нисколько её не любя.


                Песня   

В чёрном небе волчья проседь,
И пошёл буран в бега,
Будто кто с размаху косит
И в стога гребёт снега.

На косых путях мороза
Ни огней, ни дыму нет,
Только там, где шла берёза,
Остывает тонкий след.

Шла берёза льда напиться,
Гнула белое плечо.
У тебя ж огонь ещё:
В тёмном золоте светлица,
Синий свет в сенях толпится,
Дышат шубы горячо.

Отвори пошире двери,
Синий свет впусти к себе,
Чтобы он павлиньи перья
Расстелил по всей избе,

Чтобы был тот свет угарен,
Чтоб в окно, скуласт и смел,
В иглах сосен вместо стрел,
Волчий месяц, как татарин,
Губы вытянув, смотрел.

Сквозь казацкое ненастье
Я брожу в твоих местах.
Почему постель в цветах,
Белый лебедь в головах?
Почему ты снишься, Настя,
В лентах, в серьгах, в кружевах?

Неужель пропащей ночью
Ждёшь, что снова у ворот
Потихоньку захохочут
Бубенцы и конь заржёт?

Ты свои глаза открой-ка —
Друга видишь неужель?
Заворачивает тройки
От твоих ворот метель.

Ты спознай, что твой соколик
Сбился где-нибудь в пути.
Не ему во тьме собольей
Губы тёплые найти!

Не ему по вехам старым
Отыскать заветный путь,
В хуторах под Павлодаром
Колдовским дышать угаром
И в твоих глазах тонуть!



К портрету

Рыжий волос, весь перевитой,
Пёстрые глаза и юбок ситцы,
Красный волос, наскоро литой,
Юбок ситцы и глаза волчицы.
Ты сейчас уйдёшь. Огни, огни!
Снег летит. Ты возвратишься, Анна.
Ну, хотя бы гребень оброни,
Шаль забудь на креслах, хоть взгляни
Перед расставанием обманно!


***
Дорогая, я к тебе приходил,
Губы твои запрокидывал, долго пил.
Что я знал и слышал? Слышал – ключ,
Знал, что волос твой чёрен и шипуч.
От дверей твоих потеряны все ключи,
Губы твои прощальные горячи.
Красными цветами вопит твой ковёр
О том, что я был здесь ночью, вор,
О том, что я унёс отсюда тепло…
Как меня, дорогая, в дороге жгло!
Как мне припомнилось твоё вино,
Как мне привиделось твоё окно!
Снова я, дорогая, к тебе приходил,
Губы твои запрокидывал, долго пил.

МОРСКИЕ ХРОНИКИ

ВАСИЛИЙ КУЧЕРЯВЕНКО

ПЛАМЯ НАД ОКЕАНОМ
Отрывок из повести

Танкер шёл в Индийском океане. Беспрерывные муссоны снизили скорость судна, затянули переход.
Ветер и зыбь стали заметно ослабевать, но, как и в предыдущие дни, держалась влажная, изнурительная духота. Под вечер все свободные от вахт вышли на палубу. Сидели на корме возле бочки, наполненной водой, курили, рассказывали всякие истории. А у моряков таких историй уйма…
–  Никак судно нас догоняет, –  перебивая рассказчика, сказал донкерман Виктор Карьянов, озорно блеснув чёрными, как маслины, глазами.
 – Где судно?
 – Показалось тебе.
Все напряжённо всматривались в разливчато сверкающие просторы океана. Действительно, на самом горизонте белела едва различимая чёрточка. Только Карьянов с его острым зрением горца и мог первым её заметить. Через несколько минут уже все видели, что их действительно догоняет судно.
–  Странное судно. Мачт не видно.
–  Да, мачт что-то в самом деле не видно.
–  Призрак какой-то…
–  Это в наше время «Летучий голландец»? А споро нагоняет. Верно, дизель – закачаешься! Миль по двадцать врезывает.
– Да, двадцатый век.
– Отличился наш Карьянов со своими кавказскими глазами.
– Тебе бы, Витя, в матросы податься, а ты по моторной части пошёл. Зря.
– Точно – дал маху, Витя…
– Карьянов, ты флаг ещё не опознал? – уже без подначки спросил кто-то.
Карьянов промолчал.
– Виктор, что ты кипятишься?
– Вот ближе подойдёт – сами увидите.
Неизвестное судно так быстро догоняло танкер, будто он стоял на одном месте. Оно прошло левее курса «Советской нефти» и скрылось за горизонтом.
– Вот бы поплавать на таком красавце!..
Моряки провожали лайнер завистливыми взглядами. Кто-то, вздохнув, сказал:
– Счастливцы те, кто плавает пассажирами. Сегодня здесь, а завтра в Африке будут осматривать пирамиды. Да фотографировать. Вот работа… А ты тягай по судну концы, кранцы, а в портах шланги… груз принимай, сливай… И так без конца.
– А ты не знаешь, кто это может быть?
– Да, да, – горячился загоревший до черноты кочегар Агас Унаньян. Он ходил по судну в узеньких жёлтых плавках.
– Виктор, рассмотрел ты флаг на судне?
– Нет. Надо узнать у Свирского. Он, наверное, по радио запросил название…
На палубу вышел со звонком дневальный Лёня Джулай. Он принялся звонить, приглашая моряков на ужин.
– Лёня, а что кок на вечерю соорудил?
– Отбивные. А на закуску – селёдочку.
– Такая жара, мороженое бы сделал. А то каждый день компот.
– Да нам что? Старпом меню утверждает.
В это время подошёл кок Шевченко.
– Квасок пейте, он лучше всего жажду утоляет.
– Квасок – это вещь!
Наскоро съев ужин, матросы брали кружки с компотом и снова выходили на корму.
Закат окрасил горизонт в золотисто-жёлтый, золотой, а затем в багряный цвет. А ещё через несколько минут небо стало сиреневым. И вдруг вспыхнули краски всех цветов.
Лёня Джулай собирал разбросанные кружки, сердился.
– Натаскали сюда посуды, а я бегай за ними…
– Лёнечка, дорогой, посмотри на закат. Ты же нигде такого не увидишь. Какая красота!
– Мы же, дорогой, любим природу, а ты фыркаешь.
– Ладно вам, слушайте объявление: сегодня после чая капитан будет читать лекцию для всех свободных от вахт.
– Спасибо, Лёнечка, за информацию.
– А где кружки?
– Пока ты объявлял, Унаньян вышвырнул их за борт.
– Ну, это же… – Он повернулся к подошедшему Унаньяну, – куда дел кружки? Сейчас пойду к Григорию Ивановичу и скажу…
– Зачем так волноваться? Я же тебе помощь оказал: отнёс кружки в столовую.
Лёня, махнув рукой на хохочущих товарищей, ушёл на камбуз.
Вечером в столовой Александр Митрофанович рассказывал команде о работах, которые проводят дальневосточные моряки по освоению Северного морского пути.
– …Мы ходим в бухту Нагаево, во Владивосток, возим горючее и этим помогаем освоению Северного морского пути. У нас строят танкеры, лесовозы, вошло в строй несколько мощных ледоколов. Штурм Ледовитого океана начат и идёт хорошо.
Вечер закончился концертом судовой самодеятельности.
Сергей Борцов пел:
А море бурно ревело и стонало,
А волны бешено гнались за валом вал,
Как будто жертву ожидало.
Стальной гигант качался и дрожал.
Далеко-далеко в океане, на судне, всем было хорошо и спокойно, как дома.

                Пламя над океаном

Вахтенный матрос Сергей Борцов сбежал по внутреннему крутому трапу вниз, тревожно постучал в каюту капитана.
Чутко спавший капитан сразу же спросил:
– Что там?
– Александр Митрофанович, прямо по курсу подозрительный огонь.
– Иду.
Вслед за матросом капитан быстро поднялся на мостик. Он уже был в форменном костюме, последнюю пуговицу на кителе застегивал на ходу.
В полумраке рулевой рубки, чуть-чуть освещённой лампочкой над компасом, капитан привычным движением потянулся к своему биноклю, всегда висевшему возле переговорного машинного телеграфа. Вышел с биноклем на правое крыло мостика и уже через минуту вернулся в рулевую.
– Горит какое-то судно, – заключил капитан. – Впереди ни островов, ни берега нет. Огонь похож на зарево с какими-то вспышками.
Бросив взгляд на карту, капитан отдал распоряжение:
– Руль держать прямо на огонь! Владимир Казимирович, позвоните в машину, скажите вахтенному механику, чтобы дали как можно больше оборотов. Идём на оказание помощи горящему судну. Возьмите пеленг.
И тут же обратился к матросу:
– Вызовите боцмана, электрика, старпома на мостик.
В рубку быстро вошёл встревоженный радист Андрей Свирский, подал бланк:
– С маяка Гуардафуй.
Александр Митрофанович повернул к себе ближе лампочку, пробежал радиограмму: «Всем судам тчк Горизонте горящее судно милях двадцати мыса Гуардафуй. Кто близко этому району, кто может подойти – окажите помощь».
Капитан Алексеев быстро набросал ответ.
–  Вот, передайте: «Иду на помощь». –  И повернувшись к боцману, сказал:  – Георгий Захарович, будите команду. Объявите пожарную тревогу. Но чтобы без паники. Затем задраивайте все горловины танков. Замерьте газы. Включайте орошение. А вы, Григорий Иванович, – капитан посмотрел на старшего помощника Голуба, – распорядитесь: бот за борт, все шлюпки приспустить, трапы – парадные и штормовые – приготовить. Зыбь балла три-четыре. Действуйте аккуратно. Все помощники пойдут командирами шлюпок. Проверьте лично, как задраены горловины танков.
– Хорошо, Александр Митрофанович. Можно идти?
– Идите. А вы, Сергей Иванович, – обратился капитан к электрику Сорокину, – наладьте по бортам люстры, проверьте прожектор. При подходе к судну внимательно осматривайте поверхность воды. Люди в панике могут выбрасываться за борт.
Сорокин быстро поднялся по скобам на марсовую площадку фок-мачты. Повернул выключатель прожектора – на чёрную поверхность океана легла белёсая полоса света.
– Александр Митрофанович, пеленги взял, газы замерил… – доложил второй помощник Шабля.
 За ним в штурманскую поднялся старший механик.
– Оборотов добавили, –  доложил он.  –  Потоптался немного на месте и сказал: –  Идём на пожар, а у нас в танках газы. И много, как я понимаю.
– Да, много, но будем соблюдать осторожность. Подойдём к ним с наветренной стороны.
Впереди можно было различить полыхающее багровое пламя. Оно то поднималось, то ложилось на море огненным пологом. Вскоре стал виден охваченный огнём большой пароход. Пламя взметнулось над ним, разрывая черноту ночи, огонь вспышками пробегал по надстройкам. Было видно, как по палубам метались люди, подбегали к борту и бросались в воду. Вокруг багровел океан. Волны накатывались на судно, взлетали огненными всплесками. Казалось, вода тоже охвачена огнём.
Картина была жуткая.
Матросы смотрели на капитана, который спокойно и чётко отдавал распоряжения. Глядя на него, можно было подумать, что в танках «Советской нефти» находились не газы бензина, которые могут взорваться от малейшей искры, а вода, способная загасить бушующее над океаном пламя. Увидев уверенность капитана, команда старалась так же спокойно выполнять свои обязанности. Все знали о риске и опасности. Но ведь на горящем судне были люди, которым нужна была помощь, и мысль об опасности за свои жизни отступала. Желание помочь терпящим бедствие было сейчас главным для каждого моряка.
Влево от пожарища вспыхивал маленькой звёздочкой и гас огонь маяка Гуардафуй.
Небо начало светлеть. Капитан взглянул на часы. Было около четырёх часов утра 16 мая 1932 года. До горящего судна оставалось мили две.
– Ветер с нашей стороны, –  сказал Александр Митрофанович. – Подойдём метров на триста-пятьсот. Легче работать на шлюпках, скорее вывезем людей. Многих, я думаю, спасём.
Командиры аварийных групп успели провести подготовку, проинструктировали людей и были готовы к выполнению распоряжений капитана. Александр Митрофанович чувствовал собранность и боевую готовность команды танкера.
Поднялся на мостик судовой врач Вьюнов, посмотрел на бушующее пламя, тихо сказал:
– Судно большое. Наверное, на нём много людей, значит, будет и много пострадавших. Медикаментов, бинтов не хватит – всё рассчитано только на наш экипаж.
– Хорошо, что напомнили, Александр Михайлович. Пусть служитель выдаст вам все чистые простыни, пустите их на бинты… Если не хватит лазарета – занимайте мою каюту и все остальные помещения. С согласия членов экипажа берите каюты.
– Хорошо, Александр Митрофанович. –  Доктор помолчал, а затем спросил: – Такой красавец лайнер, отчего он мог загореться?
– Судно пассажирское. На нём глаз да глаз: бросят папиросу, где не положено, – вот вам и пожар.
– До судна миля, –  доложил второй помощник Шабля.
– Ветер с нашей стороны, так что искры будет от нас относить. Да и команда наша – молодежь, комсомольцы, значит, надлежащая дисциплина обеспечена. Это главное.
– А вот попадут к нам простые пассажиры, порядков на танкере не знают. Станут курить у танков. При нашей-то загазованности…
– Будем смотреть. Разъясним, где можно курить… Курилка, правда, у нас маленькая… Что это за огни? – спросил капитан, заметив множество огоньков, красными точками мерцавших на воде. – Как вы считаете?
– Это светящиеся буйки от спасательных кругов и нагрудников.
– Вот-вот, и я так подумал. Осторожно подходите, чтобы людей не покалечить. Ветер дрейфует пароход, или люди отплыли так далеко. Передайте на марсовую площадку: пусть Сорокин хорошенько освещает поверхность моря. Подойдём как можно ближе. Владимир Казимирович, вы ветер замерили?
– Ветер юго-западный, шесть баллов. На море волнение четыре-пять баллов.
Через несколько минут с бака прибежал взволнованный матрос:
– Товарищ капитан, в воде люди! Слышен крик чуть левее по носу.
В этот же миг доложил и вахтенный помощник:
– Много людей на воде.
– Стопорить машину. Я буду на мостике. Вы идите по расписанию на свою шлюпку. Как только погасится инерция, спускать все шлюпки на воду и подбирать людей. Бот идёт к горящему судну. Вероятно, они спустили свои шлюпки.
Пламя, высоко кружась, бушевало над гибнущим лайнером. Несмотря на ветер, относивший искры в противоположную сторону, на танкере чувствовался ток горячего воздуха, как это бывает вблизи большого костра. Летели вверх и падали в воду горящие доски, какие-то лохмотья, куски фанеры. Из темноты на огонь с печальными криками вылетали потревоженные чайки и, попадая в освещённое пламенем и гудевшее огнём пространство, испуганно шарахались в сторону.
Капитан посмотрел на подошедшего Шаблю, догадавшись по его взгляду, что тот хочет сообщить что-то важное.
– В танках скопилось много газов.
– Внимательно следите за орошением. Насколько можно усильте его. Расставьте на палубе матросов из машинной команды… кто свободен – тоже поставьте. Растяните шланги. Пустите по пожарной магистрали воду. Следите, чтобы искры или головёшки не залетели на нашу палубу. Кто сам себя бережёт, того и бог бережёт.
На палубу снова поднялся старший механик Кузнецов.
– Александр Митрофанович, давайте заполним все танки водой и подойдем к ним поближе. Попробуем тушить его из наших шлангов. Авось и спасём судно…
– Нет, нет, Сергей Иванович, этого делать нельзя.
– Почему же нельзя? Мы можем заполнить танки забортной водой.
– Нет гарантии, что мы избавимся от газов, и часть бензина могла остаться в танках. Не только от искры, от повышения температуры наш танкер может взорваться. Да и потушить пожар уже нельзя. Смотрите: всё там полыхает. Огонь валит из иллюминаторов по всем ярусам-этажам. Риск неоправданный. Достаточно случайности, какого-нибудь даже лёгкого взрыва у них. Мы ведь не знаем, что это за судно, что там есть, мазут или ещё что… – Капитан Алексеев внимательно посмотрел на Сергея Ивановича, он хорошо понимал его, как моряк моряка. – И мне жаль пароход, Сергей Иванович. Но в такой обстановке рисковать я не имею права. Пассажиров, экипаж мы наверняка спасём, сохраним и своих людей, своё судно.
– Товарищ капитан, к борту возвращается первая шлюпка с людьми, –  доложил вахтенный матрос Сергей Борцов с кормы танкера.
– Пойдите и помогите быстрее принять на борт людей со шлюпки. Да постарайтесь узнать, что это за судно, много ли на нём людей.
В чёрной воде отражался луч прожектора, которым Сорокин с мачты танкера освещал поверхность моря в поисках терпящих бедствие.
Помощник капитана Шабля со своей шлюпки первый заметил в воде женщину с мокрыми чёрными, как смоль, волосами, похожую на индианку. Она была молода и, казалось, легко справлялась с океанской волной, легко всплывала. Когда шлюпка подошла к ней и матросы сделали попытку вытащить её из воды, она отрицательно помотала головой и, удерживаясь одной рукой на плаву, другой махала вперёд, выкрикнув три английских слова:
– Ребёнок… там… скорее…
Бросив ей спасательный круг, пошли в указанном направлении. Женщина плыла следом.
 Луч прожектора скользил впереди бота, и через какой-то миг экипаж шлюпки увидел сразу нескольких человек. Ближайшие тесно скучились вокруг чего-то, словно притянутые магнитом. Оказалось, у мужчины на руках был ребёнок, две женщины помогали ему держаться на воде. Поодаль плавали ещё четверо.
Пока подняли в шлюпку всех, прошло минут десять, а может быть, и больше. Ребёнок за всё время не издал ни звука. Неужели захлебнулся?
Владимир Казимирович повернул шлюпку к танкеру, решив на обратном пути подобрать молодую женщину-индианку. Но её нигде не было видно.
– Смотрите хорошенько. Смотрите все.
– Должна быть где-то тут.
В это время луч прожектора побежал по воде, описывая дугу, задержался на тёмной точке. И все увидели женщину.
Она была далеко и плыла куда-то в сторону.
– Хлопцы, все вместе – весла на воду.
Шлюпка рывком быстро пошла вперёд. Все поняли, что женщина из-за волн не видит, куда надо плыть, а просто держится на воде, и её относит зыбью.
Хорошо, что Сорокин с мачты приметил её и теперь держит, не выпуская, в луче прожектора.
Наконец подошли к ней, быстро подняли в шлюпку. И тут молодая женщина как-то мгновенно ослабела, силы оставили её. Но матросы смотрели на неё не с жалостью, а с восхищением – смелая дивчина, отказалась от помощи, отослала их к ребёнку… И они очень удивились, когда потом узнали, что эта красивая индианка – принцесса, дочь индийского раджи.
Теперь шли прямо к танкеру. Шлюпка неслась, взрывая волны. Матросы-комсомольцы Унаньян, Крепак, Колесников, Иванов гребли изо всех сил, стремясь как можно быстрее доставить спасённых на своё судно. Молодых матросов особенно волновала судьба ребёнка.
Ветер и резкая волна отнимали последние силы, но гребцы не сдавались. От спасённых узнали, что горит французский пассажирский лайнер «Жорж Филиппар», совершавший регулярные рейсы между портами Индокитая и Марселем.
Когда шлюпка подошла к борту «Советской нефти» и Иванов с ребёнком на руках ступил на трап, ударила волна. Иванов, потеряв равновесие, забалансировал над бурлящими волнами, рискуя сорваться. Но ребёнка он не выпустил, невероятным усилием удержавшись на ступеньке трапа. Через какой-то миг он был уже на борту и по нижней палубе побежал в лазарет, в открытой двери которого его встретил судовой врач Вьюнов.
Передав ему ребёнка, Иванов бегом вернулся к трапу, чтобы успеть в шлюпку.
И оттого, что первые спасённые были в безопасности, на душе у матроса потеплело. Теперь, скорее, к горящему судну!

Первые спасённые

Среди первых спасённых оказалась в полном составе семья: мать, дочь, её муж и годовалая девочка – та самая, которую отец, находясь в воде, всё время держал над головой. Сейчас ею занялся судовой врач Александр Михайлович Вьюнов.
Обе женщины и отец, оставшись на палубе, застывшими от страха глазами смотрели на дверь, за которой скрылся врач. Преодолев оцепенение, мужчина пошёл в лазарет. Губы его вздрагивали, по щекам катились слёзы.
Александр Михайлович уже успел ввести камфору и начал делать искусственное дыхание. Прошло несколько минут, и на лице ребёнка затеплилась жизнь, стал улавливаться слабый, еле ощутимый пульс. Вот вздрогнули ресницы, блеснули глаза.
Вьюнов глубоко вздохнул:
– Жива! Всё хорошо… Скажите мамашам, –  повернулся он к отцу ребёнка.
Тот быстро заговорил по-французски, поклонился врачу и поспешил к женщинам.
Подоспел следующий бот со спасёнными. Среди них были обгоревшие, и Александр Михайлович снова принялся за дело.
А французскую семью пригласил в свою каюту судовой кок Шевченко:
– Занимайте, устраивайтесь.
Растроганные французы благодарно закивали и заговорили все разом.
Открыв платяной шкаф, Шевченко вытащил купленные в Сингапуре детские распашонки и вручил их женщинам, жестами показывая на ребёнка:
– Берите. Конечно, не совсем впору, но другого ничего нет.
Когда шлюпка снова подошла к борту танкера и Владимир Казимирович помогал ослабевшим подниматься на палубу, к нему бросился отец девочки:
– Ваш доктор спас мою дочурку… Спасибо! Спасибо!.. Послушайте, там, на «Жорже Филиппаре» много людей осталось за стальной дверью, в третьем классе. Надо взломать дверь и спасти их. Я вам помогу.
Выслушав француза, Владимир Казимирович приказал матросам взять в шлюпку ломики.
Догадавшись, что его поняли, француз первым сбежал вниз по трапу и вскочил в покачивающуюся шлюпку. Матросы изо всех сил навалились на весла.
Владимир Казимирович плохо понимал взволнованную речь пассажира, но главное всё же уловил.
Француз – пекарь из Гавра, в Индокитае был на заработках. И зачем ему этот Индокитай? Трудом рабочего человека богатства не наживёшь… Теперь всей семьёй возвращались на родину. И чуть не погибли. За эти печальные часы он потерял всё, что скопил за эти годы… А многие и жизнь потеряли… закрыли их там в третьем классе.
Пассажир вздохнул тяжело, застонал от душевной боли: если взрыв – все погибнут!..
Чем ближе подходила шлюпка к горящему судну, тем шире разливались по воде багровые отблески пламени. Француз печально глядел на полыхающий «Жорж Филиппар».
Владимир Казимирович узнал от него, что накануне на судне был бал. А в два часа ночи, точнее в два часа десять минут, вспыхнул пожар. Было очень жарко и душно, усиленно работала вентиляция, и огонь разнёсся по судну мгновенно, охватил все коридоры и ходы. Поднялась паника, люди задыхались в пламени и дыму, выбегали на палубу, пытались сорвать горящую одежду, огненными факелами бросались за борт, предпочитая утонуть, чем заживо сгореть.
К «Советской нефти» всё чаще и чаще подходили шлюпки со спасёнными.
Спасательными работами была занята вся команда танкера.
Не выдержал и кок Шевченко. Вскочил в стоящую у борта шлюпку и только тут разобрал – гребцы и шлюпка с французского судна. Но раздумывать было некогда, и он взялся за весло. Оказалось, что он занял место загребного. Гребцы-французы поняли рвение советского матроса и стали грести в такт его взмахам. У трапа «Жоржа Филиппара» шлюпку вмиг окружили напуганные, обессилевшие люди. И когда Шевченко увидел их руки, которые тянулись из воды навстречу спасителям, сердце его дрогнуло, он кинулся втаскивать в шлюпку сразу двоих.
Огонь длинными языками вырывался из иллюминаторов, их медные ободки плавились. Было нестерпимо жарко, с каждым вдохом в грудь словно огонь врывался. Но шлюпки не отходили до тех пор, пока не набирали людей «под завязку». Тогда гребцы все враз налегали на весла, спеша к танкеру.
«Советская нефть» светилась ровными, спокойными огнями иллюминаторов и люстр, протягивала навстречу луч прожектора, как дружескую руку помощи. Сорокин, сидя в марсовой бочке, управлялся с одним прожектором так, словно у него их было полдесятка.
Нескольких человек подняли на танкер в очень тяжёлом состоянии, у них были сильные ожоги и ранения.
Судовой лазарет, каюта Вьюнова, капитанский салон, каюты командного состава были отданы спасённым.
Судовой врач, казалось, не знал усталости. Уже человек пятьдесят прошли через его руки, а люди всё прибывали и прибывали. Но ни его, ни других советских моряков не надо было подгонять. Смертельно уставшие от этой адской работы, они находили в себе силы продолжать её столько, сколько потребуется.
Людей на танкере принимал всегда спокойный, уравновешенный боцман и быстро размещал по помещениям судна. У трапа ему помогал донкерман Карьянов.
Одна женщина, шагнув из шлюпки на трап, оступилась и упала в воду. Карьянов, не раздумывая, бросился за ней. Нырнув, он успел подхватить женщину и, всплыв с нею, помог ей надеть спасательный круг, брошенный с палубы боцманом. Через несколько минут женщина была уже на борту танкера. Карьянов усадил её на люк закрытого танка и вернулся к трапу.
Над океаном забрезжил рассвет. Первые лучи солнца блеснули на вёслах матросов, гребущих к «Жоржу Филиппару».
Большинство членов команды танкера жили на корме. Тут же находилась столовая команды и ленинская комната с библиотекой, которой заведовал Александр Михайлович Вьюнов. Рядом баня, души и курилка.
Обычно в столовой собирались все члены экипажа, свободные от вахты. Одни сидели, уткнувшись в книги или учебники, другие «забивали козла» или играли в шахматы. При неудачном, по мнению болельщиков, ходе здесь завязывались горячие дискуссии.
Теперь столовая целиком отдана пссажирам с «Жоржа Филиппара». Они заняли и другие помещения: сидели и лежали возле переборок машинного отделения, в кают-компании, в коридорах. Полураздетые, в обгорелой одежде, ещё не опомнившиеся от потрясения, они были молчаливы, неподвижны.
В столовую заглянул Александр Михайлович.
– Если есть больные, прошу в госпиталь. – И он показал, куда надо идти.
У трапа послышались голоса, снова подошли шлюпки, и Вьюнов поспешил в лазарет.
Проходя мимо камбуза, он в открытую дверь крикнул коку:
– Если у вас готов завтрак, покормите в первую очередь больных.
– Хорошо, Александр Михайлович, сейчас. Да вы бы, доктор, сами кружечку кофейку выпили.
– Спасибо, не могу.
Команда «Советской нефти» продолжала самоотверженно работать. Люди не давали себе передышки, каждый старался сделать как можно больше.
Утром к месту бедствия подошли два иностранных парохода.
Суда были сухогрузные, не то что взрывоопасный танкер, тем не менее они не торопились принять участие в спасательных работах. Первый, сделав несколько фотоснимков, ушёл дальше, не подобрав ни одного человека. За ним ушёл и второй.
Боцман Бабай и Карьянов несли в лазарет сильно обгоревшего французского матроса. Он был без сознания.
– Хотя бы спросили, не нужна ли помощь, –  кивнул боцман в сторону моря. – Видят же, что мы – танкер… так нет! Сфотографировали картину пожара и ушли. Не моряки, а туристы на прогулке. Показали-таки своё паршивое нутро…
– Ну да! Убедились, что заработать на спасении не удастся. И айда! Людская беда для них что? Не хотите платить – можете тонуть. Бизнес…

На палубе танкера

К семи часам утра на палубе танкера собралось уже много пассажиров с «Жоржа Филиппара». Они смотрели на тех, кого продолжали доставлять шлюпки.
Выделялся среди всех пожилой худощавый человек с абсолютно белыми волосами. Он молчал, но было видно, что он сильно волнуется. Он то пробирался к борту и окидывал быстрым взглядом подошедшую шлюпку, то отходил к швартовому кнехту и вдруг останавливался, и в его лице, фигуре была такая опустошённость и тоска, что на него больно было смотреть.
– Своих ищет, наверное.
Хотелось подойти, сказать ему какое-то утешительное слово. Отзывчив русский человек на чужую беду.
Судовой врач, проходя по палубе, тоже обратил внимание на седого пассажира.
Подойти к нему?.. Но тут врача позвали к трапу – привезли человека с серьёзным ранением.
– Перепугался, бегал по горящей корме и боялся прыгнуть или спуститься по висячему тросу, – возбуждённо объяснял кок Шевченко. – Мы ему кричали, кричали. А пламя охватило всю корму. Тогда он ухватился за трос, обвил его ногами, спустился быстро, да не совсем удачно: ногу почти до кости разрезал и поранил руки… Ну, я побежал на бот, – заторопился Шевченко.
Он сегодня успевал и на камбузе распорядиться, и на боте загребным быть, не пропустив ни одного рейса к «Жоржу Филиппару». Это был всё тот же французский бот, в который Шевченко нечаянно вскочил в темноте. Гребцы охотно слушались его, как старшего.
Солнце поднялось над океаном. Спасённые люди молча смотрели на дымящийся метрах в трёхстах от танкера французский пароход. К нему и от него цепочкой тянулись шлюпки, боты.
Уже несколько часов работали советские моряки. Они спасли сотни людей, вырвали их из огня и океанских вод и перевезли к себе на танкер.
Человек с седыми волосами, положив на поручни ограждения руки, с непередаваемой тоской смотрел на горящее судно, на безмолвную, чуть голубеющую ширь океана. Вчера, возможно, он был счастлив, а сегодня ему всё немило под этим солнцем. Надежды уже почти не осталось. Он застонал, готовый разрыдаться. Но кругом были люди, и у них горе не меньше, чем у него. А эти русские большевики, забыв о себе, работают не покладая рук, не останавливаясь. Их шлюпки уходят всё дальше и дальше. Наверно, ищут людей…
Несколько раз врач Вьюнов думал подойти к нему, заговорить, но так и не решился.
– Товарищ Бабай! – окликнул он боцмана. – Меня тревожит вот этот человек. От борта не отходит. Седой, да. Вы посматривайте за ним.
На корме, против камбуза, ещё один пассажир сидел с таким же отрешённым видом и смотрел на огонь в печке. При каждой вспышке пламени он вздрагивал.
В лазарете находились уже более восьмидесяти человек, а пострадавшие продолжали поступать.
Боцмана разыскал повар.
– Георгий Захарович, тут есть пассажир с «Жоржа Филиппара», по-моему, русский. Я ему подал тарелку борща. Он съел одну ложку и заплакал. «Щи. Спасибо!» – Всего два слова и сказал.
Боцман вместе с поваром подошли к солидному мужчине с седой бородкой клинышком.
– Вы говорите по-русски? Вы могли бы нам сейчас очень помочь. У нас нет переводчика, на борту уже более четырёхсот иностранцев. В одном лишь лазарете более восьмидесяти человек.
Мужчина как-то испуганно посмотрел на боцмана и даже попятился от него.
– Почему вы боитесь нас?
– Я – русский. Эмигрант, – заговорил он, наконец. – Когда меня ваши матросы вытащили из воды и привезли к себе на судно – что я только не передумал за эти минуты! И вдруг мне подают русский борщ… Верите, я заплакал…
– А почему же вы сразу не сказали, что вы русский?
– Боялся, что меня выбросят за борт, в море.
– Почему же мы должны были выбросить вас? Советское судно подошло для спасения всех людей.
– О русских теперь так пишут.
– И вы поверили? Да никогда  не было такого, чтобы русский моряк отказал в помощи терпящим бедствие на море.
– Вы же коммунисты!
– Да. Я – коммунист и горжусь этим. И мой первый долг как коммуниста – спасать людей.
В это время на палубу вышел третий механик Павел Кириллович Нестеренко с ботинками и носками в руках. Он подошёл к человеку с седой головой. Тот был бос.
– Пожалуйста, они совсем новые. Обуйтесь.
– Зачем? Не надо.
– Вы всё время на палубе, а она скоро очень нагреется, и вы не сможете… босиком.
Пассажир с бородкой, русский, быстро подбирая слова, перевёл весь разговор.
– Вы даёте ботинки миллионеру, – воскликнул француз. – Моё имя Луи Дрейфус.
– Мне это безразлично, – пожал плечами Нестеренко.
– У меня дочь погибла… – Седой проглотил слёзы. – Она ещё жизни не видела, ей четырнадцать лет только.
– Не теряйте надежды – поиски ведь продолжаются. Людей ещё снимают с горящего судна, находят далеко от него в море. Мы не уйдём, пока не убедимся, что дальнейшие поиски тщетны.
– Уже сотни человек привезли, а дочери нет.
– Уверен, что её найдут. Она молоденькая – значит, сильная, возможно, отплыла подальше от пожарища.
– Но вы ограничены во времени.
– Беда диктует свои порядки. Мы бы подошли к вашему судну вплотную, но «Советская нефть» – танкер, вы сами понимаете, как это опасно. Поэтому мы вынуждены посылать за людьми только боты и шлюпки.
Луи Дрейфус присел на скамью, вынесенную кем-то на палубу. Надел ботинки, зашнуровал и снова отошёл к борту. Его история, как и история русского с бородкой, очень скоро стала известна всем на судне. И теперь вместе с ним все стоявшие у борта люди с нетерпением вглядывались в каждую подходившую шлюпку, надеясь увидеть его дочь. Но подвозили в основном одних мужчин, сумевших отплыть подальше или до последнего часа находившихся на посту в составе экипажа – французские моряки самоотверженно помогали пассажирам, спускали их на воду, сажали в шлюпки и боты.
В девятом часу утра к танкеру подошла шлюпка, в которой среди двадцать спасённых все увидели девочку, невысокую, со светлыми, почти белыми волосами, в одной мокрой, прилипшей к телу сорочке.
Потрясённый Луи Дрейфус неподвижно стоял у борта, словно не понимая, что произошло. Увидев его, девочка закричала:
– Папа! Папа!
Седой человек вздрогнул и бросился к трапу
– Девочка моя! Какое счастье. Ты жива, ты со мной. Это русские спасли тебя.
– Папа, ты им заплатишь, отблагодаришь?
– Разумеется, сейчас же…
И они поспешили к капитану.
– Вот, возьмите тысячу долларов и чек на десять тысяч… Его оплатят в любом банке…
– За спасение людей советские моряки денег не берут, – с достоинством ответил капитан Алексеев. – Первейшая обязанность моряка – оказать помощь терпящим бедствие.
– Но вы потратили столько времени! Экипажу надо платить. И вообще ваша компания убытки потерпела.
– Мы не берём денег за спасение людей, это наш моральный долг.
На палубе матросы раздавали женщинам простыни, отдали всё, что было, – на первый случай хоть какое-то одеяние.
Закутавшись в доставшуюся ей половину простыни, дочь Дрейфуса оглядела себя и засмеялась. и что-то быстро сказала. Переводчик объяснил:
– Она очень благодарит и просит укоротить платье. Говорит, что так некрасиво.
– Это мы можем.
Матросы, смеясь, укорачивая простыню-платье, шутили: «По последней парижской моде». Очень довольная, девочка улыбалась.

Последний рейс к «Жоржу Филиппару»

Восемь часов утра. Над судами сияет солнечный день, вступивший в свои права.
Шевченко, поднявшись с французского бота на своё судно, принялся за выпечку хлеба. Старший помощник Голуб в последний раз повёл свою шлюпку к «Жоржу Филиппару». Уже весь лайнер от кормы и до самого бака был охвачен огнём. В солнечном сиянии пламя потеряло яркость, обесцветилось и стало почти невидимым, зато дым зачернел гуще. На месте сгоревших надстроек зловеще коробились в огне чёрные стальные полосы. С борта кое-где свисали остатки верёвочных концов. Французская команда спустила очень много таких концов, чтобы облегчить людям спуск на воду, но они моментально сгорали.
Бот, подведённый уверенной рукой Голуба, остановился у самого борта возле бака. Тут ещё уцелел один трап, но огонь подбирался и к нему. Раскалившись в огне, плавились иллюминаторы; вздувались стальные листы палубы и бортов; рвались заклёпки, и головки их, как осколки снарядов, со свистом вспарывая воздух, разлетались во все стороны. Голуб предупредил матросов, что надо быть повнимательнее, такой осколок вполне может нанести смертельное ранение.
В бот спустилось восемь мужчин – последние, кто оставался на «Жорже Филиппаре»: старший помощник, главный механик и другие представители командования судна. Последним, с трудом переставляя ноги в покоробившихся от жара ботинках, по трапу спускался невысокий человек в обгоревшем чесучовом кителе с золотыми пуговицами и капитанскими нашивками на рукавах. Это был капитан Вик, командир «Жоржа Филиппара».
В тот момент, когда капитан Вик встал на последнюю ступеньку трапа, к догоравшему судну подошли два катера с только что появившегося здесь английского судна. Англичане пригласили капитана «Жоржа Филиппара» к себе.
Капитан Вик громко спросил:
– Где моя команда? Где мои пассажиры?
– Ваши пассажиры и команда, более четырёхсот человек, находятся на советском танкере, – ответил старший помощник Голуб. – Скажите, капитан, на вашем судне остались ещё люди?
– На судне людей нет. Все живые сняты, – твёрдо ответил капитан Вик. – Раз мои люди на советском танкере – мне нужно идти туда. – И капитан прыгнул в бот «Советской нефти», бросив в него и спасательный круг со своего судна.
Голуб повёл шлюпку вокруг «Жоржа Филиппара». Печальным был этот обход.
Всего несколько часов назад моряки любовались его красотой, гордой осанкой, скоростью хода. А сейчас обгоревший, сильно накренившийся на левый борт и наполовину погрузившийся в воду, он доживал последние часы. Капитан Вик поднялся, снял фуражку и, держа её за околышек, прижал к сердцу. Встали и наши моряки. Так они отдали печальный долг судну и погибшим в эту трагическую ночь людям.
Когда бот подошёл к «Советской нефти», капитану Вику предоставили право подняться на борт первым.
Голуб проводил французского капитана на мостик советского судна к капитану Алексееву. Затем старший помощник отдал распоряжение поднять все шлюпки и трапы.
Капитан Вик тем временем говорил капитану Алексееву:
– Дорогой коллега, выражаю вам глубокую благодарность от себя лично и от моих пассажиров за всё то, что вы, ваш экипаж и ваши офицеры сделали в эту печальную, трагическую ночь. Поверьте, у меня нет слов, чтобы высказать вам всё наше восхищение мужеством и самоотверженностью советских моряков. Людей на моём судне нет, никого не осталось. Часы судна сочтены. К тому моменту, как мы его оставили, судно накренилось на левый борт градусов на сорок. Прошу вас, дайте распоряжение переписать всех пассажиров и нашу команду, проверить все боты.
– Из ваших шлюпок мы подняли на наш борт пять, – сообщил вернувшийся в рубку Голуб.
– Одна шлюпка с людьми ещё затемно ушла в океан. Я бы просил вас, капитан, поискать её, – обратился к Алексееву французский капитан.
Александр Митрофанович подошёл к машинному телеграфу, повернул рукоятку, дал малый ход машине и указал матросу курс.
Затем вызвал на мостик боцмана:
– Георгий Захарович, проводите капитана в мою каюту. Найдите у меня в шкафу ботинки, там есть новые, дайте ему, видите, он ходить совсем не может… Всем смотреть – нет ли где шлюпки и людей на воде.
Судно взяло курс в сторону видневшегося в дымке каменистого мыса Гуардафуй.
На танкере составляли списки спасённых.
Капитан вызвал радиста и дал ему распоряжение запросить все суда, подбиравшие людей, сколько у них спасённых.
Среди спасённых было много индусов, малайцев, китайцев. Один малаец, подойдя к крану, взял кружку и налил воды. Вдруг к нему подскочил француз, вырвал кружку и ударил малайца.
Оказавшийся рядом кок Шевченко твёрдым жестом остановил француза.
– У нас так не делают. Это – советское судно, – спокойно сказал он. Взял на камбузе чистую кружку и подал малайцу.
Французские матросы вместе со своим боцманом взяли шланги, быстро и умело присоединили их, включили воду и стали скатывать палубу, трапы, шлюпки. Французские повара помогали на камбузе.
Капитан Вик в сопровождении боцмана Бабая обходил танкер, во всех помещениях которого находились спасённые с «Жоржа Филиппара».

Прощание с пассажирами

Термометр показывал тридцать пять градусов. Жарко, но прохладный морской ветерок освежал воздух, облегчая работу матросов.
По морским законам, судно, первым начавшее спасение, становится главным в районе катастрофы, и всё командование переходит к капитану этого судна.
Теперь в районе катастрофы собралось несколько судов – одно японское, два английских, – подоспевших к концу спасательных работ. Все были заняты поисками людей. С японского судна сообщили:
«На воде ничего не обнаружено, больше не можем оставаться в районе катастрофы. Ни одного человека мы не подняли. Уходим по своему назначению».
Через некоторое время ушли и оба английских парохода. Это были «Контрактор» и «Максуд». Они пробыли в районе катастрофы два часа и приняли с советских шлюпок двести тридцать три человека.
Получив радиограммы со всех трёх судов, Александр Митрофанович в раздумье перечитал их несколько раз. Мысленно перепроверил каждый свой шаг, каждое распоряжение, отданное прошедшей ночью. Да, сделано всё, что было в человеческих силах.
Но ещё не менее часа «Советская нефть» осматривала район катастрофы.
Вдоль борта судна струились зелёные, блестевшие на солнце, волны, за кормой оставалась широкая полоса взмученной воды, на которой, покачиваясь, темнели буйки, выброшенные ночью с «Жоржа Филиппара».
Наконец отыскали пропавший бот. Он был пуст, но его подняли на борт танкера.
По составленным спискам, на «Советской нефти» находилось четыреста сорок пассажиров, в числе которых – двадцать детей в возрасте девяти-десяти лет и сто шестьдесят членов экипажа «Жоржа Филиппара».
Капитан Алексеев принял решение идти в порт Аден, где предполагалось высадить спасённых на берег либо на какое-нибудь французское судно.
На палубе «Советской нефти» натянули тенты, чтобы люди могли укрыться от палящих лучей солнца. Был час дня.
Танкер полным ходом шёл к Адену.
Лишь поздно вечером капитан Алексеев с ходового мостика спустился в свою каюту. Он пригласил капитана «Жоржа Филиппара» и Луи Дрейфуса с дочерью разделить с ним ужин.
Служитель Шпек быстро накрыл стол, достал из буфета коньяк и разлил золотистый напиток в тонкие высокие рюмки.
Александр Митрофанович прошёл на своё место и пригласил всех к столу:
– Прошу вас, коллега Вик. Я понимаю ваше состояние. Всё, что было в наших силах, мы сделали. Выпьем для подкрепления сил и за счастье юной дочери господина Дрейфуса.
– Капитан Алексеев, я завидую вашему мужеству и решимости, – начал свой ответный тост капитан Вик. – Подойти на танкере к полыхающему судну на такое близкое расстояние – этого ещё никто не совершал в истории мореплавания… Я видел на мостике приборы… Я потрясён! Такое количество газов в ваших танках!.. Мы жизнью обязаны вашему героическому экипажу. Я с вашим боцманом прошёл по всем помещениям судна. Видел ваших моряков: выполняют судовую работу, как будто ничего и не было чрезвычайного. Это изумительно! Я восхищён! За вас, дорогой, я выпью. За вашу истинную человечность, за сердечность и душевность каждого члена вашего экипажа.
Радист Свирский вручил капитану Вику полученные на его имя радиограммы.               
Жизнь на танкере обретала свой обычный ритм…
А запросы шли на судно из многих стран мира. Запрашивали о том или другом человеке, поздравляли тех, от кого получили уже весточки с танкера. Свирский бессменно сидел у приёмника, сон как рукой сняло. Не чувствуя усталости, он принимал сообщения для пассажиров, благодарственные радиограммы в адрес капитана «Советской нефти».
Пришла радиограмма от Советского правительства и лично от Михаила Ивановича Калинина, от советских профсоюзов, от Наркомвода, от Совтанкера. Пожалуй, ни одно судно ещё не получало столько благодарственных посланий. Бланк за бланком заполнял Свирский и не заметил, как в иллюминаторы золотом ворвались первые лучи солнца нового дня.
Шли вторые сутки с того часа, как он принял сигнал бедствия с «Жоржа Филиппара».
Семнадцатого мая танкер шёл намеченным курсом. Вокруг разливчато сверкали воды Аденского залива.
Участие и неусыпная забота русских моряков были настолько искренни, что спасённые чувствовали себя как дома. Многие за это короткое время уже успели познакомиться, ведь в беде люди сближаются быстрее. Под большим тентом играли ребятишки.
На горизонте показалась тёмная точка. Судно. Оно как будто стояло на месте. Но моряки сразу определили – идёт встречным курсом.
Радист быстро установил связь. Навстречу  «Советской нефти» шёл французский пароход «Андрэ Лебон» со специальным заданием: принять к себе на борт всех спасённых для доставки их в порт Джибутти.
Суда сошлись и застопорили свои машины. Официальные переговоры были завершены быстро.
Второй помощник записал координаты, а точнее – точку встречи: «17 мая 1932 года. Аденский залив. Широта нордовая 12 градусов 29 минут, долгота остовая 51 градус 10 минут. В 0 часов 15 минут встретили французский пароход «Андрэ Лебон».
Начали перевозку пассажиров, сдали четыре бота из шести. Два бота капитан Вик оставил на танкере. Взяв спасательный круг, он поднялся на мостик «Советской нефти» и попросил капитана Алексеева принять этот круг и два бота в память о героическом спасении людей с «Жоржа Филиппара».
Капитан Алексеев принял круг, обнял французского капитана и троекратно, по-русски, поцеловал.
– Дорогой коллега, за эти часы, находясь на вашем судне, я отогрелся душой, – сказал растроганный капитан Вик. – Мы здесь жили, словно в другом мире, и ваше дружеское участие облегчило нам тяжесть происшедшего.
Оставляя танкер, многие пассажиры и члены команды пассажирского лайнера плакали, целовали русских моряков.
Вся семья пекаря пришла прощаться к врачу Вьюнову. Расцеловали врача, нашли матроса Иванова – расцеловали и его. Растроганный Шевченко вытирал мокрые от слёз глаза.
Перейдя на «Андрэ Лебон», все пассажиры и члены экипажа «Жоржа Филиппара» столпились у борта и запели «Марсельезу».
Капитан «Андрэ Лебона» передал капитану Алексееву и всему экипажу «Советской нефти» благодарность от имени всех спасённых, от компании «Мессажери Маритим» и пожелал успешного плавания.
Отсалютовав по морскому обычаю гудками, приспустив и подняв флаги, суда разошлись.
«Советская нефть» вошла в Красное море. Весть о подвиге экипажа опередила судно. Когда танкер  вошёл в Суэцкий канал, по его берегам стояло множество людей. «Слава русским!» – неслось со всех сторон. И на судно сыпались красные розы. Их бросали в таком большом количестве, что скоро вся палуба покрылась цветами.
Лоцманы, поднимаясь на борт «Советской нефти», считали своим долгом поздравить капитана и экипаж.
Обычно приходилось ждать очереди для прохода через канал. Но сейчас «Советской нефти» предоставили «зелёную улицу». Такого почёта и уважения не оказывали ещё ни одному судну.
Двадцать третьего мая в порту Суэц на борт советского танкера «Советская нефть» прибыл представитель пароходной компании «Мессажери Маритим». Он сердечно поблагодарил капитана Алексеева и вручил ему именной секстант и золотые часы.
Представитель компании заявил, что только благодаря мужеству и энергичной работе экипажа «Советской нефти» и личной отваге её капитана оказалось возможным при такой катастрофе, как пожар на «Жорже Филиппаре», спасти почти всех пассажиров и членов команды. Число пропавших без вести не превышало тридцати человек
– То, что вы совершили, делает честь вашей нации, – закончил речь представитель компании.
Но самым трогательным и самым дорогим для советских моряков было то, что танкер с советским красным флагом горячо приветствовали рабочие, носившие в корзинах песок, очищавшие от заносов дно канала. Труженики-арабы посылали приветствия, свою любовь советской стране, её достойным представителям – экипажу танкера «Советская нефть».


ШКОЛА

ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ
               
«ОЖИТЬ К УТРУ…»

О поэзии Елены Елагиной

Нет, это уж печать гербовая! Найди эти стихи, без имени рассыпанными на мостовой, загляни случайно через плечо читающему в автобусе, – через минуту скажешь: ну да, ну да, батюшка-Петербург. Его рука. Его не находящая себе места Муза.
Уберите в книге Елены Елагиной «Островитян» и «Город фальшивых фасадов» с их прямыми окликами Города, и всё равно, даже и в самых личных, задыхающихся, пересиливающих одиночество стихах «Я плачу – значит, я живу» или «Знаешь прекрасно, как всё это происходит», никуда не денетесь от этой  неустойчивой мерности, этой стройной неуверенности, этой замкнутой доверчивости, всегда так свойственной в своём двоении лучшей поэзии Петербурга («город пышный, город бедный…»). И, как ни крути, а автор естественно, чтобы не сказать «невольно», начинает цикл «Островитянами» (только улыбнусь в скобках строке «Так книги нет ещё, но есть названье – Островитяне…» – всё успел Город нашептать своим детям; и «Островитяне» есть – так называется петербургская повесть Николая Лескова). Город настаивает на своем присутствии. Он ревнив ко всякому слову и жаждет прописаться в каждой строке. И всё норовит повернуться к читателю «стальным классицизмом», всё норовит забыть, что стоит на болоте, и даже стихи свои торопится заковать в гранит и мрамор. А только, наверное, его как будто навсегда усмиренная почва так же ревниво ищет равноправия, и от «Медного всадника» до «Двенадцати», от «Реквиема» Ахматовой до «Шествия» Бродского тайно проступает и зыблется в каждой высокой строке, как вечное «Ужо тебе!»
Только вот сказала Елагина, что «здесь время, как гвардеец на параде, стоит во фрунт», что  «нет здесь места ветру перемен», а смотришь, уже в следующем стихотворении «сломался порядок Божий в бесовскую чехарду»,  бесы разлетелись по стихам «проворнее ангелов», и вот уже «тает, тает наша льдина», и уже «износилось, износилось наше время и за ним – пространство». Не углядел гвардеец за временем, перенадеялся на «стальной классицизм», удерживающий форму.
О, с этой формой здесь всегда отношения напряжённые. Здесь все «заражены нормальным классицизмом», который диктуется самим колонным воздухом, но потому же все, начиная с Пушкина, помнят, что с ней надо держать ухо востро.
Вот и у Елагиной форма тоже как будто теряет строгую петербургскую выделку. И происходит это не по недогляду автора, а как раз по его воле. Поэт помнит об искушении ордерной красотой и сознательно уходит от почти уже «насвистывающей» классики, которая в «однообразной красивости» грозит погубить живое страдающее сердце.
Муза устаёт быть молодой и, когда старится время, не притворяется моложе его и не стыдится, что голос её делается горше и глуше, хотя средства у неё всё те же, что были от века – перо и бумага. Нечем больше художнику заслониться от своих бед и нечем ему заслонить милую землю и бедную историю, в которых он вырос и которые так переплетены в русском сердце, что не знаешь – беда ли родины болит в тебе, или твоя духовная неустойчивость расшатывает стоящий за окном день. Она ли виновна, что проклят «твой несчастный народ со своим задушевным фольклором» или это твоя грешная бумага и твои кровавые чернила отняли у него, а заодно и у тебя, не одно счастье, а и «покой и волю».
 Хоть поэт уже и в Петербурге не тот, что «во времена блаженных фармацевтов», когда поэты были «порочными пророками и гласом не то небес, не то, напротив, ада», и слово их уже не летит, а влачится теперь инвалидом «и ничего не значит, ни-че-го».
А только это не вся правда. И когда бы так, то подлинно оставалось чернильницу, как Лютер, об стену – «и вся игра». А ведь вот пишет поэт, преодолевает свою и чужую немоту. Не страшится темнот в стихах и возможного непонимания, потому что разве он пишет для читателя? Он из себя выхода ищет, из себя земного к себе небесному и, простите, если он прошепчет что-то скрытное и не договорит – он потом через себя и к вам пробьется, к такому же небесному в вас. А «дай Бог, срастётся, оживёт» в нём окроплённая мёртвой и живой водой повреждённая душа, так и слово его вернёт потерянное, было, значение. Видите, как Елагина почти теми же словами, что о душе, говорит о слове, о «вечных словах»,  на краткое время потерявших значение: «дай Бог, мол, оживём к утру».
И вся-то поэзия сегодня так. Исподволь сращивает душу и заживляет слова. И пока идёт этой дорогой, на время порой теряет читателя. Он-то всё еще ждёт её там, где два десятилетия назад оставил, а она уж вон где и уж давно и законы чтения другие, и «лицо, и мысли, и одежда», а мы всё там, где ещё так недавно были едины. И вот мы сетуем на  кризис поэзии, да она и сама поддакивает, словно не видя, что сама же и уходит, ушла за беспокойной душой, которая вернее слышит сбои времени и вернее находит пути исцеления себе и слову, чтобы «ожить к утру», из одного одиночества протянуть руку другому, чтобы быть вместе.
А уж в Питере никак в этом диалоге не минуешь стоящего между человеком и человеком, между читателем и поэтом Города, который и разъединит, но он же и соединит, потому что на главной-то Божьей глубине подлинно его время, «как гвардеец на параде стоит во фрунт» и не даёт смутить себя (во всяком случае, смутить надолго) вихрям, которые властвуют на «континенте». И «остров» Петербурга в поэзии всё тот же, что светил русскому сердцу в прежней его поэзии, и всё светит воскрешающе новым, живым, ускользающим и неизменным, потерянным и победным (лови, лови эту «муаровую» текучую тайну) светом сейчас.

 Нет нам пароля, а только заветное имя,
                Им и живём, им и лихо любое врачуем.

Да и во всей-то России – не правда ли? – что-то всё настойчивее тянет «Петербургом», и «нет ей пароля, а только заветное имя». Ну, значит, тем более, вместе «и живём, и врачуем» никогда не переводившееся на Руси лихо.


ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ

«НЕ ВЫШЛО ПРО ЛЮБОВЬ, ТАК ВЫЙДЕТ ПРО…»

Стихи петербургского поэта Елены Елагиной, лауреата премии имени Анны Ахматовой, проникнуты спокойной и достойной безнадёжностью, когда приговорённого к отчаянию волнуют, собственно говоря, только складки на тоге, да последние слова, которые должны запомниться окружающим. Римское, мужское величие и питерская мраморность форм. Поэтическое избранное – «Островитяне»*.

…Не вышло про любовь, так выйдет про разлуку,
Про то, как пыль столбом, и как печаль ручьем,
И как река, смеясь, любимую излуку
Обходит стороной в беспамятстве своем.

Как птицы мельтешат и не находят места,
Как облако летит на юг, на юг, на юг…
Как двинулись слова с обжитого насеста,
Не в силах перенесть чужих сердечных мук.

То есть для самого поэта сердечные муки остались где-то далеко позади, о себе в связи с любовью уже не пишет, оставляя для читателя одно состраданье; когда вымерло всё, вероятно, именно сострадание помогает колодцу быть хранителем воды.

Куда ушла любовь? Какие кущи ей
Милей раздольного земного обитанья?
……………………………………………

Я не люблю тебя, так же, как ты меня.
Вот и сошлись в нули чаши тугих весов.

……………………………………………..

А вот так и живем – без любви.
И к чему она нам…
……………………………………………………….

Господь не дал любви, но дал певучий дар,
Не дал богатства, но позволил быть счастливой.

И все-таки сознаётся:

Что до любви – это тигр, выходящий из чащи,
Мягко ступающий, мощный, бесшумно разящий,
Раза хватает, коль выживешь, раза, поверь,
Чтоб насладиться когтями его и клыками,
Здесь ни ножом не поможешь и ни кулаками,
Если тебя выбрал жертвой безжалостный зверь.

Представить себе поэтессу, ушедшую от любви, почти невозможно, то-то никто Елагину поэтессой никогда не называет – только поэтом.

БЕЗЖАЛОСТНЫЙ ЗВЕРЬ ЛЮБВИ

Писание стихов предполагает юность. Женщина-поэт – так непременно складывается у неё судьба – знает только два состояния: молодость и старость; зрелости ей не нужно, зрелость оставим прозе, можно прозе жизни, и перейдём сразу к прощанию с тем, что так и не далось в руки.

О, полнота и сладость отчаяния,
сравнимая разве что
с полнотой и сладостью веры!
Что еще может сравниться с тобой,
какие земные блага,
которые
либо
внезапно заканчиваются,
либо
смертельно надоедают?

Иногда в стихах Елены Елагиной чувствуется раздражение, почти злость, почти ненависть к той навалившейся пошлости, из-под которой уже не выбраться, не вздохнуть и которую, кажется, никто не замечает, Елагина одна ещё корчится и негодует:

Дегустаторша спермы,
змеиным своим языком
отравляющая аромат слов,
классификаторша удов,
ядовитым своим лоном
приносящая бессилие,
регистраторша
генитальных особенностей,
по всем правилам
гламурного мейнстрима
разыгрывающая порочность,
но при этом являющая
острую вербальную фригидность,
срывая свой жалкий успех
на грошовых полированных колонках.

Эти смелые ходы внутри верлибра, фельетонные краски, дикая категоричность, с которой наше поколение боролось с партийной буржуазностью, а теперь перенесло негодование на беспартийный глянец, – попытка перекричать толпу, краснознамённый хор, певческий праздник единодушия, – есть сердечный привет Орвеллу, который нет-нет да и напомнит о себе, когда мы начинаем задыхаться в настоящем времени.

Поэту, собственно говоря, всегда нечего делать в настоящем времени – он либо что-то понял в прошлом, либо что-то увидел в будущем. Если он, конечно, не отказывается от романтизма. А какой же поэт без романтизма – это уже почти прозаик.

«ЗДЕСЬ ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ. НО МЫ ЖИВЕМ УПРЯМО…»

Поэт не может всегда писать от первого лица, от «я», и ему необходимы единомышленники. И не только в ритмах: по прививке Бродского сразу узнаешь сегодня питерца, но и в простом ощущении плеча, семьи, общей гибели.

И климат наш неисправим, и души,
И смрад тысячелетнего барака.
Одна седьмая – непригодной – суши.
Здесь жить нельзя. А мы живем, однако,

Отапливая гиблое пространство
Своими невеликими телами,
В кликушество впадая и шаманство,
Мир изумляя странными делами.

Здесь жить нельзя. Но мы живем упрямо:
Детей рожаем и с зимой воюем,
То всласть выводим: «Мама мыла раму»,
То храмы рушим, то кресты целуем.

В стихах Елены Елагиной создан образ страны, поколения, которые в лучшем случае достойны участи Атлантиды – уйти бы им (нам) всем под воду и оставить по себе только легенду о несчастных, потерянных, убитых, растоптанных. Собственно, так оно и будет, так всегда бывает с каждым поколением, о котором последующее поколение узнаёт, удивленно вскинув брови и не веря, что вот так можно было жить. Конечно, от поколения ещё останутся какие-то строчки, но мы не знаем, какие. И этим можно утешиться.


      ЕЛЕНА ЕЛАГИНА

И СЛУЧАЙ НАШ ПРИВИДЕЛСЯ СУДЬБОЙ

Недоумения Федры

1.

Мой Ипполит порочней всех Лолит!
Меж тем заморенный такой имеет вид
И чахлый взор, усиленный очками,
Мой Ипполит тинейджерством  блажит,
Чуть что, как пёс, от холода дрожит –
Куда ему за потными качками!
И немота его не значит ни черта –
Здесь не смятение, а лишь заминка рта,
Не поспевает ум – уймись, воображенье!
Герой не этот... Но зато – любим!
И что мы вновь о рае говорим
Любовном? Сущий ад! Самосожженье!
Красавец? Нет! Но этот завиток,
И эта кривизна нетвёрдых ног,
И шея тонкая, и вся его повадка
Рабыней делает… И страшный мой позор
Известен всем, но неотлучный взор
За ним повсюду следует украдкой.

2.

То ли глаз мой стал совсем другого покроя,
То ли воздух нынче не то что прозрачен – резок:
На героя стихов гляжу – и не вижу героя,
Хоть по-прежнему он молод, красив и дерзок.
А ещё талантлив! Вот это и держит сильнее,
Чем всё прочее, а ещё и горяч и нежен.
Далеко ему до первого юбилея,
Норовист пока, свободен и необъезжен.
И по всем статьям герой-любовник, но всё же
Ведь случилось что-то с хрусталиком или с колбой,
Для чего разверз мои очи, скажи мне, Боже,
Ведь до этого всё мне было что в лоб, что по лбу.
Для чего, скажи, подослал ты ко мне голубку,
Потрудившуюся не только со зреньем – со слухом,
Миновало время дрожать от дыханья в трубку
И сходить с ума от завитков за ухом,
И строчить стихи с эпитетом стойким «рыжий»,
Будто нету другого цвета в живой природе,
Всё равно останусь позорной тварью, бесстыжей,
Всё равно отыщется кто-нибудь в том же роде,
Всё равно исправит горбатую только могила,
Да и там нетленны признаки пола и расы,
Так зачем, о, Боже, менять нам шило на мыло,
Сохраняя в подкорке память фарфоровой массы?

3.

Куда ушла любовь? Какие кущи ей
Милей раздольного земного обитанья?
И где, в каких садах, антоновка вкусней,
Заливистей и слаще соловей,
Прерывистей горячее дыханье?

Зачем покинула, враз унеся с собой
Преображённый мир, надёжный, как страховка?
Рожком прикинулся печальник, друг, гобой,
И случай наш, как встарь, привиделся судьбой,
И почва дрогнула – у всех своя сноровка.

Куда ушла любовь? Вернётся ли? Ответ
Кто даст тебе? Тащи свой крест, что грум поклажу.
И не ропщи в слезах, коль этот белый свет
Хранит от алчных глаз мерцающий секрет,
И не даёт сыскать бесценную пропажу.


Гелиофобия

…И боязнь любви тебя настигает,
Как светобоязнь при кори.

1.

Загадочный, как сад камней,
И камень сам. Не лёд. Не пламень.
Что ночи тягостной длинней,
Ответишь, инопланетянин?
Вампир беззубый, кровь с водой
Рассеянно губой запавшей
Удерживающий – не мздой,
Но тьмой, тебя назвавшей
По имени, живёшь. Каким
Ты к нам заброшен наказаньем?
Любовью мир стоит? Другим?
Постой, сама скажу – страданьем.

2.

Тонкогубый мой ангел с дьявольским ухом без мочки,
Златокудрый мой, пепельноглазый, рождённый в сорочке,
Как и все вы – с крыльями пышными за спиною,
Слепят зренье перья твои своей белизною.
Одного не пойму – отчего так боишься света,
И закрыты ставнями наглухо все просветы,
Ни малейшей щёлочки – только трепещут свечи,
Только тени мечутся в тщетных попытках речи,
Смежены глаза – по канону, но и уста смежены
В пробуждённом знанье не нашей, ничьей вины…

3.

Словно в опустевшем доме, где болтаются в прихожей
Куртка, из которой вырос, и ботинки, что стоптал,
Где принюхиванье дерзкой твари ощущаешь кожей
Сквозь темнеющий тревожно мутный зеркала овал,

Словно в опустевшем доме, где ободраны обои,
И свисает провод голый с неживого потолка,
Где ржавеет звонкий холод, где с сознаньем перебои,
Отличить где сон от яви тщетно пробует тоска…

В опустевшем, в разорённом, тьмой в чулан преображённом,
Где обжитое пространство притворяется чужим
И дичает, как собака без хозяина в сожжённом
Поселеньи… Вот и почерк, вдруг утративший нажим,

Непонятно, что выводит, непонятно, что рисует,
То ли имя, то ли дату, то ли профиль на стекле,
Но стекло листвой осенней осыпается, и дует,
Свищет, засыпает снегом всё, что в трещинках кракле

Существует в этом мире и горит под этим солнцем –
Обожжённой вечной глины отвердевшие дары,
Словно в опустевшем доме, где забиты все оконца,
Вечность дышит сиротливо из космической дыры.


Январь
(из цикла «Месяцеслов»)

Материя устала…
В.Набоков
1.

Дом горит, а часы идут.
Круговой их мерный маршрут
Всё стремительней с каждой ходкой,
Всё упорней и злей спираль:
Март прошёл – вновь, глядишь, февраль
Возникает подводной лодкой.
Так воронка бурлит воды,
В точку стягивая следы
Всех усилий, координаты
Отменяя – быстрей! быстрей!
Посреди четырёх морей
Не уйти от петли-расплаты.

Дом горит с четырёх сторон.
Что ни вести, то с похорон,
Что ни новости – всё пожары.
И четыре всадника вскачь
Пролетают. Им вслед – трубач.
Все, как мир, стары, но не стары.
И, пылая, дрожит земля,
Не слетишь чайкой с корабля –
Слишком мал этот шар для бега.
Ускользает смысл под ногой,
И выходишь, как есть, нагой
В белый космос чёрного снега.

2.

На глазах истончается ткань, решетится твердь,
Все на свете в сговоре, все, как есть, заодно:
Испаряется жизнь и рассасывается смерть,
На глазах истлевает в прах цветное наше кино.
То ли время вышло, то ли запас иссяк,
То ли нить с гнильцою, то ли купец ретив,
Только всё не ладно давно, всё давно не так,
И безбожно врёт знакомый с детства мотив.
Значит, время вышло, и кончились наши дни,
Коли знак звериный всё ярче горит в сердцах,
И молчит пустыня, лишь небеса одни
Отрясают градом сгустившийся тучей страх.


***

Род пресекается, как пресекается речь –
На полуслове. Дальше – молчанье, сиречь
Вечная пауза шумно-звучащего мира.
Сын, так легко умирающий прежде отца,
Род, недостойный продленья, лишённый венца,
Речь, превращённая в хрипы и вопли сатира.

Ветвь умирает, а, значит, и древо само,
Смерть неподъёмна, словно борец сумо,
Необорима в своём расползаньи грозном.
Кто расколдует зловещий этот зарок?
Кто растолкует смысл, что помимо строк?
Тихо. И лишь смешок в общем хоре слёзном.


***

На подошвах своих землю свою не унесёшь,
Как и язык свой на кончике своего языка.
Оттого никуда не едешь, мучаешься, но живёшь,
Под живым движеньем лингвистического сквозняка.

Никому не нужный производитель печали, тревоги, тоски
В мире, где главный товар – оптимизм, удача, успех,
Всё чирикаешь в рифму, несвежую, как заношенные носки,
Как полковая девка, которой хватило на всех.

Если смысл и бывает в нетвёрдом земном пути,
То никак не в скоморошьем приплясыванье за сохой.
За рукой следи, за перстом, теплотою Божьей горсти,
Чтоб порхнуть оттуда, а не просыпаться пылью,
сором,
трухой.

ПРЯМАЯ РЕЧЬ

ВЛАДИМИР КРУПИН

ПОДНЯТЬСЯ ДО ЗДРАВОГО СМЫСЛА

Эта беседа состоялась в редакции журнала «Москва» двадцать лет назад. Небольшие отрывки из интервью были напечатаны в приморской краевой газете «Красное знамя» и во флотской «Боевой вахте». Полностью материал до сих пор нигде не публиковался. Подготовленный по заказу главного редактора журнала «Дальний Восток» Валентина Фёдорова, по каким-то причинам он не появился на его страницах. Возможно, это была реакция на замечание Владимира Крупина в адрес «Дальнего Востока». Обида главного редактора вполне объяснима: дальневосточный журнал в те поры отличался от многих других, в том числе столичных изданий весьма профессиональной и граждански смелой публицистикой, не слишком уступая и по качеству прозы и поэзии, чем, к сожалению, едва ли может похвастаться сегодня.
Интервью с В. Крупиным, сохранившееся в архиве В. Тыцких, заинтересовало редколлегию «Сихотэ-Алиня» по многим причинам. Владимир Николаевич принадлежит к той замечательной плеяде известнейших русских писателей, в которую входили Виктор Астафьев, Василий Белов, Валентин Распутин. Единомышленники и друзья, впоследствии они пошли каждый по своей дороге, но в драматическое время перед распадом Советского Союза держались вместе и вызывали нескрываемое раздражение у официальных властей, повернувших страну к переменам сколь масштабным, столь и неоднозначным. В таком отношении властей таилась и угроза журналу «Москва», где Владимир Крупин был главным редактором. Судя по интервью, Владимир Николаевич ещё не собирался оставлять своей должности, но вскоре ему придётся это сделать. Он передаст журнал своему заместителю Леониду Бородину – к пострадавшему от Советской власти, недавно освобождённому из заключения литератору новые идеологи и руководители страны, конечно, будут более лояльны. Передача эта предполагалась быть временной – таким образом планировалось пережить худые годы и сохранить издание. Однако Л. Бородин, став редактором, уже не пожелает отдавать журнал назад. В. Крупин воспримет это с христианским смирением, избавив писательское сообщество от очередного скандала.
Всё это достаточно интересно само по себе, но в гораздо большей мере редколлегию «С-А» заинтересовал собственно разговор с выдающимся писателем, само содержание этого разговора. Замечательный прозаик, Владимир Крупин предстаёт здесь как мыслитель, как  мудрый человек, способный к объективному анализу сложнейших общественно-политических процессов, что дано далеко не каждому, даже большому, художнику. Многое из того, что стало предметом разговора, лишь намечалось, только-только угадывалось самыми проницательными умами – оценки и прогнозы писателя оказались поразительно точными. Удивительно и то, с какой добротой, с какой ненарочитой сердечностью и искренностью писатель говорит о вещах горьких, о явлениях тяжёлых, вызывающих неприятие и заслуживающих всякого возмущения. Два, кажется, непредсказуемых и, безусловно, сложнейших, переломных, для многих привычных основ жизни – разрушительных десятилетия не только не обесценили слов художника, но исчерпывающе подтвердили его предвидения.
Редкий для нынешнего времени пример и образец – настоящий русский писатель, каким испокон представляет его нам классическая отечественная литература: подлинный выразитель народных чаяний, истинный их заступник и хранитель.

Редколлегия «Сихотэ-Алиня»


– О писателях часто говорят – совесть народа. Не все пишущие равно достойны этих слов. Но в сознании людей, имеющих представление о литераторах, по крайней мере, о тех, которые на виду, на яру что ли, – Владимир Крупин как раз стоит в ряду писателей, к которым эти слова относятся в полной мере. Вы в связи с этим ощущаете какой-то особый груз или, наоборот, это облегчает вашу жизнь, делает её, может быть, даже приятной?
– Владимир Михайлович, можно с моей персоны и начать, раз вы задали такой вопрос. Если кто и адресует мне приятные, добрые слова «совесть народа», то – основываясь на старом, прежде заработанном багаже. Теперь произошла перемена в моей жизни – я стал главным редактором. И – стремительно умножаю число врагов. Не в кровавом, конечно, смысле, но – недоброжелателей. Вот, например, пришла сегодня женщина. Я ей отказываю в публикации. Не из-за чего-либо отказываю. У неё героическая жизнь, я уважаю её прошлое, уважаю тематику её стихов. Она же пишет, что называется, за правое дело. По слабости произведений приходится воздержаться от их печатания. И она говорит: я-то вас слушала, я-то думала, вы, мол, совесть народа, а вы вон, оказывается, кто! Это частный случай, это я переживу. Больше ранит, когда идут письма в журнал и начинают обвинять не меня – не только меня – в национализме, шовинизме, фашизме, – тех людей, кого я люблю, с кем судьба свела, скажем, Распутина, Белова, Шафаревича. Это уже горько. Люди в каком-то тёмном заблуждении пребывают.
Наделала делов наша так называемая свободная пресса. Дело хорошее – свободная пресса, но вдруг оказалось, что всем независимым изданиям сказать-то нечего, кроме того, что они грязью обливают всё, смешивают всё в одну зловонную кучу. Возникает предположение, что они наиболее, может быть, зависимые издания. Зависимые от групповых интересов, от кассовых. От тех, кто заказывает всю эту музыку. Вот они под неё пляшут. Эта их зависимость теперь всё ясней и ясней становится.
В России в самом деле литература всегда была совестью народа. К беде нашей, она это звание стремительно теряет. И не только в России. Процессы, идущие в Союзе писателей, расколы многообразные обнаруживают себя и на Украине, и на Кавказе, и в Прибалтике. Это только со стороны кажется, что писатели национальных республик, регионов представляют собой единые содружества или фронты, общества или объединения, как угодно можно назвать. Всё далеко не так. Я немножко знаю состояние дел, скажем, в Латвии или на Украине, или в Армении. Внутри у них всё кипит, то же самое происходит, что и в России. Там так же стремительно теряют уважение читателя, а это единственное, что писателям страшно потерять.
– Не кажется ли вам, Владимир Николаевич, что времена обязательного единообразного мышления так долго тянулись, что народ, когда появилась возможность самому формировать, высказывать отношение к происходящему, к социальным и всяким другим явлениям, оказался не способен мыслить в соответствии с этими открывшимися возможностями?
– Ну, нам надо перед ответом на этот вопрос как-то вначале договориться, о каком народе идёт речь. Мы с великой лёгкостью произносим это слово. А что мы подразумеваем под народом? Условно говоря, производителей тех благ, которые нам ещё дают жить, дышать, одеваться, есть, пить. Вот этот народ имеет от природы поставленное чутьё: вкус, слух, зрение, которые позволяют ему понимать, кто его любит по-настоящему, а кто только прикрывается его интересами и его именем, заботясь лишь о своей выгоде. За этот народ я спокоен. В нём выработалась и сохраняется способность к самоочищению. Посмотрите, как развивалось, жило народное творчество, песенное в частности. Что сохранял народ, что отбирал. Не чернуху или порнографию – светоносные, духоносные произведения, полные тепла и целомудрия, о любви друг к другу, к детям, к могилам, к Родине. Душа его хранит начало доброе, участливое, жертвенное. Народ, может быть, на какое-то смутное время замкнулся, ушёл в свою внутреннюю жизнь. Ведь падение тиражей периодики – не только из-за роста цен, а оттого, что уже надоедает читать о склоках, о рванье рубах на груди у другого, о каких-то тайнах мадридского двора. Эти замочные скважины, это выкапывание трупов, взаимные обвинения и оскорбления, поношение всех святынь – своих, и зарубежных, и национальных, – вся эта свистопляска плюрализма и гласности нормальному человеку не может не быть противной. Этого всего слишком много уже. Включаешь телевизор – там бессчётные спасители Отечества, а поглядишь – никакого спасения нет, всё дальше и дальше катимся.
В народе, видимо, срабатывает чувство самообережения, инстинкт самосохранения, и народ – в смысле духовного здоровья в первую очередь – уж не так плохо живёт, как нам пытаются представить. Этот народ, который самый дорогой для нас читатель, мне кажется, сегодня предохраняется от суеты, от словопрений, оказавшихся не только не созидательными, но, напротив, демонстрирующими какие-то угрожающе разрушительные способности.
Но есть ещё читающая публика. Это не народ. Часть какая-то, может быть, но не народ всё-таки. По выражению Лермонтова, наша русская читающая публика, вот этот и тот конкретный читатель, настолько доверчивы, что верят печатному слову. Или ещё более убийственно сказал Некрасов: что ему книжка последняя скажет, то ему на душу сверху и ляжет.
Вот пример такого читателя. Одна моя соседка буквально каждую строчку Распутина ловила, каждую публикацию, была совершенно преданной, верной его поклонницей. Она городская, а читала о сибирских старухах, стариках – как-то всё это отзывалось в ней глубоко, по-настоящему. Я всякий раз ей говорил: вот, вы знаете, книжка вышла у Валентина Григорьевича. Она сразу её выхватывала из рук. И вдруг – врывается ко мне и говорит: «Ах, вы знаете, Владимир Николаевич, Распутин-то, оказывается, не такой, как я думала». Я растерялся. «Какой, Инна Александровна?». Да вот я, мол, слушала сейчас «Свободу», или «Свободную Европу», или не знаю что… Вот оно как, оказывается!.. Распутина упрекали в очередной раз в национализме, фашизме, и вот она случайно услышала и уже неслучайно умыслила – надо же, глаза открылись! Эта доверчивость… Как сказано в библии – трость, ветром колеблемая… Но я уже далеко от вопроса ушёл.
– Эти ваши рассуждения, может быть, не исчерпывают проблемы – она достаточно широка и может оказаться сложной, если её подробно обсуждать. Но я, кроме прочего, имел и это в виду – вот это самое доверие к печатному слову, к русской литературе. Оно долгое время завоёвывалось, утверждало себя и подготовило массовое сознание к тому, что не может быть здесь неправды, не может быть лукавого слова. И вдруг мы столкнулись с тем, что это самое печатное слово, эта «совесть народа», оказывается, то ли сами заплутали, то ли сознательно читателя морочат, чего никто не ожидал.
– Правильно вы сказали – читающая публика не была к этому готова. До такой степени не была готова, что дело сегодня до курьёзов дошло. Я недавно выступал в Доме политпросвещения перед работниками – преподавателями, профессорами – гуманитарных кафедр и вузов. Уж вроде, по понятию нашему, очень высокий уровень. Вдруг встаёт одна женщина и говорит: «Почему же так вот печатают – два мнения? Надо, чтобы печатали одно!». Вот – думать-то когда сами не хотят… Думать своей головой – работа тяжёлая. Мы были не готовы к этому, не приучены. Теперь кое-кто оправдывает прошлое время – мол, всё ясно было. А ясно-то было потому, что всех под одну гребёнку стригли. И нынешний взрыв национализма, например, во многом из-за этого. Я, помню, одно очень трагическое письмо печатал – туркменская женщина писала: в газетном киоске не берут туркменские газеты. Это же для неё трагедия! А разве не трагедия – Нил Гилевич рассказывал, – если в Минске было три, а потом стало две школы на белорусском языке? В огромной разноликой стране московское радио, московские газеты, телевидение воспитывали вот это единообразие мышления. В народе же – в любом, в том же туркменском, украинском, армянском – зрели национальные обиды. И они сейчас таким уродливым боком прорвались. И даже если бы не случилось у нас переселения народов, трагедии Крыма, Поволжья, Северного Кавказа, не было бы, скажем, карачаево-черкесского или кабардино-балкарского несчастья, – всё равно национальный взрыв был неизбежен. Это реакция на противоестественную попытку приучить всех думать одинаково, жить одинаково.
– Выходит, Владимир Николаевич, повод для беспокойства за состояние духа народного есть. Слишком большие массы людей оказались подвержены порче. Исторические примеры того, как здравомыслие утрачивалось целыми народами, весьма цивилизованными в том числе, и, видимо, не лишенными инстинкта самосохранения, очень хорошо известны. Затяжная драма унификации разнонационального населения, ложная идея его скорого превращения в единообразную общность обернулись утратой межнационального согласия. Эта утрата, как ни парадоксально на первый взгляд, прямо связана с искусственной перелицовкой народов, прогрессирующим национальным обезличиванием. Ошибкой было  бы считать, что этот процесс самым угнетающим образом не коснулся и русских людей. Человек против воли терял то, что на протяжении веков было накоплено его народом. Уходя от языка, традиционного бытования, уклада жизни, он становился дефектным. Ведь страдало мировосприятие, разрушалась философия. Сегодня, с одной стороны, эта беда осозналась. А с другой, обнаружилось, что многими людьми национальные черты, национальный характер в той или иной мере утрачены. И более всего, кажется, потеснились выработанные веками общей жизни и общей борьбы, до поры хорошо выраженные, глубоко присущие каждому национальному типу, чувства соседства, дружества, навыки существования единым домом. Это вылилось в какие-то кулачные, кровавые разборки, в стремление ущемлённых национальных достоинств избавиться от какого бы то ни было влияния, самоизолироваться. Путь для нашей державы смертельно опасный и совершенно тупиковый. Ущерб, нанесённый народной душе, народному сознанию, похоже, очень велик. Не провалились ли мы ниже допустимого уровня, не утратили ли ту критическую массу положительного в людях, которая необходима, чтобы выздороветь, окрепнуть духом и телом?
– Ой, нет пророка в своём отечестве… Но и не хотелось бы накаркивать непоправимые-то беды. И всё-таки в народе ведь нет ощущения обречённости, предчувствия конца. Я очень люблю поколение наших отцов. Мой отец, мама много рассказывали. Потом я сам серьёзно занимался этим вопросом. Вот смотришь газеты, начиная где-то с 38-го года и по 41-й, по 21 июня. Тональность газет какая? Всё будет хорошо, мир во всём мире! И за «ложные слухи», за «пропаганду войны» сажали без пощады. А в народе было полное ощущение, что война всё равно будет. Покупали спички, соль, мыло, сахар… Сейчас этого ощущения предгибельного нет. Теперь тоже мыло покупают и всё остальное, но по другой причине. Уж если что появилось – надо схватить, а то завтра не будет. Приучили нас к дефицитам. Но это не ощущение войны. Это процесс социальной самозащиты. Чем больше человек припас, тем более он неуязвим, если завтра что-то исчезнет или на всё цены повысятся. А вот ощущение конца – нет такого ощущения. Что живём последний день.
Но, обратите внимание, средства массовой информации, наоборот, голосят о чуть ли не конце света. Картина, обратная той, что была перед войной. По содержанию. А по технике исполнения – точное повторение. Народ чует одно, а газеты внушают прямо противоположное. Через экстрасенсов, через каких-то звездочётов, через камлание уже такое шаманское, в которое впадают учёные люди, через оккультные пророчества. Я гляжу вот по журналу, по почте – прямо бес во всех вселяется. Мало христианства – стали впадать в разные экзотические верования, течения. И уж столько пророков объявилось! Столько названо уже дат конца света… Я мальчиком был, после шестого, наверное, седьмого класса, в году 54-м, может быть, 56-м, мы сено прессованное возили. И на пристани, на Вятке, старик один меня поразил глубоко – назвал дату конца света: 62-й год. В те годы мы и слова лишнего боялись сказать старикам, верили им безоговорочно. И тем не менее я благополучно пережил эту дату конца света, потом следующую, следующую… Сейчас называют и 92-й, и 2003-й годы, и всё это повторяется без конца. А люди жили и хотят дальше жить, и конца не чувствуют и не ждут.
Очень хочется думать, что хватит сил народу. Не столько даже народных, национальных, как мы их представляем, а заглавного природного чувства, животворящего чувства человека, созданного по образу и подобию Божию, – чувства, на которое нужно полагаться, в котором уже изначальные меры, нравственные основы: чего бояться и чего стыдиться, чему потворствовать; что хорошо, что плохо.
Скажем, как бы ни требовали проститутки профсоюзов и свободы – сексуальные меньшинства, все понимают, что это стыдно и нехорошо, неприлично. И проститутка, как бы она ни прекрасно себя чувствовала, защищённая фильмами, рекламирующими её жизнь, как бы она ни шиковала в валютных ресторанах, всё равно понимает, что она проститутка. Бандит в любом случае понимает, что он бандит, пьяница понимает, что он пьяница. Тут, кстати говоря, особый случай: пьяницу я бы больше жалел и защищал, потому что это болезнь.  Мы жалеем гриппом заболевшего, а как будто алкоголики все рады тому, что они больны этим страшным пороком.
Словом, хочется верить, что вот это природное чувство человека, природная его суть всё-таки не поддадутся теперешнему визгу, теперешнему крику и теперешнему испытанию этой природы.
Сейчас, действительно, как будто всё поднялось, закружилось, как писал Пушкин, – будто бесы поднялись и бесы всё разные. Беда прямо. Я очень переживаю за тех особенно людей, которые умирают с огромной горечью, умирают преждевременно, потому что им вдруг объявили, что они прожили жизнь зря. Вот это трагедия. Я только вернулся со встречи – никак не могу никогда отказывать ветеранам, старикам, – на которую приглашал Киевский райком партии. У нас там больше разговор был с ветеранами. Они ведь в самом деле умирают и не могут понять, за что же их так казнят, чего же они нажили-то, что в могилу утащат? А ведь молодёжь стоит над их наследием жалким с нетерпением. Мне знакомый юрист говорил, как судятся наследнички, не успеют руки-ноги  остыть у покойника.
У них позади тяжелейшая жизнь, и вдруг объявляют, что все их преодоления напрасны, идеалы ложны, сигнальные огни неверны. Я не говорю о палачах, которых оправдывать никак не могу, но вот те, кто искренне верил и самоотверженно работал, они, мне кажется, жизнь не зря прожили. Они любили Родину. Мы по их примеру мечтали умереть за Отечество. С другой стороны, конечно, до чего же была пропаганда чудовищна, – я мечтал, чтобы у меня дедушка один и второй спрятали зерно, а я бы нашёл и донёс. Вот какого вы года, Владимир Михайлович?
– Сорок девятого. Через четыре года после войны, за четыре года до смерти Сталина.
– А я – довоенная продукция. И размах этой пропаганды, дикость её испытал на себе и лишь сейчас по-настоящему могу осознать. Святое кощунственно перемешивалось с низким, бесчеловечным. Отцов превращали в лагерную пыль и фарисействовали – мол, сын за отца не отвечает.
Но есть отношение к власти, и есть отношение к Родине. Это не одно и то же. Мы хотели умереть за Отечество, как Зоя Космодемьянская, как Александр Матросов. Играли в амбразуру… И, вообще, не может быть прожитой зря человеческой жизни хотя бы потому, что биологическая земная человеческая жизнь даётся лишь однажды. Нельзя её вот так взять и перечеркнуть из каких угодно благородных или высшего порядка политических соображений, правда?
– Понимаю и отчасти принимаю ваш подход. Время от времени происходят социальные сдвиги, катаклизмы в общественной жизни, сменяются формации – с треском, с порухой, с брызганьем крови. Но и на самом жестоком историческом фоне жизнь длится во времени вечная. И есть отец, есть сын, есть внук. Что-то связывает их непреходящее, как бы ни менялись социальные атрибуты жизни. Есть у неё какая-то основа. Теперь она обязана пребывать в нас – постольку, поскольку мы кого-то продолжаем, а кто-то продолжит нас, придёт за нами. Но вот, когда вы говорите о молодых, делящих скарб, нажитый отцами, не дождавшись ещё их ухода, – нет ли в этом признака того, что рвётся некая вечная связь? Не произошёл ли вслед за политической, социальной сшибкой разлом преемственности поколений, которая не должна ни от чего зависеть? У вас нет ощущения, что этот разлом уже слишком глубок, что здесь нас уже может ждать катастрофа?
– Да… Пропасть огромная, её уже невозможно перескочить, а мост надо строить. Потерянные поколения стали нарождаться тогда, когда разрушилась идеология, погасли идеи, и открылось, что лозунги сплошь фальшивы. Зияющую брешь заполнить могло христианство, но оно оказалось сильно ослаблено. И вырвалась, стала преимуществовать материальная, барахольная сторона жизни. Возобладал лозунг – хлеба и зрелищ! С хлебом, правда, по-разному складывалось, а зрелища уже были готовы. Все эти конкурсы красоты, аэробики. Похоть ворвалась, главным стало не любовь, а тело, то есть не любовь мужчины и женщины, а отношения партнёров. Когда это обрушилось, мы стали терять детей, терять следующее за нами поколение. Теперь еле-еле возвращается понимание простых и неизменных основ. Мы ведь даже о смерти  не думали. Человеческого суда не знали, а Божьего не признавали. Где-то я слышал такой шутливый разговор. Один спрашивает другого: ты что, умирать не собираешься? А тот в ответ: у нас смертность сведена к нулю. Такое, значит, общество замечательное построили. Были, знаете, стихи соответствующие: наша Родина прекрасна и цветёт, как маков цвет, окромя явлений счастья в ней других явлений нет!
Главенство материального благополучия, желудка и головы над душой и разумом утвердилось при нас. И сейчас вдалбливается в сознание. Достаточно два вечера подряд послушать телевизор или газетами пошуршать хотя бы дня три – увидишь тот же замечательный факт, что экономисты обременены поиском сытости за любую цену. И у каждого – свои идеи. Программа Шаталина и ещё, и ещё чья-то… По две-три программы еженедельно. И все они вырастают вовсе не из основ народной жизни. И все они – враньё. Мы уж обвыклись с этим. Потому что изверились. Враньё-то низвергается с самых высот власти. Прямо обрушивается. Как будто Ельцин не знал, что программа, которой он прикрылся на время, не будет никогда выполнена. Он отлично знал это, как хитрый политик, но ведь у него заранее было размечено, кто будет виноват. У нас на свято место кто бы ни воссел, сразу вооружается славной традицией социализма – каждый новый начальник строит своё благополучие на попирании ногами предыдущего. А в России царь-батюшка поклонялся мощам своих предшественников. Я никакой не монархист, потому что вижу, что уже невозможно возвращение монархии. Но никогда ещё не было, по-моему, ни в одной стране, чтобы уж так, с таким дерьмом, смешивали предыдущих товарищей. Причём все шли по ленинскому пути без передышки.
И вот потому, что начальники заврались, происходит страшное – мы теряем поколение за поколением. Потому что потери эти начинаются с безверия. Но самое страшное ещё может произойти, когда весь народ окончательно поймёт, что уже надеяться незачем ни на правительство, ни на общественные организации. Тогда государство распадётся, а человек станет очень сильным. Люди разбегутся за углы, спрячутся за заборы. И отдельные сильные, с каменными лицами, вооружённые валютой, техникой, наведут во всём образцовый порядок. Но как вот нам, писателям, после этого говорить о гуманизме, о милосердии, о слезинке ребёнка, о плачущей одинокой старухе? Вот тут-то как? Нам ведь эти люди с каменными лицами скажут: для этого есть дом престарелых, для сироты есть приют, мы о них позаботились. А что они там плачут, так они не должны плакать – у них у каждого на месяц по две стираных рубахи, носовой платок и кусок мыла. И всяк обязан быть счастливым. Вот тогда появится тот самый фашизм, о котором мы все так кричим-кричим, но живём-то пока в обществе, где не до конца ещё обесценились человеческие чувства. А вот когда они обесценятся – всё!
Правда и то, что эти чувства не всем одинаково известны. Вот в журнал идут во множестве добрые письма на хорошие публикации. Но от людей чаще всего обездоленных, одиноких. Именно в них, мне кажется, сохранилась душа. Потому, что перестройка даёт возможность жить на полную катушку сильным, хитрым, ловким, предприимчивым. Сейчас эти качества на щите. А как же тогда слабые, добрые, больные? Вот о ком мы должны думать.
– Но, Владимир Николаевич, если бы так несовместимо названные вами качества были разведены по разным полюсам, добру никаких видов на будущее не осталось бы. Тут наш разговор мог, на формальной запятой споткнувшись, далеко в сторону вильнуть. Ведь и добрый может быть сильным, а сильный – добрым. И слабый хитрованом редким бывает. Или предприимчивый – разве он не может оказаться больным? Но я вас понимаю. Ненормальная наша жизнь привела к тому, что хорошие человеческие качества часто ютятся там, где только они и оставляют человеку возможность жить, не оскотиниваясь, не вырождаясь в биологический придаток ко всякому шмутью,  – в немощных, слабых, увечных. Они чувствительней к добру уже потому, что, собственно, больше им и уповать не на что в агрессивном и жестоком мире. Но это же ненормально. Ведь зло – и чем оно воинственней, наглее, тем в больше степени – не созидательно. Животворяще добро! А мы живём в стране абсурда, вне рамок здравого смысла, что нас и привело к нынешнему состоянию. И единственным сегодня носителем здравомыслия является тот человек, которого принято называть простым. Уже ни на каких иерархических уровнях здравомыслие не присутствует. Но я так понял, что вы, как сын своего народа, глубоко верите в его силу и разум.
– Иначе – ложись и помирай…
– В то же время вы понимаете, перед какой пропастью мы стоим. Как редактор журнала, который имеет большую почту, как человек, который общается с большим количеством людей, можете ли вы сказать, что идёт процесс проклёвывания здравого смысла, что люди обретают необходимую политическую зрелость, способность отличать зерно от плевел?
– Как медленно, как медленно, если б вы знали! Вот конкретный пример. Я был на Лермонтовских днях на Кубани. Поехал раньше – давно люблю бывать там, дружен с прекрасным писателем Виктором Лихоносовым… И вот в это время там шла кампания выборов в Верховный совет вместо выбывшего Полозкова. Кандидатом был местный выдвиженец, прошедший в хорошем смысле все ступени от рядового колхозника, заслуженный человек. Знает, как достаётся хлеб, патриот родного края. Но тут налетела региональная московская группа и стала усиленно протаскивать бывшего генерала госбезопасности Калугина. Умные-то, здравые люди говорили: он через минуту забудет, от кого избран, этот Калугин. Он же политик. Но явилась совершенно сплочённая, с каменными челюстями, мафия, даже священники ворвались (я тут с осуждением Глеба Якунина говорю – зачем это было нужно, дело ли это церкви?). И актёры поприлетали, и Черниченко, и все-все-все. Так навалились на народ через митинги, через всю эту демократию глотки – протащили генерала! И что? И пожалуйста: за полгода, или сколько там прошло, Калугин для Кубани что-нибудь сделал? Теперь кубанцы помалу прозревают, здравый смысл в людях просыпается.
Ещё очень сильно противление официальному. Есть теперь, к примеру, случаи, когда райкомы реставрируют церкви. Но длится противление бывшему засилью партийного аппарата, которое действительно было совершенно безжалостным прессом. Да ещё если аппарат попадал в руки карьеристов, недоучек, недоумков – сколько уж вы нагляделись на них, а уж я-то сколько видел – ой-ёй-ёй! – номенклатурных дураков! И вместе с тем приходят люди искренние, хотящие сделать и какой-то порядок, и благополучие, настоящие выходцы из народа. Уж и им по инерции нет доверия.
Зерно здравого смысла есть в народе, но прорастает медленно, не сразу. Слишком долго хоронилось в подполье, когда были страшные времена. До конца этот здравый смысл никогда не пропадал. Я хорошо помню конец войны, конец сороковых годов – народ и тогда понимал и знал много больше, чем говорил, чем позволялось говорить и думать.
Справедлива русская пословица – не стоит село без праведника. Это очень точно. Повторяю – здравый смысл в народе есть. Я выступал по телевидению, обидел кое-кого, наверное. Сказал про митинги, про любителей помитинговать: вот сидит народ и, по-здравому рассуждая, говорит – дать бы им всем по лопате! Насмотрелись, наслушались этого крика оголтелого. Я сейчас в центре живу и раньше ходил с любопытством на бывший проспект Маркса, ныне Охотный ряд, – вернули название, по счастью. Потом устал от этих орущих глоток. Спокойному, непредвзятому наблюдателю видно, что среди них какая-то часть – купленная. Как-то уж больно этот народ отрепетирован, согласован. Очень много зевак. Но есть такие, можно назвать, – захваченные, они думают, что вершат судьбы. Кричат: ответственность за личную безопасность Ельцина возлагаем лично на Горбачёва, кто «за», поднимите кулаки! И вся площадь радостно подымает кулаки и скандирует. Ну, это что?
– Странная штука с нашим сознанием происходит. У нас неестественно большую роль играет анкета. Кого-то возносила, а многих давила, расплющивала. И вот теперь совсем неожиданно, как-то необъяснимо массы людей стали исповедовать анкетный подход: не смотрят, какой человек-то, не по делам судят. Выйдет кто-то на трибуну, ничего о нём неизвестно, кроме того, что он, допустим, беспартийный. А его, может быть, в своё время за многожёнство из партии вышибли… Сколько на этом затмении массового сознания сегодня игры, сколько ряженых выхлопотало себе ничем не заслуженный авторитет!
– Да-да. Это называется просто – спекуляция.
– Она очень в ходу у всяких перевёртышей. Вот тот же Калугин. Человек благоденствовал в рамках застойной системы, достиг в своё время вещей, простому парню из народа труднодоступных.
– Причём он карьеру делал головокружительную! Совсем молоденьким стажировался в Америке вместе с Яковлевым – где-то недавно их фотографии печатали, они там неплохо выглядели…
Сейчас мои недоброжелатели, наверное, самые внимательные мои читатели. Я печатаюсь с 56-го года. Но вот как-то Бог миловал от панегириков властям. Хотя я верил, совершенно искренне верил, что правительство хорошее. А это разве недостаток? Это достоинство. Разве не говорил Достоевский, – я, как и Пушкин, слуга престола? Чем плохо служить престолу, если веришь? Вот когда не веришь – другое дело.
– Отношение к руководству зависит, я думаю, не только от руководства, каким бы оно ни было. Вот, я вас вижу впервые, не знаю совсем. Но уже заранее жду от вас недобра. Вы должны мне доказать, что вы человек незлой, прежде чем я оценю вас объективно. А другому, напротив, все люди – хорошие. Он каждому доверяет изначально, пока не убедится, что именно этот человек плох. Требовалось время, опыт какой-то, чтобы увидеть: система, идея, носители этой идеи – потому ли, что идея порочна или её опошлили дикой практикой претворения в жизнь, вопрос иной, но надо было увидеть, чего всё это стоит на деле. Теперь стало ясно – отношение к личности, к явлениям, процессам всякий человек имеет своё собственное. Абсолютного единомыслия никогда не будет. Какой тут выход? Терпение, терпимость. Пока чужое мнение по отношению к тебе не становится агрессивным, не оскорбляет, не угнетает тебя, оно имеет право быть. Так же, как и твоё собственное.
– Слово «терпимость» очень хорошее слово. Может быть, это самое главное, чего сейчас нам не хватает. Ведь нормально, когда есть оппозиция. В порядочном государстве без оппозиции нет никакого правительства. Совершенно нормально, когда любая идея – экономическая, политическая, социальная – проверяется через критику, обсуждение. Это тоже, так сказать, оппозиция.
У зелёного студента техникума – защита диплома. Он должен защитить то, что предлагает. Официально назначаются оппоненты. И это всё нормально.
А у нас во всей структуре терпимости не было и нет. Начиная с Верховного совета и кончая любым месткомом и сельсоветом. Значит, нет уважения к себе. Если ты уважаешь себя и своё мнение, будешь уважать чужое мнение и право соседа думать по-своему. И ещё добавить бы к этому понимание, что другой-то тоже перестрадал, другой-то тоже помрёт. Почему, скажем, в больнице грызни-то поменьше? Особенно в палатах тяжёлых. Я вот после операции, после наркоза лежал в палате, так что нам было делить? И один помер ещё мужик при нас, на кровати рядом. Вот там-то люди понимают, что все страдают. Или что мне делить с армянином, грузином, молдаванином? Я же понимаю, знаю, что им несладко доставалось в жизни, отлично понимаю. Его родина, как мать родная, страдает, и моя родина несчастна. И вот ощущение общего несчастья и должно вызывать взаимное уважение и терпение. Нет – вот он, они виноваты!.. Ведь легче всего пойти по пути поиска виноватых. Это самый лёгкий путь. Вот москали виноваты, вот проклятые кацапы… Я близко знаю украинский вопрос, с парнями служил с Украины, много ездил по Украине, люблю очень Украину и очень болезненно отношусь к расколу. Там кто-то кричит: кацап на Украине, хохол на Сахалине! Всё равно, что в автобусе друг на друга сердятся, злятся, ругаются, а ведь виноваты не люди, которые набиваются в автобус, а управление автохозяйства, которое должно было бы дать на час пик не три, а пять автобусов. Виновник-то общий у нас, у тех же украинцев, у тех же молдаван – мы вместе дошли до такой жизни. Нет, вот надо обвинить – рука Москвы!
– Вообще-то разобраться в причинах наших неуспехов было бы нелишне. И моральную, по крайней мере, ответственность за них кто-то должен нести. Но вину общей для всех системы преступно относить на национальный счёт какого бы то ни было народа. Здесь мы предельно запутались. И если не считать тупо-самоуверенных  «спасительных» рецептов типа «Ату!» и «Даёшь!», то окажется, что у нас вопросов – тьма, а ответов на них практически нет. Вот только один, для примера, вопрос. Он, может быть, десятистепенный, но всё же каким-то макаром проецируется на сегодняшнее наше самочувствие. Первые два-три десятилетия после войны мы жили значительно хуже материально, несравнимо беднее. В семьях младшие дети обноскам старших радовались. Ходили в латаной одежёнке, в подшитой не раз обуви…
– У нас колодки деревянные к ногам привязывали…
– Конечно, вашему поколению это рассказывать не надо. А молодёжь про то не ведает, что, к примеру, в магазинах витрины оформлялись горами шоколадных плиток и сгущёнки, что продавцы залежавшуюся твёрдокопчёную колбасу постным маслом от плесени отмывали – была такая специальная технология. Но мы этих продуктов почти не вкушали. Знали плиточный чай, да макароны, да картошку, которую почти всякая семья сама выращивала. Был, по сути, совершенно другой уровень достатка – его достатком-то, по нынешним меркам, не назовёшь. Но вот что странно – бедность не вызывала дискомфорта, тем более – дикой озлобленности в людях. Сейчас мы, объективно-то, много лучше обеспечены. И вдруг – при явном недостатке желания работать по-настоящему – такие претензии, такая нетерпеливая требовательность, такое – трагическое прямо – неудовлетворение жизнью!..
– Оно насильственное. Насильственно навязано, насильственно внедрено. Вдобавок открытость общества сказалась, стал более доступен западный мир, появилась возможность сравнивать. Ворвались кинофильмы, начались поездки. Люди возвращаются, говорят о полных прилавках, о сверкающем мире.
Меня долго не выпускали за границу, но в первый раз поехал – конечно, ошеломило всё. Тем более я в Хельсинки был… Но понимания того, что Запад имеет огромное количество проблем, у нас нет. Ведь у нас могут стать полными прилавки за счёт повышения цен. Окорока будут свисать, сервелаты, полки будут ломиться, всё – сверкать, а бабушка зайдёт, поглядит на прилавки, уронит слюнку на пол и выйдет ни с чем, с её пустым-то кошельком… Доступно это изобилие будет очень немногим. Разве той же мафии, которая и сейчас неплохо живёт и всю нашу жизнь пытается под себя покроить. Кто-то неизбежно вернётся в объятия бедности, нищеты. Но теперь это произойдёт с надрывом, с надломом. Скажем, тогда бедность была нормой. Для нас белый хлеб редкостью был, уж его прямо не знаю, за какое лакомство считали. И вместе с тем мы видели, что в городе, в магазинах много чего есть, но у нас не было зависти, которая появилась сейчас. Зависть, корысть. Вот на ком грех за это лежит, что внушили такие непомерные претензии? Претензии-то огромные, а не подкреплены возможностями.
– Владимир Николаевич, нам, чтобы не быть превратно понятыми, следует, видимо, оговориться, что мы вовсе не ратуем за равенство непременно бедных людей. Но богатство не должно делать человека бездуховным пожирателем благ, оскотинивать не должно. Такое богатство приходит только через осознанно честный, добросовестный труд, а не через неизвестно какое по счёту перераспределение. Нам к тому же перераспределять, делить уже всё меньше остаётся. И коль скоро осозналась наша бедность, стоит, видимо, до времени по одёжке протягивать ножки – пока не наработаем, не накопим достатка…
– Конечно, изобилие от любви к работе само бы пришло.
– Но почему так много наших сограждан этого не понимают? Какие-то полюса в нашем сознании оказались перепутанными. Я помню, в школе когда учился, как оценивали учителей. Если большинство учеников в вуз поступило – учитель хороший. Неважно, каких людей он воспитал. А если в армию парни пошли, а девчонки на производство – всё, значит, педагоги допустили брак. Никто не думал, сколько же нам нужно дипломированных, и какими ущербными должны были рано или поздно почувствовать себя те, у кого нет высшего образования. Значок-то вузовский «поплавком» метко окрестили! Постепенно стало определяющим не отношение человека к делу, даже если этот человек редкого трудолюбия, и руки у него золотые, а принадлежность к «образованным», к престижной профессии, к должности, к креслу. Произошла какая-то пересортица, мы попали в нелепую систему координат, где не человеческие качества определяли цену каждого, а умение ловко устроиться, чтобы меньше работать, но больше иметь рубах в комодах.
– Вообще можно сказать, что получилось искривление эстетического идеала. Подмена его чем-то искажённым, вывернутым наизнанку, начинается с детства, когда в детском саде перемешиваются понятия добра и зла. Все эти удавы ползают, попугаи, крысы, – всё это олицетворение зла перемешивается с добром. Дальше, конечно, –  у кого какой папа, у кого какая техника, какое барахло. И уже тип человеческий возникает. Кто живёт хорошо? Не тот, кто живёт по добру, по совести, по труду. А кто «умеет жить», то есть воровать, грабить. Все видят, что живут лучше вот эти, бессовестные. Очень боюсь, что мы подошли уже к какой-то отметке критической, где, как на манометре маслонасоса, начинает отчаянно мигать контрольная лампочка. Это отчаянное мигание свидетельствует не об угрозе утраты, а об утрате, уже происшедшей. Не знаю, право, чем это обернётся.
 У нас в силу входит, на ключевые посты выдвигается много нравственных мутантов. И вот в то же время, как, например, выборы народных судей подкрадывались? Безмолвно, тихо. Если, скажем, с барабанным боем шли выборы в советы, то здесь картина иная. Но депутат виден. Выступит один, его другой может порицать – при теперешней гласности это как раз хорошее дело, когда не стесняются высказывать своё мнение. Не все же дураки и негодяи, не все конъюнктурщики и карьеристы. А вот судья – он ведь без публики будет сажать. Народный судья – названо у нас красиво. Но суда присяжных нет. А что такое народные – и заседатели, и судьи – мы уже знаем неплохо.
– Но если даже представить, что мы создали идеальное право, чего у нас нет и неизвестно, когда будет и будет ли, – если даже представить появление у нас идеальных законов – без нравственного закона в душе они нас не спасут.
– По букве закона, по уставу-то можно любого схватить за шиворот и засудить, как показывает наш страдательный общенародный опыт. Это мало возможно там, где есть понятие совести, нравственности. У нас был когда-то совестной суд, его пытались заменить товарищеским. Хилая замена получилась. Всё вскоре выродилось, формализовалось до анекдота.
– Но как бы, допустим, ни важен был институт судебно-правовой, юридический, он всё-таки на практике не всех коснётся.
– Но любого может, вот в чём дело-то
– Я это понимаю. Тоже вопрос из тех, на которые пока нет ответа. Но есть ещё силы, есть ещё опасности, которые заставляют крепко думать. Плохо или хорошо, судей мы всё-таки выбираем. А вот, к примеру, идёт человек в университет, на журфак. Его никто не выбирает – сам идёт. Потом получает диплом, берёт ручку и, в соответствии со своим представлением о мироустройстве и личной выгоде, начинает говорить. Закон о печати, по-моему, у нас на какую-то ногу очень хромает. Очевидно, что нашей пишущей и говорящей братии мало кто может возразить, мало кто с нею может за свои взгляды поспорить. А ведь возможности у нас велики и для доброго дела и слова, и для худого – велики. Всегда ли мы ими во благо пользуемся?
– Да я вот раньше считал – уже триста новых печатных органов было зарегистрировано. И считать потом перестал. Видимо, начнёт уже просто срабатывать невозможность человеческого мозга, зрения перерабатывать всё это. Иной раз читаешь, читаешь и чувствуешь – всё, просто тупеешь, резко тупеешь. Может быть, включается биологическая защита организма. Иной раз усталый – все люди устают на работе – смотришь телевизор и не врубаешься, что там говорят. Вот на эту самозащиту организма надежда. Ведь газетно-журнально-телевизионная свистопляска очень угнетает. Но что ещё происходит? У нас, скажем, теперь чисто по-западному делают иногда сенсацию. Но крик, уровень крика всё-таки ненормальный. И слушают больше не крик всё же, а логику. Лермонтов прекрасно написал: есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно. Гладкого болтуна, оратора записного или крикуна мы слушаем меньше, нежели того, кто нас убеждает – ему мы верим. От сердца к сердцу есть какой-то путь. Вот на это вся надежда. А так что ж, всё видно: имена делаются искусственно, авторитеты мгновенно вздуваются, реклама дурит. Сейчас уже презентации всякие придумали. Но когда они идут внахлёстку, непрерывно одна за другой, то цели не достигают. Бывает, всю неделю думаешь – никогда в жизни не забудешь. А следующая неделя – другая афиша. И всё прочно забывается. Те же, которые имеют свой голос, своё лицо, будут осознанно выбраны из общего ряда. Им читатель, слушатель, зритель отдаст предпочтение.
– Хотелось бы на это надеяться. Но ведь любая газетка не просто ищет, завоёвывает своего читателя, но ещё и формирует его.  Вполне определённо о человеке можно судить по тому, что он читает. Вот вы, Владимир Николаевич, что читаете?
– Ваших региональных изданий, которые тоже, видимо, прибавились в числе, я всех не знаю. А «Дальний Восток» мне казался всё-таки журналом, может быть, и добросовестным, но слабоватым. Ему бы надо прибавить оборотов. Но это всем нам надо, чего уж говорить, все мы, грешные, слабы в каких-то вещах. Но что касается центральных, конечно, у меня остаётся прежний ряд. Надеюсь, сейчас будет новая хорошая газета «День». Её называют противостоящей «Литгазете», хотя это совершенно неправильно. Правильно сказал Проханов – это должна быть просто писательская ежедневная газета «День». Такие в России бывали. Вообще, на печатные органы нельзя смотреть как на альтернативные непременно. Больно модное слово стало – альтернативность. Вот, мол, газета альтернативная «Московским новостям»… А зачем? На этом много проигрывается. Люди начинают смотреть, как на гладиаторов. Как много проигрывают и «Огонёк», и «Молодая гвардия» в борьбе! Смотрят на них – кто кого больше уел.
Вот я был на римской встрече писателей. В Москве мы не можем собраться вместе, а там шесть или семь главных редакторов собрались: «Знамени», «Юности», «Иностранной литературы», «Комсомольской правды». Много ещё было. Собрались, начали говорить – проблемы-то сходные. Тут нет ни консерваторов, ни либералов, ни клетчатых, ни в полоску. Вот если бы была терпимость всеобщая… Ведь заставляет же себя читать журнал «Знамя». И читателей находит. И всё находит. А уж кто прогорит, пусть сам на себя пеняет.
Тут, вы чувствуете, меня уж в редакторские заботы понесло. Я в связи с этим хотел бы избежать традиционного и для меня очень горького вопроса, над чем сейчас работаю. Но всё-таки должен сказать, что ни над чем. Как пришёл в журнал, ни строчки не написал, ни строчки. Я даже удивляюсь, как это у нас главные редакторы, которые сидели по двадцать лет, без конца поставляли нам свои трилогии. Для меня просто загадка, на которую я бессилен ответить.
– Мне это очень понятно, потому что я принимаю такую аксиому: нет лёгкой работы, есть лёгкое отношение к работе. Если серьёзно к чему-то относиться, на другое уже просто сил не хватит.
– Сейчас, мне кажется, в печати иного и не может быть. Надо ведь выжить, надо физически выжить. Это требует непрерывных усилий, нервов, времени. Сейчас, мне кажется, бегом бегают даже ленивые.
– Ну, бегать-то можно и в два-три места сразу, да как везде поспеть?
– Да, правда. Вот «Иностранная литература» на наших глазах сгорела. Айтматов журналом, в общем-то, не занимался. Цезарь, может быть, потому и известен в веках, что мог сразу и читать, и писать, и говорить. Не всем такое дано. Нормальный человек может средне делать два дела, очень плохо – три,  а хорошо – одно. Вот дал бы Бог мне делать пока одно дело хорошо. Потому что наше время, в этой печатной вакханалии, в разгуле гласности, когда маятник качается из стороны в сторону, разве плохо делать журнал, который был бы и спокойным, не крикливым, и с достоинством бы себя держал? И вместе с тем не был бы над схваткой – я не хочу такой позиции. Я долгие годы был в «Новом мире» в редколлегии. Позиция «Нового мира» холодноватая, эстетизированная чуть-чуть. Вот, мол, мы такие хорошие, у нас элитарный журнал. Это позиция не из смелых. Мне хотелось бы сделать журнал и боевым, но чтобы он не раскачивал бы общественное мнение, а как-то способствовал обретению здравого смысла.
Мы в нём все очень нуждаемся.


МОРСКИЕ ХРОНИКИ
АННА ЩЕТИНИНА

СИГНАЛ  БЕДСТВИЯ

В декабре 1943 года «Жан Жорес» шёл в балласте из Владивостока в Портланд. Погода в Беринговом море была особенно тяжёлая. Проходил зимний циклон. Жестокий ветер развёл большую волну. Зыбь шла в разных направлениях. Судно испытывало смешанную качку. Оставалось около 200 миль до пролива Акутан. Мы надеялись на лучшую погоду.
Тусклый зимний день. В размеренное его течение вдруг врывается тревога, радист принял SOS…
«SOS… пароход «Валерий Чкалов»… широта… долгота… получил трещину… лопнула палуба, обшивка правого борта до ватерлинии. Положение судна чрезвычайно опасное, требуется немедленная помощь. Капитан Шанцберг».
Одновременно с изменением курса на сближение с аварийным судном шлём телеграмму, сообщая своё место.
Радиомолчание, установленное для судов по условиям военного времени, нарушено. Многие суда откликнулись на сигнал бедствия с «Валерия Чкалова». Следим за всеми радиограммами.
На штурманский стол легла генеральная карта северной части Тихого океана. На ней отмечаются точки аварийного «Валерия Чкалова» и всех судов, посылающих радиограммы. По взаимному расположению судов можно судить о том, кто быстрее всех подойдёт к месту аварии. Ближе всех к нему находится следующий за ним танкер – между ними всего 80 миль. Затем в 150 милях восточнее его –  «Жан Жорес». Все остальные на большом расстоянии от бедствующего судна, и поэтому естественно, что капитан Шанцберг поблагодарил их за выраженную готовность оказать ему помощь и отпустил. К нам же и к танкеру была обращена просьба следовать к «Валерию Чкалову», который лежал в дрейфе в ожидании нашего подхода.
Мы договорились с капитаном танкера Митрофаном Владимировичем Фоминым о том, что его хорошо забалластированное и лучше управляемое судно примет на себя буксировку, а мы передадим ему два стальных буксирных троса и будем держаться в возможной близости от аварийного судна на случай экстренной помощи его экипажу.
Пришлось идти против ветра и волны, и нельзя было развить нужной скорости. В полночь получили сообщение от танкера, что он подошёл к аварийному судну и лёг в дрейф в ожидании нашего подхода. Нам же оставалось идти да идти… Правда, ветер стал ослабевать, и ход увеличился.
На рассвете подошли к месту аварии. Суда стояли на небольшом расстоянии друг от друга. Со стороны картина была настолько мирной и благополучной, что трудно было представить себе всю серьёзность создавшегося положения.
Предупредив танкер, мы с хода подошли к нему на возможно близкое расстояние, выстрелом сигнальной пушки передали линь, затем достаточно толстый трос-проводник, на котором уже один за другим передали наши сигнальные буксирные тросы. После крепления буксирного троса началась буксировка. «Жан Жорес» держался в возможной близости к «Валерию Чкалову».
В течение нескольких часов буксировка шла успешно. Погода успокоилась. Ночь прошла благополучно. Суда медленно, но неуклонно следовали курсом на Акутан. Утром пошёл снежок, а затем подул северо-восточный ветер, который начал постепенно усиливаться. К вечеру ветер развёл довольно значительную волну. Танкер предупредил нас об уменьшении хода и об изменении курса с расчётом облегчить положение аварийного судна.
Я спустилась в кают-компанию выпить чаю и в надежде несколько ослабить нервное напряжение болтовнёй с кем-либо из присутствующих. На мостике остался старпом. В кают-компании было людно и, несмотря на поздний час, был чай. И не только меня, видимо, привело в кают-компанию нервное напряжение. Но от реальных обстоятельств никуда не уйдёшь. Я невольно следила за килевой качкой судна и думала об аварийном «Валерии Чкалове»: «Ему каждая встречная волна несёт опасность перелома…»
Послышались быстрые шаги сверху: кто-то с грохотом спускался по трапу. Сразу подумалось: «Что-то случилось». Вдруг в относительно мирную тишину ночи ворвался сигнал тревоги. Звонки громкого боя сообщали: «Тревога! Тревога! Тревога!»
Все вскочили, и посланный с мостика громко закричал:
– Пароход «Чкалов» переломился!
Бегу на мостик. Люди сами знают, что каждому делать по тревоге. А вот я не знала, что мне придётся делать. Несмотря на немалый опыт плавания, мне ещё ни разу не приходилось видеть переломившихся на волне судов, поэтому всё было неизвестно. Будут ли удерживаться на плаву отдельные части разломившегося судна? Долго ли они смогут плавать? Есть ли на воде люди? Есть ли раненые? Все эти вопросы проносились в голове, пока я преодолевала три трапа от кают-компании до мостика. Взбежав на верхний мостик, увидела картину: в четырёх кабельтовых справа от нас – вся в огнях и поэтому хорошо видимая кормовая часть парохода «Валерий Чкалов». Доносится непрерывный звук его судового свистка и видно даже, как клубится пар. А впереди, немного правее курса, кормовые огни уходящего танкера.
На срочные, переданные светограммой вопросы сейчас же пришли ответы с «Валерия Чкалова»: «Людей на воде нет. Раненых нет. Судно переломилось по трещине впереди комингса третьего трюма. Носовая часть на буксире танкера. Кормовая часть получила крен пять градусов. Все механизмы работают нормально. Выравниваем крен».
Светограмма давала краткие исчерпывающие ответы и носила тон самообладания и спокойствия. Из дальнейших переговоров выяснилось, что вахтенный матрос перед переломом судна пошёл на бак проверить буксирный трос, и теперь судьба его неизвестна. У него должен быть фонарик, но почему-то его световых сигналов не видит танкер.
Возможно, из-за большой длины буксирного троса слабый огонёк фонарика незаметен. Капитан танкера сообщил, что будет принимать все меры к тому, чтобы пересадить матроса к себе, но он должен прежде выбрать буксирный трос. Договорились, что танкер будет заниматься спасением матроса, оставшегося на носовой части, а мы окажем всю возможную помощь экипажу на кормовой части судна.
От капитана Александра Фёдоровича Шанцберга поступило сообщение: несмотря на то, что кормовая часть развёрнута лагом к зыби, удары волн в переборку машинно-котельного отделения настолько сильны, что он опасается за её целость. Подкрепить переборку такой высоты на судне нечем. Он просит взять их на буксир и развернуть кормой против ветра.
Понимая, какая опасность грозит людям на пароходе «Валерий Чкалов» в случае разрушения этой, не рассчитанной на удары волн, переборки, мы решили действовать немедленно.
Условия были сложные. «Жан Жорес» в балласте во время ветра управляется плохо, а тут ещё ветер усилился, опять пошёл снег, ограничив видимость несколькими сотнями метров. После передачи танкеру стальных буксирных тросов у нас остался только двухсотметровый манильский трос. Он всё же поможет удержать под каким-то углом к ветру кормовую часть аварийного судна.
Сообщив «Валерию Чкалову» о передаче буксирного троса и попросив танкер держаться подальше, начали маневрировать. Прежде всего надо было при помощи сигнальной пушки перебросить на аварийное судно тонкий линь. Для этого надо подойти на довольно близкое расстояние.
Такую операцию даже днём при хорошей погоде лёгкой не назовёшь, но при существующих условиях это совсем не просто.
Для передачи линя постарались подойти с наветренного борта «Валерия Чкалова» на возможно близкое расстояние, но плохая видимость, резкая качка и опасение навалить на аварийное судно привели к неудаче. Выстрел! И линь пролетел мимо.
Снова разворот. Снова заход, на сей раз уже с подветра. Выстрел! Он получился с самой незначительной задержкой, однако это привело к тому, что мы уже прошли нужную позицию, судно накренилось, и  линь опять пролетел мимо.
У нас осталось ещё два заряда. А судну помочь необходимо. Я чувствовала, что становлюсь менее осторожной и, заходя с наветренного борта, направляю «Жан Жорес» на почти недопустимое сближение с аварийным судном. В голове мысль: н а д о!
– Право на борт! Прямо руль! Так держать. Средний ход! Малый ход!
И «Жан Жорес», стремительно раскачиваясь на ходу, проходит близко, очень близко от «Валерия Чкалова». Линь летит через аварийное судно, где его ловят десятки рук. Громкое «Ура!» обеих команд заглушает рёв шторма. Я уверена: Георгий Данилович знает, что ему делать с буксирным тросом. Моя задача – остановить судно так, чтобы корма «Жан Жореса» была как можно ближе к корме «Валерия Чкалова». Судно останавливается. Линь уже выбран, и сейчас идёт проводник. Смотрю на освещённую кормовую часть своего судна, там уже начинают вытравливать заранее присоединённый к проводнику буксирный трос. Наше судно дрейфует быстрее, и расстояние между судами начинает увеличиваться. Работать машиной нельзя: под кормой «нечисто», то есть буксирный трос пошёл в воду за корму. Сейчас главное в том, чтобы на «Валерии Чкалове» успели бы выбрать и закрепить буксирный трос, пока расстояние между судами остаётся меньше его длины, а то проводник не выдержит напряжения и лопнет. Тогда надо будет начинать всё сначала. А у нас только один заряд.
Плохо видно, что делается на корме «Валерия Чкалова»: видно только, что работают люди. Зато хорошо видно, что делается у нас на корме. Трос быстро вытравливается за борт. Люди работают умело, но всё же старпом раздаёт подзатыльники тем, кто забывает о технике безопасности. В таких случаях, конечно, некогда заниматься воспитательной работой, но всё же завтра надо будет сказать старпому о недопустимости такого обращения с людьми. Завтра? Что-то будет завтра?!
Вдруг с борта «Валерия Чкалова» – вызов. Считаю, что это не что иное, как сообщение об обрыве проводника. Не успели выбрать буксир, и проводник лопнул.
Нет, это что-то другое. Об этом говорят отдельные слова, которые успеваю прочесть. Сигнальщик передаёт мне текст светограммы:
«Экипаж  «Валерия Чкалова» благодарит экипаж  «Жана Жореса» за быструю действенную помощь в трудных условиях. Буксир закреплён. Капитан Шанцберг».
Проверив натяжение буксирного троса и отсутствие опасности намотать его на винт, даём самый малый ход, чтобы предотвратить рывок, останавливаем машину, потом снова даём самый малый ход, и когда буксирный трос натянулся, постепенно увеличиваем обороты и начинаем поворачивать к линии ветра. «Жан Жорес» медленно, очень медленно стал поворачиваться. А я смотрела за корму, на огни того, что осталось от парохода «Валерий Чкалов» – на его половинку, и думала о людях, о полученной светограмме. Если даже ничего больше в жизни не удастся сделать, то ради одного этого стоило жить…
Снова сигнал с «Валерия Чкалова».
Сигнальщик передаёт полный текст светограммы.
«Работайте осторожно. Учтите, ваш буксирный трос нами при выбирании подрезан. Капитан Шанцберг».
Каждому моряку ясно, что значит подрезать одну-единственную прядь манильского троса. Не могу не отдать должного Александру Фёдоровичу Шанцбергу: во-первых, за то, что, несмотря на исключительные обстоятельства, он не пропустил возможности поблагодарить товарищей за помощь, во-вторых, за то, что ясно сказал, что буксирный трос при выбирании подрезан ими. Никаких увёрток. А дальше я думала: ветер усиливается, зыбь тоже. Долго ли нам удастся удерживать кормой против ветра остатки «Валерия Чкалова»? А если трос лопнет? И тут же решаю: выберем, заделаем огон и снова будем брать на буксир.
Буксирный трос пока ещё не лопнул. Машина работала малым ходом, и мы держались под углом около семидесяти градусов к линии ветра. Для того чтобы идти круче, надо было увеличить ход, но тогда трос сразу лопнет.
На запрос о состоянии переборки машинно-котельного отделения с «Валерия Чкалова» поступил ответ: даже при таком курсе напор волн ослабел, и опасность разрушения переборки уменьшилась.
Так держались несколько часов. Но то, что должно было случиться, случилось: буксирный трос лопнул. Мы начали выбирать его, сообщив на аварийное судно о том, чтобы они готовились принимать сигнальный линь. Трос будем подавать, как только выберем его и заделаем новый огон.
В ответ капитан Шанцберг просил меня отложить операцию до рассвета. Я поняла: опасается навала.
Наступил рассвет. Но в широте 55 градусов в декабре это не было рассветом в полном смысле слова, как мы привыкли понимать. То была мутная полутьма, наполненная летящим снегом, водяной пылью и свистом ветра. Из-за более быстрого дрейфа «Жану Жоресу» приходилось время от времени, работая машиной, заходить на ветер, а затем мы останавливались, и нас проносило мимо «Валерия Чкалова». С рассветом мы могли рассмотреть аварийное судно. Жутко было наблюдать, какие водовороты производит каждая набегавшая волна в оставшейся половине третьего трюма. И каждая волна наносила удары по переборке машинно-котельного отделения. А что будет, если какая-либо волна продавит эту переборку? Но человек – удивительное существо. В этом лишний раз можно убедиться, наблюдая поведение людей аварийного судна. Вот матрос подметает палубу. Уборщица вытрясает каютный коврик. Остановилась, помахала нам и снова продолжает свою работу.
На мой вопрос о возобновлении попыток подать буксирный трос капитан Шанцберг ответил, что во время такой погоды это опасно. Предложила подать буксир при помощи поплавка, но, обсудив возможности «Жана Жореса» буксировать при такой погоде, решили подождать прибытия теплохода «Ким», который следовал из США, и должен был вскоре подойти к нам.
Из Владивостока нашим судам была дана загадочная радиограмма, из которой можно было заключить, что после какой-то операции можно следовать по назначению. Загадка разрешилась тёмной ночью, когда подошло какое-то судно без огней, помигало каждому из нас, отдавая дань морской вежливости, подошло к кормовой части «Валерия Чкалова». Мы поняли, что это американский специальный спасатель. После подачи буксирного троса на «Валерий Чкалов» спасатель пожелал нам счастливого плавания. Мы тоже пожелали ему и друг другу счастливого плавания и отправились по своему назначению. Утро застало нас на подходе к проливу Акутан. Ветер стих, и только крупная зыбь напоминала о шторме.
А через месяц суда, стоящие на Авачинском рейде, приветствовали новый пароход «Валерий Чкалов», на котором была та же команда в полном составе. Из числа спасателей в Петропавловске был только «Жан Жорес». Решили организовать встречу двух команд. Погода исключала возможность стоянки судов борт о борт, поэтому послали мотобот с приглашением капитану и экипажу «Валерия Чкалова» пожаловать к нам. Выражались опасения, что 65-летний капитан Шанцберг откажется от лазания по трапам, путешествия в пургу на мотоботе, но, к нашему удовольствию, через некоторое время мотобот возвратился, и на нём группа экипажа «Валерия Чкалова» с Александром Фёдоровичем во главе. На палубе прибывших встречала вся наша команда. Мы с капитаном троекратно расцеловались, и он, пожимая мне руку, сказал:
– Ты котя и папа, но рапотал карашо!
И никто из команды не рассмеялся: каждый понимал, что здесь не место смеху.
Вообще этой встречей все были растроганы. Александр Фёдорович произвёл на нас сильное впечатление. Мы знали его возраст, но можно ли было назвать его стариком? Высокий, с отличной выправкой, с хорошим, далеко не стариковским румянцем, с шапкой совершенно белых густых волос, он имел внушительный вид. Держался он очень сердечно. Вообще вечер удался. Все были довольны.

…В следующем рейсе в беду попал «Жан Жорес», и не в баласте, а с полным грузом муки.
Первый же год эксплуатации судов типа «Либерти» показал их главное отрицательное качество: при слишком большой жёсткости сварного корпуса они не обладали достаточной продольной прочностью. Было зарегистрировано несколько случаев перелома судов этого типа как в море, так и в портах при нарушении условия равномерной загрузки.
Беда настигла нас в Аляскинском заливе, когда до Акутана оставалось ещё пятьсот миль. Во время жестокого шторма со звуком пушечного выстрела лопнула палуба по передней кромке комингса третьего трюма.
Все мы видели переломившийся «Валерий Чкалов», но каждый знал разницу между судном в баласте и судном в грузу. От американцев мы слышали, что в случае перелома гружёных судов типа «Либерти» носовая часть тонет сразу же, а кормовая держится до тех пор, пока противостоит напору волн водонепроницаемая переборка машинно-котельного отделения. С разрушением переборки и кормовая часть тонет.
Итак, подобные сведения не были секретом ни для одного из членов нашего экипажа. Конечно, при нависшей над нами угрозе можно было видеть и бледные лица, и страх в глазах, но главное – это была жажда деятельности. Предложения наилучшим образом выйти из создавшегося положения посыпались со всех сторон…
При звуке, который ясно указывал на своё происхождение, у меня было впечатление, что меня обдало липучим холодом. Первая мысль: ход и курс. Малый ход был дан сразу же, а курс? Надо изменить курс так, чтобы судно не испытывало килевой качки. Но при сложной картине волн и зыби разных направлений это невозможно. С мостика хорошо можно было рассмотреть трещину. Она шла от палубного стрингера правого борта и заканчивалась, не дойдя до левого борта. Тяжело гружённое судно испытывало килевую качку и одновременно медленно переваливалось с борта на борт, принимая на себя массу воды… А трещина «дышала»… Люди столпились на ботдеке и мостике и как завороженные смотрели на трещину. Но не только смотрели, а и  думали, что делать. Немедленно начали маневрировать с целью отыскать курс, на котором волна не заливает палубу. Когда повернули почти на обратный курс, надстройка в какой-то мере защитила носовую палубу от попадания воды, и можно было послать людей обследовать трещину. По её концам были просверлены отверстия. На эту работу потребовалось какое-то время. Пришлось поторапливать работающих, так как на этом курсе трещина продолжала «дышать». После окончания работы всех людей отозвали. В результате долгих попыток наконец был найден курс судна, при котором килевая качка была наименьшей. Но при этом штормовые волны били в левый борт. Первыми же их ударами была выбита дверь, ведущая с ботдека в коридор помещений комсостава. Пришлось взять правее, чтобы волны били с меньшей силой. Но всё же при каждом ударе волн в коридор вливались тонны воды. Она растекалась по коридору, переливаясь через высокие комингсы в каюты, целыми водопадами стекала вниз по трапам, в помещения команды и ниже, в коридор рефрижераторных кладовых… Пока установили дверь на место, пока укрепили её распорками, прекратив доступ воды, прошло немало времени, а в помещения поступило много воды. Всё это на людей не могло действовать ободряюще, и всё же каждый занимался своим делом.
У нас были пассажиры. Советник нашего посольства в США Н.Б. Коровин с женой и двумя маленькими детьми возвращался в СССР. Помещались они в одной из кают ботдека. Зайдя к ним, я застала там старшего лейтенанта Пацию. Вся семья забралась на верхнюю койку. На палубе, на уровне комингса, плескалась вода… Но панического настроения и здесь не было. По вопросам я поняла, что Яков Владимирович сумел внушить им, что «в море и не такое бывает, центр циклона прошёл, скоро начнёт стихать…» Из дальнейшего разговора стало ясно, что жена Н.Б. Коровина не знает о трещине. Это хорошо. Вычерпаем воду, и они будут спать… Поговорив с ними, я пошла на мостик. Дверь была уже надёжно укреплена, но кроме двери досталось шлюпкам левого борта. После изменения курса вправо удары стали легче. Может быть, и шлюпки уцелеют. А судно? Уцелеет ли наше судно и мы с ним?
Шторм бушевал всю ночь, и ночью было как-то вообще не по себе… Но у меня была уверенность, что догребём благополучно до Акутана сами, и сообщений по радио о нашей аварии я не посылала. Чем нам могли помочь в такую погоду? Центр циклона прошёл, погода хуже того, что есть, не будет.
Утро, однако, ничем нас не утешило. Всё так же бушевал шторм, так же доставала волна на ботдек, но, главное, положение не стало хуже. Трещина держалась в пределах просверленных отверстий. Позднее она всё же вышла из поставленных ей рамок и на левом борту пошла дальше. Опять пришлось ложиться на такой курс, чтобы уменьшить попадание воды на палубу и послать людей сверлить новое отверстие, а заодно и подкрепить шлюпки левого борта.
К вечеру погода так же мрачна, но всё же ветер и волна стали утихать. К утру стало ещё лучше, мы даже солнце увидели и могли определить своё место.
Только через трое суток подходили мы к проливу. У входа в бухту Акутан нас встретил военный катер и, как обычно, сообщил, что можно продолжать свой путь. Однако я попросила командира подняться на палубу. Когда он увидел трещину, то схватился за голову…
Нас поставили к причалу, помогла выгрузить на берег муку из третьего твиндека. Из порта Датч-Харбор вызвали плавмастерскую. Трещину заварили, поверх неё приварили несколько продольных полос, укрепили углы комингса люка, под палубой тоже установили продольные балки. Работы продолжались три дня. В это время шли переговоры о нашей дальнейшей судьбе. Решение старшего военного начальника района было такое: весь груз передать на советские суда, направлявшиеся в США, – теплоход «Владимир Маяковский» и пароход «Киев», которые должны вскоре проходить проливом, и возвратить их в Петропавловск. А «Жан Жорес» после разгрузки отправить на ремонт в США. Мне это казалось совсем неподходящим: ведь надо было задержать три судна на долгий срок. И это в то время, когда каждая тонна груза так нужна стране. Нет! Надо нам самим доставить свой груз, хотя бы в Петропавловск. Если мы с трещиной благополучно добрались до Акутана, то после такого, хотя и временного, но основательного ремонта дойдём куда угодно! И я постаралась убедить американцев отпустить нас в Петропавловск. Со мной в конце концов согласились, но выпустили не иначе, как в сопровождении ледокола «Давыдов», возвращавшегося после ремонта во Владивосток.
После подкрепления палубы мы перегрузили муку из первого твиндека в третий, чтобы по возможности облегчить носовую часть судна, и вышли из Акутана, напутствуемые добрыми пожеланиями его гарнизона, в сопровождении ледокола «Давыдов». Скорость наших судов была примерно одинакова, и мы первые сутки держались на недалёком друг от друга расстоянии.
Затем подул встречный ветер, пошла крутая волна. Ледокол начал зарываться в воду и терять скорость. Пришлось «Жану Жоресу» уменьшить ход, чтобы не убегать от своего сопровождающего. Обменявшись светограммой, мы с капитаном Борисом Константиновичем Потаповым решили, что «Жану Жоресу» как временно подкреплённому нецелесообразно уменьшать ход. Надо, пользуясь хорошей погодой, быстрее добираться до Петропавловска.
Настоящий шторм встретил нас у самого входа в Авачинскую губу. Сказать по совести, больше всего мы боялись ухудшения видимости, которая могла бы помешать войти в Авачу. Уж очень не хотелось оставаться в открытом море и штормовать на нашем, ставшем с некоторых пор ненадёжным, судне. Мы благополучно прибыли на рейд порта Петропавловск. Ледокол пришёл позднее…
«Жан Жорес» решено было разгрузить на каботажные суда в Петропавловске и отправить в Канаду на ремонт.
В Ванкувере нас встретил руководитель советского представительства Геннадий Александрович Зырянов, с которым были разрешены все вопросы ремонта. Наше представительство в Ванкувере выполняло большую работу по всестороннему обслуживанию судов, число которых с каждым месяцем возрастало.
Мы очень сожалели о том, что портовый инженер советского представительства Алексей Прокофьевич Агеев, ведавший вопросами ремонта и многое сделавший для возвращения в строй ряда судов, был переведён в Сиэтл.
Алексей Прокофьевич своими феноменальными знаниями, опытом и исключительной способностью ничего не упускать из вида завоевал безусловное признание и большое уважение канадцев и американцев. Что касается советских моряков, то нам лучше всех было известно: Алексей Прокофьевич всё проверит сам, даст дельный совет.
Мы относились к нему с уважением, что, однако, не мешало рассказывать о нём анекдоты. Например, во времена первых дней практического изучения им английского языка в его обиходе были выражения типа «О`кей, но гуд», то есть он отлично понимает, но не согласен…
Ремонтироваться пришлось на том же заводе Буррард Драй Док. Объём ремонта был предложен заводом на основании уже приобретённого им опыта при ремонте американских судов этого типа. Корпус судна подкрепили основательно: от первого до пятого трюма был усилен пояс ширстрека, причём наружный лист поставили на заклёпках; на той длине под палубой были установлены балки и, кроме того, значительно усилены углы комингса трюма.
К тому времени выявились ещё некоторые дефекты как по палубной, так и по машинной части, поэтому ремонт занял около двух месяцев. Это по времени значительно больше, нежели требовалось на постройку новых серийных судов.
В один из штормовых дней на пути из Портланда в Петропавловск был принят сигнал бедствия: на пароходе «Кузьма Минин» вышел из строя главный двигатель, судно несло на Командорские острова. Капитан Стефан Андрианович Мырсиков обратился по радио к судам с просьбой оказать помощь.
Пароход «Партизанск» находился ближе всех к месту аварии. Его капитан Вениамин Исаевич Факторович сообщил, что идёт на помощь и просит приготовиться к приёму буксира. Буксирный трос передавался в условиях штормовой погоды, на большой волне, в непосредственной близости от рифов острова Беринга. Труднейшая операция была завершена благополучно, аварийное судно было взято на буксир. Шторм усилился, и вскоре буксирный трос оборвался. Снова «Партизанску» пришлось маневрировать.
На пути от Командорских островов до Петропавловска буксир трижды обрывался, и три раза операция повторялась. Когда суда подошли к Аваче, северо-восточный ветер принёс снег. Видимость настолько ухудшилась, что в нескольких метрах уже ничего нельзя было рассмотреть. Наступила ночь. В таких условиях о входе в порт нельзя было и подумать. «Партизанску» с аварийным судном на буксире пришлось отойти на значительное расстояние в море. Он регулярно сообщал по радио свои координаты из опасения столкнуться с каким-либо из курсировавших в море судов.
К утру ветер стих, погода улучшилась. «Жан Жорес» подошёл ко входу в Авачу одновременно с «Партизанском». Мы задержались, пропуская его вперёд. Крупные пологие волны – отголосок пронёсшегося шторма, – разбиваясь о прибрежные рифы, давали мощные взбросы. Проходить в таких условиях в непосредственной близости у подветренного берега всегда неприятно. Это совсем не то, что любоваться морским прибоем с берега…
Вдруг на наших глазах, когда «Кузьма Минин» находился у самых камней, лопнул буксирный трос. Капитан Мырсиков скомандовал отдать якоря, а «Партизанск», выбрав остатки буксира, начал разворачиваться на обратный курс.
Медлить было нельзя. На «Жане Жоресе» стали в боевом порядке готовиться к подаче буксирного троса на аварийное судно. Так как мы оказались позади «Кузьмы Минина», нам было удобно подойти к нему. Манёвр выполнили удачно. Трос подали и закрепили на обоих судах. Но дальше произошла одна из тех неудач, которые многим судам обходятся очень дорого. То ли я на мостике не вовремя скомандовала в машину дать ход, то ли старший помощник на корме не вовремя потравил буксирный трос, но в результате образовалась большая его слабина. Трос повис вертикально, проходя в непосредственной близости от винта. Давать ход было рискованно из опасения намотать трос себе на винт.
Аварийное судно держалось на якорях, поэтому я распорядилась отдать буксир. Он был отдан и выбран на бак парохода «Кузьма Минин». Для того чтобы принять буксир, «Жану Жоресу» надо было переменными ходами приблизиться к носовой части аварийного судна. «Партизанску», который уже развернулся и находился в более выгодной позиции, проделать всё было удобнее. «Жан Жорес» уступил ему место, а сам начал разворачиваться на обратный курс.
«Партизанск» принял буксир с парохода «Кузьма Минин» и вскоре уже вёл его на Авачинский рейд. «Жан Жорес» шёл следом.
Мы оживлённо обсуждали событие. Мнения высказывались со всей откровенностью, и, как всегда в таких случаях, они были разные.
У нас со старпомом Е.Д. Молевым хватило здравого смысла, чтобы не оправдывать себя и не перекладывать вину на другого. Но случай этот был детально разобран.
Я не делилась ни с кем своими переживаниями. Они были противоречивы. Тяжело сознавать, что неудача могла кончиться аварией. Вина была бы прежде всего моя. Что бы на судне ни происходило, капитан за всё в ответе. Но я посочувствовала экипажу парохода «Партизанск» и его капитану В.И. Факторовичу. Сколько усилий они приложили, чтобы спасти аварийное судно в тяжёлых условиях. Эти усилия не пропали даром: пароход «Кузьма Минин» был приведён в Петропавловск именно судном «Партизанск», выполнившим от начала до конца все спасательные и буксировочные операции.



НАСЛЕДИЕ

ВЕЧНО ЖИВУ

( 70-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА РОМАНЕНКО )

АЛЕКСАНДР ЛОБЫЧЕВ


                В НАЧАЛЕ  БЫЛИ  ЯСЕНИ

Память моя о поэте Александре Романенко имеет совершено определённый облик и цвет – это зеленовато-голубая вертикальная обложка его первой книги «Седанские ясени». Стволы тающих в небе ясеней, сквозящие прозрачным и светящимся воздухом маленькой страны по имени Седанка, открывателем, обитателем и певцом которой он был, для меня лучший памятник поэту, неисчезающий знак его пребывания в мире. Ясени отражаются в талой воде Седанки и сегодня, в конце марта, когда я пишу эти строки. Да, собственно,  что бы ни произошло с реальными деревьями, которые шумели над его головой, над его деревенским домиком с крыльцом и огородом в пригороде Владивостока, они навсегда останутся сиять в русской дальневосточной поэзии, поскольку созданы из неуничтожимого вещества поэзии. В начале были ясени – это светоносная крона его поэзии, структура духовного пространства самой личности Александра Романенко, который ощущал себя странником, астронавтом, нашедшим временный приют в обличье поэта под поющими ветвями на берегу Амурского залива:

Фью, мой июнь, мой июль, моя радость!
Где вы, я не понимаю?
В августе жёлтые листья проклюнулись,
Словно и не было мая.
Словно живу я мгновение это
Долгие тысячи лет
И никогда не окончится лето,
Не прекратится рассвет!

И уже там, за графикой сплетённых ясеневых ветвей, возникает целый калейдоскоп зримых воспоминаний, то есть встреч, разговоров, жизненных пересечений. Их случалось немало, в том числе была в 1990 году и совместная работа над его книгой «Третья степень свободы», которую я редактировал. Вот первая встреча с поэтом в 1980 году в общежитии филологического факультета ДВГУ, студентом которого я тогда был. Как раз вышли в свет «Седанские ясени», и кто-то из преподавателей пригласил Романенко, чтобы молодые филологи живьём пообщались с автором поэтической книги. Похоже, сорокалетний автор изрядно стеснялся этой непривычной роли и, понимая, что имеет дело с более-менее книжными людьми, сразу же объяснил, почему он употребил в названии неправильную форму «седанские» вместо грамматически правильной «седанкинские». Поэт, считал он, вправе следовать прежде всего красоте звучания речи, эстетике слова и образа, даже если ради этого приходится, к примеру, нарушать законы грамматики, и вспоминал в этой связи японских поэтов, которые легко отказывались от мешавших стихотворению слогов, частей речи и прочее в этом же духе. Мне трудно судить о языковом самоволии японских поэтов, но относительно названия своей книги Романенко поступил в поэтическом смысле безукоризненно – решительно невозможно после него произнести «седанкинские ясени».
Впрочем, помимо чтения стихов, говорил он, как помнится, больше о других поэтах и с особым акцентом о Геннадии Лысенко, который, словно в самоволку, ушёл из жизни двумя годами раньше, а ведь был на два года моложе Романенко. Они дружили, причём связывали их, насколько у меня сложилось впечатление, не столько бытовые отношения, сколько поэзия, вхождение в которую они переживали и проживали именно как судьбу, причём судьбу спасительную. Собственные стихи вытащили Лысенко из лагерей, куда он стал попадать с губительной, затягивающей частотой, а Александра Петровича поэзия уберегла от смерти, когда он погибал в больницах Владивостока и Москвы после облучения в начале шестидесятых на номерном заводе посёлка Большой Камень, где работал в то время дозиметристом и инженером-физиком. Именно во время болезни он и начал писать стихи. Редко, но с предельной убежденностью он говорил об этом и устно, и в стихах: «Здравствуй, родина! Школу начальную / Я окончил твою – с того света / Я вернулся. Ах, мама, встречай меня  – / Смерть поправшего жизнью поэта…» И действительно, вся жизнь и стихи Романенко подтверждают реальность этого возрождения. Это не  красивое литературное сравнение, не преувеличение и не метафора, а просто правда в его личном случае: поэзия отменила смертный приговор, подписанный ему «лучевой», как он называет болезнь в другом стихотворении. Вместе с жизнью поэта ему достались и костыли, и я вот только сейчас увидел в приведённых строчках эту страшную мысль о начальной школе родины, которая стала для поэта адом лейкемии.
Вообще, мне меньше всего хочется в разговоре об Александре Романенко употреблять такие елейные слова, как оптимизм, жизнелюбие, или там – бодрость духа, они мало что говорят о его судьбе, личности и поэзии, привычно скользят по поверхности. Можно, наверное, говорить о его человеческом стоицизме, который помог ему выстоять в те времена и в тех условиях, когда и более укоренённые в социуме, более благополучные в житейском смысле ломались, о личной вере, обретённой им в страданиях тела, ума и сердца под сенью седанских ясеней, о мужестве поэта, дерзнувшего прямо посмотреть за грань сущего:

Словно пёс, изготовившись к вою,
Стану я к своему изголовью:
«Спи спокойно, последнее тело,
Наконец-то и ты отболело
И отпало осенним листом!
Ты уходишь в приморскую почву,
Как письмо в запредельную почту,
Кто-то вести получит потом…»

Пожалуй, это хоть как-то способно приблизить нас к пониманию его творчества, жившего и чистой, детской, одуванчиковой радостью бытия, и мучительной философской мыслью о скованности человеческого духа, и страстной верой в его освобождение и преображение. И здесь поэт, словно алхимик, в равной степени прибегает и к аналитическим формулам физики и математики, науке в целом, и к неуловимому, но бесконечно расширяющемуся смыслу поэтического слова.
Его поэзия изначально и до последних стихов озарена пульсирующей мыслью, Романенко наследник той ветви русской лирики, что тесно связана с натурфилософией и протянулась от Державина и  Баратынского до Хлебникова, Заболоцкого и Тарковского. А в философском смысле ему очень близки были поэтические по своей сути идеи русского космизма, которые растворены и в философии Н. Ф. Фёдорова, проповедовавшего воскрешение предков, и в космических грёзах К. Э. Циолковского, и в учении о ноосфере В. И. Вернадского. Особенное пристрастие он, похоже, питал к личности А. Л. Чижевского, учёного, мыслителя, поэта и художника, одного из родоначальников космобиологии. Как и он, Романенко всё-таки надеялся, что поэзия – это способ познания жизни, человека, космоса. Ну то есть в самом прямом смысле: стихотворение как поэтический эксперимент, одновременно и способ и инструмент проникновения в тайны мира, необычный, но всё-таки язык вполне научного описания.
Но своеобразие поэзии Романенко, её свободная музыка, то и дело вырывающаяся из канонов русского стиха, её летучесть, её чувство природы, её тонкий акварельный рисунок и интуитивные озарения,  как мне видится, питаются совсем из другого источника – из древней философии и эстетики, рождённых цивилизациями Дальнего Востока. Миросозерцание, наиболее полно выраженное в искусстве дзен-буддизма, было присуще поэту органично. И здесь дело вовсе не в рациональном выборе той или иной философской или эстетической системы, а в самой природе его дарования, в его детстве, наконец. А раннее детство Романенко прошло на Сахалине, куда его, рождённого на Седанке, после окончания войны с Японией, в январе 1946 года, привезли родители. Там ещё оставались японские семьи, вместе и рядом с которыми жили первое время и русские переселенцы. Японская культура, быт, язык, друзья стали для него самыми яркими, основополагающими жизненными впечатлениями. Об этом поэт рассказал в книге «Письма с Востока», где он, в частности, приводит отрывок из своего письма писателю-фантасту А. Н. Стругацкому: «Уроки Синео, приучавшего меня подолгу вглядываться в прекрасные подробности мира природы, сформировали, настроили моё зрение, вооружили умением концентрировать внимание – точной просветлённой оптикой высокого разрешения. А подаренные им игрушки – две черно-лаковые кошки (майолика) и резной подносик с  иероглифами – храню до сих пор. С тех пор я уверен, что Япония – моя предыдущая родина…»
Его ум, от природы склонный к анализу и восприятию логичных научных гипотез, находивший в них стройность и красоту, почему он в юности и пошёл учиться на физико-математический факультет университета, удивительным образом уживался, а точнее, сживался с дзенским интуитивным постижением мира как единой одухотворённой сущности. Вот почему в его стихах и прозе  ветер, ясени, дождь, ручьи, луна, одуванчики, поползни, бабочки и лягушки-жерлянки были едва ли не главными обителями его Седанки, его друзьями и собеседниками. Александр Петрович не ради красного словца писал об уроках своего юного японского товарища, порой его напряжённые размышления подхватывал поток медитации, который через огненный цветок тыквы, как он пишет об этом в прозаических фрагментах книги «Третья степень свободы», уносил его за умопостигаемые пределы вселенной. И вернувшись, он вдруг осознавал, что ему тесны формы поэзии, не хватает её языка для передачи пережитого. И он откровенно заявлял, что разочарован в поэзии как в способе выражения духовной жизни.
Один из таких запомнившихся разговоров происходил в доме поэта Юрия Кашука, где его друзья и ученики нередко собирались уже после его смерти в 1991 году. Кажется, в тот вечер у Анны Константиновны, вдовы Кашука, были поэты Саша Радушкевич, Рая Мороз, Таня Вассунина, фронтовик и писатель Игорь Иванович Рабеко, наверняка кто-то ещё. Признаться, было неожиданно и странно слышать от Александра Петровича столь резкие, отчуждённые слова о поэзии, которая подхватила его практически над бездной. Он тогда не писал стихов, как он утверждал, и вообще сомневался в возможности возвращения к поэтической речи. Сегодня мне это не кажется странным, скорее, естественным и необходимым для его поэтического существования. Романенко был человеком мыслящим и страстным, а значит, холод разочарования и пламя сомнений вспыхивало в нём время от времени с новой силой, что и служило энергией для продолжения творчества.
Он всю жизнь пытался, если уж не в жизни, то в собственных стихах овладеть гармоническим даром равновесия: между мыслью и чувством, звуком и смыслом, горячим стуком человеческого сердца и ледяной музыкой небесных сфер… «Дар равновесия» – так он назвал вторую свою книгу, написал об этом несколько стихотворений: «Мне удалось над бездною пройти – / Я просто шёл по своему пути, / Пред ликом мира и пред вами весь я – / Мгновенное природы равновесье, / Соединенье множества миров…» Не берусь гадать, как ему удавалось сохранять в себе этот дар в девяностые годы, которые начались со смерти Кашука, а затем жены Нины. Но один эпизод просто горит в памяти. Так случилось, что я оказался в аэропорту Владивостока как раз в тот момент, когда Александр Петрович прилетел из Москвы, где умерла Нина, жившая там вместе с сыном, который учился музыке в училище Гнесиных. Он стоял посреди бесприютной, какой-то голой площади, на костылях, и в руках его была урна с прахом жены. Поэт походил на единственного, кто выжил в ядерной катастрофе.
Конечно, спасала работа в научном журнале «Вестник ДВО РАН» и, несмотря ни на что, стихи. Об этом мы говорили с Александром Петровичем в его городской квартире зимой 2001 года. Он позвонил мне и позвал в гости, хотел посоветоваться по поводу следующей книги – то он твёрдо решал, что её нужно подготовить и издать, то начинал сомневаться. Затем подключился поэт Юрий Кабанков, который подбодрил его, с любовью взялся за дело, отредактировал рукопись и написал послесловие. И в том же году последний прижизненный сборник Романенко «Письма с Востока» вышел в свет в издательстве «Дальнаука». Книга получилась многомерной, стереометрической: выразительной  по оформлению, полной перекличек между стихами, со сложной и красивой структурой разделов, перемежаемых прозой поэта, чаще фрагментами его писем к друзьям, жене и сыну. А обложку для неё он нашёл сам, задолго до самого замысла книги – это гравюра японского художника Хиросигэ «Станция Камбара», на которой изображена заснеженная горная деревня и стоящий над ней на краю дороги, с посохом в руке и соломенным зонтиком над головой, одинокий путник. Конечно же, странствующий поэт, действительно, поразительным образом похожий на Александра Романенко в его последние годы.
А в те зимние встречи я более подробно узнал о родословной поэта, которая не менее фантастична, чем некоторые его стихи. Он рассказывал о своем деде-моряке, который, обладая бунтарским нравом, в начале двадцатого века где-то в районе Австралии вступил в конфликт с корабельным начальством, едва ли не подрался то ли с боцманом, то ли  с капитаном, бежал с борта и в конце концов очутился в Северной Америке. Там он взял в жены чистокровную индианку из племени сиу, а когда в России грянула революция, вернулся на родину с детьми, среди которых был и отец Александра Романенко… В то время и я, и другие друзья-литераторы всё упрашивали его записать историю семьи, часть которой оказалась, например, в Шотландии… Не ведаю наверняка, осталось ли что в его бумагах.
Бог знает почему, но когда завершается земная жизнь поэта, то проступает  иероглиф судьбы, соединяющий летящей линией разные времена и самые удалённые точки в пространстве. В случае с Романенко мне представляется именно иероглиф, поскольку он и сам был склонен видеть в нём символ, способный собрать и вселенную, и жизнь человеческую воедино: «Детство – мир нераздельности, слитности бытия и сознания, восприятия и сущности, мир, где мне впервые явились таинственные знаки знания – иероглифы. Раньше букв, которые потом вообще не произвели на меня никакого чувственного воздействия. А иероглифы казались чудом – Картины Знания…»
И вот лишь одна из линий этого иероглифа. В прозе и стихах Романенко часто вспоминал о школе на Седанке, в которой учился после Сахалина, в советские времена она располагалась в бывшем архиепископском подворье: «Там, где раньше лишь свечи мерцали / И звучали смиренно молитвы, / Нам впечатали в мозг идеалы / Новой веры. И рвались мы в битву / За прогресс и за всё человечество…» А 6 августа 2002 года  в теперь уже бывшей школе и вновь восстановленном храме на Седанке его отпевал сын, отец Максим, ушедший из музыкантов в священники. Сын оказался священником строгих правил, отпевание шло долго, соблюдались  все детали обряда, а на улице на седанские ясени падал приморский дождь. Всплывали в памяти строки, детали и фразы встреч и было ощущение, что в жестокой, но озарённой светом судьбе Александра Романенко всё произошло с какой-то неумолимой великой предопределённостью. Почти так, как он писал в своих ранних стихах: «Целый день от зари до заката / И огромную ночь напролёт / Порывается ясень крылатый / Улететь, да земля не даёт. // Я лежу у подножья громады, / Устремлённой отвесно в зенит, / И молчу. Потому что цикада / за меня мою песню звенит».

               
                Слово прощания

Ушёл из жизни  Александр Романенко. Ушёл один из «последних могикан» настоящей приморской литературы «старшего поколения».  Смерть пришла к нему утром  6–го августа в день памяти православных мучеников Бориса и Глеба. Сейчас уже можно сказать, что и сам он был мучеником – всю свою сполна сознательную жизнь, за которую он усиленно боролся, которую цепко любил и которая – по большому счёту – до последних минут отвечала ему взаимностью.
Двадцати трёх лет будучи  облучённым на секретном заводе в Большом Камне и став пожизненным инвалидом, он не терял присутствия духа; более того,  весьма многие – сознательно или исподволь – заряжались его неуёмной светлой энергией. Сам же он черпал эту энергию в поэтическом творчестве; именно поэзия спасла его тогда, подхватила на крыло, и он выжил, «несмотря ни на что». «Под напряжением лучше мне корчиться, чем отрешенье от жизни и творчества», – писал Александр Петрович много лет назад.
 Он не верил в существование смерти как таковой. Когда ему звонили и шутя спрашивали: «Саша, ты жив?» – он всегда отвечал бодрым, смеющимся голосом: «Ещё как!» Хотя в тяжёлые минуты писал такие шутливо-трагические стихи: «Разработан нереальный план успеха, курам на смех он построен на песке. Только мне сегодня не до смеха – жизнь моя висит на волоске!»
Истинный поэт дальнозорок в своих невольных пророчествах; потому этими строчками вполне можно охарактеризовать его физическое и душевное состояние в последнюю неделю перед приходом смерти. Он бы ещё мог жить и жить: витальной энергии хватило бы для того, чтобы бороться с недугами и скорбями. Но 30-го июля в его старенький «Запорожец» на полной скорости «въехала» «иномарка».  Ох, как всё это символично в наше свихнувшееся время!
  Год назад вышла замечательная (и последняя прижизненная) книга стихотворений Саши Романенко «Письма с Востока».  Как радовался Александр Петрович этому своему поэтическому детищу! Однако к «известности» он относился с нескрываемой иронией – как истинный философ. Быть может, потому «широкому» читателю (покуда!) мало что говорит его имя. Хотя Александр Петрович Романенко (что для «широкого» читателя весьма немаловажно) являлся членом Русского РЕN-центра Всемирной Ассоциации писателей, членом Союза российских писателей; и до самого трагического дня 30-го июля, несмотря на физическую немощь, которую он не желал признавать за данность, работал редактором научного журнала «Вестник» ДВО РАН.
    Он умел усмирять житейскую и «мировую» скорбь, зачастую посещавшие его. Теперь наша очередь – усмирять свою скорбь по ушедшему. Великий Сократ в платоновской «Апологии» говорил, что «с хорошим человеком не может произойти ничего дурного ни при его жизни, ни после его смерти» (ежели по-христиански понимать «Слава Богу за всё!»).
  В сравнительно давнем стихотворении Саши Романенко, которое называется «Бессмертие», есть ужасающие наше земное чувство строчки: «…Спи спокойно, последнее тело, наконец-то и ты отболело и отпало осенним листом…».
Да будет пухом земля  его отболевшему телу; и Царство Небесное – его светлой душе.

ЮРИЙ КАБАНКОВ
Газета «Владивосток» от 8 августа 2002 г.


Два фрагмента
из электронных посланий Александра Романенко Станиславу Минакову
за несколько дней до трагедии

Как скорбное  «приложение к судьбе»

От 22 июля 2002 г.:

…Как мой век информацию любит!
Всё он знает! Досье он ведёт,
А не летопись! Он меня сгубит,
Он меня в психбольницу сведёт
Или на автостраде раздавит –
Созерцателя из разинь!…
               
От 25 июля 2002 г.:
…Моя стратегия по жизни (и по смерти) – победитель! Что же касается времени, то его у меня – бездна. Ибо – вторя Арсению Тарковскому – «на свете смерти нет, ни тьмы, ни смерти нет на белом свете. Мы все уже на берегу морском, и я из тех, кто выбирает сети, когда идёт бессмертье косяком». Кстати, именно за это Ю.К. (Юрий Кабанков – ред. ) меня и корит. Потому что живу я довольно беспечно-созерцательно: конь не валялся среди всего начатого и задуманного мною (куча рукописей, не доведённых до ума, стихи, дневники, письма,  начатая и брошенная проза и т.д.), а он всё спрашивает: «Ты что, вечно жить собираешься?»
  Ну что ему ответить, ежели он не хочет видеть-понимать, что я и так уже вечно живу!

АЛЕКСАНДР  РОМАНЕНКО


СКВОЗЬ ОДУВАНЧИКА ЖЁЛТЫЙ ЗРАЧОК

*    *    *

Шум ветра в вершинах деревьев –
Как гнутся, кипят ясеня!
Их голос с глубоким доверьем
Я слушаю. Мне пояснять
Значение речи не надо –
Понятен древесный язык
Тому, кому дерево радо
И кто к нему с детства привык.
Я вырос под кроной могучей,
Шумящею день изо дня,
И шёпот, и шелест летучий
Всю жизнь озаряет меня.

*    *    *

Кажется мне, что я житель нездешний…
– Знаю я, знаю! – скажешь ты мне, –
Тоже нашёлся ангел безгрешный,
Ангел безгрешный на грешной земле!
– Не осуди меня, – я отвечаю, –
Ты же не знаешь мыслей моих!
Эту траву я зову молочаем
И отличаю её от других.
Обыкновенное облако это
Необычайным кажется мне,
И называется мир белым светом
Не по моей, как ты знаешь, вине!
Я его вижу зелёным и синим
Сквозь одуванчика жёлтый зрачок,
Знает его настоящее имя
Каждый кузнечик и каждый сверчок.
Так же и я – человек только внешне –
Как одуванчик моя голова
Тянется к солнцу.
                Я житель нездешний!
Помнит сожжённая в поле трава
След метеора, вспышку огня…
Только не помнит, как звали меня.

Отпуск астронавта

Пахнет ботвою картофельной,
Подсыхающей. Уже август.
За день железо кровельное
Нагрелось. Пойду и улягусь
На крыше. Тишина в небе.
Звёздное захолустье.
Листьев лепет.
Черешок надломится, хрустнет,
И долго летит потом.
Ударится о крыльцо…
Кажется – звёздным льдом
Покрывается моё лицо.


*    *    *

Проникнув в суть и глубину предмета,
Я от восторга сладостно немел,
Но никогда и никому про это
Повествовать пространно не умел
И не хотел. Располагая тайной,
Единственно доступной для меня,
Я не хотел свидетелей случайных
Не видимого никому огня…
Мальчишкой на обочине дороги
Просёлочной часами я сидел,
И под себя поджав босые ноги,
Рассеянно и зорко я глядел
В невзрачные на первый взгляд цветы
Травы с названьем «птичая гречиха».
О, как самозабвенно, тихо-тихо
Я погружался в омут красоты
Цветочков меленьких,
Розовато-беленьких
В пазухах листьев узких…
Но я не мог говорить по-русски
О тайнах их бытия,
А иных языков и не знал я – 
Мечтатель и пастушонок,
Невоспитанный, в общем, ребёнок,
Молчаливый и упрямый, как ослик,
Я был мальчиком для битья
У просвещённых взрослых…
Мне показывали на картинке
Пестики и тычинки,
Заставляли учить – где, сколько и почему,
Я поражался их аналитическому уму,
Но не мог рассказать никому
О своих вдохновенных прозрениях
В области духа цветения
И о своих притязаниях
На роль малолетнего гения,
Постигшего тайну познания
Цветения…
Шмыгая носом и подтягивая штаники,
Я получал свои двойки по ботанике,
И под злорадные взгляды зубрил
Врал безбожно, что знал, да забыл…
Равнодушных перечислителей частей цветка,
Холодных мародёров растений
Я обходил издалека
И с опасением.


Седанские ясени

Зима в Приморье. Воздух чист и ясен.
Возносит ветви ввысь пречистый ясень.
Великолепна лепка этих веток,
Стоящих, как в воде, в потоках света.
К извилинам коры щекой прильну
И ощущаю сонное дыханье
Живого существа.
                Мне неба глубину
Открыла улетевшая листва.
Обнажена структура расстоянья
Причудливым сплетением ветвей.
Живую арматуру мирозданья
Я изучаю среди зимних дней,
Сияющих на родине моей.
И думаю, что перевоплотиться
Могу я в душу дерева и птицы
Не после смерти, а в теченье мига,
Когда среди деревьев тихо-тихо
Стою, весь обратившись во вниманье,
И слышу леса легкое дыханье…
Душа крылами поведёт во мне
Бесшумно, как сова в ночной охоте,
И точные слова всему находит,
И сочетаньем, сочлененьем слов
Улавливает суть первооснов…


*    *    *

Уходит день. Печаль его со мной
Прощается. И долго свет струится
Сквозь леса сомкнутые в полусне ресницы,
И долго обруч катится стальной,
Сжимавший сердце бесконечным днём.
Прощай, печаль! Оставь меня вдвоём
С самим собой.
Прощай и ты, любовь!
Где обруч боли упадёт стальной,
Останься там и не ходи за мной.

Единственный дом

Холодом осени пахнет весь дом,
Окна покрылись перистым льдом –
День начинается инеем.
Всё, что в зрачки наплывало мои,
Пело, кричало, клялось мне в любви, –
Я не давал ему имени!
«Ты лишь отдельный озябший листок,
Ты – ветер с юга, а ты – водосток…
Тысячи тысяч подробных вещей,
Вы существуете слитно!
Вы нераздельны в сознанье моём,
Вы создаёте единственный дом –
Вас друг без друга не видно!
Сад мой цветущий и зимняя вьюга,
Не существуете вы друг без друга –
Как дополняет цветение снег!
И в тишине этих звёздных ночей
Сколько бы ни бормотал мне ручей –
Слышу по камушкам времени бег,
Но, как бы он ни названивал,
Я не даю вам названия!»

Из цикла «Луна»

Жёлтого одуванчика горечь,
Белое молочко на изломе стебля.
Полная луна. Полночь.
Остывает опустевшая постель.
Жаркие вихры одуванчик
На ночь собрал зелёным тюрбаном,
И я на постели свернулся в калачик –
Только уснул, а в окно барабанят.
Босиком, не одеваясь, вышел,
Спросил: «Кто это?»
Бьют в окно бледно-зелёные ледышки
Лунного света.


*    *    *

Ещё, кажется, всё впереди,
И любовь ещё робко, несмело
Посмотрела, глаза отвела,
А у рощи в зелёной груди
Уже иволга песни отпела –
Улетела она, улетела
И птенцов за собой увела!
И душа, словно лес, опустела –
Улетела любовь, улетела!
Словно иволга – песню запела,
Осеклась – золотая стрела
Просвистела, сверкнув опереньем,
И зелёную рощу сожгла…
Вот и осень, и осень пришла.
Где ты, иволга? Где твоё пенье?
Где любовь!.. Всё сгорает дотла:
Птица-осень раскрыла крыла
И сжигает листву и траву,
И любовь… И в огне я живу.

Из цикла «В минуту отчаяния»

Успокой меня, господи боже!
Наложи на уста мне печать.
Человек я живой. Разве может
Быть живым человек – и молчать?
Как мой век информацию любит,
Всё он знает! Досье он ведёт,
А не летопись. Он меня сгубит,
Он меня в психбольницу сведёт
Или на автостраде раздавит –
Созерцателя! Я из разинь…
Непременно меня он отравит –
Вот он вводит мне аминазин,
Чтобы – сон, чтобы даже не вскрикнул –
Он почуял, что я не боюсь…
И шепчу я: «Любимый, великий,
Мой родной, мой Советский Союз!»
                1972


Из цикла «Поэма левитации»

Цветёт липа

Липой завалены стол, подоконник,
Воздух пропитан и небо в цвету,
Лето напоено липовым цветом,
Я, твой поклонник, в медовом бреду!

Разве не чуешь – гроза приближается,
Ветер настоян на нашей любви.
Где ты ночуешь? У мамы? Но, кажется,
Вся ты в бегах от меня – погоди,

Остановись на мгновенье – достаточно
Тени твоей упасть на мою.
Молния взгляда прочертит, как ласточка,
В воздухе символ и возглас: «Люблю!»

Жизнь была сжатой спиралью змеиною,
Как она прянула ввысь, развилась!
Ты потянулась ко мне, как наивная
Веточка, чтоб только мне не упасть:

«Друг, задержись, я спасу тебя,
Я исцелю тебя всласть!»
Но оказалось, что нет погибающих,
Есть только цель, и стрела, и Стрелец –
Что это – август, июль или май ещё?!
Чей это праздник сердец?

Разве я думал, что жизнь – поражение,
Если не любят меня?
Это лишь вызова свист, это жжение –
Освобожденье огня!

От ледяных твоих и вразумительных,
От твоих вежливых слов
Липким и медленным мёдом томительным
Мозг затопляет любовь.

Это она, торжествуя и празднуя,
Бросила нас, словно мостик над пропастью –
Перебежать напрямик,
Соединила – такие мы разные! –
Сплавила нас в один миг.

Так рассекают воздух две лопасти,
Чтобы взлететь в синеву:
Словно мгновенным полётом над пропастью,
Только тобой я живу!
                18 июля 1992

Надежда

Ангел мой перепончатокрылый,
Ты куда отлетел от меня?
Над тюрьмою сирена завыла,
Стала в воздух охрана стрелять…

Скоро стихнет стрельба и уймутся,
Набеснуются злобные псы,
Ангел мой не забудет вернуться,
Остановит на миг все часы,
Усыпит на мгновенье охрану,
И в глубины небесного храма
Унесёт мою душу навек…

… И забуду, что был – человек.

                21 июля 1997




ПРОЗА

ЛИДИЯ СЫЧЁВА

ПЕРЕД  ИСПОВЕДЬЮ

Летом на севере ночи поздние. Солнца уж нет, а небо – как перед рассветом. Сизое, тревожное. От озера веет свежестью, холодом. Оно рядом – поверни за кирпичную монастырскую стену, у каменистой тропинки плещется расплавленный свинец, седая, тяжёлая вода. Лодку редко когда увидишь – разве что на другом берегу, у сельца.
Древний монастырь отгородился от мира мощной крепостной стеной, по углам – сторожевые башни. Кругом – густая трава, кое-где – чащи лопуха.
– Обкосить бы надо, – кивает на заросли трудник Иван, староста странноприимного дома. Он худ, костляв, тощие белые руки с выпирающими жилами до локтей покрыты татуировкой, поверх которой – страшные ожоговые пятна, розовые шрамы. Щёки его поросли редким седым волосом. Серые глаза смотрят выпукло, открыто. Одет в чистые мятые штаны, клетчатую рубашку. На груди – большой серебряный крест с чернью на тёмном шнурке.
Они сидят на лавочке возле странноприимного дома, в закутке у свежей поленницы. Слева – монастырские стены и башни, справа, через дорогу, тёмный, разрушенный собор. Чем-то зловещим, страшным веет от его поруганного нутра, и это впечатление с наступлением ночи лишь усиливается.
Иван курит, пряча руку с папиросой под скамейку.
– Грешен, – сокрушается он, – ничего не могу с собой поделать! У отца Феофила уже дважды благословления брал бросить – а видишь, как бес силён! На исповеди каюсь, каюсь, после причастия весь день и не вспоминаю про табак. А назавтра – ну хоть ложись помирай. Не могу без него. А каждый наш грешок – бесам в зачёт, – горько-осуждающе говорит он, поглядывая на соседа.
Паломник появился в монастыре утром, в толпе туристов. Пока голоногая, в шортах, орава опоясывалась юбками напрокат, чтобы войти в храм и поставить свечи, пока любители красивых видов щёлкали фотоаппаратами и ловили картинку в окошки видеокамер, а детишки гонялись в теньке за одинокой бабочкой, он, единственный из всех, растерянно мялся у паперти. Ну тут Бог ему Ивана и послал.
– Мне бы, друг, переночевать где…
Попал в точку! Иван привёл постояльца в паломническую гостиницу (по правде сказать, в старый, с тараканами и запахом погреба дом), записал паспортные данные, определил в «келейку», выдал чистое (хоть и рваное местами) постельное бельишко и, наконец, объяснил Павлу правила:
– Жилье бесплатное, трапеза – в монастыре – тоже. Пьянствовать нельзя. Распутничать, непотребствовать – тоже. А раз поселился тут – неси послушание. Сейчас же выходим с тобой на монастырский огород…
Весь день паломник молча, старательно выполнял задания Ивана – травил гусениц на капусте, прореживал морковные гряды, поливал картошку. Видно было, что работа для него непривычна – городской, из Питера! А Иван и такому помощнику рад. Рассказывает:
– У меня за последнюю неделю ты один нормальный. То бабы наедут больные (какая с них работа?! охи да ахи), то алкаш прибился (вечером поселил, утром выгнал – под кроватью две пустые чекушки нашёл), а то вообще художник попался. Крепкий мужик, с бородой. Утром, вижу, встал в пять утра, ну, думаю, вот это молельщик – к ранней службе идёт! Гляжу, он с ящиком рисовальным через плечо. Я ему: «Ты куда?» А он: я – человек некрещёный, мне это всё ненужно. Ах так, ну и иди отсюда.
Постоялец глубоко, шумно вздыхает. Наконец говорит:
– А ты знаешь, я тоже с церковью не очень…
– Все мы тут не очень… были… – Иван усмехается. – Видал, какая биография? – показывает свои руки. – Прошёл и Крым, и рым. За год (я десять месяцев тут, – поправляется он) какого только народу не перевидал! И наркоманы, и зэки, и блудницы, и депутаты, и капиталисты. Бог милостив, никому не отказывает. Главное – верить.
Павел качает головой, и лицо его искажается гримасой боли.
– Не знаю, как это так, жил, как хотел, ничего не признавал, а вот, когда подпёрло, – помоги Господи!
– А ты верь, – мягко увещевает паломника Иван, – меня отец Феофил как наставляет: верить – это самое трудное. Тяжело, конечно, разумом такое объять. Но разбойник на кресте в Христа уверовал, и в Царствие Небесное вошёл. Всем нам, грешным, урок.
Павел молчит. Голубые его, льдистые глаза потемнели. Черты лица не лишены приятности, мужественности, но иногда они словно замутняются, «стираются» внутренним настроением; спина горбится, и Павел начинает походить на большого измученного муравья.
– Не бойся, – подбадривает Иван. – Помолишься, исповедуешься отцу Феофилу, глядишь, и полегчает, отпустит.
– Не знаю, – голос Павла жалко дрогнул. – Прощается ли такое… Человека убил я…
Но на Ивана, кажется, это откровение не произвело никакого впечатления. Он также спокойно смотрит пред собой на смутно белеющие монастырские стены – грозно-домашние, массивно-устойчивые.
Поёрзав на скамейке и ещё раз шумно вздохнув, Павел продолжал:
– Началось это… А кто знает, когда это началось? Семья наша была безбожной. Отец – коммунист, всю жизнь на оборонном заводе мастером проработал. Мать – там же, табельщицей. Мы их с сестрой и не видели почти – с утра до вечера на производстве, работа – вот их религия. О Боге, естественно, разговоров не было. Что про это мракобесие толковать?! Твоя судьба – в твоих руках, все дороги открыты. Правда, нас с сестрой (мы двойняшки) окрестили ещё в детстве. Бабушка настояла. Уговорила мать: «На всякий случай…»
Я, конечно, ни во что «сверхъестественное» не верил. Хотя с детства чуял – «что-то» есть. Отдыхали мы с отцом на Ладоге, ему путёвку от работы дали. А там такие виды… Большая вода, валуны времён великого оледенения, и – небо, небо! Оно всё время движется, неспокойное. Будто говорит о чём. И я подумал: неужели всё это – просто так появилось, само собой?! От прибрежной сосны до вечной волны?! И вся красота сотворённая – смысла не имеет?! Так меня это открытие поразило! Долго я потом от себя  «морок» отгонял…
В армию я попал в Афган (тогда из институтов брали, после первого курса). Служил в танковой роте, заряжающим на Т-62. Сопровождали мы колоны с войсками. Кругом – горы, за каждым поворотом – смерть. Главная опасность – не засады, а мины и фугасы. Командир танка, лейтенант Разумцев, кстати, у нас был верующим. Чего особо не скрывал. Меня это смущало ужасно: боевой офицер, орденом Красной Звезды награждён – Богу молится! Хотя матом иногда он с таким остервенением крыл – я такого больше никогда не слыхал!.. Но теперь, если честно, я вспоминаю эти годы как самые лучшие в своей жизни. Очень всё ясно, определённо было. Сейчас много пишут, как шурави мирное население обижали. Не знаю. Мы, например, никого не пытали и не расстреливали. Боевых потерь в нашей роте не было. Зато переболеть в Афгане тяжёлым гепатитом – это обычное дело. Много мы там здоровья оставили.
Вернулся я домой, в институт (учился на инженера-строителя), и закружила меня гражданская жизнь. Уходил салагой, обычным городским парнишкой, а вернулся героем – воином-интернационалистом! Жизненного опыта прибавилось, а ума – не очень… Хотелось мне «всё попробовать» – это с одной стороны, а с другой – тосковал я по любви-страсти, как в книжках. Но жениться не собирался, у меня и понятия, что такое семья, не сложилось.
В общем, загудел я – танцы-шманцы-обжиманцы. Уже Союз закачался, старая «религия» – что такое хорошо и что такое плохо, трещала по швам, а новой – откуда взяться?! Всё разрешено, что не запрещено законом. Политикой я никогда не интересовался, но жить в чумном бараке и не заразиться – не получилось.
На одной вечеринке познакомился с девушкой. До этого я больше с однокурсницами «зажигал», а тут – милое созданье, простушка, вчерашняя школьница из области, училась в ПТУ на мастера обувного производства. Что-то в ней чистое, наивное было. Ожидание любви, чуда. А я, надо признать, был воспитан в убеждении, что все люди – друг другу ровня. Никаких представлений о разнице социальных слоев у меня не было. Ну и правильно, пока мы с Катей перемигивались, пока я ухаживал за ней, на свиданья бегал, пока сгорал от желания, казалось, что мы созданы друг для друга. А я ведь и не знал её толком… Куда там! Да этого ли?
В общем, добился я своего. И,  вгорячах, не рассчитал – забеременела она. Ну, у неё-то и подавно никакого «опыта» до меня не было. Она – в слёзы! «Я замуж пока не хочу!» Можно подумать, я мечтал жениться!
Теперь мне думается: брось я её тогда, будь я подлецом более явным, определённым, может, лучше это для нас было бы? Конечно, она бы переживала страшно, может быть, прокляла бы меня, но жизнь её всё равно бы со временем наладилась. А я решил поиграть в благородство.
Повел Катю в больницу, избавляться от ребенка. Женщина-врач так строго с ней говорила… И запугивала: подумайте, у вас детей может не быть… Вышла Катя из кабинета – губы трясутся. Белая вся. Очень она тогда впечатлительной была. «Не могу, – говорит, – страшно мне. Давай родителям скажем».
И пошли мы сдаваться. Порознь. Вместе – духу не хватило. Я дома сказал: так и так, Катя ждёт ребенка, мы поженимся, в общежитии комнату дадут… Родители, конечно, в шоке. А у неё дома вообще полтавская битва – общий вой, уныние и бой посуды. Хотя, если вдуматься, ничего страшного ещё не случилось – рождение не похороны!
К браку мы были не готовы. Что такое муж, семья, ответственность – у меня на этот счёт ноль представлений. А Катя, та в голос кричала: «Я замуж не хочу!» Не за меня, а вообще. Ругались мы жутко и до свадьбы, и после, и когда Денис родился. Это теперь сын для меня – самое главное в жизни, а тогда… Обуза орущая…
Разные мы оказались люди. Совсем. Она – домоседка, а я – душа компании. Для неё главное – уют, занавесочки, салфетки, креслица, кастрюльки, а мне подавай книги, музыку, альпинизм. Я, честно скажу, презирал её за приземлённость интересов, за «бездуховность». Хотя, если вдуматься, у неё были естественные, совершенно нормальные для обычной женщины стремления. Искорёжил я ей жизнь. С другим-то человеком она наверняка была бы счастлива. И он – с ней.
А так… Мучили мы друг друга. Может, неосознанно мстили за жизнь в нелюбви. И Денис с нами мучился. Бедняга, как он в таком аду выжил, с ума не сошёл! Парень рос нервный, резкий.
Она поначалу за меня сражалась. Как могла: обедами, рубашками чистыми, уютом в нашей общежитской комнатёнке. Можно было, конечно, развестись – год промучились, два – хватит! И опять: не поздно это было бы для неё – новую жизнь начать, счастье  найти. Но меня смущали предрассудки, гордыня: как это так, я женщину с ребёнком брошу, что обо мне скажут! Общественное мнение волновало, а вот каково ей со мной – это дело второе. Тем более что мне с ней жить – тоже не сахар! К тому же на очереди мы стояли – квартиру должны были получить скоро, работал я инженером в стройуправлении. И это тоже сдерживало. Сейчас оглядываешься на прошлое и думаешь: какие глупости, мелочи! А вот имели они вселенское значение, на них-то жизнь и ушла!
И потом: что я, о Кате, о её благополучии думал?! Её жизнь меня вообще мало волновала. Вся она казалось открытой, как на ладони. Никакой тайны. А я любви всё искал. Хотел познать, что это такое. Видно, были в меня какие-то страсти разрушительные заложены. И пустился я… Ну не сказать, что во все тяжкие, нет. Скорее, на поиски. Было у меня пару романов. Я, правда, аккуратно погуливал, Катя и не догадывалась ни о чём. Но разочаровался я в женщинах быстро. Всё одно и то же. Пустота. Никакого смысла.
И плюнул я на это дело. Было мне тридцать лет. Некоторые мои однокурсники к этому времени уже были по нескольку раз женаты, и все – неудачно. Кое-кто спился до бомжеобразного состояния. Некоторые в бизнес ушли, единицы – круто разбогатели. Кто-то жил более благополучно, кто-то менее, но счастливцев среди нас не было. Случайно ли это, или жизнь вообще – одна большая беда с вариациями?!.. Не знаю.
Карьерой своей я никогда не занимался, но профессию не бросал, и сносный заработок она мне давала. Денис подрос, Катя устроилась на почту, недалеко от дома. Внешне – благополучная семья. Ругань первых лет утихла, жили мы без лада, внешними целями – чужие люди, соединённые волей обстоятельств. Гулянки я свои бросил, ни на какие женские призывы со стороны больше не реагировал. Твёрдо решил: не для меня это. Тем более что все нормальные бабы, в принципе, стремились только к одному – к замужеству. Но менять шило на мыло я не собирался.
От прошлой моей жизни осталось только одно стойкое увлечение – альпинизм. Еще в Афгане полюбил я горы. Вроде бы странное дело – горы несли опасность, смерть, тайну, а всё равно… Тому, кто не испытал этого сладостного чувства – покорения вершины, альпинистов не понять. «Как мы с рюкзаками шагали По шатким уступам в горах, Как медленно струйки стекали За ворот промокших рубах». Холод, ветер, дождь, снег. Камнепады, лавины, ледопады, гроза, тяжёлое оборудование. И – друзья, «посвящённые» в горы. Альпинизм – это не спорт. Это своего рода тоже религия.
Кучковались мы вокруг туристского клуба «Перевал». Тут, в тесном полуподвале,  намечались маршруты, подгонялось оборудование, разучивались новые песни. Альпинизмом увлекались интеллектуалы – техническая интеллигенция, в основном. Каждый поход в горы меня лечил от домашних бед месяца на два. Но потом начиналось обострение – я «заболевал», всё мне было немило, всё раздражало…
Рассказчик замолчал. Стемнело. Влажная озёрная свежесть всё больше забирала округу. Издалека, из города, доносились бухающие звуки дискотеки, истерические крики «Вау!».
– Утомил я тебя своими откровениями…
– Нет-нет, ты говори, говори, – Иван смиренно-деликатно чиркнул спичкой о коробок, закурил.
Павел машинально махнул рукой, отгоняя дым:
– Да… Не любил я её. Совсем! Веришь, жил, как в клетке. Все слова, поступки Кати вызывали у меня протест. Истины её прописные, интересы приземлённые, лень вселенская (любила она поспать), хозяйство запущенное… Ну, думаю, это и есть жизнь. Буду терпеть. Все вокруг так живут (с вариациями, конечно). Есть и хуже. (А хуже всегда найдётся, потому можно себя оправдать). Так, в великом терпении, и прожил я несколько лет – ни шатко, ни валко.
И тут вдруг ударило меня. Не знаю, пожалела ли меня судьба, или, напротив, наказать решила. Пришла ко мне любовь. Настоящая. Понял я это с первого взгляда. А я уже ничего не ждал, считал, что жизнь моя, весьма ординарная, кончена.
Встретились мы в «Перевале», в турклубе. Муж у неё – альпинист, и несколько лет назад, на лёгком участке ледника на Приполярном Урале не прицепил «кошки». Сорвался. Живой остался, но сильно побился. Спинальник, на колясочке. И с головой у него появились большие проблемы – полусумасшедший человек, в общем. Хорошо хоть сам себя обслуживает. А у них уже двое детей было…
Вот, похожие у нас истории – жили мы с нелюбимыми! Но как-то у Марины получалось, что у неё на всех тепла хватало: и на своего мужа, и на меня. А я – как Янус двуликий. Одно лицо у меня обращено к Марине – светлая сторона луны – всегда счастье, праздник, а тёмная сущность на Катю смотрит – раздражённо и недовольно. Хотя, впрочем, легче я стал к жене относиться – не до неё стало, утешилось, наконец, моё сердце. Впервые рядом со мной появилась женщина-друг, женщина-советчик. Человек, которому я мог абсолютно довериться, и знал, что меня поймут. И простят. Но хотелось мне перед любимой лучшим боком повернуться, лучше, чем есть, казаться. Она, наверное, всё это понимала. Но любила меня и слабость эту прощала.
Теперь, когда пришла любовь, я готов был в любой миг развестись. Готов был бросить семью, не раздумывая, – появилась у меня, наконец, настоящая, безусловная ценность в жизни. Но Марина сказала мне: «Любовь любовью, а Серёжу я не оставлю. У него, кроме меня, никого нет».
Вот так! Ну можно ли было такую женщину не любить?!.. А я ведь Катю мою фактически бросил. Нет, всё внешне было, как и прежде. Но душой, всеми думами я был с Мариной. Весь от счастья светился. Великодушный стал, щедрый. Не ходил, летал. Ну, победитель! А их – не судят. Им – покоряются. Любовь, настоящая, она всё вокруг себя сжигает. Не может она быть в обложке из лжи. Это как ядерный реактор. Посторонние, те, кто не «в курсе», запросто могут лучевую болезнь получить.
А Катя моя будто сжалась вся. Ушла в себя. В переживания. Никаких сцен ревности, скандалов мне не устраивала. Отдалилась. А тут ещё Денис у нас в нехорошую историю попал. Связался с дурной компанией. Ребята там, похоже, наркотиками баловались, травкой. После первого привода в милицию я спохватился – сына теряю! Тут уж совсем не до Кати. (Авторитетом никаким она у сына не пользовалась – он же чувствовал моё отношение к ней.) С Мариной мы обсуждали, что делать, как его от улицы отвратить. Я его хитростью, уговором и почти силой затащил в альпинизм. Да, не лучший, наверное, выход (горы – тот же наркотик), но что было делать?! Либо горы, либо тюрьма – такой получался выбор.
Три года я за Дениса бился – изо дня в день. Каждую свободную минуту – с ним. Если бы не Марина, упустил бы я сына. С ней во всём советовался. Так сложилась у нас виртуальная, неведомая миру семья – я, Денис, Марина, две её дочери и даже Сергей – где-то на периферии нашего внимания, разговоров. Только Кате в этой «общности» места не находилось. Совсем она из моей души ушла. Мы, как сожители, в одной квартире существовали. Тем более что решение моё Дениса альпинизмом занять она не приняла. На этой почве ругались мы жестоко. Конечно, здоровьица, «физики» у парня маловато. Но всё равно – более-менее укрепил я его, отбил от компании, новые друзья у него появились.
Трудно было тогда с Денисом, а всё равно я жил и знал, что счастлив, как никогда. Многое у меня стало само собой получаться – и на работе, и в спорте. Походы категорийные, новые вершины… Ты стоишь, а внизу, в сизой дымке – изломанная линия хребта, другие горы, далёкие, до горизонта, красота – неземная, все оттенки синего, белого, серого, голубого, и ты понимаешь, как ты, в сущности, ничтожен, и то же время – велик… И я в этих «высоких материях» парил, почти не спускался на землю.
Однажды дома я взглянул на Катю и ужаснулся: как же она изменилась! Вместо весёлой девчушки – огромная бабища с тумбообразными ногами, с глазками заплывшими. И тут мне стало доходить: боже мой, это ведь со мной она стала такой! Отдавали-то за меня замуж симпатичную, наивную простушку, а в кого она рядом со мной превратилась?! Как же я мог?! Совесть во мне заговорила, наконец. Но было уже поздно.
Примерно через месяц увезли её прямо с почты, с работы, на скорой. Был апрель. У нас планировалось восхождение на Алтае. Врачи сначала сказали: ничего страшного, скачок давления. А Марина мне говорит: «Паша, откажись от маршрута. Ты здесь нужнее будешь».
Она, как всегда, права оказалась. День, другой, анализы, обследования… И выясняется, что у Кати – редкая сердечно-сосудистая болезнь. Это всё длинно называется – диагноз на полстраницы. Суть в том, что главные магистральные сосуды медленно, но верно и неотвратимо сужаются, душат человека изнутри. И сделать ничего нельзя. Медицина бессильна. Прогноз самый трагический. Это в сорок-то лет!
Я не скажу, что меня эта весть потрясла. Меня это просто перевернуло всего. Я бегал по врачам, по светилам, всех поднял, кого мог, везде кидался, спрашивал: что можно сделать? Как спасти? Может, за границей? Операцию какую? А главное: как появилась у Кати эта болезнь? Почему у неё, а не, допустим, у меня? Ну, все только плечами пожимали. Один профессор мне сказал: «Если бы мы знали точные причины, мы бы за это Нобелевскую премию получили».
А я бегал-то для самоуспокоения! В глубине душа знал: все болезни от нелюбви. И когда я представил, что Катя умрёт – а до этого она всю жизнь со мной, идиотом, промучилась! – я… Тогда я пошёл в церковь. Потому что всё, некуда больше было идти. На все свои теории и научные представления наплевал. Шёл, как на казнь. И всё уже вперёд знал. А всё равно в чудо хотелось верить. Молился, как мог, своими словами (ни одной молитвы не знал). Молился до полного изнеможения. Но и тут – смалодушничал. Хотел дать обет Богу, что брошу альпинизм, если Катя выздоровеет, но не решился. Молился, обошёл все храмы в округе. Больница  и – церковь, такой был маршрут.
Умерла Катя в пасхальную неделю. На Пасху по палатам батюшка ходил, благословлял больных, желал выздоровления, кулич, яйца крашенные… Девочки в белых платьицах из воскресной школы пели «Христос воскрес из мертвых смертию смерть поправ…» А Катя уже не вставала. У меня и тут не хватило духа попросить у неё за всё прощения – боялся я, что вдруг она поймёт, что умирает, или подумает, будто я в её выздоровление не верю… Я, наоборот, бодрил её, старался угодить во всём. Потом выходил в туалет и рыдал в голос. Истерически. По её земной погубленной жизни рыдал. И по своей – загробной, погубленной. Потому что знал – это не Катя умирает, Катя что, безгрешная, простая, нетребовательная душа, это я на вороных в ад мчусь. И никаких оправданий я себе не находил.
Потому что преступление моё – жизнь без любви и доведение человека до смерти через это – ужасно. Вот, допустим, пьяный водитель сбил пешехода насмерть. Грех, конечно, страшный. Небрежение, распущенность. Хотя он тоже, как и я, трагического конца не желал. Но этот пьяница никого  не мучил годами…
Думаю я о Кате теперь постоянно. Мечтаю: вот, попался бы ей какой-нибудь алкаш, она бы давно ушла от него и жила бы сейчас припеваючи. А так…
В общем, потерял я покой. Себя потерял. Вся моя прошлая жизнь – чёрное пятно. Дыра. Отчаяние страшное. Я бы, наверное, давно удавился, если бы не Марина. Это единственное, что меня держит в жизни. Нет, не могу я от любви её отречься, обидеть её. Разлюбить тоже не смогу. Но, чувствую, в чём-то я оказался её недостоин. Не хватило мне великодушия, щедрости. Силёнок не хватило, мужества. Да много ещё чего… А она меня ни разу не упрекнула. Никогда, ни в чём. Я думаю: такому гаду, как я, – и такая любовь?! А Кате моей? Почему же так мало ей счастья досталось?!
Мучает меня чувство вины. И я не знаю: изживать ли мне его, заслонять житейскими заботами (их много, и есть важные – Денис постоянно требует внимания, контроля), или это будет трусостью, бегством от своей вины, а значит, многократно умножит мой грех.
Среди родственников Кати мне легче – на многое они смотрят проще, естественней, без иллюзий. А я… Особенно вечерами тяжело. Страшно мне стало оставаться одному – лицом к лицу со своей виной. Сердце моё, наверное, после всего пережитого, добрей стало. Но какой ценой!
Ничего мне не мило, боль страшная. Зайду в церковь, вроде уже и решусь исповедоваться – а нет сил. Как про это расскажешь в нескольких словах?! Тут целый день нужен. А если всё расскажу, такому греху, наверное, и прощения нет… Страшно…

…Павел выговорился, устало и опустошенно замолчал. Он ещё и ещё раз пережил то, что так мучило его в последний год, а всё же ему кажется, что привычной тяжести на душе стало чуть меньше…
– Да… История… – Иван водит рукой по поленице, скользит пальцами по неровностям. – Долго тебя бес водил. (Не к ночи будут эти поганые твари помянуты.) Я б тебе, конечно, сказал, что твой грех по сравнению с моими – чепуха, но… Ты вот что… Отцу Феофилу я за тебя словечко замолвлю. Может, поговорит с тобой. Ты не думай, он – добрый. Ангельского чина. Как возгласит «Мир всем!» на литургии, у меня аж дрожь по телу… Сколько ж сюда люди грязи своей человеческой привозят?! – Иван закурил, затянулся, закашлялся. – Надо бросать, так и до рачка докурюсь… Как Господь нас, таких грешников, на земле держит, за что?! Пути неисповедимые… А я тебе так скажу: не веришь в прощение – не верь. Но и не усугубляй. Это тоже грех – лишку на себя наговаривать. А в Господа – верь. И молись. И всё по твоему помыслу устроится. Господь наставит. А теперь – пора ко сну отходить. Поскорбели – и хватит…

2008

ПАМЯТЬ СЕРДЦА


СВЕТЛАНА МАКСИМОВА



ОН НАЗЫВАЛ НАС ДАЛЬНЕВОСТОЧНИЦАМИ



И остави нам долги наша...



Давно хотела начать писать о своих родителях, потому что мы всегда чувствуем себя в неоплатном долгу перед ними, испытываем вину, что не умели или стыдились вовремя сказать им слова благодарности. Тихо шепчешь про себя запоздалые признания в любви, надеясь, что где-то ТАМ они услышат твои слова и беззвучно простят тебя и приободрят невидимой улыбкой, когда ты нуждаешься в помощи.
Меня всегда интересовала одна фраза в самой известной молитве «Отче наш». В этом коротком обращении к Богу содержатся простые человеческие желания: мечты о лучшей жизни, о хлебе насущном, о чистоте душевных помыслов. Но как понимать: «и оставь нам долги наша, как и мы оставляем должникам нашим»? Священные лица лучше разбираются в библейских истинах, я, может быть, заблуждаюсь, но, по-моему, Церковь трактует смысл этих слов так: прости нам, Господи, все наши ошибки и грехи, а мы простим наших обидчиков. Но мне видится в этих строках несколько другое значение, не исключающее первое, ведь слово «оставить» толкуется ещё как «сохранить». И тогда проясняется второе понимание молитвы: оставь со мной долги (обязанности) мои перед живущими и ушедшими, а вслед идущие пусть останутся в долгу перед нами. Такая преемственность доброй памяти поколений должна существовать на земле «и ныне и присно, и во веки веков». Это будет справедливо и по совести.

Сон, с которого всё началось

Половину ночи я провела в бессонных раздумьях после того, как мои друзья из редакции «Сихотэ-Алиня» прислали в Севастополь, где я теперь живу, электронное письмо с предложением написать о дальневосточной жизни моего отца.
Под утро приснился сон. Будто кто-то (я его не то чтобы не вижу, но никак не могу разглядеть, узнать не могу и мучительно пытаюсь понять – кто он?) говорит: перед тобой сидит тот, который был знаком с твоим отцом! Я радостно подбегаю к нему, обнимаю его и целую в щёку, а он, не поднимая глаз на меня, весь перекривился и с презрением сказал: «Ну ты совсем как твой отец, это в его духе» (то есть вот так просто раскрыть объятия чужому человеку словно лучшему другу).
Я проснулась от огорчения и подумала: ну кому нужны мои женские откровения, мой папа, которого давно нет, моя мама, которой не стало всего пять месяцев назад, накануне моего дня рождения?
А этот, противный и безликий, пришедший ко мне во сне, очень запомнился: рыжеватый, лысоватый, с пухлыми отвислыми щеками в склеротических звёздочках, в очках без оправы… Вот он сидит, смотрит в газету, дремлет перед телевизором, и всем подряд недоволен, даже страшно возмущён… Наверное, как здесь, на земле, так и ТАМ, все – разные и всякие. И этот посланник оттуда – демон сомнения и презрения.
И тут я вспомнила продолжение «Отче наш»: и не введи нас во искушение, но избави от лукавого. Ага, думаю, отец тебе мой не нравится, и я тебе не по нраву? А я скажу, чем он тебе, нечистая сила, не пришёлся ко двору! Своей открытостью, щедростью во всём, любовью и вниманием к людям.
И тогда я решилась – расскажу о своём отце, о своей маме и о тех людях, о которых, кроме меня, уже никто не расскажет.

Папа

Генерал-лейтенант Николай Александрович Максимов (23.02.1914- 31.10.1981) в первые послевоенные годы, после участия в двух войнах – Отечественной и Японской, начал служить в дальневосточной авиации инженером (не могу точно назвать должность) в звании майора. Через десять лет полковник Максимов был переведён в Москву, в Управление Военно-воздушных сил и через три года, в возрасте сорока трёх лет, стал генералом. Потом работал первым заместителем начальника Военно-воздушной академии имени Н.Е.Жуковского, затем – начальником Киевского высшего инженерно-авиационного военного училища (КВИАВУ).
Будучи начальником училища, утром, входя в корпус, он здоровался с каждой уборщицей лично, за ручку. Выучил детей всех работающих в училище вдов фронтовиков, особенно материально необеспеченных. Солдаты-водители были всегда ему вроде сыновей: обязательно накормит, с собой даст, а в праздничные дни посадит с гостями за накрытый стол с накрахмаленной скатертью. Заставлял их всех, особенно из далёких деревень, поступать в училище, получить образование. Был у него шофёр Лёня из бедной многодетной семьи, так он ездил с ним на день рождения его отца в далёкое село в Чувашию – оказать честь родителю.
Меня всегда удивляло, что отец не был похож на типичных, в нашем понимании, советских начальников – чопорных, высокомерных, недоступных, со строгим, значительным выражением на лицах. Тем не менее, он всегда и всюду был руководителем, организатором, центром внимания любого круга людей. Его любили и слушали как вышестоящие, так и нижестоящие, для всех он был одинаково открыт. Его дружелюбное, улыбающееся лицо, его шутки и юмор, его внимание и интерес к окружающим предназначались и сослуживцам на работе, и друзьям, и домашним, и соседям, и всем тем, с кем приходилось видеться в течение дня.
Многие друзья и знакомые отца говорили: нам не страшно жить, пока жив Николай Александрович – накормит, поможет, выучит, вылечит, женит, то есть за ним как за каменной стеной.
В путешествия на машине, поездки в деревню родители брали наших с сестрой подруг. Мои однокурсницы из общежития, когда у них заканчивались деньги, подолгу обитали у нас, а в гостиной комнате всегда кто-то жил: друзья, знакомые, дети и родственники знакомых, бывшие партизаны или лифтёр из Москвы, с которым отец случайно познакомился и пригласил его посмотреть Киев, – в общем, все, кто нуждался в дружеском гостеприимстве. Мои подруги, когда я уже не жила в родительском доме, приходили к папе посоветоваться по самым разным вопросам. Он и угостит, и рюмочку предложит, и поговорит по душам. Я не всегда об этом знала…
Отец особенно заботился о болеющих друзьях, знакомых, всеми силами старался бороться за их жизнь. Искал врачей, сам готовил травяные сборы, настойки, выполнял просьбы и прихоти своих подопечных. Если случаи были безнадёжными, посещал их ежедневно, поддерживая дух, провожал их в последний путь, давал обещания помогать родственникам и всегда держал слово.
В шестьдесят два года он ушёл с военной службы, отдав ей сорок пять лет. Он скоро оставил нас. Как нам всем показалось – потерял смысл жизни. Тому была причина. Отец надеялся продолжать преподавательскую работу в родном училище. Он любил молодёжь, был удивительным рассказчиком и, в общем, хорошим специалистом своего дела и педагогом – издал несколько учебников, имел звание профессора. Но новый начальник училища, которого отец рекомендовал на своё место как одного из своих лучших воспитанников, отказал ему, и все знали почему: ревновал к Максимову, которого любили в училище все от мала до велика. Преемник стремился быстрее изжить память об отце. Это подкосило папу. Он, всегда готовый прийти на помощь любому нуждающемуся, столкнулся с откровенным предательством ученика. Бесчестность, непорядочность – даже самые незначительные, казалось бы, безобидные их проявления, вызывали у отца подлинную душевную муку.
Помню отцовский гнев: на кухне, ночью, вернувшись после похорон своего товарища, он тряс за грудки младшего зятя за то, что тот слегка «нагрел руки» на деньгах для поминок. «Как ты мог, ведь тебе доверяли, потому что ты – зять Максимова! Ты опозорил наше честное имя!» Брак сестры вскоре распался.
Папа покоится на Сырце, в Киеве, на военном кладбище, и место у него бойкое, на миру, среди людей, как он любил и в жизни. Рядом кран с водой, где толпятся с ковшиками, баночками вдовушки, дети, внуки его друзей. Знавшие его уважительно здороваются с ним.
А за спиной лежит полковник Георгий Сергеевич Нестеров, бывший заместитель начальника Киевского высшего военно-морского политического училища. Отец был старше Нестерова лет на десять и отзывался о нём так: какой славный, хороший мальчик!.. Я думаю, это хорошо, что рядом оказался близко знакомый человек: отцу будет не так одиноко.
В сентябре 2009 года и нашу маленькую маму, его любимую Валюнушку, положили с ним рядом. Теперь они опять неразлучны, прошедшие вместе через Великую Отечественную и никогда потом не расстававшиеся больше, чем на неделю.

Мама

Она пошла на войну добровольцем, по комсомольскому долгу. Её не брали – маленькая, худенькая, весом тридцать восемь килограммов, она плохо видела, да ещё по дороге на фронт поломала свои единственные очки. Найти место такому бойцу на безжалостно тяжёлой войне было трудновато, но она слезами вымолила у военного начальства права быть в строю. Её направили в авиационную часть связисткой. Случалось, секретные донесения нельзя было записывать и сообщать по телефону, ей передавали их в устной форме, а потом вели её как «живой секретный документ» в сопровождении двух вооружённых офицеров дальше по инстанции.
Вверху, в небе, над их головами шли воздушные бои, а в лесу, в замаскированных землянках, располагались те, кто готовил для лётчиков машины к боевым вылетам и обеспечивал их фронтовую работу.
Отец сразу заметил маленького солдатика, нашу маму, в гимнастёрке не по размеру – почти до полу, в огромных сапогах, из которых при ходьбе иногда вдруг выскакивала нога (потом ей сшили форму на заказ).
Она, плохо приспособленная для войны, для фронта, рождённая явно для какой-то совсем иной жизни, стойко держалась, но ничего не могла поделать с собой – чуть что, и её голубые близорукие глаза наполнялись слезами. Однако, несмотря на внешнюю беззащитность, она не подпускала близко мужчин, которые пытались за ней ухаживать. Офицеры постарше относились к ней, как к дочери, оберегая от назойливых ухажёров. А вот от папы не уберегли.
Ухаживал он за ней полтора года. Война… многие торопились с любовью. Но только не наша мама.
Она рассказывала: папа зимой провожал её до солдатской землянки, забирал её мокрые валенки, сушил ночью на печке в своём блиндаже, а утром приносил тёплыми. Ну как тут было устоять?
Ещё тогда она влюбилась в папину гитару и любила его пение всю жизнь. Мы, дочери, обожали шуточные, смешные и даже немного хулиганские, как, например, «Пошёл купаться Уверлей, оставив дома Доротею…», а для мамы любимой была песня из репертуара А. Вертинского: «Ты не плачь, не плачь, моя женулечка. Слёз не лей, красавица моя. В нашей жизни всё ещё поправится, Посмотри – кругом цветёт весна!»
…Несколько лет назад к маме явился бывший солдат, ординарец отца – пришёл по старой памяти в дом Максимовых за помощью – обнищавший, больной, постаревший: «Помогите, чем можете, дайте что-нибудь ненужное из одежды и обуви». И мама, старенькая, сама пенсионерка, перемогшая более двух десятилетий без папы, кинулась по кладовкам искать, что-то нашла, дала каких-то денег…
Бедная мама, как она прожила столько лет без своего любимого Коленьки, сколько, наверное, слёз пролила, разговаривая с его фотографиями?
Нам она этого не показывала.

Старые снимки

Эта фотография появилась у меня год назад. Маленькая, в пол-ладошки, она сделана давным-давно, предполагаю, допотопным отцовским фотоаппаратом, у которого вверху открывалось окошко.
Как она могла оказаться в щели старого трюмо, которое мы перевезли из Киева в Севастополь, поломав при переезде почти все стёкла, но так и не могли с ним расстаться и, подремонтировав, поставили в коридоре?
Снимок неожиданно был обнаружен при очередном ремонте. Я ахнула от жалости и умиления: на фотографии мои молодые родители –трогательные, нежные, счастливые.
Это, наверное, 1946 год. Скорее всего, День Победы, 9 мая – отец при всех орденах. Мама щурится от яркого солнца и, похоже, смущена. Они не виделись год, она только что приехала на Дальний Восток, в Воздвиженку, куда сразу после окончания войны с Японией перевели отца. Он не смог заехать за мамой на Урал, и она, оставив меня восьмимесячной с бабушкой, приехала к мужу одна. Её мать наказала ей: «Поезжай, Валя, ребёнка тебе не дам, в дороге может заболеть. А мужа нельзя долго оставлять одного: женщин после войны много, потеряешь хорошего человека».
Отец очень любил шумные компании, на всех других дальневосточных фотографиях полно друзей, а здесь, я уверена, они уединились, приехали на мотоцикле, поставили фотоаппарат на автомат, потому никому не позируют, занятые друг другом. Попозже, когда и меня бабушка привезла к родителям, отец вывозил нас с мамой в тайгу каждые выходные. Меня, годовалую, сажали впереди водительского сиденья на бензобак мотоцикла и привязывали к отцу полотенцами, чтобы не упала.
А эта фотография сделана на отдыхе в Шкотово или на Седанке, под Владивостоком, где родители бывали в военном санатории. Тут мне уже года три-четыре. Наверное, пристроили к кому-нибудь на квартиру поблизости, так как не с кем было оставить дома. Поэтому у меня такой затрапезный вид и синяк на лбу – плохо приглядывали.
Мама здесь – в расцвете своего женского счастья, уже не смущённая девочка, как на первой фотографии, стеснявшаяся своего мужа, а настоящая жена офицера авиации. Довольная супружеством, похорошевшая, чуть располневшая, с модной в то время причёской и накрашенными губами.
Папа – с выражением ответственности за свою семью, и, как всегда, в форме, которую он очень любил.
Всю жизнь, сколько я помню отца, он по утрам, перед работой, на кухне ежедневно утюжил свои форменные брюки чугунными раскалёнными утюгами через мокрую тряпку. Гражданской одежды у него почти не было, разве что на отпуск припасены дежурные брюки, пара рубашек и пиджак. В общем-то, вся жизнь прошла в службе, с утра до тёмного вечера, и по поводу отсутствия вещей он не переживал. В выходные дни – и на Дальнем Востоке, и в Москве, и в Киеве – отец заставлял всех членов семьи выезжать в лес, несмотря на наши с сестрой отговорки по поводу невыученных уроков. На природе были во все времена года, и на каждый сезон запасалась своя экипировка. Тёплые стёганые куртки, ботинки, лыжи, коньки – на зиму; плащи, резиновые сапоги, корзины для грибов – на осень; палатка, резиновая лодка, удочки, соломенные шляпы – на лето. Всё необходимое – в четырёх комплектах.
В эти походы и поездки почти всегда брали наших с сестрой подруг. Всем полагалось быть весёлыми. Впрочем, это не составляло большого труда. У отца был особенный талант – любое событие делать праздником и вовлекать окружающих во всеобщее веселье. Не любил хмурые, недовольные лица. Рано утром приоткрывал нашу с сестрой комнату и весело пел популярную песню: «Вставай, вставай, кудрявая…» или романс Фета: «На заре ты её не буди, Она любит так сладко поспать…»
Таков был наш папа. Хотя на этом снимке он серьёзен. Зато мама улыбается самой счастливой улыбкой.
Третья фотография, о которой хочу рассказать, – московская, 1961-1962 годов. Отец, генерал-майор, заместитель начальника Военно-воздушной академии им. Н.Е.Жуковского, стоит на снимке справа. С левой стороны, думаю, начальник Академии – генерал-полковник Волков, очень уважаемый и авторитетный для отца человек (имени и отчества его, к сожалению, не помню). А в центре – самые известные и любимые герои советских людей: первый космонавт Юрий Гагарин и второй космонавт Герман Титов. В те годы они были слушателями Академии.
У нас, школьников, в академии проходила практика по программированию ЭВМ (электронно-вычислительных машин). Мы не только видели космонавтов в учебном корпусе, но и слышали о них очень хорошие отзывы. Несмотря на славу, они оставались скромными среди своих товарищей, помогали друзьям в учёбе и сами учились на отлично. Нам, детям, очень искренно, с восторгом рассказывали о них самые разные люди.
Четвёртое фото – Киев, 1973 год. В кадре три генерала авиации. Справа – дважды Герой Советского Союза А.К. Недбайло, первый заместитель отца, умерший в прошлом году. Отец – в центре, генерал-лейтенант, начальник Киевского высшего инженерно-авиационного военного училища. Имя стоящего слева генерала я, к сожалению, не знаю. Фотография сделана после военного парада на Крещатике 7 ноября.
Отец любил парады, сам приезжал на все репетиции, много внимания уделяя строевой подготовке слушателей и курсантов. Считал, что у военного человека должна быть красивая походка и безупречная выправка.
В Москве Академия на Красной площади, в Киеве училище на Крещатике первыми открывали военные парады. Отец прикладывал много усилий к тому, чтобы парадный расчёт выглядел образцово. Но он умел обходиться без разносов и муштры, в любом деле замечал старание подчинённых и не скупился на заслуженные похвалы.

Воздвиженка

О Дальнем Востоке у меня осталось много воспоминаний, но, конечно, с поправкой на возраст: когда отца перевели в Москву и мы навсегда уезжали из Уссурийска, мне было чуть больше девяти лет. Получается, этот рассказ – сохранившиеся в памяти детские впечатления о жизни нашей семьи там, в таёжном краю, дальше которого уже – только Тихий океан.
Это были лучшие годы для всех нас: для мамы и отца – начало счастливой семейной жизни и успешной службы среди друзей-однополчан, для меня – первые опыты детской дружбы, любви, привязанностей, для сестры Ворошилов (Уссурийск) – место её рождения.
Послевоенная служба отца началась в Воздвиженке. Не могу точно сказать, почему он получил назначение именно сюда, да и спрашивал ли его кто, когда направляли?
Осваивать Дальний Восток мы начинали в поездках на мотоцикле по окрестностям Воздвиженского гарнизона. Запомнились незнакомые названия речек – Уссури и Суйфун, купание в тёплой прозрачной воде, гладкие серые камешки на дне и на берегу. Тайга, мелкий чёрный дикий виноград, маленькие кисловатые красные ягоды лимонника. Отец делал из них сиропы на зиму и по чайной ложке наливали нам в чай: было очень вкусно, лучше, чем с клюквой. А сам съедал по десять сухих семечек лимонника, говорил, что они придают силы на целый день.
В Воздвиженке, бывало, отец прибежит с работы и – маме: быстрей собирайтесь, через час летим в Комсомольск, в командировку! Срочно собирали меня, двухлетнюю, с кашами и горшком, усаживались на полу среди парашютов в зелёном самолёте с красными звёздочками и, счастливые, устремлялись к новым папиным делам, а для нас с мамой – к новым впечатлениям.
Во всех местах, куда летал отец, у них с мамой были друзья, у которых мы и останавливались. Часто были в Спасске, Хабаровске, Владивостоке.
Помню небольшой аэродром, поле со множеством стогов сена, среди которых играли маленькие дети, мои ровесники, в обилии появившиеся у вчерашних фронтовиков в первый год после войны.
Кто научил нас при отдалённом звуке мотора приближающегося самолёта падать лицом вниз в траву, прямо вдавливаться в землю, прикрывая голову руками? Когда кто-то из ребят постарше кричал: не бойтесь, это наши! – мы поднимали головы и вставали.
Неподалёку стояли два двухэтажных дома для семей офицеров, с «удобствами» во дворе: колонка для воды, деревянный туалет с дыркой. Перед работой мужья, каждый для своей семьи, вёдрами носили воду в дом и наполняли большие бочки на целый день, из сараев натаскивали побольше угля, так как пользовались печками. Всё это делалось весело, со смехом, с шутками: фронтовое поколение ценило каждый миг жизни.
Сначала нас поселили в комнату с общей кухней в квартире с соседями, тоже молодыми, с которыми мы жили душа в душу. До прихода мужей со службы наши мамы с детьми всё делали вместе: и готовили, и убирали, и обедали, и детей купали, а вечером расходились по своим комнатам.
Потом папе дали трёхкомнатную квартиру, которая, в общем-то, была не очень нужна. В холодное время её всю нужно было отапливать. Обретались, греясь, в одной комнате, очень маленькой, с печкой, где стояли две солдатские кровати, побольше – для родителей, застеленная фронтовым спальным мешком, поменьше – для меня, двухлетней. К ней приставлялись стулья, чтобы я не падала ночью на пол.
Мебель была казённая, очень старая, или, вернее сказать, старинная, трофейная, оставшаяся ещё от японцев со времён гражданской войны, – уютные выцветшие диванчики с торчащими пружинами, трёхстворчатое небольшое трюмо со склеенными ящичками и высокое зеркало на подставке, в которую мы всю жизнь складывали газеты. Да, всю жизнь, потому что, уезжая с Дальнего Востока в Москву, родители удивили своим чудачеством КЭЧ (коммунально-эксплуатационная часть), выкупив полуразвалившиеся вещи, а потом перевозили их с места на место, дорожа памятью о дальневосточной молодости, о незабвенной Воздвиженке. Эти столетние шедевры, эти достойные мировых хранилищ мебельные реликты до сих пор стоят в родительской квартире в Киеве.

Уссурийск

Переезд в Уссурийск, тогда Ворошилов, стал для нас большим событием. Грустным, потому что больно было оставлять родные места. Радостным, потому что вслед за нами из Воздвиженки постепенно переехали все наши знакомые, а с ними и их дети, наши сверстники.
Почему отец, получая новое должностное повышение, старался окружить себя сослуживцами, с которыми у него сложились на прежнем месте дружеские, почти родственные отношения? Именно дальневосточные друзья семьи на всю жизнь остались верными и в работе, и в дружбе, и отец очень дорожил этими отношениями, во всём помогая старым товарищам и их детям.
В отпуск, к бабушкам, на Урал и в Подмосковье (Ногинск) мы ездили через год – по-моему, так оформляли проездные документы для бесплатных билетов. Ехали на поезде, долго, недели две. Нас было уже четверо, и мы брали отдельное купе, поэтому чувствовали себя, как дома.
С отцом поездка превращалась в увлекательное путешествие: нам покупали книги по дороге и читали вслух, по пути записывались названия станций, рассказывались интересные истории о городах, которые мы проезжали. Мы считали количество туннелей, разучивали песни по радио (была такая передача), покупали на остановках разное съестное у бабушек: горячую картошку с солёными огурцами, пирожки с разными начинками, кедровые орехи. А ещё – самодельные игрушки из дерева.
Железная дорога вдоль Байкала проходила возле самой воды, поезд там ехал очень медленно, почти шагом, и можно было зачерпнуть воды и попробовать её на вкус. Проезжая Байкал, пассажиры всегда покупали у местных жителей большие рыбины омуля горячего и холодного копчения.
Летом, когда не уезжали на запад, отдыхали на море около Владивостока – как мне помнится, место называлось Седанка. Маме с нами, маленькими девочками, снимали веранду в каком-нибудь доме недалеко от моря. Чтобы было веселее и спокойнее, с нами всегда ездила ещё одна семья, тоже с двумя девочками, нашими ровесницами. А мужья, наши папы, приезжали по воскресеньям навестить нас, и тогда начинался настоящий пир. Готовились пельмени и беляши, опять были шутки и смех, пелись под папину гитару знакомые песни, все вместе ходили на море. Помню каменистый безлюдный берег, большие камни с острыми краями. Чтобы не поранить ноги, мы, дети, купались в старых ботинках со шнурками. Плавали, как было раньше принято, на автомобильных камерах.
Между камней ползали здоровенные крабы, но мы никогда не трогали их, и они не боялись нас, подползая близко. Никогда и нигде более я не видела таких огромных медуз – чёрных и голубых с красными щупальцами. Мы относились к ним дружелюбно и, вплотную подплывая, обнимали их. В музее во Владивостоке нам объяснили, что опасаться нужно маленьких медуз с крестиками, но встречались они в море редко.
Я не знаю точно, какую должность занимал отец на Дальнем Востоке в канун переезда в Москву (может быть, главного инженера ИТС округа?), но могу образно представить его повышение по службе по видам служебного транспорта: в Воздвиженке – личный мотоцикл, виллис, газик; в Уссурийске – газик, Победа; в Москве – Победа, чёрная Волга.
Уссурийск казался нам столичным городом, нас поселили в трёхкомнатную квартиру на третьем этаже трёхэтажного нового дома номер 57 на улице Некрасовской. В квартире – отопление из дворовой кочегарки, вода, канализация и титан в ванной, который топился углём. Поэтому во дворе были деревянные сараи, с крыши которых мы, как настоящие дети авиаторов, пытались прыгать «с парашютами» – с наволочками от подушек или старыми зонтиками. Здесь уже были телефон и радио в виде чёрного круга, висевшего в углу в коридоре, по которому мы слушали передачи из Москвы.
Помню, когда умер Сталин, мама стояла и плакала, глядя на этот круг, как на икону. А лицо отца совсем не соответствовало всеобщему горю. На нём читалось ожидание чего-то с едва сдерживаемой радостью.
Насколько я могу судить, в нашем доме имя Сталина при его жизни никогда не упоминалось. Всё-таки, думаю, сказывалась отдалённость от Москвы и некая необязательность идолопоклонничества. А если отец что и думал запретное, то не стал бы подвергать риску себя, свою семью, близких друзей. Дел, более важных и насущных, в стране и так хватало.
Наша квартира – угловая, несколько окон выходила на улицу Фрунзе, застроенную частными домами: вечерами по ней возвращалось стадо бурёнок. Эту улицу населяли так называемые «раскулаченные», большей частью из Полтавской области. Они держали коров, продавали молоко, сметану, творог, но дорого. Мама отправляла меня пятилетнюю к ним с маленькой кружечкой: мне клали туда две ложки творога и одну – сметаны. Тут же я выпивала стакан парного молока. Это было необычайно вкусно и предназначалось только мне, болезненному ребёнку.
Окна, глядящие на улицу Фрунзе, были забиты фанерой – после того, как в освещённое стёкло вечером влетел булыжник, рухнувший прямо на обеденный стол. Это был своеобразный привет от раскулаченных – они не любили офицерские семьи. Тем не менее, в первом классе в новенькой 25-й школе Уссурийска мы учились все вместе, ходили друг к другу в гости, у меня были две лучшие подруги в классе – украинские девочки, которых я, уехав из города, всю жизнь пыталась, но по сию пору не смогла разыскать.
В Уссурийске мы узнали, что такое кинотеатр, и увидели американский фильм «Тарзан».
Диафильмы с фильмоскопом были только у одной нашей подружки, нам удавалось их смотреть один раз в году, в день её рождения. Какой счастливой она казалась нам!
В Уссурийске, примерно в 1952-54 годах, появился первый автобус, но поскольку асфальт был проложен только в центре, автобус использовали как аттракцион – для катания.
Трагикомический эпизод: со смертью Сталина мы не учились в школе неделю. Радовались свободе, но понимали, что надо делать серьёзное лицо, обязаны были ходить в форме с траурными повязками.
А к предполагаемому приезду Хрущёва в городе организовали огромный субботник и мыли даже тротуары.
Таков он был, Уссурийск начала 50-х годов прошлого века.
В октябре 1954-го мы уезжали в Москву, чтобы к ноябрьским праздникам увидеть столицу во всём блеске. Начиналась новая жизнь. Оставили друзьям нашу любимую собаку – немецкую овчарку Абрека, которая прожила с нами все десять дальневосточных лет и особенно любила детей, позволяя делать с собой всё. Мы даже одевали нашего Абрека в старую отцовскую форму (папа этого не знал) и водили его на задних лапах, как серого волка из «Красной шапочки», чтобы пугать других ребятишек.
Отец до конца жизни не мог простить себе этого предательства: бедный пёс очень тосковал, не прижился у новых хозяев и вскоре после нашего отъезда трагически погиб. Об этом мы узнали много времени спустя, а пока весело распевали с сестрой песни о Москве, как герои фильма «Чук и Гек»: «Моя Москва! Ты всем близка!» и ехали в поезде навстречу кремлёвским звёздам, не думая о том, что уже никогда не увидим Уссурийска. Папа бывал там в командировках не раз, а нас, дочерей, долго называл дальневосточницами.

Отцовские уроки

Он всегда подчёркивал, что его воспитала армия. Родом, корнями он из Вязниковского района Владимирской области. А сам родился в городе Николаеве, куда переехала семья, спасаясь от голода. Его отец – рабочий: токарь, слесарь, оружейник – устроился на судостроительный завод. В 1919 году за помощь красным в ремонте техники петлюровцы насмерть забили его прикладами. Как ни странно для меня, отец моего отца хорошо знал Пушкина и даже старших детей назвал необычно для того времени – Руслан и Людмила.
Дальше у папы – полуголодная осиротевшая семья, ковровский техникум, общежитие, работа на заводе. Наконец, в семнадцать лет, как он сам говорил, начались счастливые годы: жизнь, связанная с армией, с авиацией. В Роганьском авиационном училище впервые узнал, что в постельном белье выдают две простыни не для того, чтобы одну припрятать под подушкой как запасную. А ещё – сытная еда, наличие которой отец на протяжении всей жизни считал первым признаком благополучия. Речь шла не о деликатесах, а о наваристом гороховом супе, пшённом кулеше на старом солёном сале, гречневой каше, картошке и, конечно, о капустных и рыбных пирогах, пельменях, которые мастерски готовила мама.
Первым вопросом, когда он звонил нам с сестрой уже взрослым, был: «А кушать-то у вас есть что?» И попробуй скажи, что чего-то нет, он обязательно привезёт.
При всей важности казённого кошта главное, конечно, было в том, что в училище началась новая – настоящая, большая – жизнь. Я теперь не узнаю подробностей, как складывалась его служба – ничего уж не расскажут ни папа, ни мама, а личное дело отца хранится где-то в военных архивах. Но могу сказать уверенно: авиацию, в которую привела его судьба, он самозабвенно любил до самого последнего дня.
Мы с сестрой маленькими напевали любимую песню его друзей и понимали, что работа для них главнее всего: «Первым делом, первым делом – самолёты. Ну а девочки (мы имели в виду себя, дочерей), а девочки – потом».
Я лишь приблизительно знаю путь, который прошёл отец до службы на Дальнем Востоке. После Роганьского авиационно-технического училища, наверное, где-то служил, в 1939 году поступил в Военно-инженерную авиационную академию им. Н.Е.Жуковского на первый (эксплуатационный) факультет. В связи с начавшейся войной выпуск был ускоренный, и в 1943 году отец отправлен на фронт…
Отец сам был скромен и нетребователен в быту и приучал нас, дочерей, к этому. Выйдя замуж, я жила в тесной хрущёвке за вокзалом с двумя детьми, сначала маленькими, потом двадцатилетними, и многие подруги удивлялись, почему отец другим помогал получать квартиры, а дочери не мог. А не мог потому, что своим делать блага стыдно, неудобно перед людьми, а за чужих просить легко.
Когда папа умер, у него на книжке хранилось 60 рублей. В доме – старая, ободранная сиамским котом Ласкером мебель и огромная во всю комнату библиотека: собрания сочинений русской и зарубежной классики.
Особенное отцовское чувство сострадания к людям распространялось и на животных, которых у нас в доме перебывало несметное количество: собаки, кошки, голуби, олени (в квартире!). Подбирал больных животных на улице и в лесу, лечил вечерами после работы. Дворовому голубю с парализованными лапками делал «Евпаторию»: грел в духовке песок и устраивал самую настоящую физиотерапию.
Желая удивить нас, дочерей, московскими подарками, в самолёте вёз в Уссурийск пару морских свинок (самца и самку – зверьки не должны были тосковать!), держал их весь перелёт под мышками, чтобы не замёрзли (полковник, в форме!).
А ещё был всегда душой компании – любитель добрых анекдотов (сальностей не любил), пел Вертинского, Шаляпина, играл самоучкой на многих музыкальных инструментах. Всю войну прошёл с гитарой, самоучителем по английскому и томом Маяковского, цитировал его часто: «Ненавижу всяческую мертвечину. Обожаю всяческую жизнь!».
Помню: когда надо было принимать решение на переезд к новой должности, напевал песню Трошина: «Счастья не ждут, счастье находят лишь те, кто всегда в пути!» Будучи любвеобильным жизнелюбом, делал всё возможное, чтобы окружающие его люди тоже были счастливы. К примеру, маленькая деталь: когда родители приглашали на праздник гостей, отец всегда спрашивал, кто с кем придёт, и если кто-то оказывался одинок, ему срочно подыскивали достойную пару среди знакомых, чтобы за столом у всех было хорошее настроение. А там, может, и дальше что-то сложится…

«Извините, я не понял…»

Кому-то может показаться, что образ отца у меня выходит сусально-пряничным, далёким от правдоподобия. Этому есть оправдание. И дело не только в том, что я просто люблю отца. Он всей жизнью своей, каждым своим поступком заслужил эту любовь, и всё, о чём я рассказываю, было на самом деле, и было именно так, а не иначе. Более того, мне кажется, отец, при всей его неповторимости, не был каким-то редкостным исключением, но был человеком своего времени – времени сложного и, как теперь все знают, жестокого, во многом несправедливого, но, как ни странно, более чистого и честного – чистых и честных людей тогда было гораздо больше, чем мы видим их сегодня.
За отцом водились и такие дела, которые можно назвать не вполне лицеприятным словом «выходки», он, случалось, проявлял несдержанность, может быть, какое-то мальчишество, не совсем подходящее к его статусу. Однако это почему-то ему сходило с рук.
Отец любил рассказывать забавный случай, происшедший в Академии Жуковского: один из преподавателей, инвалид (вместо ноги у него была деревяшка), имел привычку во время занятий в аудитории своим протезом показывать курсантам на доске их ошибки. Он делал это с явным издевательством и презрением, что называется, тыча носом людей, по положению своему не могущих ему ответить. И вот один из офицеров-слушателей, чтобы проучить этого горе-преподавателя, стоя у доски, поднял ногу повыше и сапогом ткнул в написанное: «Извините, я не понял, Вы здесь нашли ошибку?». В аудитории застыла тишина.
Это случилось в 1939 году. Такая вольность в Москве той поры могла стоить довольно дорого.
Папа никогда не говорил, что эту шутку проделал он. Уже в 1970-е годы я услышала эту же необыкновенную историю от его однокурсника, друга нашей семьи, и тот прямо сказал, что на такое был способен только Максимов.
Ещё один курьёзный московский случай: отец, уже генерал, на служебной машине отвозил домой после какого-то высокого приёма своего начальника. Тот сидел на заднем сидении с нашей мамой и, немного подвыпивший, обнял её. Понятно, что и папа был не совсем трезвый. Сказав что-то о приличии, он высадил из машины своего начальника. Ночью, на улице. Мама была в ужасе, пыталась вмешаться в ссору, но всё оказалось бесполезно.
Утром, на службе, начальник первый сделал шаг к примирению, и этот эпизод никак не отразился на их дружеских и деловых отношениях.

Фронтовая свадьба и меч самурая

В семье часто звучали названия: Северо-Западный фронт, Волховский фронт. Я знаю, что родители освобождали Ленинград. Войну они закончили в городе Цесис под Ригой. Там сыграли первую в полку свадьбу и с друзьями поехали встречать 9 Мая в Москву, на Красную площадь.
Потом маму-красноармейца посадили в поезд на Урал, отправили домой к родным. А отец поехал воевать на восток.
У моих родителей была удивительная история любви, как и у многих фронтовых семей. Отец, когда рассказывал о фронтовой жизни, всегда почти со слезами, особенно с возрастом, вспоминал лётчиков, ласково называя их мальчиками. Совсем юных, сразу после училищ, в новенькой форме, их присылали партиями на смену погибшим, и большинство, не имея опыта, гибли в первых боях. Особенно оплакивали их молоденькие девушки-солдаты, жалели их, скоропалительно влюблялись, и многие после войны так и оставались ни жёнами, ни вдовами – несли светлую память о своих любимых через всю жизнь. А если какой из них случалось забеременеть, то это и составляло всё её женское счастье, согревающее материнством одинокие долгие годы.
Мои родители потому и остались живы, что рисковали меньше, чем лётный состав. Отец говорил, что все лётчики, даже совсем чуть-чуть успевшие повоевать, достойны быть трижды героями, и что медали и ордена, которых у него было множество, должны были принадлежать им.
Наверное потому, когда отец был начальником училища, в первые заместители себе всегда подыскивал боевого лётчика и сразу же представлял его к званию генерала.
Нашей маме повезло: её муж, наш отец, прошёл с ней всю войну, они вместе отпраздновали великую Победу. Он остался жив и после японской компании, короткой, но весьма кровавой битвы с Квантунской армией Японии. И после этого они прожили в любви и согласии тридцать шесть счастливых лет – до последнего папиного часа.
На память о Японской войне в альбомах хранились фотографии, на которых были изображены сидящие на ковриках у низенького столика корейцы и советские офицеры – все с улыбающимися и добрыми лицами.
Долгое время в спальне у родителей, в изголовье кровати, стоял настоящий самурайский меч, блестящий, как новенький, и острый, как лезвие бритвы, хотя ему было не одно столетие. Он хранился в потёртых ножнах, обвитых драконами, а на рукоятке без особого труда просчитывались зарубки, означающие количество срубленных этим мечом голов.
Это был личный подарок отцу, полученный – конечно, с разрешения советского командования – от пленного японского генерала.
Отец был в группе воздушных десантников, взявших этого генерала в плен. Рядом не оказалось переводчика, и важного японца никто не мог допросить. Поговорить с ним на английском языке вызвался наш папа – не зря он взял на войну самоучитель по английскому (взял потому, что плохо сдал экзамен по иностранному в академии и дал себе слово самостоятельно выучить его). Японца поразило, что, оказывается, боевые русские офицеры владеют английским да ещё умеют проявлять тактичность и дипломатичность в разговоре с неприятелем. Так этот экзотический трофей появился в нашей семье.

Сладкий вкус детства

Питались мы в первые послефронтовые годы в Воздвиженке хорошо. Отец приносил продуктовый паёк, всего понемножку: граммов двести масла, две банки тушёнки, палка копчёной колбасы, рис, сушёная картошка. Всё это растягивалось на месяц в виде супов с крошечными колбасными квадратиками или рисовой каши с мясными ниточками тушёнки. Папа любил первое с чёрным ржаным хлебом и мог есть мамины постные супы несколько раз в день. Да, ещё был так называемый кусковой сахар. Действительно – кусковой, и куски величиной с большой кулак. Мама заворачивала их в белую тряпку и била молотком, чтобы сахар превратился в пудру. Ею чуть-чуть посыпали чёрный хлеб и давали детям в качестве лакомства. Сам отец никогда не ел сладостей, считая их детским баловством.
При этом офицерские семьи, наверняка, питались в сто раз лучше, чем кормилась вся послевоенная страна. Хотя и мы впервые попробовали вкус белого пшеничного хлеба только с переездом в 1954 году в Москву. Но отец и потом признавал в еде только ржаной.
Наш дальневосточный стол иногда радовал разнообразием. Праздником были приезды (вернее, прилёты) отца из дальних командировок. Привозились заморские, наверное, китайские фрукты: огромные пушистые персики (перед тем, как помыть, мы счищали с них пух одёжными щётками) и большие сладкие мандарины. Но это было не часто и уже в Уссурийске.
Если у родителей появлялись какие-то продукты помимо положенного для всех пайка, то немедленно приглашались гости, свои же друзья по службе – обязательно с жёнами и детьми. Как-то отец привёз, по-моему, тоже из Китая, белой муки. Папа пригласил гостей на блины, все уже расселись в комнате, мужчины успели развести спирт и даже пригубить один и другой раз. А мама всё колдовала над примусом в кухне, откуда сочились необычайно ароматные запахи.
С разговорами, весёлыми шутками прошёл час, полный нетерпеливого ожидания. Папа, как мог, старался развлекать голодных приглашённых, а блинов не было. Наконец, не выдержав, отец заглянул в кухню и увидел такую картину: на большой табуретке перед примусом сидит его молодая жена и тихонько, чтоб никто не слышал, всхлипывает.
Она уже даже не плакала, а именно всхлипывала, – беспомощно и безнадёжно. Судя по распухшему красному лицу – уже довольно продолжительное время.
Кухонный стол украшали многочисленные тарелки с комками жареного теста. Ни один блин не снялся со сковородки! Может быть, единственный случай в истории кулинарии – все блины оказались комом. Их пришлось соскабливать чуть ли не ножом.
Через мгновение все бросились утешать сконфуженную хозяйку. Перенесли тарелки с неудавшимися блинами на гостевой стол и с удовольствием, под папины песни, ели необычное блюдо столовыми ложками, запивая кто разбавленным спиртом, кто чаем. А потом пели уже все вместе и танцевали, и праздник, как всегда, удался.
Он остался в сердце, застольный репертуар тех лет. Кроме шуточных и, конечно, авиационных, были грустные, душевные песни, которые и мы, дети, знали наизусть. «Вьётся в тесной печурке огонь…», «Тёмная ночь…»… Особенно почему-то хотелось плакать от того, как исполнял отец свою самую любимую: «Майскими короткими ночами, Отгремев, закончились бои. Где же вы теперь, друзья-однополчане, Боевые спутники мои…» Так и представлялось, что сидим мы все, гости, за большим праздничным столом и смотрим на открытую калитку, ждём молодого солдата. В гимнастёрке, с медалями на груди, улыбающегося, немного смущённого нашим вниманием к его приходу, ждём-пождём, праздновать без него не начинаем, а его всё нет и нет, никак не идёт. И, наверное, так и не придёт, и от этого так тоскливо становится на душе, и весна, и праздник уже не радуют.
Но вообще-то тогда на Дальнем Востоке, да, наверное, не только на Дальнем Востоке – во всей нашей стране, оставшиеся в живых фронтовики очень умели дорожить тем, чем могла их порадовать жизнь.

Душа осталась там

Много лет подряд, когда уже мы жили в Москве и Киеве, мне снился один и тот же сон. Я еду с отцом в газике по Уссурийску и вижу, что мы подъезжаем к нашему двору на Некрасовской, 57. Я уже вглядываюсь в знакомый подъезд. Сердце стучит от радости!
И вдруг меня одолевает сомнение: «Папа, может быть, это опять сон?» «Нет,– отвечает отец, – на этот раз это правда».
И тут я просыпаюсь, и всё понимаю, и чувствую, как обидно и больно, что опять не доехала до родных мест.
Душа скучает по детству. И, видимо, папа не зря называл нас с сестрой дальневосточницами. Похоже, мы в самом деле были и остались ими, хотя, признаться, с годами почти совсем забыли об этом.




ПОЭЗИЯ

ОЛЬГА ФИЛЛИПОВА

ДРУГОЕ ДЕЛО – ВРЕМЕНА

ПО КРУГУ

А я ещё вчера могла
сквозь дождь и вьюгу
идти, не находя угла,
идти по кругу.

Мне говорят, довольно лжи
и хмурят лица,
в трёх соснах собственной души
не заблудиться.

Мой путь не назовут потом
кругами ада,
другое дело электрон,
внедрённый в атом.

Не важно, где я рождена
и что за личность,
другое дело – времена
и их цикличность.

Хотя известно наперёд,
чего я стою,
затеяв этот хоровод
сама с собою.

Колёса, жернова молвы,
арены... Или
вокруг да около, увы,
не вы ходили,

когда томительный недуг
превозмогали,
чтоб превратить порочный круг
в виток спирали.


ОСЕННИЙ СОНЕТ

Опять томительный разлад
в сердцах своих усталых носим.
Опять дожди предвосхитят
вступление в глухую осень.

И то, о чём не говорят,
и то, о чём невольно просим,
как сброшенный к ногам наряд,
как листьев золотая россыпь.

Со скоротечностью утрат
свет заволакивает сад,
мелькают седина и просинь.

А в доме сумеречный чад
и вечность та, когда стоят
часы, остановившись в восемь.


ПОСЫЛ

Проникновенно ли,
проникающе,
бритвой по венам –
разница та ещё!
Сразу не выгадав
пользы мгновенной,
в поисках выхода
лезешь на стены.

Что ж вы, друзья,
лишь для порядка
пальцем грозя,
пичкали сладким?
Для разговора
не было повода.
Слишком не ново,
стало быть, молодо.

Те же зигзаги
преображения
от мелкой драки
и до сражения,
как от кривлянья
до ровного жеста,
от подражания
до совершенства.

Бредишь Викторией?
Лучше иди ты
по траектории
звёздной орбиты
с муками ада
к чёртовой бабушке...
Или куда там?
Ладушки, ладушки!

Не сгоряча ли
всё-таки хлопаем,
«браво» крича
собственным фобиям?
Будто бы знаем,
нынче у гениев
боль головная
и несварение.


ТРИЛИСТНИК ВЕТРЕНЫЙ

Треск внезапного провала,
повод для сведенья счётов.
Или мельниц слишком мало,
или много Дон-Кихотов.

Каждый третий в Боги метит,
восклицая: «Аз воздам!»
Каждый третий сеет ветер,
пожиная ураган.

Только сила крестной муки
в стороне от всех идиллий
поворачивает флюгер
на стальном высоком шпиле.

Только суетное время
извергает свои недра
и меняет направленье
нестихающего ветра.

2

Ночью в небе звёзд не счесть.
Принесёт дурную весть

зимний ветер издалече,
а потом погасит свечи.

Ваша пагубная страсть,
над душою изгалясь,

выйдет боком в стиле ню.
Я ж слезы не пророню.

Позади оставив срам,
вещим снам себя отдам.

Убаюкает малютку
зимний ветер, дуя в дудку.

Завтра вновь меня обяжут,
словно по тарелке кашу,

жизнь размазывать свою...
Баю-баюшки-баю.

3

Тот же ветер, роднящий
колыханье цветка
с неуёмным и вздорным
стремлением в дали...
Как клубятся над чащей
белые облака,
так и чувство меняет формы
от радости до печали...

Тот же ветер, вертя
жернова, раздувая огонь,
в старой келье вслепую
перелистывает страницы...
Как бессмертья хотят,
подставляя под ливень ладонь,
так и, выпустив пулю,
торопятся с местностью слиться...

Тот же ветер, до хрипа
мне грудь не продувший едва,
гонит волны на сушу
прерывисто больше, чем плавно...
Как холодная рыба
всплывает с тёмного дна,
так и тайное лезет наружу,
чтобы сделаться явным...


ШАХМАТЫ

Зажав ладонями виски,
на поле шахматной доски
сходились двое.
Ты пешкой бил наискосок,
но пешка съедена, дружок,
моей ладьёю.

Давно тебе в лицо кричу,
мол, соглашайся на ничью,
я всё прощаю.
Мы делаем за ходом ход.
Куда ладья моя плывёт,
к какому краю?

И с кем хотел судьбу связать
король, стоящий на аш пять?
Мороз по коже...
Я поняла всё дело в нём,
а пресловутый ход конём
мне не поможет.

Потерянного не вернуть,
а кажется, ещё чуть-чуть
и отыграюсь.
Пора уже умерить прыть.
Ведь ставить мат – не матом крыть.
Не знала, каюсь.

Падёт последний бастион,
тропу к нему протопчет слон,
прорвавшись слева.
И я увижу, ой-ля-ля,
что ферзь, прикрывший короля,
был королевой.


ЗОНТ

Забытый чёрный зонт в углу – 
всего лишь видимость разлуки.
Дождём по гулкому стеклу
бьют совести бессонной муки.

Хотя нет никакой вины.
Ваш чёрный зонт забыт случайно,
и арифметикой банальной
часы ненастья сочтены.

Не зная бред или мираж,
увлечена игрой наивной.
Зонты, похожие на Ваш,
плывут по улице лавиной.

Я разумом близка к беде,
сама себе должна признаться.
А вскоре может оказаться,
что дело вовсе не в зонте.

ПЕРВЫЙ СНЕГ

Неожиданно выпавший снег,
заскрипев
нараспев
«я растаю»,
в изумление нынче поверг
как на грех
беспокойную стаю.

Высветляя упрямо цвета,
натянул
в пелену
воздух звонкий.
И кричала любая черта,
что она не чета
стылой кромке

тишины. Кто рискнул бы опять
сквозь порыв,
на прорыв
или оземь
из себя и в себе благодать
воссоздать,
тут же глупость сморозив?

Выходя из себя, и в себе
лишь на треть
круговерть
обозначив,
кто начаться бы мог, заскрипев
нараспев
о конце, не иначе?





ПРОЗА

ТАТЬЯНА КИРИЯКА



МАЛИНОВАЯ ГОРА

Солнце, протянув розовые рукава лучей из-за горизонта, тяжело привстало и вышло на небо. Оно было похоже на мать, ждущую ребёнка: круглобокое, доброе, бессуетное. Окинуло любящим взглядом село, мирно спящее в дымке рассвета. Дремотная тишина, не разбуженная хриплой перекличкой петухов, лениво нежилась в свежем воздухе.
Каменка – обыкновенная деревенька в две извилистые улицы. Сопки, подковой окружавшие её – отроги  Сихотэ-Алиня.
Небольшая долина походила на дно тарелки, краями которой были таёжные холмы, круто сбегающие к своим подножьям.
Природа распоряжалась солнечной щедростью разумно, рачительно.
Южные склоны, за спиной которых проходил солнечный путь, казались взлохмаченной шкурой спящего зверя. Поросшие раскидистыми елями и пихтами, круглый год были раскрашены  мазками чёрно-зелёной краски. Зимой, после снегопада, наряд их белел королевской накидкой, но верховой ветер сбрасывал снег к ногам хвойных гигантов. Накрытый пологом разлапистых ветвей, снежный пласт не таял до лета, так и лежал прозябший, рыжий   от опавшей хвои.
Сопки для жителей села были частью их мира, такими же живыми, своими. Каждая из них называлась по-разному, что было понятно взрослому и маленькому.
Была ближняя,  была  дальняя, была и острая.
На ближнюю не любили взбираться даже мальчишки. Она мрачная, наполненная мёртвой тишиной. Захламлённая тяжёлыми сучьями, тайга щетинилась дремучими лесинами, косо брошенными на другие деревья.
Дальняя сопка недалеко от села, но её загораживал лесок у околицы. Эту сопку любили  дети:  щедрая  на красоту, щедрая на подарки. Ранним летом здесь дурманят запахом распустившиеся цветы пионов. Розовые шапки огромных размеров источают тончайшие ароматы, собранные будто со всего света. Выросшие на воле, они завораживают чистотой и свежестью. Следом  за пионами цветут лилии, поражающие своими размерами, разнообразием цветовых оттенков. Заросли цветов так густы и обильны, что боишься пройти между ними: густая пыльца сыплется на одежду, оставляя радужные отметины. Но особенно трогают  цветочки «венериных башмачков». Детвора их называла кукушкиными слёзками. Гофрированный мешочек цветка очень похож на деревянный датский  башмачок, только нежный, мясистый, покрытый шёлковыми ворсинками. Да, он напоминал  пёстрое оперенье кукушки, но разве можно было их сравнить по раскраске?!
Если башмачок жёлтый, розовый или вишнёвый, то ещё и разукрашен разноцветными крапинками, весёлыми и жизнерадостными. А сверху круглое отверстие башмачка прикрывает атласный язычок лимонного, лилового или сливового оттенков. У этих редких на Земле цветов нет одинаковой раскраски – природа ведь истинный художник!
Малоезжая дорога, летом поросшая чахлой травой между колеями,  огибала край улицы, лесок и прямиком направлялась к речке, которую называли ручьем. Перейти его в любое время года можно было вброд, не боясь, что вода прольётся через край сапог. Дорога не обрывалась у ручья, а смело перешагивала через каменистое ложе и, уже обросшая пробивающимся осотом, шла по болотистой равнине к дальней  сопке.
Вода в ручье ледяная даже в зной. Скороговоркой произнося только ему понятные звуки, спешил ручей к глубокому чану, вырытому им в русле неподалёку. Там успокаивался, переводил дух и спокойно переходил в полноводную лесную речку, неторопливую, солидную, строгую, как и всё в тайге.
Берега речки поросли корявыми ивами. Корни лохмотьями свисали к воде, будто после тщательной стирки вывешенные на просушку.
Зажатая берегами, река в чистом зеркале глади с удивительной чёткостью отражала небо.
Там, где дорога встречалась с ручьём, даже весной, когда речка  принимала отовсюду талую воду, ручей оставался мелким.  Только  усилив скорость, ещё стремительнее пробегал по выскобленным камням. Весёлые фонтанчики, подпрыгивая на стремнинах, фыркали, удивлённые силой потока.
Солнце любило ручей, как младенца. Ласково окунало в него жёлтые лучи и играло бликами в хрустальной воде. Округлые камешки казались агатовыми бусинами, смазанными маслом. Пугливые стайки линьков и хариусов  то застывали между камнями, то разлетались брызгами.
Зимой, зачехлённый в прозрачный лёд, ручей не спал – весёлое журчание отчётливо слышалось в сонной тишине. Язычки травы у берегов, захваченные течением, прижатые коркой льда, зелёными ленточками трепетали в воде. Стеклянный панцирь льда снизу обрастал махровыми узорами и походил на живое окно.
Зима в этих краях  морозная и снежная. На Покрова уже лежал белыми волнами снег, оберегая землю. Морозы поселялись надолго, потрескивали  сучьями, леденили  дыхание, звенели на прочищенных дорожках у жилья.
Солнце, низко висящее над сопками, словно неоновый шар рассеивало ровный свет. Оно искрилось в каждой снежинке, такой крупной, махровой и чистой, будто сам воздух превращался в увеличительное стекло.
До февраля стояла безветренная погода, а вот февральскую бирюзу сменяли частые  метели. Небо распластывало рыхлую перину от края до края, воздух теплел, но ненадолго. Снегопад обычно начинался ближе к вечеру. Сначала робко пролетали первые снежинки, затем смелее и напористее догоняли другие – и вот будто прорывало: с неба швыряло крупными хлопьями, мечущейся пеленой обволакивалось бесформенное пространство. Хлёсткий ветер через тяжёлый дуршлаг неистово просеивал снег, рассыпая брызгами снежную муку.
Утром снова выходило солнце, пронизывая всё вокруг живым светом. Солнечное тепло и снежный холод разделили владения: зима – на земле, а весна – в небе.
Мать, любящая своё дитя, не ощущает могучей силы своей нежности и заботы. Вот и доброе светило с каждым днём просыпалось раньше, забиралось повыше на небосклон, ласково прикасалось к склонам ближней сопки. Каменистые бока, прогреваясь, расширяли вокруг себя влажные ободки земли. Незаметно талая влага предательски разрушала опору зимы – глубокий покров снега. Весна не боролась с зимой, нет, она незаметно перелистывала  зимние страницы, намечая свой черёд.
Сверстники на селе часто становились единомышленниками, связанными общими интересами. Девчонки и мальчишки превращались в «братство», понимающее друг друга, в едином порыве познающее мир. Делились небольшим, но важным опытом таёжной жизни. Здесь не было «слабых» и «сильных», были только «свои».
Заранее не сговаривались. Подходили к дому, вызывали по одному и просто спрашивали:
– Пойдёшь с нами?
Никто не задавал вопросов, и, если дома не возражали, быстро собирались и шли. Группка  небольшая – так легче держаться вместе.
Если тебя зовут – значит, рассчитывают, что не струсишь, не отстанешь, не начнешь «ныться». Такое доверие очень важно.
Неожиданно для каждого привычный мир начинал раздвигать незримые пределы, придавать бодрящую остроту привычному и незнакомому, примелькавшемуся и неизведанному.
Когда ты ещё подросток, одному в тайге делать нечего – сгинешь почеём зря. Вот и держатся вместе – обязательно найдётся более опытный и осторожный.
Такие вылазки обычно недолги и не очень далеки. Родители отпускали спокойно, не перегружая назиданиями и напутствиями.
Весной приносили домой  букетики нежнейших подснежников, действительно, почти невидимых среди ещё не растаявшего, крупинками рассыпающегося снега. Если бы не зеленеющие язычки листочков – ни за что не отыскать эти первоцветы, белые цветы сливались со снегом. Позже, когда земля покроется талой водой, на проталинах зазеленеют острые перья. По вкусу они напоминают что-то среднее между луком и чесноком, а сами луковички беленькие, сочные, сладковатые, с привкусом черемши. Дети называли их «гусиным луком». По ранней весне это – любимое лакомство.

Валя сидела в комнате за столом, за которым обычно делала уроки. Читала толстую книжку в оранжевом переплёте «Васёк Трубачёв и его товарищи», которую одолжила у одноклассницы. Как она любила читать о пионерах, дорожащих дружбой, добрых и смелых, готовых в любой ситуации оказать помощь, поддержать, мечтающих и целеустремленных, честных и трудолюбивых! Они были близки ей по духу, их понятия соответствовали её мировосприятию.
– Тебя ребята зовут! – Слова брата  не сразу проникли в сознание, ей показалось, что она их прочитала в книжке.
– Чего они хотят?
– Спроси сама, – резонно ответил братишка, хотя лукавые его глазки задавали тот же вопрос.
С сожалением взглянула на раскрытую страницу (на самом интересном месте!) и выглянула в окно.
Ребят за забором не видно, только маячила макушка Витькиной головы. Это заинтриговало ещё больше, так как Витька Валю никуда не брал, считая её домоседкой. Накинув пальто, Валя выбежала на улицу.
– Мы идём на Острую сопку! Пойдёшь с нами?
– Конечно, только оденусь!
Острая была для неё такой же загадкой, как и египетские пирамиды, хотя в солнечную погоду вершина сопки перевёрнутой сосулькой торчала на горизонте и была отчётливо видна.
За селом, пройдя краем лощины до равнинного поля, ребята услышали  ровный, постепенно нарастающий гул. Снежный наст, лежащий панцирем под ногами, был прочен и не проминался под сапогами, только подошвы скользили по полированной поверхности. Дорогу к подножию сопки преграждала река. Это она ревела раскатисто и глухо. Усиленный эхом её шум тревожным холодом  проникал внутрь, леденя сердце. Валя и представить не могла  скромную речку такой злобной, разъярённой  – видела наяву впервые. Вода в реке плотная, зеленоватая, холодная даже на взгляд. Тяжёлые валы бешено несутся вниз по течению, мешают друг другу, толкаются, налетают на берег, отскакивают.
Новый, более напористый вал успевал накрыть предыдущий, образуя гигантские воронки. Земля под ногами вздрагивала, когда ревущий поток ударял в неё. Зло вгрызаясь в берег, водяной накат взметал искрящиеся брызги. В мгновенье ока водой накрыло раскидистый куст ветлы, росший не берегу, сглотнуло в пучину. «Так не бывает», – почему-то мелькнуло в сознании. Куст не вынырнул, не закрутился в водовороте, как ожидало воображение.
Прикованное к реке внимание отвлёк лёгкий толчок в плечо. Обернулась – на этом берегу их осталось двое. С противоположного махали остальные. Стоявший сзади Женька жестом показал, что девочке пришла очередь переправляться. Он заметил, что та была поражена увиденной картиной и не смотрела, как перебрались через реку другие.
Переправой служил ствол поваленного дерева, по которому следовало двигаться ползком. Полая вода, видимо, вначале шла выше бревна, поэтому успела счистить с него кору, до основания обломала ветки и отполировала до паркетного блеска. Дерево было гладкое, толстое  и обхватить его полностью руками невозможно. От брызг «мост» обледенел, соскользнуть с него – проще простого.
Валя не знала почему, но страшно не было. Наверное, для страха не хватило бы сил. Но где-то в подсознании осталось ощущение опасности: тревожный сон с интервалом в несколько лет прокручивал эту картину во всех мельчайших подробностях.
Очень хотелось скорее к тем, кто теснился у растопыренного веером корня и смотрел на ползущих.
Перед глазами стоял и падал, стоял и падал в воду куст, подмытый рекой и в мгновение ока бесследно  исчезнувший в кипящем потоке.
Намокшая парусина фуфайки не давала скользить, но и не мешала ползти дальше. Время будто остановилось, и только протянутые с берега руки внушали какую-то надежду.
Замыкающий полз следом, но Валя не могла ни услышать, ни увидеть его...
Всё-всё когда-нибудь и как-нибудь кончается. Отряхнув ледяные корки с одежды, смельчаки двинулись дальше.
До Острой сопки, казалось, подать рукой. Она манила близостью, врезаясь в небо малиновым шпилем. Этот её цвет поражал, ведь на небе не было ни утренней, ни вечерней зари. Время за полдень, осевший снег изредка вспыхивал радужным блеском.
Малорослый лес смешался с густым кустарником. Грудами лежали острые каменные осколки, когда-то свалившиеся вниз с крутосклонов, и уже поросшие вечным мхом.
Начался плавный подъём, быстро набирающий крутизну. Высокая гора, покрытая зарослями багульника, была  малиновой, будто кто-то могущественный и богатый накинул на неё бархатный кафтан. Так вот в чём секрет малиновой горы!
Заросли багульника были великолепны. Восковые  листочки цвета кофе  подчёркивали шёлк малиновых колокольчиков, словно приклеенных к прутикам кустарника.
– Трогать руками не надо, они ядовиты, но на обратном пути сорвём по несколько веточек, – пояснил всё знающий Витька.
Карабкаться вверх доставляло особенное удовольствие. Слышались весёлые восклицания, шутки. Хватаешься рукой за стволик деревца, подтягиваешься  к нему и снова ищешь, за что ухватиться.
Кустарники отступили, будто в театре убрали занавес.
Когда казалось, что до вершины рукой подать, приказано было спускаться. Но ведь спускаться легче и быстрее, не достигнуто главное – покорение вершины – вожделенная цель!..
Новая неожиданность, заставившая  содрогнуться.
Спуск почти невозможен! Чахлые деревца вдруг оказались друг от друга на расстоянии, значительно большем вытянутой руки. Голые края скал гладкие и скользкие, как стекло. Вот так Острая сопка! Стоило выпустить из рук опору, камнем тянуло вниз, а ниже острыми клыками сверкали зазубренные скальные выступы.
– Дурацкий характер! –  зло подумала о себе Валя, имея в виду, что всё, что она делала, должно быть не хуже, а, может, лучше, чем у других. Вот и карабкалась на сопку рядом с Витькой, стараясь от него не отставать. Какое это было безрассудство, она поняла только сейчас. Лицо её прижато к гладкому скосу скалы, одной рукой она крепко держалась за стволик скрученного ветрами и морозами деревца, у самого корня, тугой верёвкой выступающего наружу. Другой девочка ухватилась за ветку, но та с хрустом обломилась. Потеряв равновесие, Валя пыталась найти опору ногой, но подошва, на миг вроде уцепившись за шершавый выступ, срывалась и скользила вниз. Паника леденящим холодом прошла по всему телу, выключая сознание. Вдруг с ужасом почувствовала, что её рвануло в сторону. На какое-то мгновение Валя повисла в воздухе, намертво держась одной рукой за стволик. У самого уха услышала Витькин голос, срывающийся на крик:
– Ставь ногу на мою, ветку не отпускай!
Преодолевая страх, Валя искала, за что бы вцепиться. Витька, стоя вплотную, крепко держал её за толстый хлястик фуфайки. Медленно и осторожно вынув свой сапог из-под ноги девочки, уступил ей место на крепком выступе. Успокоившись, собравшись с силами, начали продолжать спуск,  выверяя каждый шаг, каждое движение. Витька сначала передвигался сам, а потом показывал, куда должна встать Валя.
Наверно, выручило и то, что отставшие, глядя снизу на тех, кто наверху, подсказывали, куда поставить ногу, за что схватиться. Подать руку, подстраховать по-иному не было возможности: так горохом бы и посыпались вниз. Выдохнули только тогда, когда можно было преодолеть силу, толкающую в спину. Дрожь в коленках выдавала нешуточное волнение.
Все молчали, спускаясь по камням к основанию горы. Расселись на валунах.
– Что нас туда понесло?! – не выдержал Женька, – а если бы Валька свалилась, всю жизнь бы стояла перед глазами, ужас какой!
– Как хлястик-то выдержал? – удивилась Валя, осматривая фуфайку.
– Я больше за пуговицы боялся, – признался Витька, – правда, как увидел, что ты за воздух хватаешься руками, ни о чём не думал. Это уже потом мысль такая пришла.
– Ну что, пойдём домой ? – робко спросила Нина, на лице которой ещё сохранялась бледность.
– А багульник! Я так хотел матери подарить букетик! Мы же за ним сюда пришли. Я больше сюда ни ногой!
– Рассказывай, – улыбнулась Нина, – прошлый раз ты то же говорил, а потом сам нас уговаривал отправиться на сопку.
– Так это было летом, а сейчас вон река как взбесилась, не  узнать.
– Я сюда несколько раз ходил, а вот наверх не поднимался, не знал, что это опасно, – признался Витька, – теперь буду знать. Если бы ты полетела вниз, мне бы тоже пришлось прыгать, – вздохнув, поглядел он на Валю.
– Ты тут причём? – вспыхнула девочка. – Я должна была сама думать.
– Да разве взрослым это объяснишь, им бы виноватого найти, а потом всю душу из него вымотать, чтобы и жить не хотелось, – резко выпалил Женька.
– Да ладно тебе, Жень, пойдём за цветами, и им нарвём, горе-героям, –  миролюбиво предложила Нина.
– Что с рукой? – Валя посмотрела на Витькину руку, которая припухла и стала заметно больше другой.
– Растяжение, наверно. Ничего, пройдёт.
– Давай обмотаем шарфом, да и врачу надо показать.
Витька зачерпнул ладонью горсть снега и приложил к ноющей руке.
– Если бы я себя так нежил, от врачей бы не вылезал… Ты не жалеешь, что с нами пошла?
– Вот ещё речку переползём, тогда, думаю, будет что вспомнить…
Это сейчас кажется, что детство долго тянется, я и не заметила, как повзрослели все наши. Наверное, всё самое интересное и замечательное происходит именно в детстве, только это понимаешь потом.
– А ты совсем не изменилась, такая же, как и три года назад, когда мы сюда приехали, только подросла.
– Разве ты помнишь, какая я была три года назад?
– Я по фотографиям сужу.
– Каким фотографиям?
– С доски почёта. Где отличниц вывешивают.
– Откуда они у тебя?
– Как только их вывесят – я твою снимал.
– Так вот как они исчезали, – улыбнулась Валя. – Меня  из-за них даже в учительскую вызывали, спрашивали, куда они испаряются. Я сказала, что я  их не брала.
– Да все знали, что я их снимаю, я и не скрывал, вот только ты, пожалуй, одна и не знала.
– Отдай их мне, а то я так плохо на фотографиях получаюсь. Зачем они тебе?
– На память…, о школе… Мы ведь скоро уезжаем в город, мать очень хочет, а отец без тайги затоскует, тайгу он знает лучше, чем дом родной.
Витька запрокинул голову и долго смотрел на расплывающийся серебристый шлейф за тонкой иглой истребителя, прошивающего бездонное весеннее небо.
– Хочу в лётное поступить, стану лётчиком, приеду к тебе. Хочешь, переписываться будем.
– Я не люблю писем. Сначала будем писать о школьных делах, а потом будет не о чем, и переписка сама заглохнет, лучше уж не начинать.
Вернулись Женя с Ниной, неся целую охапку малинового багульника. Сорванные веточки заткнули за резинки штанов на спине, чтобы не мешали ползти по бревну.
Зверский аппетит да желание до темноты  добраться  домой отодвинули все тревоги и волнения, дети шли споро, увязая в прогретой за день снеговой каше.
Дома не ворчали на то, что весь день не евши, не выпытывали, где носило. Только веточки багульника да алеющая вдалеке свеча Острой горы остались дорогим воспоминанием из  далёкого близкого детства.






НАЦИОНАЛЬНОЕ ДОСТОЯНИЕ


ОЛЕГ ОХНЯНСКИЙ


 «ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ПЛАКАЛА НА ЛЮДЯХ В ВОСЬМИДЕСЯТОМ»

После этой встречи в Норильске прошло немалое время. И многое изменилось. Когда Роднина стала членом Президентского совета, я позвонил ей и спросил, как она видит будущее российского спорта. Ирина ответила оптимистично: «Мы продолжаем гнуть свою линию. А ты, кстати, обратил внимание, что Тарасова-то нынче больше в России, чем в Штатах. Значит, наше дело сдвинулось с мёртвой точки...».
И вот великая Ирина Роднина встретила свой новый юбилей. Она снова покорила мир. И снова плакала. Возможно, от счастья…

Автор

Пусть простят меня все героини «Женского взгляда» Оксаны Пушкиной. Они, спору нет, прекрасны – и Ирина Грибулина, и Ия Нинидзе, и Галина Беседина, и многие-многие другие. С каждой из них можно разговаривать часами. Они неповторимы в своей неповторимости, но в этой звёздной компании меня интересовала одна-единственная звезда – Ирина Роднина. Неоднократная чемпионка Олимпийских игр, чемпионатов мира и Европы, она всегда  казалась мне воплощением женственности и огромного спортивного мужества, того, что называется «сделать самого себя».
До сих пор помню, как у нас в университете какая-то социологическая группа проводила опрос, который призван был выяснить представление студентов о Женщине с большой буквы. Если помните, начало семидесятых – это время в кино Быстрицкой и Фатеевой, Светличной и Роговцевой, Софи Лорен и Лайзы Минелли – женщин, чьи фотопортреты украшали не одну стену. Я честно ответил: Роднина. Эта кроха покорила, наверное, миллионы сердец после Олимпиады в Саппоро, когда  впервые стала олимпийской чемпионкой с Алексеем Улановым.
Спортивный мир достаточно тесен. И в нём, как в любом клановом мирке, всегда все обо всех знают всё. Но и, как обычно в таких случаях бывает, это знание нужно делить на пятьдесят, чтобы информация приобрела достоверность. Кто-то что-то хочет прибавить от излишка влюбленности, кто-то – от недостатка информированности. Кто-то  хочет прибавить себе в глазах окружающих значимости, кто-то – сам приобщиться к прекрасному и светлому. В общем, в разговорах и слухах о звёздной паре недостатка не было. А знать хотелось побольше и поточнее.
Тогда, в семьдесят втором, мне жутко не повезло. Была командировка  в Москву, была через двадцать седьмые руки достигнута договорённость о встрече со Станиславом Жуком, но... На встречу приехала хореограф Ирины и Алексея (вот это обязательность!) и очень скупо сообщила, что разговор не состоится. Алексей и Жук  сейчас у Ирины в больнице.
Трагическое стечение обстоятельств: до чемпионата мира оставался всего день, и ребята проводили одну из последних тренировок в родных стенах. Зайцев не удержал  Ирину на вытянутых руках, и она с двух с лишним метров грохнулась об лёд. В результате – сотрясение мозга, внутричерепная гематома, два часа без сознания.
Из ледового Дворца мы вышли с Виктором Воногом, тогда фотокором ТАСС, совершенно потрясённые: здоровенный мужик не смог удержать на  вытянутых руках тридцать семь килограммов... Надо же, какая невезуха!
Воног – мужик заводной, и с порога начал озадачивать тассовских ребят, специализирующихся на спорте: «Кто знает телефон Родниной? Домашний». Геннадий Колосов откликнулся: «Я, но только в обмен на информацию: зачем вам, и что такого, что её надо искать дома?»
Надо знать журналистов и журналистскую кухню, чтобы «въехать» в этот вопрос. С одной стороны, парни готовы помочь любому коллеге, попавшему в затруднительное положение. Но, с другой, новость есть новость, и за неё надо хвататься двумя руками. Мы объяснили. Тут же получили телефон. Пока мы звонили, ребята срочно искали фотографии. Увы, в доме Ирины и Алексея была тишина. Кому-то пришла мысль позвонить родителям – результат  тот же.
И тут как гром среди ясного неба звонок из «Известий», которые совсем уж было собрались ставить фотографию Ирины и информацию о травме в номер: «А вы ничего не напутали? До уточнения – отбой».
Уже много лет спустя я вспомнил ставшую крылатой среди тренеров фразу Станислава Жука: «Тренер чемпионов не может быть слабым». Это «железный Жук» наложил табу на любую информацию из больницы. Это он велел Зайцеву и родителям Ирины отключить все телефоны: никто не должен знать о несчастном случае. Тем более – перед  чемпионатом мира. Тем более – «враги». О чём он думал тогда, этот великий ледовый маг и тиран? Его любовь и мечта, которую он ревновал даже к мужу, ещё только-только приходила в себя, врачи настаивали на полной госпитализации, а его «бортовой компьютер» беспрестанно щёлкал и просчитывал варианты, о чём свидетельствовали лишь сошедшиеся в ниточку губы и рвущие кожу желваки...
Падение Ирины и травма не были сенсацией. Сенсацией было то, что она на следующий день вышла на лёд! Вы понимаете, почему я тогда ответил: РОДНИНА!
В этот приезд рискнул напомнить о прошлом. Она изумлённо вскинула брови: «Меня об этом никто не спрашивал. А вы откуда знаете?». Пришлось рассказать историю.
 – Что думал Жук? Не знаю, но, наверное, верил, что я выкарабкаюсь. Знаешь же, про женщин говорят, что они живучи, как кошки. А вообще, мы оба – фанаты, хотя каждый переживает по-своему. Он всегда старался эмоции сдерживать, а я могла на льду наорать и на Жука, и на партнёров, могла расплакаться, могла костюм за борт выкинуть, если он мне не нравился, и кататься в трико... А вообще, тогда получилась не очень красивая история. Больше всего ходило слухов о том, что Уланов специально «уронил» меня: у него тогда роман с Людмилой Смирновой бурный был, и вроде он хотел, чтобы она с ним выступала. Или он с ней... В общем, мы больше не тренировались вместе. Я с месяц ничего делать не могла. Только Пушкина читала и «Битлз» слушала. Жук переживал страшно, но он не из тех, кто опускает руки.
Действительно, это так. Единожды «взяв в руки» Ирочку Роднину, он уже не выпускал её, став и дядькой и нянькой, как говорят в народе. А история была забавная. Ира часто и много болела, была слабеньким ребёнком. Так вот мама втайне от отца, трясшегося над своим сокровищем, стала водить её на фигурное катание. Почему втайне? Да потому, что главной болезнью Ирочки было воспаление лёгких, а тут – лёд! Но всё тайное становится когда-то явным: папа всё узнал, однако тренеры в один голос заговорили о несомненном таланте. И тогда в ход пошёл другой аргумент: «Это ещё что такое – зарабатывать ногами?!»
Зарабатывать не зарабатывать, а вот покорять сердца – это точно. Хотя и денежка, конечно, капала. А тут ещё на счастье талантливую «одиночницу» заметил гениальный тренер, и лишь ему одному присущим чутьём определил: её место – в паре. Лёгонькая, как пушинка, изящная, с чертовщинкой и изюминкой, которые способны творить чудеса…
Второе чудо свершилось после того, как Жук позвонил впавшей в чёрную меланхолию Ирине и что-то промурлыкал (если это можно назвать мурлыканьем – слегка сиплый от постоянного пребывания на льду и крика голос, перекатывающийся от баритона к басу) насчёт интересного мальчишечки по имени Саша Зайцев.
Здесь можно совершенно спокойно перескакивать через год спортивной биографии и констатировать факт: через год этот «мальчишечка» и «девочка Ира» стали чемпионами Европы, а ещё через месяц, в Братиславе, – чемпионами мира.
Я помню этот братиславский чемпионат. Зал, а вместе с ним миллионы телезрителей охнули, когда посреди выступления Родниной и Зайцева оборвалась музыка. Потом была полная тишина, и в этой тишине царили они одни. Вдвоём на весь огромный мир, который принадлежал им одним. Два человека держали в своих руках теле-Вселенную. Им не нужна была музыка: она была в них самих, она звучала только для них, и это были минуты торжества Танца и торжества Любви. Зал и Вселенная поняли это без слов. Да и нужны ли они?
Я уже работал в Элисте, мы с Колосовым, тогда перешедшим в журнал «Советский Союз», делали альбом «Песнь о Калмыкии», и он привёз снимки со свадьбы Родниной и Зайцева. Туда пускали избранных, и это был Генкин звёздный час. Журнал – о чудо из чудес советского времени! – вышел вне своего обычного графика с его фоторепортажем о бракосочетании звёзд мирового фигурного катания. Колосов грёб гонорары лопатой и сам смеялся: «Теперь я обеспечен заказами до старости!». В порыве душевной щедрости предложил: когда захочешь, организую интервью. Я захотел только после Лейк-Плэсида, потому что эта женщина поразила ещё, как минимум, дважды…
– Ира, обычно женщины-спортсменки стараются «отложить ребёнка» на окончание спортивной карьеры. Пока ты на пьедестале, пока в фаворе, жалко со всем этим расставаться. Кажется, что слава будет длиться вечно. А ты решилась рожать накануне Олимпийских игр...
– Тогда это была любовь. И ведь Саньку я родила как подарок Александру – ровно 23 февраля семьдесят девятого. И назвала в честь мужа. Я восемь месяцев пролежала на больничной койке. Мне делали операцию, но я хотела родить! Очень хотела. Потом было чудовищно трудно. Кормила сына, затем делала приседания. Ты когда-нибудь что-нибудь ломал? Тогда ты поймёшь, как даётся этот первый десяток приседаний: ноги ломит, мышцы чуть не рвутся, спина держать не хочет. Мне тогда очень нужна была поддержка, и её давали Жук, мама, сын...
– В Лейк-Плэсиде мир увидел твои слёзы, и этот кадр долго не сходил со страниц газет и журналов, с экранов телевизоров. Каких только текстовок тогда не было: «Первые слёзы последней богини», «Боги тоже плачут» и прочее в том же ключе. Нескромный вопрос: ещё приходилось плакать?
– Но только не на людях. Одного раза для публики вполне достаточно. Да и повод был: я расставалась с большим спортом, с теми, кто любил меня и кого любила я..
– В общем-то, мне знакомо чувство расставания со спортом, но ведь именно РОДНИНА не могла остаться невостребованной: в общественной работе, в том же фигурном катании...
– А сначала всё оно так и было: ЦК ВЛКСМ, родное «Динамо», Инфизкульт. Но чем дальше, тем более ненужной чувствовала я себя и дома, и в этом самом обществе, как ты говоришь. Ну а ещё, как мне казалось, я по-настоящему влюбилась. Бизнесмен. Тридцать пять лет. Красавец мужчина. Ему грезилось, что Россия – не та страна, где он сможет по-настоящему развернуться, что край обетованный – это Штаты. Векторы ощущений сошлись в точке под названием «невостребованность», и мы покинули страну. Я ещё раз решилась родить, хотя меня и предупреждали, что без кесарева и теперь не обойтись. На свет появилась Алёнка… Это сейчас я понимаю, что нужна была Лёне Миньковскому как престижная «вывеска», и его «я открою тебе новый мир» означало: с твоей помощью я открою для СЕБЯ новый мир. Так что наше счастье американское длилось всего год. На горизонте появилась незнаменитая, но богатая, и Лёнечка растаял, как в тумане. Хотя мы и не развелись официально. Он хотел забрать Алёнку, и мне приходилось постоянно судиться. А суд в Штатах – это невероятные деньги. Мне пришлось вкалывать по четырнадцать часов в сутки в Американском международном центре по фигурному катанию, чтобы доказать всем, что я чего-то стою не как дама из Книги рекордов Гиннесса, а как тренер. Я благодарила Бога за то, что он надоумил меня заключить с ними контракт (кстати, три года назад я крестилась – не смейся!), но были времена, когда, поверь на слово, не было денег на школьные завтраки для Саньки. На это, кстати, муженёк и бил: не может материально обеспечить семью.
– Ира, но ведь ты сильная женщина!
– Легко быть сильной дома, когда можно поплакаться маме в жилетку. Она всё поймёт, приголубит. А там ты сам, один на один со своими проблемами. Да ещё и без знания, кстати, английского. Не поверишь, но иногда хотелось всё бросить, и...
– Не верю!
– Ну, в общем, и правильно. А спас меня тогда, как ни парадоксально, Саша. Однажды он подошёл ко мне и сказал: «Мама, посмотри на себя: старая, седая... Разве это Ирина Роднина, которую боготворил весь мир?!» И я поняла: жизнь не закончилась. Я стала работать ещё больше, я вырастила из чехов чемпионов мира. Ко мне в группы была очередь, я стала, в конце концов, богатой женщиной. Я устроила в этот же центр своего бывшего мужа Зайцева. Это, между прочим, отдельная история. Мой Санька в девяносто восьмом захотел увидеть отца на своё восемнадцатилетие. Я вызвала его в Америку. Увидела толстого, обрюзгшего, потерявшего к жизни всякий интерес человека, и мне стало не по себе. Нет, я не простила его, не пожалела, я просто поняла, что надо делать людям добро.
– Два года назад много шумели о твоем возвращении в Россию. Это окончательный вариант?
– Я скажу тебе откровенно. В нашей стране ничего не изменилось по отношению к людям. Всё та же шумиха, игра на публику, но коэффициент полезного действия так же близок к нулю, как и раньше. Оксана уже говорила на встречах, что мы «пробиваем» проект ледового центра в Москве. Все и везде говорят, что такой нужен, но, когда речь заходит даже не о средствах, а о выделении места для него, – вокруг образовывается вакуум. И чертовски обидно, что две слабые вроде бы женщины пытаются доказать мужикам полезность предприятия. Ведь задумок масса. Центр задумывался как большой комплекс, где могли бы работать лучшие тренеры страны. А так – сам посмотри, какой отток: Тарасова с Чайковской больше по заграницам, туда же посматривают и молодые талантливые... Я и сюда, в Норильск, приехала, чтобы посмотреть на ребят, прозондировать возможность проведения выездных семинаров... Словом, умом Россию не понять. Вот и приходится держаться двумя руками за свой штатовский контракт, благо, я догадалась его продлить.
– Последнее. Ира, вы все вместе надеетесь победить?
– Скорее да, чем нет. Иначе я не была бы Родниной!
Что случилось дальше, что сегодня удалось и что (пока) не удалось потрясающей спортсменке, обворожительной женщине, удивительному человеку Ирине Родниной, читатель, конечно, знает.


ПРОЗА


ВЛАДИМИР ТЫЦКИХ

ИНДИВИДУАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ

ТРИ ГЛАВЫ ИЗ НЕНАПИСАННОЙ ПОВЕСТИ

Я не знал этого человека, но мне о нём не однажды рассказывал отец. А сапожки, о которых пойдёт речь, видел. Их много лет, всем на удивление, носила женщина, бывавшая в нашем доме, – её и моих родителей объединяли общие знакомые, с которыми они дружили семьями.
 
САПОЖКИ НА ЗИМУ

Пётр Иванович будто ждал. Стоял у калитки, облокотившись на ограду, и, как завидел их, узнав Татьяну, издалека замахал над головой руками. Едва не сбил с носа очки, прозываемые им «дальнобойными», в отличие от других, «для ближнего бою», в каких читал и работал.
Была весна. Та, вошедшая в окончательную силу, пышная, буйно цветущая весна, когда нарождается мощная завязь и ничто не угрожает небывалой щедрости грядущего урожая.
Только бы какая-то тепло начавшаяся одинокая ночь вдруг не изменила беспечному, уверенному в себе, маю, не сыпанул бы истребительный град, не ударил – всего-то на каких-нибудь несколько часов – непонятно откуда упавший, безжалостный заморозок. Тогда всё и в этом году – как в прошлом. Последний привет зимы, которого никто не ждёт. Но и никто не может отменить.
…Юрий не так видел старика. Старик представлялся ему больным и слабым, или потерявшим последний стыд наглецом.
Сначала всё выходило вдохновляюще красиво и празднично. В канун Покрова, как прокружился и за два дня последней предзимней оттепели растаял первый снег, они пришли с работы и поужинали вдвоём. Дочка-дошкольница гостила у бабушки, куда настойчиво просилась и они обещали её отпустить ещё в конце лета. Но тёща до холодов жила на даче. Катерина Васильевна вернулась в городскую квартиру недавно, а как вернулась, сразу приехала за всеми любимой Алёнкой и увезла её, как договорились, на недельку, ну, самое большее, на две.
Оба скучали по малышке, и когда, прибрав после ужина со стола, Татьяна прильнула к мужу, он подумал, что сейчас пойдёт главный разговор этих дней – о дочери. Но услышал неожиданное:
– Юр, а Юр, не хочешь мне сделать подарок к Новому году?
– Когда он ещё будет, Новый год? – Юрий вопросительно вскинул брови.
– Помнишь, на Седьмое ноября мы в гостях у Колосовых познакомились с Анатолием Семихиным из электролизного цеха?
– Ну?
– Жена у него, Вика, она в туфельках была, ты ещё внимание обратил на туфельки – мы таких раньше даже в кино не видели…
– Ну?
– Ну да ну, что занукал-то? – поджала губки Татьяна.
– Ладно, извини, просто я не понимаю, к чему клонишь, можешь чётко задачу поставить?
– Вика туфельки на заказ шила, есть в Ударовске такой редкий мастер, просто чародей, он замечательно шьёт любую обувь. Вот я и подумала – не заказать ли сапожки на зиму? Он работает неторопливо, да и, может, очередь есть, управится к Новому году – будет мне лучший подарок со дня нашей свадьбы.
– Ну, разве любимый муж может возражать против лучшего подарка любимой жене? – Юрий улыбнулся вдогон очередному своему «ну», опять ненароком слетевшему с языка, и воздержался от вопроса, который готов был задать,– подарок, наверно, чего-нибудь стоит?
Татьяна чмокнула его в щёку, в нос и опять в щёку, порхнула на средину комнаты, захлопала в ладоши:
– Ой, Юрочка, ты не знаешь, какие у него руки золотые, –  и, увидев удивление на лице мужа, радостно защебетала: – Я была у Петра Иваныча, познакомилась, меня Вика познакомила, она, оказывается, тоже на комбинате работает, в отделе кадров, я забыла, а она меня на работу оформляла когда-то, а теперь я ей, значит, зарплату начисляю… Знаешь, это такой человек, такой человек, ты просто влюбишься в него, я тебе обещаю. А берёт он недорого, он точно чародей, волшебник настоящий, вот увидишь! Кстати, живёт он недалеко от мамы, всего пару трамвайных остановок, в большом этом обкомовском доме, рядом с парком Гастелло…
Но Пётр Иванович к сроку заказа не выполнил. Вернее, выполнил, однако Татьяне не отдал. Она пришла к нему, как условились, за два дня до Нового года. Хозяин встретил гостью приветливо-сдержанно, чем-то – Татьяна почувствовала – недовольный. Она и деньги принесла, но мастер, потупив взгляд, отвёл протянутую руку:
– Простите, Танечка, я вынужден вас огорчить…
Сапоги, необыкновенно аккуратные, с изящным подъёмом, остроносые, казавшиеся лёгкими, как бальные туфли; с меховой опушкой по верху голенищ и вышитыми с боков тонкими узорами, стояли в углу комнаты за спиной Петра Ивановича, и он пытался загородить их от глаз гостьи…
– Он за что деньги взял?! – возмутился Юрий, когда Татьяна, запрещая себе плакать при Алёнке, рассказала о неудаче.
– Да не взял он, не брал категорически, я подумала, может, эти мои сапожки – видел бы ты, какие красивые! – кто-нибудь перехватил… Я подумала, что он не сможет отказать мне, обязательно сделает такие же, если я оставлю деньги, задаток оставлю. Он и не знает, не знал, что да как, я бабу Галю попросила, она ему должна сказать после того, как я уйду, наверное, уже сказала.
– А эта твоя баба Галя…
– Не надо, Юр, не думай ничего такого, баба Галя – жена Петра Ивановича, она тоже не брала, я просто настояла, Пётр Иванович слышал, не слышал, не знаю, он не стал провожать… Я, говорю, так хотела такие вот сапожки, возьмите, пожалуйста, деньги, пусть Пётр Иванович и мне сошьёт, я подожду, сколько надо…
– Ну, и?..
– Она, баба Галя, спорить не стала, взяла, сказала, что всё будет по-моему, а деньги, если я захочу, в любой момент могу прийти и забрать, их никто не возьмёт, ни рубля не потратит, пока Пётр Иванович не сошьёт… Они хорошие люди, я чувствую, и Вика говорит… Баба Галя извинялась тоже, извинялась… Вот, Юра, я не знаю, почему всё так вышло, всё как-то странно, и мне стыдно, я не сдержалась, не смогла ничего с собой поделать – уж такие красивые сапожки, мне кажется, они мне снились…
Через месяц Татьяна поехала к Петру Ивановичу и снова вернулась ни с чем.
– Его нет… Нет дома. Заболел…
– Может, навестим, он в больнице? в какой? – сказал Юрий первое, что пришло в голову.
– Его нет в Ударовске, его в Алма-Ату отправили.
– И, что, надолго?
– Баба Галя говорит, может на месяц, может на два…
– Ну ты хоть деньги взяла?
– Ты как себе это представляешь? «Баба Галя, ваш муж в больнице, не знаю с какой болячкой, чем это всё кончится, не знаю, но денежки вы мне на всякий случай отдайте»? Так что ли?
Юрий хотел ещё что-то сказать, но увидел на глазах жены слёзы и воздержался от дальнейших вопросов и комментариев.
Потом, уже в начале весны, они отправились к мастеру вдвоём. Завезли Алёнку к Катерине Васильевне, а сами поехали.
Дома никого не оказалось.
Всё повторилось и второй, и третий раз. Они долго стучали в наглухо запертую дверь, пока не выглядывал кто-нибудь из соседей. Никто не знал, что стряслось с Петром Ивановичем и его супругой.
В конце апреля, в последнее апрельское воскресенье, Юрий, с трудом сдержав переполнявшее душу возмущение, отказался ехать с Татьяной. Она, как всегда, вернулась несолоно хлебавши. Устало, едва ступив за порог, присела на табурет в прихожей и тихо, словно самой себе, прошептала: «А зима-то кончилась…».
С тех пор в семье не разговаривали, даже, кажется, и не вспоминали ни о сапогах с деньгами, ни о Петре Ивановиче с бабой Галей.
А вчера неожиданно объявился Анатолий Семихин. В конце обеденного перерыва почти подбежал в цехе к Юрию:
– Здорово, земляк! Едва тебя надыбал… Третий день разыскиваю. Вика просила передать – Татьяну твою сапожник ждёт. Он сейчас на даче – вот адрес…
Они идут тесной улочкой дачного кооператива.
Татьяна уже вроде бы и не верит, что затянувшаяся история вот-вот кончится: ею, кажется, больше движет любопытство – и что теперь?
Юрий раздражённо думает, какие он сейчас скажет слова этому Петру Ивановичу и этой его бабе Гале…
Калитку распахнул невысокий поджарый мужчина преклонного возраста, которого можно было бы назвать и стариком, когда бы ни глаза – неожиданно молодые, и ни голос, звучавший доброжелательно, несколько виновато, и в то же время достойно.
Татьяна отметила про себя, что Пётр Иванович похудел, и осунувшееся лицо его приобрело матово-серый, немного с желта, оттенок, которого не было в их прошлую встречу.

БЛАЖЕННЫЙ ЛЕНИНЕЦ

Они сидели в миниатюрной беседке на круглой лавочке, сбитой по внутреннему периметру резных полупрозрачных стен. Хозяин – спиной к выходу, гости – напротив него.
– Какой свободы ты захотел, сынок? На кой ляд она тебе? Может, отлучили от работы, от дома, от семейства? Может, зарплата маленькая? Спать, сынок, одновременно только в одной кровати можно, на кой вторая, а? Одна-то у тебя есть. Есть же? Свобода, сынок, в тебе самом, не ищи её больше нигде.
– Ну, батя, так ты не знаю, до чего договоришься. Ты что, против прогресса? Должен быть у людей прогресс или нет?
– Что она за хреновина такая, твой прогресс? Чтоб хлеб на деревьях рос? Или вообще всего-всего было много? Человеку следует научиться жить малым да необходимым, лишнее ему без надобности. Ты поразмысли – если всё вперёд да вперёд, мы рано-поздно всю землю сжуём и себя заживо слопаем. Везде, сынок, урезон должен быть, везде мера нужна …
– Я, батя, тоже книжки читаю, где-то на эту одну кровать уже, кажется, натыкался, да многие ли так думают?
– Если кажется, сынок, молиться надо. Я не претендую на философское открытие, наверное, тоже где-то вычитал, скорее всего, у какого-то мудрого индуса, может, у самого Ганди. Они, восточные люди, много чего понимают про этот мир, вот и китайцев возьми, не гляди, что они с воробьями теперь воюют, это дурь временная, и не от народа идёт… Да, воды, видать, много утекло, поизносился чуток, память в прорехах, чего и напутаю ненарочно… Разве главное в том, чьи слова? Ты мудруй по делу, дело не в словах, дело – в смыслах. Вот ты зачем ко мне постучался? За сапожочками для любезной своей. А нешто по лавкам катанок каких не сыскать? Их тыщами тачают, иди в сельмаг, в универмаг, на базар-барахолку слётай… А коль сейчас нету, завтра экспедитор с новым завозом доставит. Дешевле, может быть, выйдет… Тут тебе и прогресс… Отчего твоя половина не хочет в валеночках-то побегать, взяла бы валенки или боты какие – сгодятся на подходящую погоду… Тут, понимаешь, диалектика… Спервоначалу надо, чтоб у всех было. Потом – чтобы было хорошо. А вот дальше… Кабы желалось лучше да больше – куда ни шло, хоть и тут до греха недалеко… А дело вон каким макаром поворачивается: после того, как не было да стало, надо уже не лучше да больше – надо лучше да больше, чем у других, во как! И тут уж всё – Содом и Гоморра, с места ни сходи… Если укороту не дать, вся жизнь рано-поздно в разгон понесётся.
– Ну, так ты, дед, за это и воевал, ради этого «укорота» революцию устраивал? Я-то думал – чтоб каждому по потребностям…
– Эх-хе, сынок, не такое простое дело… Кто, слышь, эти твои потребности обозначит? Где разумные потребности кончаются, а где желания начинаются непотребные, ты можешь сказать? То-то и оно… Я сам революцию ради этого и учинял как раз, как бы не так! Даёшь фабрики-заводы, даёшь землю, даёшь власть – кому чего, кто в чём перво-наперво нуждался… Лично мне надобилось всего немного – мир сладить да миром жить на своей земле, сытым быть, детей-внуков растить без помех. Как-то, видишь, не случилось… Почти уже отболело, – старик понизил голос, глянув в сторону веранды, где – едва слышно – погромыхивала баба Галя чем-то металлическим и стеклянно-фарфоровым. – Оба сына остались на войне. Старший – на самой границе, сразу, в июне сорок первого. И повоевать не успел… Младший, совсем зелёный ещё, под Витебском, когда ката назад давили, к границе, наступали уже наши вовсю… Это, выходит, мой личный итог. У нас с Галюней никого больше не осталось, хотя и моя, и её семья начинали век большими оравами, и родни много было… Обо всём не скажешь, да и не вернёшь никого… Жизнь, почитай, оба крестьянских рода повымела без остатка… Я тебе задам наиглавнейший вопрос – за что всё это? Что, что в итоге-то? Такое выползло на свет Божий, хоть караул кричи. Ты, дело молодое, ещё не уразумел всего, да и мало кто пока разумеет… Нет, не революция сплоховала, а людское греховодство. Я крепко думал… И вот так постановил: во всём вина наша, ничьей боле вины нет, ни Божьей, ни диавольской, потому – человечешко всякий сам выбирает, кому быть послушным, к Богу идти или к чёрту лепиться.
– А вы что ж, в бога веруете?! – Юрий неожиданно, незаметно для себя перешёл на «вы».
– Да как сказать… Я, может, и не верую, но только он есть, Бог-то. А то один диавол останется, и нам, по слабостям нашим, совсем каюк тогда, людишкам-то неразумным.
– Ну, Пётр Иванович, а ещё говорят, будто вы Ленина видели, на часах возле него стояли, а Ленин-то – идейный, атеист убеждённый.
– Не жулят люди: и видел, и стоял. Но Ленин сам по себе, а я не Ленин, у меня своя голова на плечах. Хотели мои отцы-деды свободы? Хоте-е-ели. И я – хоте-ел. А в Бога нашего Иисуса Христа верили? Верили. Почему мне от отцов-дедов отступаться, не подумавши?.. Но ты не волнуйся, тебя комсомол, что со мной вожжаешься, не приструнит. Я в церковь-то, к попам, не хожу, какие они нынче, попы-то? Настоящих вывели, повырубили с корнем.... Верить, сынок, можно по-разному. А кто как с этим делом – по делам человека видно. Я думаю, Господь молитвы слушает, а глядит на дела. Так что ты комсомола своего не остерегайся на мой предмет. Или ты уже в партии?
Они сидели в беседке перед верандой: цветущие яблони тянули ветки в прорези ажурной деревянной решётки, семью гранями вписанной в небольшой, хорошо ухоженный сад, и свободной восьмой стороной – там, где вход – глядящей в открытую дверь дачи. Старик время от времени оглядывался на эту открытую дверь, словно чего ждал. Юрий, сначала нетерпеливый и недовольный, что дело не движется, даже и не обсуждается никак, постепенно остыл и вроде забыл, зачем, собственно, приехал с женой, – хозяин увлёк его разговором. Татьяна, сперва неохотно слушавшая их то ли спор, то ли беседу и тоже недоумевавшая, готовая вот-вот возмутиться, незаметно успокоилась и уже никуда не спешила. Сидела молча, наслаждалась чистым воздухом, ровно и глубоко вдыхая сладкий дух вешнего сада, и голова у неё кружилась без боли и тяжести – совсем не так, как в душном отравленном городе.
– Свинцовик я, дед, на свинцово-цинковом комбинате вкалываю. Но в партии состою, да, у нас рабочий класс в цеху передовой, есть и партийные, молодые в том числе, ещё и меня моложе.
– Вот это хрен знает, зачем вас туда колоннами тянут… Но – дело ваше, моя партия вся в Сокенькином логу почти поголовно, кто, то есть, из всех войн вышагнул и из-под вождя народов вывернулся. Под звёздами да под крестами, там уж, в Сокенькином, места не стало хватать, вам, молодым-то, приспело в другом месте кладбище рыть. Какой с меня партийный боец теперь? Так, числюсь… Хотя в комитет хожу до буфета, ан и тут уклоняюсь: всё больше не сам, а жена, что ж, жена бегает иногда… А ты, видно, тоже – числишься?
– Ну, в собраниях участвую, выступления делаю, когда попросют.
– Ишь ты… «Когда попросют», «выступления»… Вам бы против нас, дурней старых, умом поокрепнуть, а вы след во след за нами живёте, хуже даже… Завалите всё! Мне-то повезло, я не увижу, но беда весь мир сторожит. Беда и позор, помяни моё слово…

ПРИМЕРКА

– Готово, Петруня, приглашай, – Галина Николаевна выглянула из приоткрытого окна веранды. – Давайте, гостеньки дорогие, к столу, не побрезгуйте угоститься, чем Бог послал.
Юрий напрягся – с чего бы это?! Часа не прошло, как представились друг другу, а вдруг – к столу. И в домик сразу не пригласили… Чего, в самом деле, зубы заговаривать – отдайте, за чем пришли, и вся недолга… Нет, подумал Юрий, тут, по всему, дело нечисто. Но, да он сейчас скажет своё слово, вот только поглядит, что за кино гонят хозяева, и поставит этого горе-ленинца на место! Ишь, какие мастера-сапожники нашлись...
Хозяин легонько подталкивал гостя в спину, поторапливал:
– Давайте, давайте, заходите без стеснения!
Татьяна шла впереди, но тоже как-то неуверенно, словно боясь запнуться, через каждый шаг оглядываясь на мужа.
Они одновременно подумали об одном и том же, когда Пётр Иванович неожиданно обогнал обоих и первым, не по возрасту стремительно, нырнул в тесноту веранды. Можно предполагать, старик если и не знаком с элементарным политесом, то всё-таки человек мало-мальски воспитанный и, значит, обязан пропустить вперёд хотя бы Татьяну… Однако на всё про всё выдалась секунда-другая, они успели лишь подивиться странной невежливости хозяина, но не успели как-нибудь отреагировать, даже подумать об этом подробно не успели…
Посреди веранды, оккупировав большую часть жизненного пространства, красовался накрытый стол. Пётр Иванович, невозможным образом оказавшийся у дальнего его торца, опирался обеими руками на край столешницы, словно важный начальник, готовый сказать торжественную речь. Он смотрел как-то странно – одновременно на Юрия и Татьяну, пристально, неотрывно – откровенно ожидая их реакции и, очевидно, желая произвести незабываемое сильное впечатление. Кажется, это ему вполне удалось.
– Ах! – сказала гостья, всплеснула руками и потрясённо замолчала. Озарившая Татьяну улыбка больше не сходила с её счастливого лица. Юрий словно бы растерялся и какое-то время пребывал в непривычном для себя состоянии безответного слушателя и наблюдателя. Однако довольно быстро всякая неловкость прошла, за столом воцарилась атмосфера если ещё не родственная, то близко-дружественная. 
Ужинали под интересный для всех разговор; чем дольше сидели, тем меньше хотелось расходиться…
Только в конце вечера, прощаясь, Татьяна заметила перемену в хозяйке. Та держалась хорошо, но нельзя спрятать в глазах печаль, если она поселилась в душе. Татьяна не знала причины, однако видела – баба Галя если не напугана чем-то, то охвачена глубокой и долгой тревогой. Захотелось спросить, что это, откуда, чем помочь – спросить и посочувствовать, пожалеть. Но Татьяна понимала, что этого делать не следует: знакомы чуть-чуть и ситуация явно неподходящая. Так и расстались – возможно, не сказав друг другу главного.

Трамвайный грохот далеко слышен в притихшем предполуночном городе. Второй вагон нервно качается, прыгая на стыках рельс. Он дрожит, дёргается, мотыляясь из стороны в сторону, и в почти полной пустоте его жёстким раскатистым эхом отдаётся колёсный перестук. В другой раз они бы посетовали, что сели не в головной, где всё-таки меньше железного скрипа и скрежета, и ход плавнее, а тягучая, монотонная песня электромотора незаметно и неодолимо усыпляет.
Сейчас они бы ни за что не задремали, даже если бы ехали до самого утра. Татьяна прижимала к груди свёрток с обновой, несколько раз решительно отмахнувшись от предложения мужа: «Давай, понесу!».
Сознание перевернулось, и в душе у них что-то кипело от пережитого на даче. Ни кондуктор, ни два-три сменяющихся на остановках пассажира, однако, не могли ничего заметить. Муж с женой, несмотря на волнение, говорили тихо, чуть не шёпотом, краткими, со стороны казалось – не законченными по смыслу, фразами, понять которые могли лишь они сами. Оба видели одни и те же картины, вспоминали одни и те же слова хозяев, представляли себе одни и те же эпизоды их жизни – те, о которых захотели им рассказать Пётр Иванович и баба Галя.
– Вот, видишь, я же говорила…
– Ты подумай – солдат ещё первой мировой, газа хлебнул немецкого на фронте, с Октября – пост номер один прямо у кабинета Ленина!..
– После Смольного учился в Москве, потом работал на знаменитом Путиловском-Кировском, потом – двадцатипятитысячник – поднимал колхозы в Сибири, дослужился до секретаря обкома… А с виду-то – обыкновенный…
– А как сапожки, подошли?
– Спрашиваешь! Я как надела – нога тонет, мягонько, уютно. Всегда же, пока разносишь, любая обувь давит, мозоли до крови… А тут… Я Петра Иваныча-то, думала, обижу. Разомнутся, говорю, хлябать начнут.
– Ну?
– Улыбается... Которые, говорит, на ноге тугие, пока растянутся, уже и в гармошку, и трещинами пойдут. А этим сносу не будет… Он же не по колодке делает. Он ведь ноги вдоль и поперек перемерил, когда заказ обговаривали. Картонки по ступне вырезал… И вот тут, на подъёме, и икры тоже… Прямо как швея, если дорогое платье шьёт. Никаких колодок, никаких лекал – всё вымерил, сам потом нарисовал – и форму, модель то есть, и рисунки, и где какие швы лягут. Показывал мне...
– А что он так долго?
– Да, баба Галя говорит, он недолго. Извинялась опять. Попросила, чтоб я Петра Иваныча не пытала на эту тему, но сама извинялась. А то он, говорит, будет сильно волноваться, ему это вредно… Бывает, редко, но бывает. Если ему не понравится, вот – сам недоволен, как сделал, он заказ не отдаёт, переделывает заново. Вы под конец во двор-то вышли, баба Галя мне показала те, которые к Новому году… Я так и не заметила… Если бы баба Галя пальцем не кольнула – там на правом вроде шовчик на рисунке неровный, не совсем симметрично с левым. Вот он и забраковал. Баба Галя говорит, сколько уж лет такого не было. Петру Ивановичу нездоровилось, плохо он себя чувствовал, потому вот и в Алма-Ату потом… Из-за этого всё и вышло. Я говорю – куда теперь эти-то? Да, говорит, он, Пётр-то Иванович, оставляет сначала, выкидывать не велит – вдруг, мол, на что сгодится, кожа же там первосортная, но потом всё равно выбросит после времени. Ни разу, говорит, не было по-другому. Выкинет, и всё.
Замолчали. Вспомнили.
…Хозяин подложил гостям винограду – было видно, что они стеснялись. И виноград, и апельсины с какими-то ещё фруктами, которых Юрий с Татьяной и не видели никогда, – не просто редкость для Ударовска, а абсолютно фантастический натюрморт, особенно сейчас, не в сезон, когда даже редисочку-скороспелку и ту можно увидеть, только если нарисовать.
Они как зашли, увидели, Юрий не смог скрыть удивления, не выдержал:
–  Откуда это… такое?
Пётр Иванович метнул в Галину Николаевну многозначительный взгляд, и она пояснила:
–  Так из обкомовского же буфета. У Петра Иваныча спецпаёк.
Пётр Иванович, будто извиняясь, добавил:
–  Мы нечасто пользуемся. В особых случаях только.
–  Ну да, – подтвердила хозяйка. – Петюня как сошьёт чего, туфельки какие, босоножки, а то бывало, бурки кроил мужикам знакомым, –  так меня и наряжает в обком. И стол этот – так сказать, наша традиция, так повелось, что это у нас семейный праздник.
Татьяна уже ничего не видела, кроме возвышающихся посредине столешницы, как раз между вазой с виноградом и яблоками и плетёной корзинкой с курагой и кишмишем долгожданных своих сапожек. Бодро утвердившиеся на столе голенища переливчато мерцали нежным, цвета кофе с молоком, лаковым блеском, отражаясь в большом овальном блюде, ярко, как русская шёлковая шаль, раскрашенном красными по чёрному цветами, на которых стояла необыкновенная пара.
Всем было ясно, что она не сможет дождаться, когда кончится застолье, и Пётр Иванович, изменяя давно заведённому порядку, понимающе кивнул:
– Так и быть, пробуйте.
Татьяна примерила обнову. Медленно, словно чего-то боясь или, наоборот, растягивая удовольствие, натянула один сапожок, потопала, повертела ногой, огладила ладонями голенище, так же медленно облачилась во второй… Всё длилось довольно долго. Татьяна выходила на улицу, возвращалась, и выходила вновь. Никто не торопил её. А баба Галя успела разогреть самовар.
Сели, наконец, к столу. Хозяин, выслушав похвалы и восторги, воспринял их с совершено чистой, искренней радостью. Такую радость, разом подумали Татьяна и Юрий, они видели только у своей дочери, вероятно, в самые лучшие мгновения её детской жизни. Впрочем, сама Татьяна сейчас была очень похожа на счастливую Алёнку…
Хозяйка разливала чай под довольный говорок Петра Ивановича:
–  Я, вишь, живыми руками соображаю, без никакого там прогресса. Наглядно выходит: не в технике гвоздь, не в конвейере. Если что по-людски, по-человечески соорудить замышляешь, так тут не только руками двигай, но и душу к делу приспособь. Что интересно, не к туфелькам-сапожкам-босоножкам этим, вы не думайте, тут перво-наперво к человеку самому повернись, пусть он тебе ни сват, ни брат, а ты о нём подумай, как о родном, и сделай приятное, по совести сделай. Тогда и сам живи себе, поживай, и тебе тоже не стыдно будет. Всё другое – обман и глупость. По-настоящему человеку хорошо, когда ему другой какой человек знает за что спасибо сказать…
Трамвай гремел. До дому оставалось два поворота, шесть остановок.
–  Знаешь, –  Юрий склонился к Татьяне, поцеловал её в висок, –  я хочу к старикам обязательно как-нибудь приехать с Алёнкой и Катериной Васильевной. Мне кажется, для Алёнки это будет очень важно.
– Да, – согласилась Татьяна. – Надо сделать это побыстрее… Вот говорят, незаменимых нет, а уйдёт этот человек, и без него будет пусто.
Остаток пути ехали молча. Только в конце, перед последней остановкой, Юрий вдруг встрепенулся:
– Если бы пусто! Понимаешь, кто-то займёт эту пустоту, всё дело в том – каким он будет…
Он, вообще-то, любил иногда подумать и поговорить о чём-то таком, что не всегда было понятно Татьяне. Тогда она подтрунивала над мужем:
– Ну ты у меня философ, прямо Кант или Гегель.
Почему-то сейчас ей не хотелось этого.
–  А баба Галя тоже человечек редкий. Другая бы с таким всю жизнь не прожила…

Хозяйка уже спала.
Хозяин тихонько вышел за порог. В темноте, почти на ощупь, прошёлся по дорожке сада. Достал из-под лавки в беседке припрятанную пачку папирос, оставленную гостем. Повернулся спиной к веранде, тихо чиркнул спичкой. Да, подумалось ему, вот и ещё один день миновал.
Было зябко. Старик хрипло и часто подышал, с трудом удерживая кашель. И, как-то сразу устав, пошаркал в дом.
Ночь, растеряв остатки дневного тепла, затягивалась холодным туманом. И птицы не пели. В непроглядной тишине уже ничто не напоминало о том, что происходило здесь всего каких-нибудь два часа назад.
…Оставив женщин пошептаться о своём, секретном (оба знали – первое дело, которым займутся жёны, едва познакомившись), мужчины вышли на улицу. Юрий, на весь вечер забывший о «Беломоре», закурил. Пётр Иванович безмолвно потянул гостя за рукав – в беседку, подальше от домика.  Прошептал заговорщически: «Угости, сынок. Моя кислород напрочь перекрыла, спасу нет. Врачи запрещают, нельзя, говорят. А что теперь можно-то? У всякого случая край имеется, никуда от этого не убежишь, попусту ногами дрыгать…»
…Баба Галя, совсем уже плохо видевшая в темноте, простилась с гостями на пороге дачи. Хозяин проводил до калитки.
Татьяна, неожиданно для себя, поцеловала старика и, смутившись, ничего не сказала. Юрий пожал протянутую руку:
– Спасибо вам, Пётр Иванович, за всё, и за сапожочки спасибо! Ладно сделаны! Спасибо… Пошли, Татьян, дочка с бабулькой заждались… Пока, Пётр Иваныч, интересный вы человек, как-нибудь ещё побеседуем, коль пригласите.
– А что ж не пригласить? Приходи, раз не шутишь. Только поспешай, мне дратву вощить пожалуй что недолго осталось…






СЛОВО ПРАВОСЛАВНОЕ



ГЛУБЖЕ ЧИСЕЛ И ЦИФИРИ

Предлагая читателям «Сихотэ-Алиня» не вполне привычные тексты, затрагивающие, казалось бы, вполне привычные темы календаря и времени («Магия цифр и соответствий» и «Человек как мера Божественного времени»), хотелось бы предварить публикацию некоторыми пояснениями. Поначалу эти тексты предназначались (вернее – были предложены) журналу «Дальний Восток». И ничто не предвещало некую «историю», которою – как ракушками днище корабля – неожиданно обросли предлагаемые тексты. Этот «исторический» вопрос, по сути, мог бы звучать так: а нужны ли такие тексты «нашему» читателю? Здесь подразумевается и другой вопрос: о доверии к читателю и уровню его мышления и – как некий бумеранг – о доверии самого читателя как соавтора в процессе восприятия того или иного текста. Поскольку редакция «Дальнего Востока» решила, что «их» (который и «наш»!) читатель не достоин такого доверия, мы имеем дерзновение предложить эти тексты читателю «Сихотэ-Алиня». Пусть он и решит, насколько эти статьи необходимы, актуальны, полезны и, в конце концов, целесообразны на страницах литературного издания. Дабы ввести читателя в курс дела, мы решились на опубликование некоторых моментов той самой «исторической» переписки, которая проливает свет на «неожиданно» возникшую проблему «писатель – читатель», в которой редакционный механизм был бы не просто передаточной шестерёнкой, но и, по возможности, «просвещал» любознательного читателя. Проблематика времени и календаря, на наш взгляд, принадлежит не одной лишь истории как таковой, но и нашей живой действительности. Временные проблемы, возможно, решаемы с точки зрения вечности, и таковой точкой отсчёта обладает религиозное сознание. А предыстория наших публикаций – в тех фрагментах деловой переписки, которые мы считаем возможным опубликовать именно для того, чтобы не затемнять сознание читателя.

Ю.Кабанков – главному редактору «ДВ» В. Сукачеву:

Вячеслав Викторович, спасибо сердечное за «моих» авторов: Владимира Старовойтова («Неотвратимость бытия», ДВ № 3), Сергея Казначеева («Глина особого замеса», ДВ № 4), Бранку Такахаши («Поэтическая душа», ДВ № 5)!
НЕ спасибо за Филипецкого («Что мы знаем о счёте времени?», ДВ № 5): это клубная самодеятельность любознательного человека, освоившего несколько алфавитных статей из словарей и энциклопедий – не более. А суть вопроса куда как глубже чисел и цифири. Я еще лет десять назад написал статейку на эту тему под названием «Магия цифр и соответствий». Высылаю ее – в качестве полемики, что ли…
И еще – ежели уж на тему времени – высылаю глубокий и серьезный, достойный внимания читателя материал моей давней дипломницы Алёны Иванниковой. Я кое-что скорректировал, сократил и адаптировал для журнала (в общем-то, и в частности это наша совместная работа). Всё равно получилось 26 страниц. Многовато. Даю еще более сокращенный вариант – в 6 страниц. Будь моя воля – я бы дал в качестве возражения или полемики – в пику любительским изысканиями Филипецкого (или уж на худой конец – как продолжение темы) оба материала подряд: и «Магию», и «Божественное время» (какой вариант – это уж ты сам смотри). Но, в общем-то, конечно, не мне решать. И всё же… Счастливо всем «дальневосточникам». Ю.К.

Редактор отдела очерка и публицистики «ДВ»
В. Ремизовский – Ю. Кабанкову:

Глубокоуважаемый Юрий Николаевич!
Две Ваши статьи в соавторстве с Аленой Иванниковой под одним и тем же названием «Человек как мера божественного времени» редакция посчитала неподходящими для журнала «Дальний Восток».
Во-первых, потому что «Дальний Восток» есть журнал литературный. Вы, как член редколлегии журнала, понимаете, что это значит.
Во-вторых, потому что журнал «Дальний Восток» – российский. И мы стараемся, чтобы его читали все: и атеисты и представители всех конфессий, а не только христиане.
В-третьих, обе статьи тяжеловесны, написаны знатоками теологии и очень трудны для восприятия теми (а таких подавляющее большинство, как единороссов в Думе), кто не владеет этими специфическими знаниями.
Теперь по поводу статьи «Магия цифр и соответствий».
[…] Блестящая статья «Магия цифр и соответствий» написана блестяще, но я, как редактор спотыкаюсь чуть ли ни на каждом слове. Всего один пример: автор вводит в понятия (естественно, не давая определения) «умственный страх». И утверждает, что это «похлеще Божьего или животного». Но животный страх – это страх за жизнь (живот – жизнь). Что же может быть страшнее? А Божий страх – это (в Старом [наверно, имеется в виду Ветхий Завет? – Ю.К.] и Новом заветах 28 упоминаний), страх Господен (10 упоминаний) либо представление Бога в виде пылающего куста, либо гибель Содома, то есть весьма широкий спектр. И потому, что имел в виду автор, изобретая термин «умственный страх», остается загадкой.
Я преподаю в университете редактирование и учу студентов искусству пользования словарями. Редактор не должен, да и не может знать все. Он должен знать, где найти те или иные сведения. Поэтому я ориентирую студентов на использовании энциклопедических словарей.
[…] Многие утверждения автора изначально вызывают неприятие. Например, «корневая система нашего психологического сдвига, «благодаря» которому мы считаем, что третье тысячелетие начинается в 2000-м, а не в 2001-м году – как того требует элементарная логика и здравый смысл».
Между прочим, я тоже считаю, что третье тысячелетие начинается 1-го января 2001 года. Нарисовал схему, послал в РАН и получил совершенно дурацкий политически ангажированный ответ, то есть не по существу.
[…] Заключение. Редакция журнала не обязана давать столь обширные объяснения своей позиции по каждому материалу, ибо цели «Российского литературного журнала» совсем иные. Все журналы четко определяют свою позицию: «рукописи не редактируются» [может быть, «не рецензируются»? – Ю.К.]. В данном случае мы имеем исключение, ибо автор – член редколлегии журнала. Случай исключительный  и не должен иметь продолжения, а тем более стать правилом.
И последнее, от себя лично. Все неверующие, а в быту и все верующие, «исповедуют» формальную логику. Начну с названия статьи «Человек как мера божественного времени». Красивое название, но и только. По-вашему выходит, что до создания человека, божественное время не имело меры. А как же тогда Бог творил мир по дням? Смотри Первую книгу Моисееву «Бытие», глава первая.
Творил-то Бог по дням! Причем дни (чередование света и тьмы) он считал первых пять еще до создания человека! Так что мерой божественного времени есть сутки, а не человек.
Многие Ваши утверждения вызывают как минимум удивление. Например
«освящение времени» – какого либо события – понятно, некоего периода – понятно, но не вообще же; эдак можно покуситься и освятить Солнце да и самого Бога – освящать так освящать;
«центр времени» – не имеет смысла, ибо время существовало и до Христа; центральным может быть некое событие, и то не «центральным», а решающим, определяющим, знаменательным и т.п.;
«время для христиан обрело цель» – простите, а для буддистов? Для иудеев? Для магометан? – они ведь тоже Божьи создания;
«распоряжаться временем по своему усмотрению» – возможно только в индивидуальном порядке и в зависимости от обстоятельств.
То есть, вопреки совету Шопенгауэра, Вы не договариваетесь с противоположной стороной, с читателем, о взаимоприемлемой терминологии. В таком случае бедный читатель должен просто верить Вам, как, скажем, в непорочное зачатие Девы Марии, что, между прочим, противоречит тысячелетнему человеческому опыту.
[…] Очень надеюсь, что Вы не будете хранить на меня зла. Работа у меня такая.
Всего Вам самого доброго! 
Редактор отдела Очерка и публицистики В.И. Ремизовский

Ю.Кабанков – В. Ремизовскому:

День добрый всем! Никакого зла «хранить» я не умею, да и причины нет. А на нет и суда нет. Можно было проще: мол, не подходит по нашим параметрам – и не мудрствовать с энциклопедией наперевес. Ощущение такое (быть может, ложное), что я как член редколлегии (а может быть, и как автор) стал журналу в тягость, но и это разрешимо: как говорится, насильно мил не будешь. Ей-богу, благодарен за всё. Шлю еще один небольшой текст – «О суетном уме и немысленном сердце» – не для печати, конечно, а «для посмотреть» – как реплику на Ваше «письмо ученому соседу».
Привет всем «дальневосточникам», особенно – женской половине как более сердечной и искренней. Остаюсь ваш – Ю.К

Ю.Кабанков – В.Сукачеву:
 
Вячеслав Викторович, быть может, ситуативно я и неправ, извини. «А в чем дело, собственно?» – спрашиваешь ты. – Может быть, в том, что я  не слишком понимаю и логику и тактику главного редактора: почему я – как автор и член редколлегии – не могу возразить на безнадежную самодеятельность некоего Филипецкого? «Не наш профиль», – говоришь ты. А профиль сего автора тебе подходит? Но ведь он профанирует важную для читателя тему и, тем самым, журнал. Кстати, другие журналы того же «профиля» подобные мои тексты запросто публикуют, не опасаясь читательского «непонимания», – от «Немана» до «Сибирских огней». Так что я не могу «быть в обиде». Но как дальневосточный  (во всех смыслах) патриот, я имею право «хотеть увидеть» свои тексты именно в нашем журнале. Но нет так нет. Амбиции мои, ей-богу, невелики. Жалко, что мимо ДВ прошло несколько хороших тестов, которые я не предложил тебе именно потому, что «как член редколлегии, постоянно читающий журнал «Дальний Восток», замечательно понимаю, «что может и что не печатается в нашем журнале». Так что каких-то придуманных «скандалов» от меня ожидать – было бы смешно;  всё будет по старому, пока ты сам не захочешь какой-нибудь очередной рокировки в составе редколлегии. […] А насчёт «подковёрности» – ну, не знаю… Мне-то как раз в последние пару лет видится, что это ты, прости, грешишь «непрямой речью».
Еще раз абсолютно искренне: спасибо за публикации в ДВ – и мои, и моих авторов (тем более, отмеченных журналом как лучшие – Старовойтов и Казначеев), я это очень ценю, и никогда не был неблагодарным. Благодарен и Людмиле Гарднер за ее добросовестную корректорскую работу.
Извини еще раз. «Не о себе, ничтожном, Господи, радею, Когда великой скорбью холодею, На дольний мир взирая, как на брань…»
Здравия всем. Христос воскресе!
Юрий Кабанков

ЮРИЙ КАБАНКОВ

МАГИЯ  ЦИФР  И  СООТВЕТСТВИЙ

Некоторые мысли о «круглых» датах в год пушкинского юбилея

Эта магия не имеет объективной реальности, она зиждется на инертности нашего многозаботливого мышления, – отсюда её сугубая иллюзорность и несущественность. Более того: самая эта инертность имеет не числовую, как того хотелось бы, но цифровую основу: номинальность покрывает собою, как плащом, до поры до времени таящуюся, но желающую проявить себя реальность. «Юбилейные» нули, в конечном счёте, выступают здесь как символы некоей пугающей, засасывающей пустоты (а то и бездны), от края которой – при желании выжить и продлить «сей веселия час» – необходимо оттолкнуться, чтобы «плыть дальше».
Пустые глазницы этих торжественных нулей, вперившиеся в нас из глубины бездны, завораживают наше обыденное сознание. Отсюда – умственный страх похлеще Божьего или животного; и как иллюзорное преодоление этого страха – непотопляемая сентиментальная надежда (или рациональная мечта?) по поводу долженствующего быть «лучшего будущего» здесь и теперь, – совсем уж по-пушкински: «Ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад!».
Именно здесь – корневая система нашего психологического сдвига, «благодаря» которому мы считаем, что третье тысячелетье начинается в 2000-м, а не в 2001-м году – как того требует элементарная логика и здравый смысл, коего в обыденной жизни нам, казалось бы, не занимать.
Более того: мы как бы намеренно забываем об онтологической условности десятеричного счёта, о, скажем так, его бытовом, а отнюдь не бытийном аспекте. Ибо единственная видимая причина укоренения десятеричности в нашем сознании – десять пальцев, – первый инструмент счёта при обмене «ты – мне, я – тебе».
Сакральный же, метафизический аспект – есть троичная система счёта, в которой «одно породило два, два породило три, а оно – вселенную; следовательно, как только человек начинает мыслить (а не просто считать – Ю. К.), появляется понятие троичности» (мысль Гегеля по прочтении Лао-цзы).
Условность нашего бытового, обыденного мышления заключается в его мимолётности, неукоренённости: скользнул взглядом, «оценил» – и вот мнение похлеще убеждения.
Дабы далеко не ходить за примерами (хотя по времени это как раз весьма и весьма далеко), обратимся к Сократу: есть ли, допустим, резон отмечать «круглую» годовщину его смерти, если мы знаем, что он принял цикуту в 399-м году до Рождества Христова? Правильно. Потому что цифры вводят нас в заблуждение; числа же (399 и 1999), являясь слагаемыми, дадут совсем не юбилейный результат. То же самое произойдёт с «юбилеем» Лукреция (автора знаменитого поэтического трактата «О природе вещей»), ибо год его рождения – по некоторым источникам – 99-й до Рождества Христова. То же – ежели попытаться в будущем году справить некий 2500-летний юбилей – с «рождеством» Анаксагора (появившегося на свет «около» 500 г. до Р. Х.), основоположника афинской философской школы и первого учёного, давшего физически-правильное объяснение солнечных и лунных затмений.
Дабы хоть как-то закруглить тему условности юбилейно-цифрового счёта и – как следствие – нелепости эсхатологических ожиданий на рубежах столетий (и уж тем более – тысячелетий), вспомним о 7000-м годе от Сотворения мира, когда, вопреки Евангелию, христиане ожидали Конца Света и Второго пришествия Спасителя. Опрокинутым в будущее и, скорее, метафизическим оправданием этих апокалиптических ожиданий могло бы послужить открытие Колумбом Америки, ведь это был 1492-й – по нашему исчислению – год от Рождества Христова. Да и самоё Христово Рождество, которое мы упорно намереваемся отмечать опять же в 2000-м году, таит в себе всё ту же цифровую условность.
Так, в «Хронике» Евсевия Кесарийского говорится, что «Христос был распят и воскрес на 19-м году правления Тиберия, или на 4-м году 202-й Олимпиады» (этот год продолжался с июня 32 г. по июнь 33 г. «нашей эры»), следовательно...
Всё правильно, но существует тьма других исчислений, и цифровой разброс даты рождества Спасителя колеблется в русле амплитуды, дающей отмашку не менее, чем в четырнадцать лет.
В конце концов, пытаясь заглянуть за горизонт, мы тщимся, подобно апостолу Фоме, вложить персты (с коих и начался десятеричный счёт) в крестные раны Христа; стремимся выведать (хотя бы у тех же нелепых астрологов) точные сроки Конца Света и Второго Пришествия, вычислить «доподлинную» дату рождения Спасителя или хотя бы – собственной кончины.
«Но никто не знает, когда придёт этот день и эта минута, ни ангелы небесные, ни сам Сын – только Отец знает это... Ибо Сын Человеческий придёт в тот час, когда не будете ожидать Его» (Мф. 24. 36, 44).
Не то ли и с «первым Пришествием», то бишь Рождеством Спасителя?
Вольно же нам мирской алгеброй поверять Божественную гармонию, дабы лукавое совопросничество в сугубой центробежности своей разнесло в клочья нашу и без того шаткую веру!
Но не станем – в данной ситуации – воспарять слишком высоко, задачи наши более скромные и ограничены рамками запечатленной словесности. Хотя, в силу ослепительной многогранности сего предмета, нам необходимо придётся преступать эти условленные границы.
Пушкинский юбилей затмил для нас многие, быть может, не менее существенные литературные даты, коими столь щедры оказались и нынешний (предпоследний), и грядущий (последний) годы уходящего тысячелетия. (И, естественно, столетия,  которое столь часто – не в пример векам давно минувшим, – прикинувшись этаким развоплотившимся Сальери, столько раз «бросало яд в стакан Моцарта», вотще стремясь совместить «две вещи несовместные».) «Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?»
Не станем сетовать на повальное злобство (желательна опечатка – «жлобство») и ёрничество наших доморощенных антипушкинистов: каждому воздастся по разумению и помыслам его. Повторим лишь вослед за великим автором «Маленьких трагедий», что никого Бомарше не отравил, и не потому, что «слишком был смешон для ремесла такого», а – как раз потому, что «он же гений... А гений и злодейство – две вещи несовместные. Не правда ль?»
Нам остаётся – исходя из нашего условно-цифрового контекста – лишь упомянуть о том, что Александр Пушкин родился «ровно» в год смерти Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732-1799 гг.). Подобные соответствия и впрямь завораживают, но – сами по себе – ни к чему читателя не обязывают. Всё зависит от смысловой наполненности нашего восприятия подобных соответствий («Из глины делают сосуды, но возможность их употребления зависит от пустоты в них», – Лао-цзы).
Так, например, предпоследний день земной жизни Пушкина, 28 января 1837 года, день меж дуэлью и смертью, для мимолётного читателя мало что значит. Для сокровенного же читателя – это, прежде всего, день последнего земного Причащения человека, которого звали Александр Сергеевич Пушкин. Этот день, ставший некоей духовной вершиной его мирской жизни, так представлен первым биографом поэта Павлом Васильевичем Анненковым:
«Крепость духа, борющаяся в продолжение 45 часов с нестерпимыми физическими страданиями и часто побеждающая их; мысль, сохраняющая всю свежесть в горькие минуты распадения организма; мягкость сердца и чувства, идущие рядом с изумительной энергией характера; наконец религиозное воодушевление, разрешающееся полным внутренним примирением со всеми врагами своими и благодарственным воззванием к монарху венценосному благодетелю своему, – всё это делает кончину Пушкина поистине событием, исполненным драматической силы и глубокой нравственной идеи».
Быть может, «нравственная идея», о которой обмолвился Анненков, заключалась, прежде всего, в том, что этот – можно сказать – судный день, день наивысшего духовного просветления поэта пришёлся на день памяти преподобного Ефрема Сирина, одного из сокровеннейших отцов Церкви и едва ли не первого православного поэта, для которого –  покуда ещё – молитва и поэзия составляли одно неразрывное целое, – к чему в последние годы своей жизни так стремился Александр Пушкин, мучительно сознавая и ощущая тектонический разлом меж Духом и душою, молитвою и стихотворчеством.
Нелишне напомнить, что Пушкин за год до смерти, в отчаянной попытке хоть как-то зарубцевать этот духовный разлом, перелагает великопостную молитву Ефрема Сирина «Господи и Владыко живота моего...» на современный ему поэтический язык («Отцы-пустынники и жёны непорочны…»), – это ли не повод для истинного «сопряжения далековатых понятий», для обнаружения соответствий безусловных!
Тогда же, за год до смерти, появляется набросок стихотворения, поэтические образы которого неслучайно восходят к церковно-славянскому тексту Библии:
 
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам...
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
 
В славянской Псалтири мы находим все образы этого стихотворения, – замечает современная исследовательница И. Юрьева: – гора Сион и её высоты (куда восходят праведники и где им является Господь; Пс. 83. 8 и др.), лев, который «готов на лов» (Пс. 16. 12) – символ врагов души; наконец, олень: «Имже образом желает елень на источники водные, сице желает душа моя к Тебе, Боже» (Пс. 41. 2). В русском переводе 41-го псалма олень исчезает – его заменяет образ лани. Стихотворение Пушкина возвращает нас к церковно-славянскому тексту Псалтири.
И так же далеко не случайно в последний год жизни – по свидетельству современников –  Пушкин любил повторять церковно-славянскую фразу: «Не внидет Премудрость в душу злохудожну...»
В современном контексте эта мысль Премудрого Соломона, запечатленная без малого три тысячи лет назад, звучит так: «Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытывание силы Его обличит безумных. В лукавые души не войдёт Премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху, ибо святой дух премудрости удалится от лукавства, уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды» (Прем. 1. 3-5).
Именно здесь, по всей вероятности, разумно искать безусловных и непреходящих соответствий, не соблазняясь юбилейной магией цифр, её рекламно-неоновой каббалистикой.
19 октября  1999


АЛЁНА ИВАННИКОВА, ЮРИЙ КАБАНКОВ
 
ЧЕЛОВЕК  КАК  МЕРА  БОЖЕСТВЕННОГО  ВРЕМЕНИ

Григорианская реформа христианского календаря
как симптом секуляризации религиозного сознания

Само слово «секулярный» означает «светский», «мирской» (из лат. saeculum «век», «поколение» или «мир»), поэтому обычно процесс секуляризации понимается как все большее обмирщение жизни, вытеснение из нее религиозного начала, забвение высшего, небесного ради низшего, земного. Это процесс освобождения различных сфер жизни общества, сознания и поведения человека из-под влияния религии и церкви. В результате секуляризации светское становится автономномным, достаточным и самодостаточным, при этом религия или вовсе изгоняется за пределы социального мира, или тоже секуляризируется, признав, что теперь в мире всё по существу своему является светским. Религия становится чем-то излишним, несущественным, необязательным «увлечением» отдельных людей
В рамках христианства подобное понимание секуляризации содержится, например, в работе Ю.А. Кимелева «Философия религии», где он следующим образом определяет это явление: «Суть секуляризации заключается в расхождении между церковным христианством и нецерковными социальными структурами, в расхождении между церковным христианством и многими сегментами культуры, а также в вытеснении религии из повседневной жизни» .
В таком понимании секуляризации не учтен важный аспект в осмыслении этого явления, который заключается в том, что процесс секуляризации характеризуется не только падением авторитета традиционного христианства, но и его разрушением изнутри, посредством его качественного преобразования. Именно этот аспект позволяет говорить о секуляризации религиозного сознания. По словам архим. Рафаила, «секуляризация может происходить на разных планах, на разных уровнях, но она есть внедрение в Церковь традиций, взглядов, этики и ценностей, чуждых самой Церкви, взятых из мира… Это процесс не просто физического сокращения и уничтожения Церкви, но также и ее принижения, профанации, подчинения влиянию мира» .
Так как предметом нашего исследования является григорианская реформа календаря, то мы предполагаем сравнить два календаря – юлианский и григорианский – с точки зрения соответствия их, во-первых, христианскому мировоззрению, во-вторых, церковным канонам.
Календарь у всех народов мира служит не только для измерения времени, он выявляет ритмы времени, создает модель, образ времени, это «религиозное и философское осмысление времени, переданное языком математики» . Исходя из этого, христианский церковный календарь должен соответствовать библейскому учению о времени: учитывать семидневную неделю, восходящую к этапам творения; сутки как простейший цикл времени; а также космические тела – Луну, Солнце и звезды – как совокупность ориентиров времени. Строгая ритмика, четкие периоды и цикличность – вот основные требования к христианскому календарю, призванному передать человеку представление о времени не как о линии, убегающей вперед, а как преддверие вечности.
Юлианский календарь отвечает этим требованиям. Он обладает ритмичным чередованием трех простых лет (по 365 дней каждый) с одним високосным годом, содержащим 366 дней. Кроме этого неизменного ритма, юлианский календарь имеет цикличность: по прошествии 28-ми лет «седмицы приходятся в нем на те же самые числа месяцев (что важно для Пасхалии)» , по прошествии 19-ти лет повторяются те же фазы Луны по отношению к числам месяца. Кроме того, юлианский календарь содержит самый большой «пасхальный цикл, или Великий Индиктион, содержащий 532 года – цикл, по прошествии которого расположение фаз Луны, дни, недели и числа месяцев повторяются, то есть праздник Пасхи становится периодичным» .
Момент Пасхи «в ранней Церкви эсхатологичен, потому что он есть явление и актуализация самой Церкви, как новой жизни, <…> Но в ту меру, в какую он эсхатологичен, он связан и с реальным временем «мира сего», ибо только для него, для этого мира, «который возлюбил Бог», и создана Церковь, и ее назначение быть обновленным миром. <…> Отсюда – значение для ранней Церкви «счета времени», календаря, соотносительности года литургического с годом «космическим» .
Начиная с IV века вся литургическая жизнь церкви становится неразрывно связана с церковным юлианским календарем, который подчинял себе не только время, но и весь уклад жизни вплоть до ХVI века, когда в западно-христианском мире был принят новый григорианский календарь. Юлианский календарь есть византийское соединение древнего календаря Юлия Цезаря с православной Пасхалией, созданной святыми отцами Александрийской Церкви. Особая сложность создания этого календаря заключалась в том, что необходимо было учесть в нем требования литургического и исторического характера.
В христианской хронологии есть центр времени. Это 14, 15 и 16 нисана по ветхозаветному календарю – даты, изменившие время мира. По христианскому учению, с распятием Иисуса Христа 14-го нисана умерло ветхозаветное человечество, а с его Воскресением 16-го нисана родилось христианство. Произошло освящение времени, время стало для христиан временем спасения, обрело цель, и Пасха стала центральным событием христианской жизни.
Для правильного определения времени празднования Пасхи требуется соблюсти четыре условия: праздник должен был после весеннего равноденствия; после первого за этим равноденствием полнолуния; в первый за этим полнолунием воскресный день, Пасха не должна быть раньше или совпадать с иудейской пасхой. Эти требования обусловлены последовательностью событий Священной Истории: страдания Иисуса Христа совпали с ветхозаветной пасхой, а Воскресение обозначило день новой, христианской Пасхи. Последовательность этих событий не может быть изменена, это канонический вопрос очень большой важности. Юлианский календарь отвечает всем этим каноническим требованиям.
Григорианская реформа юлианского календаря отражала то общее состояние души и ума на Западе, согласно которому время стало зависеть от воли человека: «рационализм, завладев умами, стал механизировать вселенную и пожелал распоряжаться законами природы и времени» . Во-первых, григорианский календарь лишен цикличности – из-за того, что определенные столетия признаются невисокосными, его периоды так велики, что он практически прямолинеен. «Если високосный год создает ритм, то столетие, лишенное високоса, его нарушает» .
В XVI веке, когда был принят григорианский календарь, время на Западе уже потеряло свой сакральный смысл, какой придало ему христианство, поэтому потеря цикличности уже не рассматривалась как недостаток календаря, теургическое восприятие мира сменилось плоским рационализмом. Рационализм, влекущий за собой упрощение, явился причиной того, что григорианский календарь явился упрощенной версией юлианского календаря – из космических ориентиров он оставил одно только Солнце, лишившись таким образом и связи с библейским летоисчислением, традиционно учитывавшим лунный цикл. Новозаветная пасха исторически связана с ветхозаветной, это совершенно сознательно учитывали христианские пасхалисты, следуя евангельской традиции и последовательности событий, связанных с последней неделей жизни Иисуса Христа, таким образом, древние создатели юлианского календаря видели в нем не простую счетную линейку времени, а явление философского и религиозного осмысления и отражения жизни. Григорианская реформа отбросила сакральный символизм, красоту и гармонию юлианского календаря, и причиной этого нововведения было не развитие науки, как представлялось это составителем григорианского календаря, а мироощущение человека наступающего Нового времени .
До эпохи Возрождения ритм жизни людей определял пасхальный цикл, а не расположение точки весеннего равноденствия, как это представлялось инициаторам григорианской реформы. Как указывает Зелинский, христианские пасхалисты прекрасно отдавали себе отчет в том, что «придерживаться так называемой астрономической точности в календарном деле – вещь совершенно невыполнимая и ненужная одновременно. <…> Любой лунно-солнечный календарь, да и любой календарь вообще, не будет абсолютно точным, поскольку понятие «точность» здесь вещь весьма относительная. Поэтому любая попытка закрепить в календаре что-то «навечно» обречена в конечном счете на неудачу» . Но именно понятие «точность», выражающее общее мировоззрение того времени, и толкнуло составителей нового календаря на реформу юлианского календаря, хотя, по словам Иоанна Златоуста, «точность в соблюдении сроков не так важна, как преступление разделения и раскол».
Целью григорианской реформы было закрепить «навечно» точку весеннего равноденствия на 21 марта, но, исправляя то, что казалось папе Григорию XIII нарушением церковных канонов празднования Пасхи, он как раз и нарушил эти каноны. Кроме нарушения апостольских правил празднования Пасхи, которые запрещают праздновать новозаветную Пасху раньше иудейской, нарушение последовательности евангельских событий искажает мистический смысл новозаветной Пасхи, факт введения нового календаря в западной церкви свидетельствует о потере ею сакрального смысла юлианского календаря, и в этом главный признак секуляризации религиозного сознания.
Богослов А. Шмеман говорит, что традиционный интерес религиозного сознания к календарю совершенно «номинален, меньше всего в нем интереса к реальному времени, напротив, его предпосылкой является сознательная или бессознательная вера в некий «священный календарь», не имеющий прямого отношения к реальному времени» . Доказательство этому – переживание праздников «как ряд «прорывов» в некое инобытие, как причащение реальности, ничем не связанной с «миром сим» , со временем. Поэтому стремление создателей григорианского календаря связать церковный календарь с реальным временем можно расценивать как результат временн;й ориентации человека эпохи Возрождения на Западе, которая не соответствовала теологической концепции времени и должна была рано или поздно привести к секуляризации.
Архимандрит Рафаил (Карелин) предполагает, что причиной введения нового календаря стало то, что «римская церковь была канонически оторвана и мистически исключена от Церкви Вселенской. В новом календаре солнечно-планетарная система выделена и исключена из космоса. В самой католической церкви центром стали Рим и папа. А в новом календаре единственным ориентиром – Солнце» . Ориентированная на мирскую цивилизацию и культуру, Римская церковь ввела у себя календарь, ориентированный на меняющееся земное время: «для церкви-государства нужен земной календарь» .
Епископ Григорий (Грабе) задается вопросом: так ли важна астрономическая точность, чтобы ради нее терять единство церковных праздников, имеющих в христианстве не только историческое, но сакральное значение? И приводит слова императора Константина, который еще в IV веке увещевал церкви Запада и Востока в попытке устранить несогласие в праздновании Пасхи: «Размыслите сами по вашей святости, как нехорошо и несообразно то, что в известное время одни соблюдают посты, а другие совершают пиры, и потом, после дней Пасхи, одни проводят время в праздновании и покое, а другие держат установленные посты» .
Как мы выяснили выше, для западного сознания характерен индивидуализм; основа западного развития, по словам И.В. Киреевского – частная, личная самобытность: «Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе и соединяются не по нормальному закону, а или в случайном порядке, или в искусственном соглашении» . Эти характерные черты западного мышления проявились не только в католической церкви, самостоятельно принявшей григорианский календарь, они повлияли и на православных христиан, живущих на Западе. Поэтому сегодня, как отмечает еп. Григорий (Граббе), в Польской православной церкви и Американской митрополии существует такая ситуация, когда в одной и той же епархии одни приходы живут по юлианскому календарю, а другие – по григорианскому. Эту ситуацию можно прокомментировать словами архим. Рафаила (Карелина): «в процессе секуляризации Церковь опускается до уровня мира, якобы для того, чтобы стать понятной, доступной для него. Церковь не воцерковляет уже мир, а сама обмирщается и в конце концов теряет и духовность свою, и даже, в земном плане, теряет паству» . 
Юлианский календарь более полутора тысяч лет был для всех христианских народов сакральным литургическим календарем, и «новый» григорианский календарь – это действительно свидетельство нового, рационалистического подхода человека к категории времени. Начиная с Ренессанса, человек «хочет стать хозяином времени. Время теряет для него мистическое измерение, перестает быть временем чаяния, становясь временем прогресса» .
Итак, Григорианская реформа календаря явилась продолжением споров о времени празднования Пасхи, начавшихся на заре христианства. Эти споры были обусловлены наличием двух пасхалий – Римской и Александрийской, отличие одной от другой состояло в том, что разные пасхалисты принимали за точку весеннего равноденствия разные даты: Римская церковь – 18 марта, Александрийская – 21 марта.
В течение четырех столетий вопрос о пользовании единой Пасхалией во всех христианских церквях неоднократно поднимался в связи с тем, что разница в датах празднования Пасхи составляла иногда более месяца, а это не могло не волновать христиан, ратующих за единство Вселенской Церкви. Частично это разногласие было решено на Никейском соборе 325 года, где было оговорены правила празднования Пасхи, но так как это соглашение не приняло форму канона, разные традиции остались в некоторых странах до IX века, пока в Риме не приняли Александрийскую пасхалию.
Принятие западной церковью в XVI веке григорианского календаря снова обнажило разногласия по календарному вопросу между Западом и Востоком. Несмотря на то, что некоторые православные церкви сегодня живут по григорианскому календарю, до сегодняшнего дня четыре православные церкви придерживаются юлианского календаря в своем богослужении.
Восточная церковь явилась наследницей греческой традиции с ее развитой философией и склонностью к созерцательности, а западная – римской, основу которой составляла идея римского владычества и глубоко разработанная система юриспруденции, основанные на национальной черте римлян – практицизме и склонности к логике.
Отдельно мы отметили различное понимание времени в этих двух культурах – циклизм времени у греков и склонность к историцизму у римлян. В дальнейшем это различие привело к тому, что в христианском времени западное христианство стало выделять историцизм, линейность, что привело к упрощению времени и утрате его сакрального смысла.
В XIII веке в Западной Европе стали массово распространяться приборы для измерения времени, и это, по мнению историков, привело к окончательной десакрализации времени – время стало можно измерять, делить на равные временные отрезки и распоряжаться им по своему усмотрению. Это новое понимание времени на Западе позволило в XVI веке папе Григорию XIII провести реформу церковного календаря.
Здесь нужно иметь в виду, что обычно календарные реформы происходят во времена общественных потрясений, революций – при стремлении отказаться от традиций, порвать с прошлым, забыть о своей истории, создать новый ритм мышления, новое мироощущение.
Григорианская реформа юлианского календаря не исключение – эпоха Возрождения как раз и была таким временем.
Особенно остро вопрос о новом календаре встал со второй половины XV века, когда духовные и социальные потрясения поразили Западную Европу: крушение Византии, кругосветные путешествия, открытие Колумбом Америки, Реформация Мартина Лютера. Как нам кажется, Реформация и движение Контрреформации в католической церкви особенно сильно повлияли на принятие нового календаря, так как стремление упрочить пошатнувшийся после Реформации авторитет папства было связано и со стремлением к власти над временем. История знает множество таких примеров – например, календарь Французской революции или введение григорианского календаря в России после Октябрьской революции 1917 года.
Сознательно или неосознанно, составители григорианского календаря своей реформой разорвали непрерывную преемственность литургического времени Церкви, поскольку впервые за всю историю ее существования целых 13 дней со всеми их праздниками, днями памяти святых, постами и т.д., «выпали» в никуда. Западная церковь как бы начала отсчет своего времени «с нуля», повинуясь новейшим астрономическим открытиям и якобы желая восстановить нарушенные каноны.
Но именно принятием нового календаря папа Григорий XIII нарушил эти каноны, а именно правило не праздновать новозаветную Пасху прежде иудейской. Для всего христианского мира это вопрос большой важности, так как это правило позволяет восстанавливать историческую последовательность событий, о которых говорит Евангелие. Мистически новозаветная Пасха символизирует замену ветхозаветного жертвоприношения агнца искупительной жертвой Спасителя, и если по чисто астрономическим причинам древняя Церковь иногда праздновала свою пасху в один день с иудейской, то совершенно неприемлемо, чтобы новозаветная пасха предваряла еврейскую.
Некоторые православные исследователи календарной проблемы видят во введении нового календаря на Западе стремление католической церкви окончательно отделиться от Православия, объявляя это чуть ли не главной целью римского папы. Проведенное исследование не позволяет нам согласиться с этой точкой зрения, так как мы считаем, что главная причина проведения этой реформы – обмирщение религиозного сознания в западно-христианской церкви, к которому привел рационалистический подход человека к категории времени, когда время теряет свое мистическое измерение и становится временем прогресса.
Часто в спорах о достоинствах и недостатках юлианского и григорианского календарей приводятся аргументы большей астрономической точности того или другого календаря. Мы вслед за А.Н. Зелинским считаем, что оба календаря различны по своим принципам, поэтому сравнивать их бессмысленно. Григорианский календарь ориентирован на величину тропического, или солнечного года, то есть на период возвращения солнца к равноденствию, а юлианский – на величину сидерического, или звездного года, то есть на период возвращения солнца к одной и той же неподвижной звезде. В этом смысле григорианский календарь геоцентричен, а юлианский – космоцентричен в своей основе, поэтому они могут использоваться каждый для своих целей.
Наличие двух календарных систем в России мы не считаем недостатком, напротив – в современном секуляризованном мире кажется просто необходимым иметь два различных календаря: сакральный календарь Церкви, напоминающий о вечности, и «правильный», астрономически точный календарь материального мира – для отсчета земных дней.
Май 2005






ПОЧТА «СИХОТЭ-АЛИНЯ»

РАИСА ПЕТРОВИЧЕВА

МОЯ ГОЛГОФА

                Я стояла в Иордане,
                прижав ладони к лицу, и шептала:
                «Господи, за что мне ТАКОЕ…                счастье? Что я сделала в своей  жизни
                такого? Или должна сделать?»
(Израиль. Декабрь, 2009г.)

Моё путешествие на Святую Землю произошло, как в пословице: не было бы счастья, да несчастье помогло. Мне удалили опухоль, и требовалось обследование для определения дальнейшей тактики лечения. Но рак – это особое заболевание, исцеление от него надо в первую очередь просить у Бога. Поэтому я ехала в Израиль не только к врачам земным, но и к врачам небесным. Я ехала к Нему, к Богородице, к святым, к святыням. И, казалось, Господь услышал меня, принял, распахнул свои объятия и сказал: «Бери!»
Действительно, у меня всё складывалось, как в сказке: деньги на поездку добрые люди дали, обследование успешно прошла в клинике «Элиша» в городе Хайфа, в Средиземном море искупалась и на экскурсиях побывала. Даже порядок, в котором я посетила Святые места, был глубоко символичным. Сначала я отправилась в Галилею. Помолилась в базилике  Благовещения, искупалась, омыла грехи в Иордане, а потом уже пошла на поклон к святым апостолам (молилась в храме Двенадцати Апостолов). Со следующей экскурсией съездила в Вифлеем, приложилась к Вифлеемской звезде в храме Рождества Христова, и, наконец, – Иерусалим, святая святых – храм Гроба Господня.
Здесь каждый молится о своём, а, в общем-то, об одном и том же: о здоровье, счастье, о прощении и спасении. И я молилась об этом же: за себя, за семью, за благодетелей, за обидящих и ненавидящих. Постепенно всё наносное улетучилось, и в душе осталась стройная симфония любви и благоговения перед величием Бога.
Господи, Ты пришёл в мир для спасения людей, а мы Тебя распяли. Ты дал нам богоподобие, а мы возгордились подобно Люциферу. Ты предлагал нам всеобъемлющую любовь и мудрость, а мы позарились на Твою повелевающую миром силу.
До нас никак не доходит, что Творец создал мир по определённым законам. Будь то законы физики или химии, законы природы или человеческого бытия. Несоблюдение их может привести к катастрофе, гибели, разрушению. Даже на бытовом уровне к любому прибору прилагается инструкция для эксплуатации. Нарушишь – сломается. Что уж говорить о мироздании. Незнание или неумение тоже, как известно, не избавляет от последствий.
  Люди нарушение этих законов назвали грехом. И чтобы снять с себя ответственность за свои же проступки, решили из Бога сделать палача, будто бы наказующего за эти деяния.
Какое изощрённое коварство! Свет обозвать тьмою, милосердие – жестокостью. Человек, как малый неразумный ребенок, нашкодит, а потом бежит к родителю – спаси, помоги!  И ведь спасает, помогает вместе со своею Пречистой Матерью и со святыми. Господь даже Сына своего послал во спасение людей, а его отвергли и убили. Бога убили! Дарителя жизни убили! Парадокс, но факт.
Конечно, Бога убить нельзя. В этом и есть наше, безумцев, спасение. Но отступиться от Бога можно, однако и вернуться к Нему тоже можно.
  Об этом всём я думала, стоя коленопреклонённо на Голгофе.
А ведь каждый христианин носит на себе Его Голгофу, но у каждого  из нас она своя.
Задумываемся ли мы над этим?
Да, всё это где-то было читано, услышано на проповеди. Но только здесь слова обрели плоть, смысл, обжигающий сознание, переворачивающий и обновляющий всё естество.
Господи, буди милостив к нам грешным!
Как хорошо с Тобой, Господи!..
Чаша Жизни наполнилась до краев. Еще мгновение –  и она прольётся на землю… Нет! Я не хочу терять даже капли!  Я готова прийти к Тебе, Господи! Сейчас! Здесь! Готова!..
Кто-то тронул меня за плечо: «Пора идти. Тебя ждут.»
Да, меня ждут. Дома. Мать, дочь, муж, друзья, работа и большая жизнь, по которой я должна пройти, не расплескав, постараться не расплескать, эту Чашу – Чашу Жизни, Чашу Любви, Чашу Христа, Чашу Бога. И каждый раз, принимая причастие, помнить, что отпиваешь из Его Чаши, пополняешь свою Чашу, чтобы не оскудевала она никогда…
Да, меня ждали. Меня ждала группа. Нужно было поторапливаться. Уже смеркалось. Начал накрапывать дождь, а ещё надо  было побывать у Стены Плача.
Слёз уже не было. Все они были выплаканы там, у Гроба.
Мы вышли из высоких арочных ворот на площадь перед храмом. На прощание я ещё раз обернулась и перекрестилась:
– Господи, если на то будет святая воля Твоя, дозволь ещё раз приехать сюда и поклониться Тебе.
– Да будет, –  будто молнией прорезало сознание. – Да будет, – эхом отозвалось в груди…
О чём я просила Бога у Стены Плача? Чтобы у нас в Приморье создали хороший, оснащённый по всем требованиям современной медицины онкологический центр, а в нашем городе, наконец-то, был свой штатный онколог. Сейчас врач приезжает из края два раза в неделю, и очередь к нему такая: выстоишь, если очень жить захочешь.
Сейчас я прохожу курс лечения в радиологии. И каждый раз, когда поднимаюсь по ступеням на высокий стол «Рокуса» и подставляю лучам своё разлинованное на секторы тело, я обращаюсь мысленно к Нему. Вспоминаю Голгофу, Плиту Помазания, Его святой Гроб и лучистую улыбку Вифлеемской иконы Божьей Матери.
Я знаю, я верю – всё будет хорошо.
Отче Наш, да святится имя Твое!

 Фокино – Владивосток, февраль, 2010 г.