Валентин Курбатов. Ожить к утру

Сихотэ-Алинь
"Сихотэ-Алинь" № 1(7), 2010

ВАЛЕНТИН КУРБАТОВ
               
«ОЖИТЬ К УТРУ…»

О поэзии Елены Елагиной

Нет, это уж печать гербовая! Найди эти стихи, без имени рассыпанными на мостовой, загляни случайно через плечо читающему в автобусе, – через минуту скажешь: ну да, ну да, батюшка-Петербург. Его рука. Его не находящая себе места Муза.
Уберите в книге Елены Елагиной «Островитян» и «Город фальшивых фасадов» с их прямыми окликами Города, и всё равно, даже и в самых личных, задыхающихся, пересиливающих одиночество стихах «Я плачу – значит, я живу» или «Знаешь прекрасно, как всё это происходит», никуда не денетесь от этой  неустойчивой мерности, этой стройной неуверенности, этой замкнутой доверчивости, всегда так свойственной в своём двоении лучшей поэзии Петербурга («город пышный, город бедный…»). И, как ни крути, а автор естественно, чтобы не сказать «невольно», начинает цикл «Островитянами» (только улыбнусь в скобках строке «Так книги нет ещё, но есть названье – Островитяне…» – всё успел Город нашептать своим детям; и «Островитяне» есть – так называется петербургская повесть Николая Лескова). Город настаивает на своем присутствии. Он ревнив ко всякому слову и жаждет прописаться в каждой строке. И всё норовит повернуться к читателю «стальным классицизмом», всё норовит забыть, что стоит на болоте, и даже стихи свои торопится заковать в гранит и мрамор. А только, наверное, его как будто навсегда усмиренная почва так же ревниво ищет равноправия, и от «Медного всадника» до «Двенадцати», от «Реквиема» Ахматовой до «Шествия» Бродского тайно проступает и зыблется в каждой высокой строке, как вечное «Ужо тебе!»
Только вот сказала Елагина, что «здесь время, как гвардеец на параде, стоит во фрунт», что  «нет здесь места ветру перемен», а смотришь, уже в следующем стихотворении «сломался порядок Божий в бесовскую чехарду»,  бесы разлетелись по стихам «проворнее ангелов», и вот уже «тает, тает наша льдина», и уже «износилось, износилось наше время и за ним – пространство». Не углядел гвардеец за временем, перенадеялся на «стальной классицизм», удерживающий форму.
О, с этой формой здесь всегда отношения напряжённые. Здесь все «заражены нормальным классицизмом», который диктуется самим колонным воздухом, но потому же все, начиная с Пушкина, помнят, что с ней надо держать ухо востро.
Вот и у Елагиной форма тоже как будто теряет строгую петербургскую выделку. И происходит это не по недогляду автора, а как раз по его воле. Поэт помнит об искушении ордерной красотой и сознательно уходит от почти уже «насвистывающей» классики, которая в «однообразной красивости» грозит погубить живое страдающее сердце.
Муза устаёт быть молодой и, когда старится время, не притворяется моложе его и не стыдится, что голос её делается горше и глуше, хотя средства у неё всё те же, что были от века – перо и бумага. Нечем больше художнику заслониться от своих бед и нечем ему заслонить милую землю и бедную историю, в которых он вырос и которые так переплетены в русском сердце, что не знаешь – беда ли родины болит в тебе, или твоя духовная неустойчивость расшатывает стоящий за окном день. Она ли виновна, что проклят «твой несчастный народ со своим задушевным фольклором» или это твоя грешная бумага и твои кровавые чернила отняли у него, а заодно и у тебя, не одно счастье, а и «покой и волю».
 Хоть поэт уже и в Петербурге не тот, что «во времена блаженных фармацевтов», когда поэты были «порочными пророками и гласом не то небес, не то, напротив, ада», и слово их уже не летит, а влачится теперь инвалидом «и ничего не значит, ни-че-го».
А только это не вся правда. И когда бы так, то подлинно оставалось чернильницу, как Лютер, об стену – «и вся игра». А ведь вот пишет поэт, преодолевает свою и чужую немоту. Не страшится темнот в стихах и возможного непонимания, потому что разве он пишет для читателя? Он из себя выхода ищет, из себя земного к себе небесному и, простите, если он прошепчет что-то скрытное и не договорит – он потом через себя и к вам пробьется, к такому же небесному в вас. А «дай Бог, срастётся, оживёт» в нём окроплённая мёртвой и живой водой повреждённая душа, так и слово его вернёт потерянное, было, значение. Видите, как Елагина почти теми же словами, что о душе, говорит о слове, о «вечных словах»,  на краткое время потерявших значение: «дай Бог, мол, оживём к утру».
И вся-то поэзия сегодня так. Исподволь сращивает душу и заживляет слова. И пока идёт этой дорогой, на время порой теряет читателя. Он-то всё еще ждёт её там, где два десятилетия назад оставил, а она уж вон где и уж давно и законы чтения другие, и «лицо, и мысли, и одежда», а мы всё там, где ещё так недавно были едины. И вот мы сетуем на  кризис поэзии, да она и сама поддакивает, словно не видя, что сама же и уходит, ушла за беспокойной душой, которая вернее слышит сбои времени и вернее находит пути исцеления себе и слову, чтобы «ожить к утру», из одного одиночества протянуть руку другому, чтобы быть вместе.
А уж в Питере никак в этом диалоге не минуешь стоящего между человеком и человеком, между читателем и поэтом Города, который и разъединит, но он же и соединит, потому что на главной-то Божьей глубине подлинно его время, «как гвардеец на параде стоит во фрунт» и не даёт смутить себя (во всяком случае, смутить надолго) вихрям, которые властвуют на «континенте». И «остров» Петербурга в поэзии всё тот же, что светил русскому сердцу в прежней его поэзии, и всё светит воскрешающе новым, живым, ускользающим и неизменным, потерянным и победным (лови, лови эту «муаровую» текучую тайну) светом сейчас.

 Нет нам пароля, а только заветное имя,
                Им и живём, им и лихо любое врачуем.

Да и во всей-то России – не правда ли? – что-то всё настойчивее тянет «Петербургом», и «нет ей пароля, а только заветное имя». Ну, значит, тем более, вместе «и живём, и врачуем» никогда не переводившееся на Руси лихо.