Сихотэ-Алинь, N 8, 2010. Одним файлом

Сихотэ-Алинь
ПЕРЕДОВАЯ

Валентин КУРБАТОВ

                РЦЫ СЛОВО ТВЁРДО

Беседа редактора «Сихотэ-Алиня» Владимира Тыцких с Валентином Яковлевичем Курбатовым состоялась в начале сентября 2010 года в Пскове, где живёт писатель. Подготовлена специально для нашего журнала.

– Валентин Яковлевич, вы, когда садитесь писать, знаете, как получится?
– Нет, кто же это знает?
– А потом, читая себя, что испытываете – удовлетворение или недовольство? Много раз правите, переписываете?
– Все, наверное, одинаково испытывают мучения, когда пишут. Тут отношения с текстом вполне житейские – и порадуешься, и попечалишься, а то и разозлишься. Тут чудо в самом процессе. Садился писать, думал одно, и уже слова подходящие наживлялись, а пошла работа – и откуда-то явятся вдруг слова, которых ты за собой и не знал, будто сама работа подсказывает, укладывается сама собой, помогает тебе. Это ведомо каждому сочинителю – критику, во всяком случае. Если мысль, которая гонит тебя к столу, верна и пережита сердцем, то неожиданно обнаруживается, что и все книги, которые ты читал прежде и которые в этот час попадаются тебе на глаза, словно нарочно для того и были написаны, чтобы подтвердить эту теребящую тебя мысль.  И открываются они, когда их разогнёшь, как раз на тех страницах, которые тебе нужны, как будто и они только ждали лучшего часа твоей мысли и сами готовились к этой встрече. Как в хорошей беседе. Беседа ведь чем драгоценна, почему так Ахматова почтила её такими торжественными словами: «беседы блаженнейший зной»? В этом «зное» ты не то чтобы собеседника узнаёшь, радуешься или сопротивляешься его мысли, ты с изумлением, словно чужую, видишь собственную мысль. Иногда в пылу беседы вдруг скажется что-то такое, что только по лбу себя  хлопнешь – откуда это? Откуда эта неожиданно прорвавшаяся, минуту назад неведомая тебе мысль, которая словно копилась и, если бы не было беседы, могла бы так и умереть в тебе не рождённой. А вот беседа спровоцирует, и ты сам себя с нежданной стороны увидишь, и предмет повернётся неожиданной стороной, и ты благодаришь собеседника и уж готов и обнять его, хотя только что противился его мысли.
Вот и при писании в счастливые часы так. Вылетит из-под пера фраза, которая словно и не тебе принадлежит, и ты уж готов с улыбкой вспомнить: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!», и понять его восторг, а заодно догадаться, что вы при разности небесного дара всё-таки делаете одно дело. Вот тебе и утешение за часы топтания на месте, за муку поиска, за часы просто тяжёлого обычного, почти физического труда, которого и в самой поэтической работе целый воз (поглядите-ка черновики легчайших пушкинских стихов – как ему эта лёгкость давалась!).
 Ну, а потом начинается изнанка счастливых часов. Перечитываешь свою работу второй раз, третий (в особенности, в те поры, когда работу надо было перепечатывать на машинке), и вся новизна Бог весть куда делась, и всё сделалось тяжеловесно и слишком приблизительно. И тут уж до отвращения к себе недалеко. А уж когда третий и четвёртый раз приходится переделывать что-то – по своей ли воле, по издательским ли замечаниям, – то уж и сам белый свет всё не мил, и текст кажется нестерпим. Вероятно, это сама мысль намекает тебе, что она на глубине совершеннее и богаче, чем ты её выразил. Но проходит какое-то количество лет, ты случайно натыкаешься на свой позабытый текст и вдруг видишь, что ничего, что мысль удержалась и, в общем, даже не стыдно.
 Хотя авторского самодовольства – поверьте, со всей искренностью говорю – у меня никогда не было. Один раз увидел, как в метро незнакомый человек читал какую-то мою статью в «Новом мире», во всяком случае, журнал был открыт на моей странице. Я выпрыгнул из вагона на ближайшей остановке и «уходил огородами, косясь и отстреливаясь»… Это было чувство мучительной неловкости и даже, кажется, ужаса, которое я объяснить до сих пор не могу. Именно, что незнакомый человек читает. Словно нагишом застигнут. И все на тебя глядят, показывают пальцем.
– Вы, Валентин Яковлевич, сказали о роли собеседника, слушателя, который подвигает к какому-то разговору, и потом что-то из него ещё и получается. А читатель, гипотетический читатель, он таким собеседником для вас является?
– Нет.
– То есть вы пишете – не видите его?
– Нет. Никогда.  Конечно, если  пишешь о каком-то конкретном авторе, ты, в общем, можешь просчитать его реакцию, – что его ожесточит, чему он обрадуется, что ему польстит, а что нет. Это ты видишь. А вот собственно читателя… никогда не приводилось мне его видеть в глаза, кроме, может, этого доброго человека в метро, который заставил меня выскочить прежде времени. Какое-то количество – малое количество, особенно не похвалишься – писем я получал от неизвестных мне читателей. От знакомых было много, но это ведь и не «читатели», а просто друзья и собеседники, а от неизвестных совсем малость.
– Сегодня вообще никто нисколько не получает, если вы хоть малое количество получаете, уже можете гладить себя по голове хотя бы по разу утром и вечером… А вот если отсюда на жизнь вообще, в целом, поглядеть: при бесконечном множестве её определений и при отсутствии окончательного, одного на всех, определения, то хотя бы для литератора, для представителей некоторых иных профессий, назовём их публично-творческими, можно назвать жизнь беседой? Беседой с человеком – одним, со многими, с миром? Может быть, если брать совсем широко, – с прошлым, с будущим, со всеми бесконечными временами, со всем безграничным пространством, в котором существует человек, его дела и мысли?
– Можно, наверно, и беседой назвать. Но уж только в дружеском кругу, в старинной традиции, слава Богу, никуда не девавшихся «трактирных русских мудрецов», которые хотят «вопрос разрешить». А уж публично беседы не жди. Там уж только саммиты, телевизионные проекты, ток-шоу, называя модным языком… Но живая жизнь ещё защищается и, может, её и можно провести по «жанру» беседы… Может быть, может быть, жизнь – беседа. Это и красиво, и по-человечески, но специально я не думал никогда об этом.
– А профессия? Вы же пишете не для того, чтобы на бумажке остались какие-то иероглифы? Это ощущается как беседа с кем-то?
– Вот этого не знаю. Об этом часто спрашивают, и одно время в «Литературном обозрении» даже шли постоянные дискуссии, как раз сами читатели и спрашивали, – видят ли их писатели. Отвечали тогда Игорь Дедков, Пётр Палиевский, я, грешный… Никто не сказал, что он видит читателя, знает про него, пишет ему… И потом ведь не всегда же пишешь то, о чём «не можешь молчать». Есть просто работа – тебя просят что-то написать, ты пишешь. Конечно, пишешь не обо всём подряд – выбираешь, что ближе сердцу, на дурное расходоваться не хочется. Я взял это за правило, когда ушёл из газеты. Ушёл довольно рано, в семьдесят втором году, хотя и понимал, что эти «вольные хлеба» будут не очень сытными в городе без издательства, без журнала, всего с двумя газетами. Наверное, со стороны это было довольно диковато и странно. Но тому была причина. В тот же год я защищал – я довольно поздно учился во ВГИКе – диплом по Шекспиру. Тогда был ещё жив замечательный шекспировед Леонид Ефимович Пинский (царство ему небесное). За год-два до этого я, готовясь к очередным институтским своим штудиям по Шекспиру, прочитал в библиотеке его работу и написал ему. Он прислал мне в благодарность свою книгу с автографом, который тоже обличал неизбалованность вниманием: «И нам сочувствие даётся, как нам даётся благодать». И мы затеяли переписку, она впоследствии была напечатана в журнале «Искусство кино», поскольку была посвящена кино и Шекспиру. Вот он меня и спросил, когда уже после института мы с ним познакомились, и я был у него дома: «А на что вы живёте, молодой человек?» Я говорю: «Да вот, слава богу, есть добрые издательства… Внутренние рецензии пишу для «Современника», для «Советского писателя». «И сколько прочитали?» Я на ту пору прочитал восемьдесят семь, что ли, рукописей. «Сколько из них благословили?» – «Мне кажется, четыре» – «А остальные куда?» – «Забыл, как страшный сон» – «А вот тут себя не обманывайте. Ни одна дурная прочитанная вами книга никуда из вас не денется. Она отравит вашу генетику, растлит вас и может выйти болезнью если не в вас, то в детях и ещё хуже того – во внуках, которые не поймут, отчего они страдают и что у них случилось с психикой, с устройством их негармонического сознания. Лучше уж, поверьте старику,  сдохнуть под забором!» Я принял это святое правило и отказался от внутреннего рецензирования, от чтения сомнительных вещей. И сейчас, когда я понимаю, что книга чужда мне, я скоро откладываю её в заботе о генетическом коде внуков. От этого я не могу читать, скажем, Владимира Сорокина или Виктора Ерофеева и считаю их книги врагами наших детей. Я уже сам старик и простодушно верю, что они злой, нечистой или беспечной матерщиной не «отражают зло жизни», как они притворяются, а прямо провоцируют это зло и потворствуют ему.
С той поры в невольничьей роли я был, только оказываясь членом жюри, –  в разное время это были жюри «Национального бестселлера», премии Аполлона Григорьева, премии Горького, сейчас уже несколько лет – премии Ясной Поляны. В этой роли ты уже не можешь отказаться от чтения, через себя перешагивай, но читай. Но тут дело облегчается тем, что книги представляются журналами и издателями, которые и сами ведут достаточно жёсткий отбор. И потом, сталкиваясь с сочинением, которое своей духовной вредоносностью противоречит «конституции» премии, ты просто исключаешь её из списка соискателей.
– Разные писатели в разной мере его ощущают, но я почти уверен, что чувство это присуще всем без исключения. При всей публичности литературного дела, даже когда у писателя много разных встреч, он часто общается с коллегами, как, к примеру, это приходится делать вам, будучи членом многих и многих жюри, редколлегий, редсоветов и так далее. При известности или раскрученности, даже, может быть, при самом большом признании, которые есть у тех и других литераторов, никого из них не обходит вопрос одиночества.  И творческого, писательского, и человеческого. Насколько этот вопрос вас трогает?
– Мы обсуждали это однажды с Виктором Петровичем Астафьевым. Где-то в переписке у нас этот момент мелькает. Там он застаёт меня в унынии одиночества и утешает, что гостил у Михаила Александровича Ульянова, и тот (уж на что публичный человек,  каждое мгновение на народе – в театре, на телевидении, в кинематографе), и то вдруг признаётся, что совершенно одинок, что и вообще-то, даже в кипящей беспокойной Москве, как приглядишься, девяносто процентов одиноких людей. Виктор Петрович торопится утешить меня, что это естественное состояние! И если я, может быть, не так остро его переживаю, так потому, что научился управляться с ним. Все мои поездки – красноярские, иркутские, пермские, яснополянские, михайловские – чаще и происходят не от непоседливости, а от желания уйти от переполняющего чувства одиночества. В дороге легче прорваться сквозь него. Вот и уходишь в общение писательских встреч, дискуссий, литературных вечеров, чтобы публичностью снять ощущение отчуждённости и вернуться к работе.
В душевном одиночестве ничего внятного не создашь. Надо слышать, видеть  человеческую реакцию, срез человеческой мысли. А этот срез живой мысли, её деятельное сердце открывается только в общении. Не непременно прямом. При спокойном духовном состоянии та слышишь это общение и хранишь его и не выходя из дому. И это слышание чужого сердца непременно будет слышаться и в тексте, о чём бы вы ни писали. Оно наполнит слово жизнью, заставит услышать касание неба, ощутить родство человеческое. Иногда надо вспоминать, что все мы дети адамовы, и это чувство единства со всеми и даст право толковать с другими. Хотя бы ты и не видел читателя, но все, с кем ты встречаешься в жизни, родные и дальние, великие и малые, они и есть тот самый читатель, о котором ты специально не думаешь, но который живёт в тебе, потому что ты сам часть всего и сам читатель общего текста мира. Наверно, это чувство единства и побуждает браться за перо. Душа просит поделиться чудом узнанного и понятого. Как-то стыдно носить радость, не делясь ею. Самое близкое, чтобы не казаться особенно «теоретическим» – прочитал книжку, она оказалась прекрасна, и тебе уже не усидеть. Надо бежать к кому-то рассказать. И это даже не ты сам бежишь к людям, а они, в тебе живущие адамовы твои товарищи, не дают тебе усидеть и почти требуют: старик, раздели с нами радость-то, ты чего один радуешься, эгоист!
Это на ходу рождающаяся мысль. Я действительно об этом не думал, но вот мы заговорили, и вот видите, до чего договорились – до адамовой общности. Вот оно счастье-то беседы и сказалось. Может, и правда оно реальность – это обращение к тебе других, но каким-то таинственным образом являющихся тобою людей, с которыми вместе вы и есть человек и читатель.
Я почти не писал отрицательных рецензий. Именно потому, что коли мне книга неприятна, я не буду на неё тратить силы. Не то, что мне не хватает отваги обидеть автора (к тому же, достань-ка меня, обиженный-то, когда я вон где живу!). В  нужном месте и при прямой необходимости я скажу всё, что считаю необходимым, но тратиться душой, читать вздорную книгу, чтобы разразиться пламенным гневом и тем якобы защитить других читателей, загородить их «над пропастью во ржи» –  это, простите, тщета и напрасная трата сил. Защитить не сможешь, читатель найдёт лазейку, чтобы обойти твоё предостережение. Хуже того – ты можешь спровоцировать его интерес к дурной книге, чего уж хотелось бы менее всего. Читатель от противного – субъект довольно распространённый, укоризненное слово только раззадоривает его. Сегодня эти «искатели соблазна» готовы объединиться в борьбе со скучной им «устарелой» добродетелью.
– Как вы думаете, это свойство сопровождает некий род человеческой деятельности, прилипает к какой-то профессии или это характер отдельного человека? Это свойство врождённое или приобретённое, присущее всем или связанное, может быть, с особым статусом, положением человека в обществе, с состоянием самого этого общества?
– Не знаю, больно мудрёный вопрос. Не знаю. Я могу только в данном случае за себя ответить. Во мне, очевидно, живёт вековечный библиотекарь. Я, может быть, по профессии-то и должен был стать библиотекарем. И кажется, это во мне чуть не с детства – жадно рассказать лучшее из прочитанного тому, кто сейчас придёт (а не придёт – сам найду), и навязать ему книжку, чтобы потом быть вместе. И пишется, в большинстве своём, с этим же чувством: ты, может быть, даже иногда берёшь слишком восклицательные глаголы, чтобы только заманить и обольстить человека книгой, разделить с ним чувство счастья от прочитанного. Мы же всё-таки – каждый из нас, писатель и не писатель – мы все строим друг друга, а за «строительством» друг друга незаметно строим и человечество. Каждой беседой, каждым сочинением – ты зачем-то отвечаешь на небесные вопросы,  хотя так высоко никогда не формулируешь. Каждым словом бессознательно строишь человечество, в котором тебе было бы покойно, ясно, соразмерно. Пишешь человека, чтобы потом он мог разделить с тобой радость, негодование, чтобы вы были с ним одно сердце. Эгоизм, конечно, ну, да что сделаешь. И всякий писатель так. Или всё-таки не всякий? А некоторые, как тот же Сорокин, больше брезгуют человеком, и им вполне хватает собственного совершенства? И другой писатель – не товарищ по общему деланию, а только соперник?
– Если представить, что этот мир, который стремится создать человек, эти люди, которых он хотел бы видеть, и вот вы, лично вы – все слава Богу оказываетесь там, в том мире и среди таких людей, – там это чувство одиночества сопровождало бы вас или оно должно было бы уйти?
– Скорее всего, не останется. Одиночества не должно быть, ибо ты строишь братство, общину строишь, как в церкви. Ведь и там, в особенности, когда начинаешь в новом храме (как у нас у всех часто складывалось после долгого исторического разрыва), вы сначала все порознь, но каждый раз от службы к службе что-то в каждом из вас меняется, вы делаетесь сердечно зорче друг к другу. Я читаю в своем храме «Апостола», каноны, шестопсалмие. Это хороший опыт и многому учит и в твоём литературном делании. Когда читаешь, постоянно вслушиваешься, спиною слушаешь – слышат ли твои братья и сестры апостольское слово или псалмы Давидовы или слово Канона, писаное святыми отцами. Слышат ли и, следовательно, с тобой ли, в одно ли сердце стоят. И потом в последующих встречах после Литургии в обсуждении самой ли службы, просто в обсуждении житейских дел вы при помощи священника, когда он действительно батюшка, постепенно налаживаете человеческое сопряжение, чувствуете себя семьёй, так что если уж тебя совсем прижало в одиночестве и тревоге, ты бежишь в общину, к братьям своим. И там ты с ними даже и не разговариваешь, а просто стоишь в одном пространстве молитвы. И сердце твоё исподволь исцеляется, и печаль и одиночество отступают.
 Поэтому я и представить сейчас человека, который живёт вне церковного пространства, почти не могу. Как он выбирается. Я ведь вот даже когда и бегаю по чужим городам, то, как особенно прижмёт, всё равно в церковь бегу. Ну а без неё, догадываюсь, человек должен метаться, «спасаться» в ток-шоу, неутолимо разговаривая в них, либо искать какого-то постоянного сжигающего чувства, провоцировать его, всё время бежать куда-то с тем, чтобы всё-таки загнать и обессилить чувство одиночества, растворить его в других.
Церковному человеку спасение от одиночества даётся скорее, потому что с одной стороны – община, с другой – тот небесный адрес, который всегда и вовеки не изменит тебе. Замечательный монах, друг Валерии Дмитриевны Пришвиной, сказал однажды… Впрочем сначала два слова  о Валерии Дмитриевне. Жена Михаила Михайловича Пришвина была человек дара настолько высокого – философского, мыслительного, человеческого, – что когда Иван Александрович Ильин оставлял пределы нашего Отечества, на «философском пароходе» высылаемый молодой Советской властью, он завещал кафедру философии Московского университета Валерии Дмитриевне. Он понимал её соразмерность этой кафедре – настолько был мощен и сопряжён этот ум. Тогда её фамилия была ещё Лиорко и она была нежно привязана к молодому человеку, которого звали Олег Поль. Это была любовь настоящая, которая настигает человека только в церкви. Они встречаются во время Вербного воскресенья. Она передаёт веточку вербы к празднику или там свечку ему из-за плеча, и потом они сразу иначе и навсегда слышат друг друга. Но время мрачнеет. Он становится монахом, уходит в потаённые скиты на Кавказе. Потом будет расстрелян. Так вот он сказал слова, которые необычайно важны для каждого человека, чтоб он не был никогда одинок. Нашёл эти слова, услышал. Он сказал о вере, как  единственном острове достоверности в недостоверном мире, где человек только и может услышать сердцем эти великие слова, так ясно сформулированные молодым монахом: «Бог любит не всех одинаково, но каждого – больше».
И когда это один раз почувствуешь, что каждого – больше, ты  уже вовеки не будешь одинок. Только хотя бы подними глаза, если нет возможности помолиться (совсем тебя прижали – лагерь, тюрьма, переворачиваешься по знаку), в сторону востока с утра, и ты уже не одинок, уже у тебя есть спасительные силы. Хотя литературное одиночество хочешь-не хочешь узнаешь. И Виктор Петрович знал его очень остро и болезненно, и всякий из нас, наверное, знает. Арсений Александрович Тарковский знал его мучительную власть, как потом и сын его – Андрей, как теперь знает внук Миша Тарковский. Блестящий прозаик, замечательный человек, профессиональный охотник, живёт в Туруханском крае, бросил Москву, живёт, работает. Сталкеры, они всё ведут нас, чтобы вместе найти таинственную дверь, за которой есть свет и исцеление. Миша вернее догадывается за всех них и, получая в этом году премию «Ясная Поляна», радуется: «О, будет на что лесу купить и церковь в посёлке достроить!».
– Вот этот мир желанный, где одиночество уходит… Я не имею в виду одиночество горнее. Земное наше одиночество, то, о чём мы в самом начале говорили. Здесь, на земле Пушкина, вообще нельзя этот вопрос обойти. Александр Сергеевич, наверное, избавлял от одиночества тех, кто ему присягнул, кто услышал его, кто проникся им. А литература в целом причастна к преодолению этого чувства? Она объединяет нас, как-то помогает стать дружеством? Церковь – да: там мы братья и сестры, уже в этом призыв к единению, к единому общему. К уходу от этого одиночества. А литература?
– Да чем же она и занята, зачем и создана. Когда ты пишешь, чтобы услышать в человеке лучшее и призвать его к этому лучшему, ты же его тем самым уже и вызываешь, выманиваешь из замкнутости на себе. И он рано или поздно выходит навстречу вашему совместному адамову единству. Иначе человек в руки пера не возьмёт, если он не графоман и не честолюбец. А возьмёт только тогда, когда почувствует, что ему надо выйти навстречу другому, потому что и самому уже нельзя быть одному. И другой устремится к твоему слову, потому что увидит, что ты ищешь его, чтобы вместе преодолеть одиночество.
– Какое отношение к литературе  имеет нынешний видео и фоторяд, который раскручивают и позиционируют как современную литературу на телевидении, в бойкой теперешней периодике? Имена называть не буду, вы их знаете больше. Вот то, что у нас сегодня на поверхности, что навязывается без выбора как единственно существующее, оно имеет отношение к тому Слову, которое было у Бога?
– Я не знаю, что двигает этими нынешними явлениями. Для меня этот род литературы загадочен, хотя всякий из авторов, я уверен, выходя в дорогу,  был движим в лучшие часы той же вечной русской тоской по другому и по желанному единству. Ведь те же Сорокин и Виктор Ерофеев, те же Виктор Пелевин и Дмитрий Быков, Денис Гуцко и Олег Сивун, Татьяна Толстая и Дина Рубина изначально очень одарены. Они слышат то же самое, что мы, и временами слышат лучше и тоньше, но постепенно с ними происходит то, что происходит со всеми, кто теряет из виду небесные адреса, кто покупается на удочку признания, человеческого честолюбия, удочку раскрученности  – Бог  оставляет их. А его противник, которого люди обыкновенно не хотят называть, чтобы не затеять нечаянного диалога, тут как тут с давно готовым к подписи «контрактом». Посмотрите последний роман того же Пелевина «Т»,  где герои Толстой, Достоевский, Владимир Соловьёв – шуты гороховые, придуманные самим Пелевиным, с их комическим странствием к Оптиной «воображаемой ими» пустыне. И сравните с прежними его романами – слепой не увидит, что при ложной задаче дар оставляет писателя. Он редкостно талантлив, но ты с каждой страницей видишь, как слово меркнет и слепнет. И чтение даётся через силу. Слово выхолащивается, пустеет, выветривается, но какие-то силы, кому это выгодно, торопятся раскрутить эти издания в надежде, что однажды они вытеснят последнее живое слово. Зайдите в ближайший книжный – пОлками Пелевин, пОлками теперь  и уловленный Прилепин (попался!), Быков, Рубина, Ерофеев… Стенами!  Все порознь талантливы и при должной мере необходимы для нормального дыхания литературы… Но когда только они и когда километрами – душа зябнет от ощущения, что тебе объявили войну!.. Представить, что рядом полками будут стоять ежегодно сочиняющие по роману, а то и два Астафьев, Распутин, Трифонов, Василь Быков – никаким воображением нельзя. Они  другого пространства – словесного, человеческого, другого миропонимания, другого мира.
Душа ищет сопротивления именно потому, что эти плодовитые ребята обрекают себя и читателей на что-то, в сущности, очень второстепенное. Уверен, что рано или поздно человек либо бежит от такой литературы, либо уже ничего иного не воспринимает и человечески разрушается. И это-то разрушение и поощряется стремительно пожелтевшим миром СМИ, индустрией развлечений и родным телевидением. Это чьё-то, по мне, очень рассчитанное, очень жёсткое, очень системное разрушение русского человека. И то, что литературу включают в этот хоровод, и она поддаётся, это, конечно, очень тяжело и мучительно.
Но почему-то вопреки всему верится (может быть, уже по преклонности лет), что тебя переменить нельзя и, следовательно, и любого другого русского человека тоже. Рано или поздно он проснётся. Прочитал вот сейчас без малого пятьдесят книг, представленных на соискание премии «Ясная Поляна», и по ним одним, не считая другого чтения, вижу, как слово начинает медленно пробуждаться. Оно  возвращается к красоте исконного смысла после обманного вихря, в котором жило последние годы. Появляется всё более устойчивая литература. Не моментальные фотографии, которые просто снимают реальность, достаточно точно фотографируя её, а литература, преображающая эту реальность, вглядывающаяся в неё дальше поверхности явлений.
 В литературу возвращается человек. Это совершается на наших глазах. И я после работы в жюри Горьковской премии два года назад уже писал небольшую статью «К свету». Так ясно вдруг увиделось, что ещё тьма египетская кругом, но в этой тьме, как перед рассветом, остро чувствуешь какое-то проступание света, только угадывание его, но уже живо ободряющее душу. И я не обманываю себя, а точно уверен  –  эти господа напрасно надеются, что они завалят своей размножающейся делением литературой наше сердце.
– Вы, точно, в это верите, или Вам  только очень хочется, чтобы так было?
– Я не просто верю, а знаю. Иначе человечество перестанет иметь право зваться человечеством. А оно всё-таки хочет зваться таковым. А уж русский человек в особенности. Он не вступит в чужие правила игры, в европейское цивилизационное пространство до конца, едва почувствует, что оно требует от него поступиться собой. Он, слава Богу, достаточно прочно генетически заряжен дедами и прадедами, чтобы отступиться от вечного нашего поиска смысла и вечного вопрошания. Он не утолится чужим. Какое-то время побегает, как мы все научились бегать по воскресеньям по супермаркетам вместо выставок, отравляясь европейским шопингом – в новинку всё, дети ведь! Но русские вопросы терпеливы. Они подождут, пока мы набегаемся, и вернутся в прежней требовательности. Пока ты молод, бегаешь, а появятся дети, а тем более внуки, и чувствуешь – «пора домой», в Россию. Им ведь не супермаркеты хочется завещать, а что-то поосновательнее, породнее. Мы, слава Богу, «обречены» быть русскими людьми, либо нас надо уничтожить, к чему прилагаются несчётные усилия всех сторон света (да всегда хватает и своих «полицаев», готовых за двугривенный послужить состоятельному врагу).
А мы всё-таки устоим! Устоим непременно. Не только потому, что церковь складывает потихоньку новое поколение уже в её пространстве выросших людей. Там тоже много всего, церковь тоже институт не всегда здоровый, батюшки не с неба взялись, а из нашего брата. Но всё чаще видишь, как светает человеческое лицо, как оно исподволь преображается. Ещё совсем недавно в кино нельзя было снять хорошего русского лица – словно все мы как-то вытерлись о ложь. А сегодня, надумай снять русскую сказку, легко найдёшь нужные лица в ближайшей церкви – тут тебе и Марьи-Моревны и Иваны-царевичи. Захочешь экранизировать великую литературу прошлого без разгулявшегося сегодня в театре и кино своеволия и непременных «новых прочтений», тоже найдёшь необходимый  тип – чистый, точный, ясный, готовый. Готовый сказать себя, своё новое пробуждающееся сознание. Иногда остро чувствуешь, что страна просто на цыпочки привстала, что она исподволь созрела для чего-то совершенно нового.
Недавно в Псков приезжал Патриарх Кирилл, и мне представилась возможность сказать несколько слов. Нечего говорить, как я был рад этой возможности.  Я сказал, что Литургия не зря начинается со слов дьякона «Время сотворити Господеви!», что вся русская история ждёт, когда мы назовём себя духовно, нравственно, идеологически и увидим свои ясные границы в саду мировых культур, но случится это только после того, как каждое русское сердце скажет «Время сотворити Господеви!» Патриарх подхватил и замечательно развил эту мысль, напомнив, что мир постарается задержать нас на пути этого называния. И было отчётливо видно, что в эту минуту сама аудитория из священства, монахов, из светских начальников – тоже ясно услышала в себе, что мы сегодня на пороге называния России.
Нового, сознательного её называния! Как будто на наших глазах кончилась пора бессознательного исторического пребывания, когда матушка-история гонит тебя из вечевой республики в царство, из крепостничества в освободительную борьбу, из освободительной борьбы в «Землю и волю», из «Земли и воли» в эсеры и большевики, в революции и тирании. Только поспевай поворачивайся. И вот мы вдруг выпали из уже налаженного порядка, из застоя и перестроечной гонки и оказались в странном таком, чуть зыбковатом поле, где нас вроде никто никуда не гонит и ничего нам не сулит. Как будто встали перед невидимой, но вполне ощутимой преградой: всё время бежали, бежали и вдруг – раз! бежать никуда не надо. У тебя отняли идеологию, ещё как следует не дали церкви, оставив её тебе для «факультативного пользования», и ты встал перед странным туманом, в который проваливаются твои ищущие руки, и думаешь: а куда же это мы всё время бежали? Помните, раненный Андрей Болконский поднимает глаза к аустерлицкому небу и впервые ошеломлённо думает: «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его, наконец»… Вот и мы, кажется, ещё не видали этого высокого неба. И ещё не поняли, что у истории есть ещё вертикальный путь. Она долго бежала по горизонтали, по почти замкнутому кругу, утешая, а то и обманывая себя, что это путь восходящей спирали. И она этот путь пробежала весь, и устала на этом пути, и вот начинает догадываться, что ей предстоит какой-то другой, качественно иной путь. И она упадёт, как Андрей Болконский, и увидит синеву небес, и обращённый на неё взгляд сверху, который говорит, что Бог любит каждого больше.
Мы в эту дорогу ещё не выходили, хотя давно знаем, что туда, собственно, и назначен человек, потому что об этом ему сказали все мировые религии. Этот путь предстоит всему человечеству, а только начинать его придётся всё равно русскому человеку, никому другому. Он первый начнёт торить дорогу из тумана, из сегодняшнего обморока, не смотря на все усилия властей заставить его забыть об этом пути. А он уже не сможет, не забудет. Потому что иначе какой же он русский? У него есть русская литература, она спуску не даст, она всё равно будет допрашивать до последнего.
– А если читать отучат?
– Ну, от этого отучивают уже сейчас. И много в этом успели. И дайджесты вместо классики, и компьютер, и всё на свете… Вот уж если отучат, тогда все наши разговоры напрасны, тогда действительно тупик и всё чаще репетируемый природой и искусством апокалипсис. А только древние не зря говорили: пока живу – надеюсь. Вот и мы надеемся, что наша генетика жива и непоругаема. Если уж сами очень избегаемся, всё равно внуки рано или поздно спросят: куда это деды так бежали и ради чего? Авось мы покраснеем раньше этого вопроса и постараемся ответить.
– Валентин Яковлевич, вы эту потенциальную способность народа подняться не связываете с традиционным бытованием, которое у нас, вообще-то, уже стало малым островком? Была тысячелетняя аграрная страна, и близость к земле большей части народа, к земле, над которой каждый день вставало солнце, и жизнь длилась в согласии с ним. Это были часы, по которым не только сменялись зимы и лета, по этим часам человек вставал, отворял ставни, выходил в поле, работал и праздновал, гармонично вписываясь в природу, сообразно естественным изначальным основам сотворённого Создателем мира. Человек глядел в небо и стоял на земле. Земля была под ногами, под ногами была трава, а не асфальт, не битое стекло, не презервативы, выброшенные со всех этажей... Ведь большинство-то людей сейчас существует уже в ином, в стеклянно-бетонном мире. И ещё и СМИ всё на них наваливаются – тоже не от природы они идут. Они помешаны этими шоу, щебечут о высосанных из пальца мелкотравчатых проблемках… Они пытаются человека развлекать, уводя ох как далеко от настоящей жизни, но даже и развлечь по-настоящему красиво и убедительно не могут. Только завлекают обманным миражом, образами голливудских золушек и разнообразных глянцево-белозубых мэнов, цинично заманивают в виртуальный, бесплотный и бесплодный хаос, где тела трясутся, а души гниют. Ведь у нас уже почти всё народонаселение жаждет поверить, что его сегодня вечером ждёт бесплатное счастье, гарантированное обществом равных возможностей и всеми этими человеколюбивыми свободами, всеми этими бессчётными «полями чудес»! А потом полторы тыщи так называемых элитных мальчиков и девочек в ночном клубе, когда заходят туда милиционеры, выбрасывают из карманов кокаиновые дозы, выстилая ими грязный пол от стены до стены. Это ведь дети наших депутатов, вождей наших, другая молодежь туда не попадёт. А хозяин заведеньица спешит к следователю и предлагает двести тысяч долларов, чтобы замять дело… Не стали ли наши устремления безнадёжными, не являемся ли мы заложниками всепланетной урбанизации, хватит ли нам сил? В какой степени всё, о чём вы говорите, о чём мы мечтаем, в чём спасение наше, всеобщее и единственное, – в какой степени это всё зависит от тех корневых людей на земле, которые веками строили русскую жизнь, но которых так мало, уже критически мало, осталось на свете?
– Не зависит, к сожалению, как это ни горько, уже не зависит. Мы незаметно перестали быть народом, скатившись в население. Но потому я и говорю о предстоящем осмысленном назывании себя. Действительно, нас столетиями держали земля и небо. А вот сейчас и земля выдернута из-под ног, и небо ещё во всей защитной силе над нами не простёрлось. Ну, значит, матушке – русской литературе пора вспомнить о своей вековечной роли, от которой её так старательно и успешно отучивали иронисты, и вместе с церковью брать на себя ответственность за человека. Не за отвлечённого (мы уж знаем, что с отвлечённым человеком ничего дельного не сделаешь), а прямо за своих детей и внуков. Литература и церковь – другой силы пока не видно. И не видно не только у нас, а и в мире.
Но начнём всё равно мы – так уж (как нас ни корят за эту самоуверенность), видно, на роду написано. Опять, слава Богу, быть русским литератором – значит, быть готовым к ответу и слово по слову терпеливо формулировать новое миропонимание, возвращая каждому слову первоначальное значение. Перестать говорить механически. А именно каждое слово (не непременно высокое, а самое простое) впервые сказать: дрова, дождь, снег, слёзы, одиночество, облако над тобой… Опять впервые как Адам пройти по земле, пока потрясённое сердце не почувствует, как прекрасен Божий мир, ни за что (из одной любви к каждому больше) жалованный человеку. Когда первый раз поднимешь слово к свету, сразу почувствуешь всю его плоть, мякоть, сочность, зёрнышко в нём, сияющее на солнце, – и опять вспомнишь, какое неслыханное счастье быть русским литератором и называть мир, даря его человеку. И тогда, Бог даст, увидишь, что потерявший себя, избегавшийся, растленный всеми возможными способами растления народ внутри сердца жив и только ждёт, чтобы его окликнули. Его ещё можно разбудить словом. Он услышит. Просто когда он в толпе, когда он, как в вашем примере, в танце, в ночных клубах, действительно бесполезно – не докричишься. Но у всякого человека есть одинокий час, и только в этом одиноком часе он самый  подлинный, только в нём он и совершенен, только в нём он и есть Господнее дитя. Вот в этот час к нему и надо стучаться.  И он сам ухватится за вас. Вы же сами замечали в автопробегах своих ,  как человек ждёт, как идёт навстречу живому общению. Я вижу это в Иркутске, когда люди приходят в театр на литературные встречи… Человек действительно ждёт! Его мучают, даже пытают телевидением, всеми видами политической лжи, а он всё равно ждёт, что литература догадается, вспомнит о нём. Всё надеется, что, может быть, господа писатели перестанут делиться на микроскопические союзы «с ограниченной ответственностью» и подумают не о себе, а о читателе, о том, для кого они садятся за стол. И, может, однажды в сознании ответственности действительно станут Союзом в высоком значении. И читатель почувствует,
что защищён, и вернёт порастраченное русским литератором уважение, которое ещё недавно крепило нас и которого писатель был достоин. Тогда и Пелевину вернётся первоначальный дар, и Быков вспомнит высокие и сильные глаголы, и Сорокин вдруг скажет искреннее человеческое слово и с непривычки смутится… И Прилепин вспомнит своего Санькю, свой дивный роман. Я ему когда-то, когда ему только Яснополянскую премию давали, сказал –  Санькю предашь, деревенского этого святого мальчика в себе, лучше на улице не попадайся! Хоть ты, говорю, охранник и Чечню прошёл, я тебя возьму на калган, и мало тебе не покажется…
– А если нет, не возьмёте? Будет ли смысл? Он уже есть такой, как есть и вся-то наша писательская братия – такая, какая она есть.
– Конечно, не возьму – какой уж калган, силы не те, но, поверьте, что русский литератор всегда чувствует, когда приврал и подольстился ко лжи. Санькя ещё живёт, слава Богу, живёт во всех них, торопящихся за временем. Только вот наше дело не поддаться, тоже не пуститься за суетным днём. Наше дело быть словом сопротивления. Все, кто ещё помнит значение слова (как бы их мало ни было – оставшихся),  в одинокий-то собранный час не могут не чувствовать, что приходит час крещения. Меня уже сто раз изругали за это, а я всё равно говорю: России предстоит пора сознательного крещения. Разве она после Днепра при Владимире  Красно Солнышко вышла из вод крещёная? Не крещёная она вышла, а всё та же – языческая: «Выдыбай, Перуне!» – кричало её старое сердце. Отчего мы потом так и маялись в церковной истории. А сегодня нам представляется возможность креститься со всеми своими высшими образованиями, в совершенной сознательности выбрать небо, родное православие с настоящим пониманием его двухтысячелетнего интеллектуального напряжения, его тонкости и глубины, которая недостижима пока никаким художественным словом. Примет русский человек православие на этом уровне – танками не задавишь! Никакие вызовы мира ничего с таким русским человеком не сделают. Его русское слово не зря на страницах Евангелия рождено. Тут сама Азбука русская уже нравственный закон: «Аз Бог Ведомый, Глаголь Добро Есть, Рцы Слово Твёрдо». Ведь это святое предписание русскому сердцу, генетический евангельский закон на все дни: «Рцы Слово Твердо!» и будешь неодолим. С тем и поживём.

В ноябре во Владивосток пришло из Пскова письмо, где Валентин Курбатов, в частности, писал: «Я еду в Астапово говорить слово о Толстом в тамошнем Доме культуры в день смерти Льва Николаевича. Передумал много и что-то написал: как всегда, когда говоришь о великих, пишешь больше бедный портрет своей мысли, отражая своего героя малой частью в надежде, что другой отразит своей, и так со временем и соберется целый портрет. На всякий случай текст прилагаю…»
Нам показалось, что этот текст органично дополняет интервью и заслуживает самого заинтересованного внимания читателей.

Редколлегия «Сихотэ-Алиня»
               
             ОСМЕЛИВШИЙСЯ БЫТЬ

Сегодня нам предстоит трудный разговор, ведь мы будем говорить о Толстом. Как сто лет назад, сегодня мы в центре мира. И не обманешь себя светом и покоем торжества. В Астапове опять встаёт то мучительное утро…
Взглядов, как всегда в России, два. Можно увидеть всегдашнее толкучее любопытство прессы, выслеживающей каждое движение Софьи Андреевны и родных (завтра на первую полосу «Комсомолки» или «Коммерсанта»), беспокойное снование фото и кино корреспондентов, ищущих эффектного кадра (в утренний выпуск renTV, НТВ, СТС), усталые лица телеграфистов, отправивших из Астапова за дни болезни Льва Николаевича тысячу с лишним телеграмм и торопивших время, чтобы всё кончилось.
 А можно и нужно увидеть более дорогое – как даже и в суетной и усталой душе в час смерти Толстого совершалась высокая преображающая работа, и смерть его становилась последним уроком русскому сердцу.
Сначала только лихорадка телеграмм. 7-е ноября 5.53, Николай Эфрос «Русским ведомостям»: Скончался. 5.55. Три телеграммы ротмистра Савицкого генералу Львову, корпусу жандармов и охранному отделению: Скончался. 6 часов. Борис Брио  «Русскому слову»: Скончался.
 Спешат господа: кто первый? Пока на стук Ильи Львовича в окно, где завершалась трагедия, откроется форточка, и Александр Борисович Гольденвейзер скажет, задыхаясь от слёз, эту роковую новость всем, кто бодрствовал в эту ночь, и телеграммы пойдут стеной теперь уже с навсегда определённым временем смерти – шесть часов, пять минут утра.
А потом и бегавшие вчера журналисты (добрый Душан Маковицкий насчитал их 271) словно остановятся и будто впервые увидят астаповское утро, потому что это будет первое утро без него.
Как это пронзительно записано Борисом Брио в его второй телеграмме «Русскому слову» уже в 7.20 утра: «Дверь домика открылась и закрылась за Ильей, и на несколько минут стало тихо, тихо. Только на линии пронзительно свистел паровоз отходящего товарного поезда. На станции смятение. Когда ваш корреспондент первый подал срочную телеграмму о кончине, у телеграфиста затряслись руки: я не могу, сказал он, задыхаясь». Простим это честолюбивое, «когда я первым подал телеграмму», потому что мы видели, как уже торопились Эфрос и Савицкий. Простим за этого русского телеграфиста, который уже столько пропустил через себя телеграмм, а тут тоже словно впервые остро понял: больше Толстого нет.
Кажется, оно и сейчас стоит – это утро. Этот туман, это окно, к которому прикованы взоры бодрствующих и на улице говорящих шёпотом людей, этот пошатнувшийся от ожидаемой и неожиданной вести Илья Львович, за которым закроется дверь под пронзительный свисток паровоза, на который все с ужасом оглянутся, как на неуместный.
(Как дорого и почему-то особенно важно, что это был именно Илья Львович, чья ветвь толстовского рода длится теперь в России. Правнуки его Илья Ильич и Владимир Ильич сегодня с нами, и мне особенно трудно говорить при них, как пятьдесят лет назад было трудно говорить Леониду Леонову тоже перед Ильей Ильичом и Владимиром Ильичом – детьми Ильи Львовича. Как тут не скажешь: какое чудо – жизнь! Через поколение – зеркало имён и покойное мерное течение толстовской, удерживающей Россию, крови).
А вскоре телеграммы уже торопились удержать в нашей памяти последние толстовские слова. Эфрос передает их, как «прошу помнить, что на свете много людей, а вы хлопочете об одном Льве». А Александра Львовна напишет потом, что он позвал сына Сергея и сказал уже рвущимися словами, которые записал Душан Маковицкий: «Истина…  люблю много… все они». А сам Сергей услышал главнейшее:  «Всё проявления. Хватит проявлений». Мы немедленно поймём эти слова, как только вспомним, как мы любим в людях и в себе проявления таланта ума, дара, религиозности. А он всю жизнь хотел быть и теперь уходил к  Богу быть, а не проявляться.
А дальше уже багажный вагон для гроба, тысячи людей на обочине вдоль железной дороги и тысячи в Ясной – проводить на край Заказа, где он хотел лечь, где старший брат Николенька зарыл зелёную палочку муравейного братства с рецептом всеобщего счастья. Дальше бессмертие. Такое же беспокойное, как и вся его жизнь. Назавтра Герхард Гауптман назовёт его величайшим христианином, а Морис Метерлинк величайшим атеистом. Вспомнивший об этом в своём «Слове» на пятидесятилетие смерти Льва Николаевича Леонид Леонов скажет, что единственно верное тут – эпитет «величайший». Назавтра о нём скажут Бернард Шоу и Генрик Ибсен, Анатоль Франс и Ромен Роллан, и слова эти можно будет написать в истории человечества, потому что они будут свидетельством не об одной частной жизни. Гении скажут о гении. Последние о последнем в высоком ряду, кажется, на наших глазах навсегда закатывающейся классики. Великой литературы, определяющей миропонимание народов, представляющей перед Богом и миром сад человеческого духа.
Может быть, это и объяснит нам, почему бодрствуют журналисты, почему церковь шлёт на малую станцию епископов, почему оптинский старец Варсонофий настойчиво и напрасно стучится у двери больного, и его не пускает дочь Льва Николаевича. Почему не спят старый астаповский священник Грацианский и второй священник местной церкви Перлов. Старший хочет служить молебен о здравии больного, потому что для него всякий больной дитя Божье, а младший уже знает, что Определения Синода зря не принимаются, и отказывается от молебна сам, и удерживает Грацианского.
Мир встал перед вопросами, которых ещё не задавал, и перед личностью, которая пошатнула его накатанные, покойно механические и уже будто навсегда написанные законы. Нашему самодовольству был нанесён удар, от которого мы и сейчас не оправимся. У нас готовы модели восприятия на все случаи жизни. Мы всегда знаем, как повести себя перед вызовами обстоятельств. А тут спасовали.
И сейчас ещё мы по-прежнему не очень можем управиться с Толстым, и торопимся сослать его только в великие художники, прописать по классической литературе, оставить за ним «Детство» и «Казаков», «Войну и мир» и «Анну Каренину», «Воскресение» и «Хаджи Мурата», а он не ссылается и не прописывается. Мы прибавляем молодое «Утро помещика», «Хозяина и работника» и «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату» и «Два гусара», «Живой труп» и «Власть тьмы», а ему и эта ширь тесна. Мы славим его народные рассказы «Чем люди живы» и детскую хрестоматию с бедовым «Филипком», а он выше и дальше. Мы возвращаемся к совершенному началу жизни, к человеческой заре и читаем внукам «Три медведя» или «Льва и собачку», и всё-таки не обнимаем всего Толстого.
Не поэтому, вернее, не только поэтому несут его на руках и не спит Россия, ожидая утренних бюллетеней о его здоровье. Не поэтому мечется Варсонофий и заседает ночью Священный Синод, чтобы решить вопрос с отпеванием и решает – не отпевать. А народ поёт и поёт «Вечную память» прямо с астаповского утра, с дороги в Ясную до Петербурга, где поёт эту «Вечную память» Невский проспект у переполненной армянской церкви, которая служит панихиду седьмого и восьмого ноября.
Конечно, конечно, здесь и «Три медведя», и «Детство», и «Война и мир», и «Смерть Ивана Ильича» – вся вмещённая им человеческая жизнь от рождества до успения, вся русская художественная вселенная, которую он обнял легко и полно, словно был не только каждым ребёнком и стариком России, но её репьём при дороге и Холстомером, её страдающей землёй и аустерлицким небом. Он подлинно был всей Россией, так что проведи перепись населения его героев от Государя, на которого, погибая от любви, смотрит Николай Ростов, до бедного Жилина, который, теряя последние силы, бежит из чеченского плена к своим: «Братцы! Братцы!», и над ним захлёбывается слезами мальчик Витька Астафьев в сибирской Овсянке, до безымянного казака, который понуждает пленного француза идти смущённо деликатным «алё, алё», и мы увидим всю нашу милую Родину в её лучшем и худшем. Просто всю. И останься от нас на земле одно его творчество, историки и археологи восстановят Россию до былинки, и она оживёт и будет реальнее своих воскресителей.
 Все у него живы, и никто не осуждён и не разоблачён: ни Позднышев, ни Анна, ни Вронский, ни несчастный князь Серпуховской из «Холстомера»,  который в смерти хуже своего бедного пегого мерина, ни сослуживцы Ивана Ильича, извлекающие из сообщения о смерти товарища только выгоды и повышения. Кажется, он только глядел, как велик и мал человек, как несчастен, как свят и порочен. А они сами жили в нём единственной жизнью и были им. И нет у него ни одного «типического» образа, а они все сами по себе живые – подлинные, единственные, равноправные жители Отечества, которых можно найти по простой паспортной «прописке». Найти их самих, а не их книжное отражение. И со счастливым ужасом понять, что это не Пьер Безухов, а он, он, Лев Николаевич, кричит в звёздное небо потрясённым сердцем: «И всё это во мне. И всё это моё. И всё это я». 
Подлинно он был всем и хотел сказать это всё, смущая нас слишком простой философией, потому что стоял при начале мира, когда сложность ещё не была выдумана, чтобы отговориться от Бога.
И всё-таки, всё-таки народ провожал «вечной памятью» не эту художественную вселенную. Как ведь и к Пушкинскому дому на Мойке в последний час поэта народ стекался рекой, и тоже, когда бы тело не вывезли тайно, стоял бы стеной до самого Михайловского не в благодарность поэтическому гению, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером «и всё это моё, и всё это я». Они оба были – каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы были бы немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали «я» и тоже стали быть.
Я понимаю, что говорю что-то тёмное. Но всё хочу понять эту вставшую вдоль железнодорожной колеи Россию не на простых полях социального протеста, любопытства, благодарности писателю, как это привычно объяснялось, а в существе своём. Если не только художественная работа Толстого собрала тогда Россию, то что ещё? А вот, кажется, жизнь и собрала! Её мгновенная зримость, её на минуту открывшаяся полнота, её обычно заслонённое бытом «я».
Толстой не писал, он – был! Хочется и страшно сказать: он был Сущий. Он чувствовал, как ворочается в нём Истина, которой одарил и обременил его Бог, и торопился сказать её словом и бытом, всем своим существованием. Мы унизили это слово, говоря о потерявшемся человеке, что он не живёт, а существует, тогда как в основе этого слова и таится суть, существо, Христос, сказавший о себе – я есмь Сущий.
Вот мы неизбежно и вышли к самой ранящей теме, к камню преткновения, который всё никак с дороги не своротим, чтобы увидеть Толстого в человеческой ясности, не спутанного пеленами малых человеческих институтов, которыми мы подменяли жизнь.
Я думаю, что самые зоркие читатели уже по «Войне и миру», по «Анне Карениной», по их прорывающейся в речах героев прямой философии, в спорах ли Андрея Болконского с Пьером или Левина с Облонским, а там и в долгих простосердечных отступлениях самого автора уже провидели неизбежность его ухода из художественного делания. Да и разве это было то художественное, что сегодня, ведь и это была непрерывная мысль. Вон он как о своей «Карениной» говорит: «Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всём, почти во всём, что писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя.  Само же сцепление составлено не мыслью, а чем-то другим»… И вот за этим-то другим он и должен был устремиться.
 Вслушайтесь в жаркую, сбивчивую, прыгающую мысль Оленина в «Казаках»: «Отчего я счастлив, и зачем я жил прежде?.. Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя» И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие – вот что, – сказал он самому себе, – счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия? Стало быть, она законна»… Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что он вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему скорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. «Ведь ничего для себя не нужно… отчего же не жить для других».
 Посмотрите, как думает Пьер. Нарочно говорю «посмотрите», потому что у Толстого видно всё – и самая тонкая мысль всегда есть материя, плоть, тело жизни: «В минуты гордости, когда он думал о своём положении, ему казалось, что он совсем другой, особенный от тех отставных камергеров, которых он презирал прежде, что те были пошлые и глупые, довольные и успокоенные своим положением, «а я и теперь всем недоволен, всё мне хочется сделать что-то для человечества» – говорил он себе в минуты гордости. «А может быть, и все мои товарищи, точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и так же, как я, силой обстановки, общества, породы, тою стихийною силой, против которой не властен человек, были приведены туда же, куда и я, – говорил он себе в минуты скромности».
От этого уже совсем недалеко до того, чтобы больше не переодеваться в героев, не властвовать над ними силою техники. «Все мы – ужас, какие сочинители, – скажет он Горькому. – Вот и я тоже, иногда пишешь и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмёшь и прибавишь ему черты получше, а у другого – убавишь, чтобы те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали».
И тотчас же  суровым тоном непреклонного судьи: «Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол, и вредно людям. Пишешь  не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу, почему интересно это, зачем нужно?»
И он заговорит сам. И разом всё, что прощалось героям, не простится ему. И мир заторопится вернуть его к письменному столу. Разве один Тургенев в предсмертном своём письме уговаривал его вернуться к художественному, не мучить людей своими жестокими вопрошаниями о смысле каждого шага. Всякое уже узнавшее его художественное могущество сердце подталкивало его к этому и, верно, показывало в пример Фёдора Михайловича Достоевского, который и более мучительные вопросы умел раздать героям и пустить их биться над ними до отчаяния и убийства.
Но для Толстого это уже было бы лукавством, словно отданная герою мысль, даже до последней нитки своя, уже определится по художественному ведомству и потеряет необходимую убедительность. Однажды так почувствованный и принятый мир («И всё это моё, и всё это я») вдруг обнаруживал для него свою страшную засорённость бытом и привычкой, накопленными и утвердившимися за века заблуждениями. И он ощутил этот «сор» как свою личную досаду, духовное оскорбление, и уже не мог остановиться на пути ревизии жизни и человека. И первым, смутив близких, отложив перо, вернулся к начальной простоте, чтобы коснуться истоков жизни – пахал, тачал сапоги, работал на голоде, участвовал в переписи самых тёмных углов Москвы. И был счастлив, потому что человек обязан быть счастливым, как быть чистоплотным, – сравнение, которое записал за ним А.Ф. Кони.
Ну, это бы ещё простили. Пошутили бы: «Ваше сиятельство, пахать подано», снисходительно улыбнулись и простили – «преувеличивает старичок», как, жадно перехватывая котлетку в станционном буфете после графских постных щей, посмеётся ряженый толстовец в воспоминаниях Горького. Много их тогда родилось, этих лжепростецов, жёстко описанных Буниным и А. Жиркевичем, напомнившим, что в одно только лето 1890 года этого народа, по слову Софии Андреевны –  «дряни и тунеядцев», перебывало в Ясной 260 человек. Как они безжалостно рвали его время, а самые лукавые, живя за его счёт, пускались учить его бедности и толкали к уходу.
Это было, может быть, самым большим его страданием, и он, верно, раньше всех догадался, что своим бунтом против науки и художества развязал руки злой лени – не надо никакой учёности и новости, вон и их сиятельство говорит: не надо. Но, грешно не признать, что в стоящем вдоль железной дороги народе были и эти люди, и те, кого они привели своими рассказами о великом Льве, разнесёнными по всей России и тоже составившими образ народного заступника, который видит каждого русского человека и заступается за него перед властью и неправдой.
От открыл все двери своего дома и сердца и стал виден отовсюду, и мир вдруг увидел по нему, как замыслен был человек и как успел за столетия  повредить и исказить в себе этот замысел. Высокое христианство, монашество, святость постепенно сужают внешнюю человеческую природу, отсекая в ней «лишнее», как в хорошей скульптуре. Но это «лишнее», как исходный материал, никуда не девается в обычном человеке, и он, стыдясь себя или страдая, прячет его, укоряя себя, что он, очевидно, духовно повреждён. Или делает жизнь механической, не мучая себя вопросами, а просто внешне поступая «как все». Или того хуже начинает играть в духовную глубину и катится в худший вид лжи – в фарисейство.
И, чтобы вернуть миру целого человека, он пересмотрел догматическое богословие, со смятением переписал Евангелие («волнуюсь и метусь духом и страдаю») и написал «Исповедь». И то, что человек обычно шепчет батюшке на ухо, оглядываясь, чтобы, храни Бог, не услышал сосед, попросту взял и сказал всей России вслух. Так исповедовались общине первые христиане, зная, что исповедь совершается не перед батюшкой и общиной, а перед Богом, который и так ведает о тебе всё и только ждёт от тебя мужества. Конечно, он не мог не знать, что выходит с этими вопросами в путь последнего одиночества.
 Прежде всего, перед семьёю и бытом. Он ведь в отличие от своих коллег живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: «У Андрюши кашель и насморк... У Миши прорезывается второй зубок».
Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и эту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую «Войну и мир», а он на Евангелие руку поднимает. И она молится у себя перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, «чтобы ЭТО прошло», и пишет в дневнике страшные слова: «У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было...»
И скоро всякий человек перед этим толстовским зеркалом внезапно почувствовал, что и он оказался не очень защищён, что то, что он предполагал только своей тайной, внезапно обнажено и никуда не спрячешься – надо отвечать. Это у них, похоже, было домашнее, и Александра Андреевна Толстая с улыбкой вспоминает, что у них доживала старая горничная бабушки Льва Николаевича и, когда стала путать время, Толстой подарил ей часы с маятником, так она скоро вернула их: «Я человек старый – лягу, думаю о божественном, а не то, чтобы о себе. А они тут проклятые, как нарочно над головой знай себе всё одно: кто ты? что ты? кто ты? что ты?» Вот и он ко всем с этим: кто ты? что ты?
И думаю, что «арзамасский ужас» был в нём не страх смерти вообще, а страх, что вот это собрание «лишнего» и будет всё, и встанет перед Богом. И даже не это – это-то как раз было бы вполне по церкви. А он, кажется, первым увидел единственность каждого человека, «штучность» его и в смятении спросил Бога: зачем тогда было создавать это рождённое для счастья, как для чистоплотности, существо, чтобы сделать потом ничем.
Смотрите, как бьётся бедный Иван Ильич со школьным силлогизмом, когда он перестаёт быть силлогизмом: «Кай – человек. Люди смертны, потому Кай смертен… Но то был Кай человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо? Но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо? Он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, с няней,  со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай был так влюблен?»
Конечно, это настойчивое выделение себя из ряда немедленно было сочтено самонадеянностью и гордыней. И не одними иронистами, но вот и любящим Горьким, который переводил «арзамасский ужас» так узко: «ему ли, Толстому, умирать. Весь мир, вся земля смотрит на него! Из Китая, Индии, Америки – отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа для всех и навсегда! Почему бы природе не сделать исключение из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, – почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умён для того, чтобы верить в чудо, но с другой стороны – он озорник и испытатель, и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния перед неведомой казармой»
А тут не Китай и Индия, тут, в этом сопротивлении смерти, были полоски его детского мячика, мама и папа, «зелёная палочка», горячая Чечня и его Севастополь. Тут было чудо единственности, которое можно было усовершенствовать, очистить от общей лжи государства, от пугающей человека адом церкви, очистить любовью, непротивлением, здоровым опрощением. Вернуть себя Богу не «обструганным», не приведённым к общему знаменателю, а в полном свете любви и единственности. Только для этого надо было каждый день жить как первый и вместе последний, потому что школа любви бесконечна. Вспомнишь горячие монологи Оленина о счастье жизни для других и устремления Пьера или Левина, когда, казалось, всё додумано до формулы и навсегда решено, и только улыбнёшься, прочитав в его дневнике за год до смерти: «полагать свои цели не в себе, Льве, а в делах любви и дела любви все всегда вне меня, в других. Я первый раз понял, что это можно. Буду учиться».
И тут, конечно, должны были зашататься все казенные институты и всё должно оказаться ложь: армия, налоги, государство. Отчего смеётся Пьер, когда солдат не пускает его на другую сторону дороги: «Не пустил меня солдат. Поймали меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня – мою бессмертную душу!» Ведь это всё равно, что запереть весь свет, не пустить небо. Это великое сознание единственности было путём освобождения в себе места для Бога, чтобы Он говорил в человеке весь, и они с человеком были одно. И каждый его читатель в этой часто несознаваемой единственности увидел начала и концы своей беззащитности перед вопросами бытия. И открыться-то, как он, не решился, но ринулся к нему разделить последние вопросы, на которые  такой мастер русский человек, у которого, кроме последних вопросов, других-то, кажется, и нет.
Во всяком случае, тогда не было. Теперь мы свободны и от самих себя, и от вопросов и не поверим ему, что наша свобода это, по его резкому слову, «пустота и безразличие». Для него свобода была в другом: «Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. А мы. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми».
Вот написали бы мы это на знамени государства, и Толстой первым вышел бы к нам с объятьями.  Тогда про обязанности ещё помнили и последних вопросов не забывали. И знали, что ещё не сироты на земле, пока он есть.    
Сколько их ехало, и самоуверенных, «возмущённых, что их гениальность не признаётся в России», и молодых, вопрошающих, заготовивших исповеди или растерянных до отчаяния. И все приезжали доспросить об Учении, из первых уст узнать, что же им делать в их единственном случае и как им быть с Богом.
Тема была тогда постоянная. Русская мысль говорила тогда о Боге до чрезмерности много. Устами Мережковского, Розанова, Несмелова, Соловьёва, Шестова и Бердяева. И дерзостей доставало. А ничего. Церковь  поругивала мыслителей, но не ожесточалась. Но он не говорил. Он делал. И делал в слове, которое, в отличие от учёных коллег, умело быть таким простым, что делалось ясно каждому мужику. Он почву, землю задел, на которой небо стоит. Он вернул христианство в первоначальную пору, когда ещё не было ни церкви, ни предания, ни вековых институтов, которые сегодня решили всё до и за тебя. Он встал перед Христом и поставил перед ним семью и русского человека.               
Никогда уже это не перестанет болеть в русском сердце – как принять Л.Н. Толстого в полноту русской культуры с его противостоянием церкви? Как мы ни притворяйся целыми, а эта трещина не заживает. Что было в душе Льва Николаевича здесь, в Астапове, в последние дни и часы, когда он звал телеграммой оптинского старца Иосифа, и что пережил, когда к нему не допустили  приехавшего за немощью Иосифа другого оптинца – отца Варсонофия? Даже, верно, и не узнал об этом приезде – не сказали. Может быть, там готов был развязаться узел, всю жизнь стягивающий этот мятущийся дух? И может быть, отпустило бы, наконец, всю жизнь точившее страдание, так горько выговорившееся в письме к ближайшему другу Александре Андреевне Толстой еще за 30 с лишним лет до рокового Астапова: «…странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия. И больше того, я не только ненавижу и презираю атеизм, но я не вижу возможности жить и тем более умирать без религии. И мало-помалу строю собственные верования, но хотя они крепкие, эти верования не являются ни определёнными, ни утешительными. Когда вопрошает мой ум, они отвечают правильно, но когда сердце страдает и ищет ответа, тогда нет ни помощи, ни утешения».
Положа руку на сердце, какой образованный русский человек последнего времени, воспитанный в обязательном атеизме и опамятовавшийся при восстановленной системе координат, не пережил этого страдания, не допрашивал себя о том же?
Это были вопросы не частного человека, как и сам Толстой не был частным человеком. Это было «поручение нации», всегда находившейся с Богом в особенно тесных, до дерзости, отношениях.
В прошлом году русская интеллигенция отмечала столетие самой шумной книги начала двадцатого века – философского сборника «Вехи». Толстой читал его, и это очень важно для нас, и, может быть, как раз особенно для нынешней нашей мысли. И записал в дневнике: «Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Нерусские выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только когда речь идёт о ненужном.»
Мир пошёл по пути «ненужного». Трагедия была в том, что он не услышал и «Вех», которые тоже понимали неизбежность разговора церкви и новой мысли наступающего века и искали разумного диалога. Но всё уже неуклонно теряло рассудок. И народ, grand mond, как писатель его с уважительной улыбкой называл, к которому они обращались, понемногу исчез, сошёл на нет. Скажешь сегодня «народ», и провалишься в какое-то общее место с туманными границами. Интеллигенция в старом либеральном понимании, кажется, тоже ушла навсегда – в эмиграцию, в лагеря, в неизбежность смерти. И сегодня мы уже можем проститься с этим словом, нам его носить не по чину.
Они стояли, может быть, на разных полюсах в понимании Бога и русской судьбы – Ильин, Тареев, Новосёлов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, но ещё, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, уже знали, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своём «Астапово» и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь ещё не узнавала в них своих лучших детей. И менее всего узнала такого сына в нём, в Толстом, который если воспользоваться требованием отца Сергия Булгакова к христианину соглашать в себе «смирение и дерзновение», был на тот час самым искренним христианином.
Кажется, он успел спросить обо всём. Он писал, загонял свою мысль томами дневников, которые вёл с пятнадцати лет, и одиннадцатью тысячами писем; торопился сказать себя миру, дозваться до нас: «Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования – это всё равно, что перекладывать без извёстки на новый манер разваливающееся здание из неотёсанных  камней». (Так и хочется воскликнуть: – Ау, господа политики, устроители внешних форм, – читали ли Вы это?)
«В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор – ложь. У человека есть только обязанности» (Сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут).
И горькое, вечное, из года в год, как припев, как отрицание всего написанного: «странно, что мне приходится молчать с живущими вокруг меня людьми и говорить только с теми, далёкими по времени и месту, которые могут слушать меня». С нами, с нами говорить, да нам некогда слушать. И мы вместе с церковью готовы отказаться от испытующего разума, который налагает на человека слишком много обязанностей.
А высокого разума ни в вере, ни в общественном делании стыдиться не надо. Только бы это был ум «тёплой крови», чтобы мысль от земли не отрывалась. А не «нерусские выдуманные слова», которые сегодня вот-вот вытеснят родной язык. И не стыдиться верить милосердию жизни. Она низвергнет, но она и вознесёт, потому что Бог – есть, и Он подлинно, как говорил один святой монах в тридцатые годы, «любит не всех одинаково, но каждого – больше». Просто у нас сердечное зрение, возвращённое нам Толстым, иногда закрывается. Оно норовит быть задавленным самонадеянным разумом, который действительно сосед гордости и недремлющим часовым всё время «проверяет документы». Сегодня он и вовсе готов отказать сердцу и чувству в самом праве на жизнь, потому что они удерживают человека от окончательного потопа потребительской цивилизации.
Научившись этому «различению умов», мы вместе с Львом Николаевичем однажды и навсегда догадаемся о самом простом – что жизнь бесконечна, что она с каждым новым человеком отказывается верить смерти. И как чудесно просто писал не тревоживший Бога «по пустякам» и в этом лучший ученик Толстого И.А. Бунин: «Всё пройдёт, не пройдёт только вера» в то, что смерти нет. И Толстой будет идти там, в этом не преходящем великом времени, рядом с Победоносцевым, а Серафим Саровский с Пушкиным, святые с грешными и большие с маленькими.
История – это мы все, а не одни великие. Это мы узнали от него. Мы все – условие Божественной полноты. Все – вехи Господнего пути, неостановимой вечности. Проигравших при страдающем сердце нет.
Какое счастье – жизнь неостановима! И Ей, как любящей матери, нужны мы все. Душевной боли это не снимет. Но Астапово может подождать.
Больше на этой станции поезд не остановится, потому что Толстой уже не узнает смерти, пока живёт русское сердце.




























ПОЭЗИЯ


Александр КУЛИКОВ


ИЗ СТИХОВ 2010 ГОДА



Перечитывая Давида Самойлова,
одного из последних импрессионистов

1

Проходят беды и несчастья,
Как катаклизмы и ненастья.
Но чёрт вращает колесо.
И вновь ненастья и несчастья,
И снова я разъят на части,
Как на картине Пикассо.

2

Ты ещё молода.
Ты по жизни идёшь победительно.
У тебя есть жених,
У которого Porsche
И крутые родители.

Ты маслину кладёшь
В подогретый прозрачный мартини.
А за окнами дождь,
Словно у Писсарро на картине.

И ты смотришь в окно.
Там зонты и сутулые спины.
Плакать хочется, но
Не придумать причины.

3

А мир даётся в ощущениях.
Он субъективен, этот мир.
И потому все люди – гении,
Когда выходят из квартир,
Когда дорожками метёными
Идут на службу не спеша,
Когда, бия крылами тёмными,
Над каждым мечется душа.

4

С недавних пор мне интересна смерть,
Хотя и жизнь, конечно, интересна.
Их встреча. Что за время? Что за место?
Небесная или земная твердь?
Пессоа называл её невестой.
Другие – старой кликали каргой.
И гнали прочь. И дёргали ногой.
Или рукой, что также было неуместно.

5

Как тупо начинается весна:
Сначала снег становится черняшкой,
А небо, словно грязная тельняшка,
Полощется меж двух дымящих труб.

И дым одной из них особо груб,
И густ, и чёрен. Он подобен плоти,
Сей экипажный дым. Опять на флоте
Понтифика не удалось избрать.

6
 
Весна
Несмотря ни на что

Она гладит меня по голове
Своею шершавой ладонью

Тёплой и пахнущей полем

Она утешает меня
Она осушает мои слёзы

Она пересказывает мне птичьи сплетни
Ведёт меня на прогулку

Согревает меня южным ветром
Улыбается мне по-крестьянски

И пробуждает во мне
Самые лучшие чувства


Во Владивостоке шторм

Во Владивостоке шторм.
Весь город – крепость,
взятая на абордаж врагом.   
Все зонты – бессмыслица, нелепость.
Ветер разгибает их, как скрепы,
чтобы спицы заменить дождём.

Как штандарты
свергнутой державы
маются
наружки лоскуты.
Боже правый, а точней, неправый,
и почто
такое с нами – ты?

Ветер в кронах лает ирокезом.
Страшно. Дико. Бешено. Темно.
Гром гремит в порту своим железом,
ну и корабельным заодно.

Вот опять бабахнуло за молом!
И аллею накренило так,
словно бочки
с хлынувшим засолом 
вбило в борт
и с Роджером весёлым
хлестанул
по мокрой мачте флаг.

Гроздья гнева – в небе тучи.
Ярость
мутная клокочет у ворот.
Вот ушёл под воду
первый ярус,
и второй ушёл под воду
ярус;
мостовая, как река, течёт.

Мимо – магазины и аптеки,
рыбный рынок, летний ресторан…
Улицы несутся, словно реки,
и впадают
в Тихий океан.

И уже без всяких аллегорий,
оторвав
от сопок берега,
мы в открытое несёмся
море –
целый город   
к чёрту на рога!

Будем обезумевшею птицей
над пучинами
теперь парить,
с волнами бушующими
биться,
по морям, как призраки,
носится
и суда торговые топить…

Мартовское

Март. Месиво. В пору кататься на танках
по склонам поплывшим,
по тающим спускам.
В зелёных жилетах и серых ушанках
менты как подснежники
на Алеутской.

И воздух, и лужи, и ГУМ, и машины, –
весь мартовский вечер, идущий на убыль,  –
всё схвачено накрепко,
как крепдешином
стремительный стан под распахнутой шубой.   

Мобильник жужжит,
как весенняя муха.
И вот уже щебет прелестный несётся.
Скрипят тормоза. Каплет с крыши. Старуха
с большим одобрением
смотрит на солнце.

Карнизы,
скамейки с облупленной краской,
деревья с шершавой корою,
балконы – 
всё стянуто натуго,
словно повязкой
ушиб на коленке под чёрным нейлоном.

Снежное утро в апреле

Рождался мир во тьме и мокр, и липок.
Снег моросил. И синие клинки
с ветвей свисали, словно шейки скрипок,
где с мясом выдраны и струны, и колки.

И нужно было выйти на дорогу,
но прежде обогнуть незримый дом.
А я не знал, куда поставить ногу,
где просто лёд, где бездна подо льдом.

Казался город сумеречным холлом,
куда апрель всё зимнее сносил.
И тормозил автобус, как гондола,
шуршащим юзом, из последних сил.

И всё вокруг, как патока, сочилось. 
И нас везли сквозь бесконечный цех,
где пряжа карамельная сучилась,
а лишнее стекало из прорех.

Готовые, в неоновой глазури,
деревья проплывали вдоль перил.
Вдруг рассвело. И тут же парк культуры,
как торт-безе, рассветом явлен был.

Всю ночь он выпекался-украшался,
фреш-кремом покрывался здесь и там,
красиво по движению вращался 
его высокий шестиглавый храм.

Он, шестиглавый, был особо складен,
в оконных складках белое скопив.
Над звонницей, раскрывшейся, как складень,
уже какой-то возникал мотив.

И капало вовсю уже с деревьев.
И, словно из ушата молока,
мир поднимался, молодой и древний,
как пену раздувая облака.

На самом деле нет у нас врагов

На самом деле нет у нас врагов.
Есть Рок
и, стало быть, его орудья –
обыкновенные,
простые с виду люди,
как ты да я,
без спрятанных рогов.

Поступки их не связаны никак
с тем, чтобы нас
достать и изничтожить.
Их Рок избрал.
И нам с тобою тоже
однажды вручит он
свой тайный
верный знак.

Тогда и я,
спеша на зов трубы,
в чужую жизнь,
как по коврам в калошах,
безжалостным орудием Судьбы
вломлюсь,
такой
весь из себя хороший.

Ведь я же прав.
Мне Рок порукой в том.
Быть правым для меня – почти призванье.

… А у кого-то в горле тает ком,
так долго,
что кончается дыханье.

Про Лену Маркову

Целый год в Санкт-Петербурге
Лена Маркова живёт,
Медсестрою в местной дурке
Служит Лена целый год.

Не горда и неподсудна,
Потому что не горда,
Кому надо носит судно,
Что ни спросят, скажет: «Да».

Пряча взгляд, предельно кроткий,
Подоткнув цветной подол,
На Васильевском у тётки
В воскресенье моет пол.

Глядя на её колено,
Дядя Коля, инвалид:
– Ты какая-то, Елена,
Не такая, – говорит.

… Треплет ветер занавески,
Ночь белеет за окном.
Год ещё неспящий Невский
Будет ей казаться сном.

А потом наступит утро.
В дымке серо-голубой,
Отливая перламутром,
Встанет туча над Невой.

Чуть похожая на лацкан,
Оттопыренный слегка,
Встанет туча над Сенатской,
Где укажет ей рука.

Медный всадник, вновь готовый
На дыбы поднять страну,
Пожалел бы, право слово,
Хоть бы девушку одну.

Пусть живёт себе на свете,
Пусть гуляет в Летний сад.
На конверте мальчик Петя
Пусть выводит: «Ленин град».

Пусть ей в спину шлют придурки
Сумасшедший блеск в глазах,
Пряча сальные окурки,
Как обрезы, в рукавах.

Почитав Бахыта Кенжеева

1

Вчера человек весь вечер икал,
с утра выделяет кал.
Казалось – велик,
оказалось – мал,
sorry и всё такое,
совесть
порой ещё болит,
то есть
притягивает,
как магнит,
к шкафчику
с алкоголем.

2

Новый город – прихожая к новой гостинице.
Постучится какой-нибудь перец случайно –
руки-крюки и взгляд,
как за час перед виселицей,
а попросит взаймы
стакан или чайник.

Словом, жизнь продолжается,
плодя варьянты:
либо горячее,
либо горячительное,
последняя точка
в последнем квадранте,
и не включительно,
а исключительно.

Выйдешь из номера прямо на улицу…
Ба! Да ведь это же улица Чехова,
дом № 6. Жареной курицей
пахнет под соусом чесночно-ореховым.

И засосёт
так противно под ложечкой,
лёг бы в одежде прямо и помер бы!
Но: «Говорят тебе, лошадью ходи, лошадью!» –
требует жизнь из соседнего номера.

Вот и ходишь
лошадью Пржевальского
в поисках корма подножно-подкожного
в звании старшего приживальщика
и с родословной таланта подложною.

3

Устал, и сердце меньше мечется? Ещё и крокус не пророс?
Увы, Бахыт, ничем не лечится весенний авитаминоз.

Пойдёшь в аптеку? Купишь яду? Аптека яду не даёт.
Ну, постоишь, покуришь рядом. Табак, он тоже антидот.

Особенно перед рассветом, на самом краешке стола.
Ещё прикольней быть поэтом, когда поэзия ушла.



















КЛАССИКА

                Василий ШУКШИН

ДВА РАССКАЗА ИЗ СРОСТОК


МАТЕРИНСКОЕ СЕРДЦЕ

Витька Борзенков поехал на базар в районный городок, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги), пошёл в винный ларёк «смазать» стакан-другой красного. Потом вышел, закурил…
Подошла молодая девушка, попросила:
–  Разреши прикурить.
Витька дал ей прикурить от своей папироски, а сам с интересом разглядывал лицо девушки – молодая, припухла, пальцы трясутся.
– С похмелья? – прямо спросил Витька.
– Ну, – тоже просто и прямо ответила девушка, с наслаждением затягиваясь «беломориной».
– А похмелиться не на что, – стал дальше развивать мысль Витька, довольный, что умеет понимать людей, когда им худо.
– А у тебя есть? (Никогда бы, ни с какой стати не подумал Витька, что девушка специально наблюдала за ним, когда он продавал сало, и что у ларька она его просто подкараулила).
– Пойдём, поправься. – Витьке понравилась девушка – миловидная, стройненькая… А её припухлость и особенно откровенность, с какой она призналась в своей несостоятельности, даже как-то взволновали.
Они зашли в ларёк… Витька взял бутылку красного, два стакана… Сам выпил полтора стакана, остальное великодушно налил девушке. Они вышли опять на крыльцо, закурили, Витьке стало хорошо, девушке тоже. Обоим стало хорошо.
– Здесь живёшь?
– Вот тут, недалеко, – кивнула девушка. – Спасибо, легче стало.
– Может, ещё хочешь?
– Можно вообще-то… Только не здесь. – Где же? – Можно ко мне пойти, у меня дома никого нет…
В груди у Витьки нечто такое сладостно-скользкое вильнуло хвостом.
Было ещё рано, а до деревни своей Витьке ехать полтора часа автобусом – можно всё успеть сделать.
– У меня там ещё подружка есть, – подсказала девушка, когда Витька соображал, сколько взять. Он поэтому и взял: одну белую и две красных.
– С закусом одолеем, – решил он. – Есть чем закусить? – Найдем.
Пошли с базара, как  давние друзья.
– Чего приезжал?
– Сало продавал… Деньги нужны – женюсь.
– Да?
– Женюсь. Хватит бурлачить.
Странно, Витька даже  и не подумал, что поступает нехорошо в отношении невесты – куда-то идёт с незнакомой девушкой, и ему хорошо с ней, лучше, чем с невестой, – интересней.
– Хорошая девушка?
– Как тебе сказать?… Домовитая. Хозяйка будет хорошая.
– А насчёт любви?
– Как тебе сказать?… Такой, как раньше бывало, – здесь вот кипятком подмывало чего-то такое, – такой нету. Так… Надо же когда-нибудь жениться.
– Не промахнись. Будешь потом… Непривязанный, а визжать будешь.
В общем, поговорили в таком духе, пришли к дому девушки. (Её звали Рита). Витька и не заметил, как дошли и как шли – какими переулками. Домик как домик – старенький, тёмный, но ещё будет стоять семьдесят лет, не охнет.
В комнатке (их три) чистенько, скатёрочки на столах – уютно. Витька вовсе воспрянул духом.
«Шик-блеск-тру-ля-ля», – всегда думал он, когда жизнь сулила скорую радость.
– А где же подружка?
– Я сейчас схожу за ней. Посидишь? – Посижу. Только поскорей, ладно? – Заведи вон радиолу, чтоб не скучать. Я быстро.
Ну почему так легко, хорошо Витьке с этой девушкой? Пять минут знакомы, а… Ну, жизнь! У девушки грустные, задумчивые, умные глаза, Витьке то вдруг становится жалко девушку, то охота стиснуть её в объятиях.
Рита ушла. Витька стал ходить по комнате – радиолу не завёл: без радиолы сердце билось в радостном предчувствии.
Потом помнит Витька: пришла подружка Риты – похуже, постарше, потасканная и притворная. Затараторила с ходу, стала рассказывать, что она когда-то была в цирке, «работала каучук». Потом пили… Витька прямо тут же за столом целовал Риту, подружка смеялась одобрительно, а Рита слабо била рукой Витьку по плечу, вроде отталкивала, а сама льнула, обнимала за шею.
«Вот она – жизнь! – ворочалось в горячей голове Витьки. – Вот она – зараза кипучая. Молодец я!»

Потом Витька ничего не помнит – как отрезало.  Очнулся поздно вечером под каким-то забором… Долго мучительно соображал, где он, что произошло. Голова гудела, виски вываливались от боли. Во рту пересохло всё, спеклось. Кое-как припомнил девушку Риту… И понял: опоили чем-то, одурманили и, конечно, забрали деньги. Мысль о деньгах сильно встряхнула. Он с трудом поднялся, обшарил все карманы: да, денег не было. Витька прислонился к забору, осмотрелся… Нет, ничего похожего на дом Риты поблизости не было. Всё другое, совсем другие дома.
У Витьки в укромном месте, в загашнике, был червонец – ещё на базаре сунул туда на всякий случай… Пошарил – там червонец. Витька пошёл наугад – до первого встречного. Спросил у какого-то старичка, как пройти к автобусной станции. Оказалось, не так далеко: прямо, потом налево переулком и вправо по улице опять прямо. «И упрётесь в автобусную станцию».
Витька пошёл… И пока шёл до автобусной станции, накопил столько злобы на городских прохиндеев, так их возненавидел, паразитов, что даже боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила.
– Ладно, ладно, – бормотал он, – я вам устрою…
Что он собирался сделать, он не знал, знал только, что добром всё это не кончится. Около автобусной станции допоздна работал ларёк, там всегда толпились люди.
Витька взял бутылку красного, прямо из горлышка выпил её всю до донышка, запустил бутылку в скверик… Были рядом с ним какие-то подпившие мужики, трое. Один сказал ему:
– Там же люди могут сидеть.
Витька расстегнул свой флотский ремень, намотал конец на руку – оставил свободной тяжёлую бляху как кистень. Эти трое подвернулись кстати.
– Ну?! – удивился Витька. – Неужели люди? Разве в этом вшивом городишке есть люди?
Трое переглянулись.
– А кто же тут, по-твоему?
– Суки! Каучук работаете, да?
Трое пошли на него, Витька пошёл на троих… Один сразу свалился от удара бляхой по голове, двое пытались достать Витьку ногой или руками, берегли головы. Потом они заорали:
– Наших бьют!
Ещё налетело человек пять… Попало и Витьке: кто-то сзади тяпнул бутылкой по голове, но вскользь – Витька устоял. Оскорблённая душа его возликовала и обрела устойчивый покой.
Нападавшие матерились, бестолково кучились, мешали друг другу, советовали – этим пользовался Витька и бил.
Прибежала милиция… Всем скопом загнали Витьку в угол – между ларьком и забором. Витька отмахивался. Милиционеров пропустили вперёд, и Витька сдуру ударил одного по голове бляхой. Бляха Витькина страшна ещё тем, что с внутренней стороны, в изогнутость её, был налит свинец. Милиционер упал… Все ахнули и оторопели. Витька понял, что свершилось непоправимое, бросил ремень… Витьку отвезли в КПЗ.

Мать Виткина узнала о несчастье на другой день. Утром её вызвал участковый и сообщил, что Витька натворил в городе то-то и то-то.
– Батюшки-святы! – испугалась мать. – Чего же ему теперь за это?
– Тюрьма. Тюрьма верная. У милиционера травма, лежит в больнице. За такие дела – только тюрьма. Лет пять могут дать. Что он, сдурел, что ли?
– Батюшка, ангел ты мой господний, –  взмолилась мать, – помоги как-нибудь!
– Да ты что! Как я могу помочь?..
– Да выпил он, должно, он дурной выпивши…
– Да не могу я ничего сделать, пойми ты! Он в КПЗ, на него уже, наверно, завели дело…
– А кто же бы мог бы помочь-то?
– Да никто. Кто?.. Ну, съезди в милицию, узнай хоть подробности. Но там тоже…
– Что они там могут сделать?
Мать Витькина, двужильная, лёгкая на ногу, заметалась по селу. Сбегала к председателю сельсовета – тот тоже развел руками:
– Как я могу помочь? Ну, характеристику могу написать… Всё равно, наверно, придётся писать. Ну, напишу хорошую.
– Напиши, напиши, как получше, разумная ты наша головушка. Напиши, что – по пьянке он, он тверёзый-то мухи не обидит…
– Там ведь не будут спрашивать, по пьянке он или не по пьянке… Ты вот что: съезди к тому милиционеру, может, не так уж он его и зашиб-то. Хотя вряд ли…
– Вот спасибо-то тебе, ангел ты наш, вот спасибочко-то…
– Да не за что…
Мать Витькина кинулась в район. Мать Витькина родила пятерых детей, рано осталась вдовой (Витька ещё грудной был, когда пришла похоронка об отце в 42-м году), старший сын её тоже погиб на войне в 45-м году, девочка умерла от истощения в 46-м году, следующие два сына выжили, мальчиками ещё ушли по вербовке в ФЗУ и теперь жили в разных городах. Витьку мать выходила из последних сил, всё распродала, но сына выходила – крепкий вырос, ладный собой, добрый… Всё бы хорошо, но пьяный – дурак дураком становится. В отца пошёл – тот, царство ему небесное, ни одной драки в деревне не пропускал.
В милицию мать пришла, когда там как раз обсуждали вчерашнее происшествие на автобусной станции. Милиционера Витька угостил здорово – тот действительно лежал в больнице. Ещё двое алкашей тоже лежали в больнице – тоже от Витькиной бляхи. Бляху с интересом разглядывали.
– Придумал, сволочь!.. Догадайся: ремень и ремень. А у него тут целая гирька. Хорошо ещё – не ребром угодил…
И тут вошла мать Витьки… И, переступив порог, упала на колени, и завыла, и запричитала:
– Да ангелы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Да способитесь вы как-нибудь с вашей обидушкой –  простите вы его, окаянного! Пьяный он был… Он трезвый последнюю рубаху отдаст, сроду тверёзый никого не обидел…
Заговорил старший, что сидел за столом и держал в руках Витькин ремень. Заговорил обстоятельно, спокойно, попроще – чтоб мать всё поняла.
– Ты подожди, мать. Ты встань, встань – здесь не церква. Иди, глянь…
Мать поднялась, чуть успокоенная доброжелательным тоном начальственного голоса.
– Вот гляди: ремень твоего сына… Он во флоте, что ли, служил?
– Во флоте, во флоте – на кораблях-то на этих…
– Теперь смотри: видишь? – начальник перевернул бляху, взвесил на руке. – Этим же убить человека – дважды два. Попади он вчера кому-нибудь этой штукой ребром – конец. Убийство. Да и плашмя троих уходил так, что теперь врачи борются за их жизни. А ты говоришь: простить. Ведь он же трёх человек в больницу уложил. А одного при исполнении служебных обязанностей. Ты подумай сама: как же можно прощать за такие дела, действительно?
Материнское сердце, оно – мудрое, но там, где замаячила беда родному дитю, мать не способна воспринимать посторонний разум, и логика тут ни при чём.
– Да сыночки вы мои милые! – воскликнула мать и заплакала. – Да нечто не бывает по пьянству делу?! Да всякое бывает – подрались… Сжальтесь вы над ним!..
Тяжело было смотреть на мать. Столько тоски и горя, столько отчаяния было в её голосе, что становилось не по себе, и хоть милиционеры – народ до жалости неохочий, даже и они – кто отвернулся, кто стал закуривать…
– Один он у меня – при мне-то: и поилец мой, и кормилец. А ещё вот жениться надумал – как же тогда с девкой-то, если его посадют?  Неужто ждать его станет? Не станет. А девка-то добрая, из хорошей семьи – жалко…
– Он зачем в город-то приезжал? – спросил начальник.
– Сала продать. На базар – сальца продать. Деньжонки-то нужны, раз уж свадьбу-то наметили, где их больше возьмёшь?
– При нём никаких денег не было.
– Батюшки-святы! – испугалась мать. – А иде ж они?
– Это у него надо спросить.
– Да украли небось! Украли!.. Да милый ты сын, он оттого, видно, и в драку-то полез – украли их у него!.. Жулики украли…
– Жулики украли, а причём здесь наш сотрудник – за что он его-то?
– Да попал, видно, под горячую руку.
– Ну, если каждый раз так попадать под горячую руку, у нас скоро и милиции не останется. Слишком уж они горячие, ваши сыновья! – начальник набрался твёрдости. – Не будет за это прощения, получит своё – по закону.
– Да ангелы вы мои, люди добрые, – опять взмолилась мать, – пожалейте вы хоть меня, старуху, я только теперь маленько и свет-то увидела… Он работящий парень-то, а женился бы, он бы совсем справный мужик был. Я бы хоть внучаток понянчила…
– Дело даже не в нас, мать, ты пойми. Есть же прокурор! Ну, выпустили мы его, а с нас спросят: на каком основании? Мы не имеем права. Права даже такого не имеем. Я же не буду вместо него садиться.
– А может, как-нибудь задобрить того милиционера? У меня холст есть, я нёнче холста наткала – пропасть! Всё им готовила…
– Да не будет он у тебя ничего брать, не будет! – уже кричал начальник.
– Не ставь ты людей в смешное положение, действительно. Это же не кум с кумом поцапались!
– Куда же мне теперь идти-то, сыночки? Повыше-то вас есть кто или уж нету?
– Пусть к прокурору сходит, – посоветовал один из присутствующих.
– Мельников, проведи её до прокурора, – сказал начальник. И опять повернулся к матери, и опять стал с ней говорить, как с глухой или совсем уж бестолковой. – Сходи к прокурору – он повыше нас! И дело уже у него. И пусть он тебе там объяснит: можем мы чего сделать или нет? Никто же тебя не обманывает, пойми ты!
Мать пошла с милиционером к прокурору.
Дорогой пыталась заговорить с милиционером Мельниковым.
– Сыночек, что, шибко он его зашиб-то?
Милиционер Мельников задумчиво молчал.
– Сколько же ему дадут, если судить-то станут?
Милиционер шагал широко. Молчал.
Мать семенила рядом и всё хотела разговорить длинного, заглядывала ему в лицо.
– Ты уж разъясни мне, сынок, не молчи уж… Мать-то и у тебя небось есть, жалко ведь вас, так жалко, что вот говорю – а каждое слово в сердце отдает. Много ли дадут-то?
Милиционер Мельников ответил туманно:
– Вот когда украшают могилы: оградки ставят, столбики, венки кладут… Это что – мёртвым надо? Это живым надо. Мёртвым уже всё равно.
Мать охватил такой ужас, что она остановилась.
– Ты к чему же это?
– Пошли. Я к тому, что будут, конечно, судить. Могли бы, конечно, простить – пьяный, деньги украли: обидели человека. Но судить всё равно будут –  чтоб другие знали. Важно на этом примере других научить…
– Да сам же говоришь – пьяный был!
– Это теперь не в счёт. Его насильно никто не поил, сам напился. А другим это будет поучительно. Ему всё равно теперь – сидеть, а другие задумаются. Иначе вас никогда не перевоспитаешь.
Мать поняла, что этот длинный враждебно настроен к её сыну, и замолчала. Прокурор матери с первого взгляда понравился – внимательный. Внимательно выслушал мать, хоть она говорила длинно и путано – что сын её, Витька, хороший, добрый, что он трезвый мухи не обидит, что как же ей теперь одной-то оставаться? Что девка, невеста, не дождётся Витьку, что такую девку подберут с руками-ногами – хорошая девка… Прокурор всё внимательно выслушал, поиграл пальцами на столе… Заговорил издалека, тоже как-то мудрёно:
– Вот ты – крестьянка, вас, наверно, много в семье росло?..
– Шестнадцать, батюшка. Четырнадцать выжило, двое маленькие ишо померли. Павел помер, а за ним другого мальчика тоже Павлом назвали…
– Ну вот – шестнадцать. В миниатюре – целое общество. Во главе – отец. Так?
– Так, батюшка, так. Отца слушались…
– Вот! – прокурор поймал мать на слове. – Слушались! А почему? Нашкодил один – отец его ремнём. А брат или сестра смотрят, как отец учит шкодника, и думают: шкодить им или нет? Так в большом семействе поддерживался порядок. Только так. Прости отец одному, прости другому – что в семье? Развал. Я понимаю тебя, тебе жалко… Если хочешь, и мне жалко – там не курорт, и поедет он, судя по всему, не на один сезон. По-человечески всё понятно, но есть соображения высшего порядка, там мы бессильны… Судить будут. Сколько дадут, не знаю, это решает суд.
Мать поняла, что и этот невзлюбил её сына. «За своего обиделись».
– Батюшка, а выше-то тебя есть кто?
– Как это? – не сразу понял прокурор.
– Ты самый главный али повыше тебя есть?
Прокурор, хоть ему потом и неловко стало, невольно рассмеялся:
– Есть, мать, есть. Много!
– Где же они?
– Ну, где?.. Есть краевые организации… Ты что, ехать туда хочешь? Не советую.
– Мне подсказали добрые люди: лучше теперь вызволять, пока не суждёный, потом тяжельше будет…
– Скажи этим добрым людям, что они… не добрые. Это они со стороны добрые… добренькие. Кто это посоветовал?
– Да посоветовали…
– Ну, поезжай. Проездишь деньги, и всё. Результат будет тот же. Я тебе совершенно официально говорю: нельзя не судить, не имеем права. И никто этот суд не отменит.
У матери больно сжалось сердце… Но она обиделась на прокурора, а поэтому вида не показала, что едва держится, чтоб не грохнуться здесь и не завыть в голос. Ноги её подкашивались.
– Разреши мне хоть свиданку с ним…
– Это можно, – сразу согласился прокурор. – У него что, деньги большие были, говорят?
– Были…
Прокурор написал что-то на листике бумаги, подал матери:
– Иди в милицию.
Дорогу в милицию мать нашла одна, без длинного – его уже не было. Спрашивала людей. Ей показали. В глазах матери всё туманилось и плыло… Она молча плакала, вытирала слёзы концом платка, но шла привычно скоро, иногда только спотыкалась о торчащие доски тротуара… Но шла и шла, торопилась. Ей теперь, она понимала, надо поспешить, надо успеть, пока они его не засудили. А то потом вызволять будет трудно. Она верила этому. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем, и всё вот так – на ходу, скоро, вытирая слёзы концом платка. Неистребимо жила в ней вера в добрых людей, которые помогут. Эти – ладно – эти за своего обиделись, а те – подальше которые – те помогут. Неужели же не помогут? Она всё им расскажет – помогут. Странно, мать ни разу не подумала о сыне, что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда. И кто же будет вызволять его из беды, если не мать? Кто? Господи, да она пешком пойдёт в эти краевые организации, она будет день и ночь идти и идти… Найдёт она этих добрых людей.
– Ну? – спросил её начальник милиции.
– Велел в краевые организации ехать, – слукавила мать, – а вот – на свиданку. – Она подала бумажку.
Начальник был несколько удивлен, хоть тоже старался не показать этого. Прочитал записку… Мать заметила, что он несколько удивлён. И подумала: «А-а». Ей стало маленько полегче.
– Проводи, Мельников.
Мать думала, что идти надо будет далеко, долго, что будут открываться железные двери – сына она увидит за решёткой, и будет с ним разговаривать снизу, поднимаясь на цыпочках… А сын её сидел тут же, внизу, в подвале. Там, в коридоре, стриженные мужики играли в домино… Уставились на мать и на милиционера. Витьки среди них не было.
– Что, мать, – спросил один мордастый, – тоже пятнадцать суток схлопотала?
Засмеялась.
Милиционер подвел мать к камере, которых по коридору было три или четыре, открыл дверь…
Витька был один, а камера большая и нары широкие. Он лежал на нарах… Когда вошёл милиционер, он не поднялся, но, увидев за ним мать, вскочил.
– Десять минут на разговоры, – предупредил длинный и вышел.
Мать присела на нары, поспешно вытерла слёзы платком.
– Гляди-ка – под землёй, а сухо, тепло, – сказала она.
Витька молчал, сцепив на коленях руки. Смотрел на дверь. Он осунулся за ночь, оброс – сразу как-то, как нарочно. На него больно было смотреть. Его мелко трясло, он напрягался, чтоб мать не заметила хоть этой тряски.
– Деньги-то, видно, украли? – спросила мать.
– Украли.
– Ну и бог бы уж с имя, с деньгами, зачем было драку из-за них затевать? Не они нас наживают – мы их.
Никому бы ни при каких обстоятельствах не рассказал Витька, как его обокрали, – стыдно. Две шлюхи… Мучительно стыдно! И ещё – жалко мать. Он знал, что она придёт к нему, пробьётся через все законы, – ждал этого и страшился.
У матери в эту минуту было на душе другое: она вдруг совсем перестала понимать, что есть на свете милиция, прокурор, суд, тюрьма… Рядом сидел её ребенок, виноватый, беспомощный… И кто же может сейчас отнять его у неё, когда она – только она, никто больше – нужна ему?
– Не знаешь, сильно я его?..
– Да нет, плашмя попало… Но лежит, не поднимается.
– Экспертизу, конечно, сделали… Бюллетень возьмёт… – Витька посмотрел на мать. – Лет семь заделают.
– Батюшки-святы! – сердце у матери упало. – Что же уж так много-то?
– Семь лет!.. – Витька вскочил с нар, заходил по камере. Всё прахом! Всё, вся жизнь кувырком!
Мать мудрым сердцем своим поняла, какое отчаяние гнетёт душу её ребенка…
– Тебя как вроде уж осудили! – сказала она с укором. – Сразу уж – жизнь кувырком.
– А чего тут ждать? Всё известно…
– Гляди-ка, всё уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла?..
– Где была? – Витька остановился.
– У прокурора была…
– Ну? И он что?
– Да вот и спроси сперва: чего он? А то сразу – кувырком! Какие-то слабые вы… Ишо ничем ничего, а уж… мысли бог знает какие.
– А чего прокурор-то?
– А то… Пусть, говорят, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы… Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому что не имеем права, а ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в краевые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпустим. Тогда, говорят, нам и перед своими совестно не будет: хотели, мол, осудить, но не могли. Они уж всё обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко… Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организации, там всё обскажи подробно… У тебя сколь денег-то было?
– Полторы сотни.
– Батюшки-святы! Нагрели руки…
В дверь заглянул длинный милиционер:
– Кончайте.
– Счас, счас, – заторопилась мать. – Мы уж всё обговорили… Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карахтеристику… Хорошую, говорит, напишу.
– Там… это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай…
– Какие грамоты?
– Ну, там увидишь. Может, поможет.
– Возьму. Потом схожу в контору – тоже возьму карахтеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?
– Зачем?
– Да взять бы деньжонок-то с собой – может, кого задобрить придётся?
– Не надо, хуже только наделаешь.
– Ну, погляди там.
В дверь опять заглянул милиционер:
– Время.
– Пошла, пошла, – опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюшку и яйцо. – На-ка поешь… Да шибко-то не задумывайся – не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники – они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться – сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь – про Верку хоть… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала, а она уж слыхала…
– Ну?
– Горюет.
У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста горюет. Как-то так, не потеплело.
– А ишо вот чего… – мать зашептала, – возьми да в уме помолись. Ничего, ты – крещёный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду – до поезда – да забегу свечечку Николе-угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилостивются. Похоронку от отца возьму…
– Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.
– Не буду, не буду. Только лишний раз душу растревожут. Ты, главное, не задумывайся, что всё теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь – для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь – они через полгода выходют. Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут.
Милиционер вошёл в камеру и больше уже не выходил.
– Время, время…
– Пошла. – Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:
– Спаси тебя Христос.
И вышла из камеры… И шла по коридору, и опять ничего не видела от слёз. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже очень их жалко, но тут какая-то особая жалость – когда вот так, тут – просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела её и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние, – это гибель, она знала. Она – действовала.
Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни – в краевые организации. «Господи, помоги, батюшка, – твердила она в уме беспрерывно. – Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный – как бы не сделал чего над собой».
Поздно вечером она села в поезд и поехала.
«Ничего, добрые люди помогут».
Она верила, помогут.

ЧУЖИЕ

Попалась мне на глаза одна книжка, в ней рассказывается о царе Николае Втором и его родственниках.
Книжка довольно сердитая, но, по-моему, справедливая. Вот что я сделаю: я сделаю из неё довольно большую выписку, а потом объясню, зачем мне это нужно. Речь идёт о дяде царя, великом князе Алексее.
«Алексей с детства был назначен отцом своим, императором Александром Вторым, к службе по флоту и записан в морское училище. Но в классы он не ходил, а путался по разным театрикам и трактирчикам, в весёлой компании французских актрис и танцовщиц. Одна из них, по фамилии Мокур, совсем его замотала.
– Не посоветуешь ли ты, – спрашивал Александр Второй военного министра Милютина, – как заставить Алексея, чтобы посещал уроки в училище?
Милютин отвечал:
– Единственное средство, Ваше Величество: назначьте учителем госпожу Мокур. Тогда великого князя из училища и не вызвать.
Такого-то учёного моряка император Александр Третий, родной брат его, не побоялся назначить генерал-адмиралом – главою и хозяином русского флота.
Постройка броненосцев и портов – золотое дно для всякого нечестивого человека, охочего погреть руки около народного имущества. Генерал-адмирал Алексей, вечно нуждаясь в деньгах на игру и женщин, двадцать лет преобразовывал русский флот. Бессовестно грабил казну сам. Не меньше грабили его любовницы и сводники, поставляющие ему любовниц.
Сам Алексей ничего не смыслил в морском деле и совершенно не занимался своим ведомством. Пример его как начальника шёл по флоту сверху вниз. Воровство и невежество офицеров росли с каждым годом, оставаясь совершенно безнаказанными. Жизнь матросов сделалась невыносимою. Начальство обкрадывало их во всем: в пайке, в чарке, обмундировке. А чтобы матросы не вздумали против поголовного грабежа бунтовать, офицерство запугивало их жёсткими наказаниями и грубым обращением. И продолжалось это безобразие ни мало – двадцать лет с лишком.
Ни один подряд по морскому ведомству не проходил без того, чтобы Алексей с бабами своими не отщипнул (я бы тут сказал – не хапнул. – В. Ш.) половину, а то и больше. Когда вспыхнула японская война, русское правительство думало прикупить несколько броненосцев у республики Чили. Чилийские броненосцы пришли в Европу и стали у итальянского города Генуи. Здесь их осмотрели русские моряки. Такие броненосцы нашему флоту и не снились. Запросили за них чилийцы дёшево: почти свою цену. И что же? Из-за дешевизны и разошлось дело. Русский уполномоченный Солдатенков откровенно объяснил:
  – Вы должны просить, по крайней мере, втрое дороже. Потому что иначе нам не из-за чего хлопотать. Шестьсот тысяч с продажной цены каждого броненосца получит великий князь. Четыреста тысяч надо дать госпоже Балетта. А что же останется на нашу-то долю – чинам морского министерства?
Чилийцы, возмущённые наглостью русских взяточников, заявили, что их правительство отказывается вести переговоры с посредниками, заведомо недобросовестными. Японцы же, как только русская сделка расстроилась, немедленно купили чилийские броненосцы. Потом эти самые броненосцы топили наши корабли при Цусиме.
Госпожа Балетта, для которой Солдатенков требовал с чилийцев четыреста тысяч рублей, – последняя любовница Алексея, французская актриса. Не дав крупной взятки госпоже Балетта, ни один предприниматель или подрядчик не мог надеяться, что великий князь даже хоть примет его и выслушает.
Один француз изобрёл необыкновенную морскую торпеду. Она поднимает могучий водяной смерч и топит им суда. Француз предложил своё изобретение русскому правительству. Его вызвали в Петербург. Но здесь – только за то, чтобы произвести опыт в присутствии Алексея, – с него спросили для госпожи Балетта двадцать пять тысяч рублей. Француз не имел таких денег и поехал восвояси, несолоно хлебав. В Париж явился к нему японский чиновник и купил его изобретение за большие деньги.
– Видите ли, – сказал японец, – несколькими месяцами раньше мы заплатили бы вам гораздо дороже, но теперь у нас изобретена своя торпеда, сильнее вашей.
– Тогда зачем же вы покупаете мою?
– Просто затем, чтобы её не было у русских.
Как знать, не подобная ли торпеда опрокинула «Петропавловск» и утопила экипаж вместе с Макаровым – единственным русским адмиралом, который походил на моряка и знал толк в своём деле?
В последние десять лет жизни Алексеем вертела, как пешкою, Балетта. Раньше генерал-адмиральшею была Зинаида Дмитриевна, герцогиня Лейхтенбергская, урожденка Скобелева (сестра знаменитого «белого генерала»). К этой чины морского министерства ходили с прямыми докладами, помимо Алексея. А он беспечно подписывал всё, что его красавица хотела.
Красным дням генерал-адмирала Алексея положила конец японская война. У японцев на Тихом океане оказались быстроходные крейсера и броненосцы, а у нас – старые калоши. Как хорошо генерал-адмирал обучал свой флот, вот свидетельство: «Цесаревич» впервые стрелял из орудий своих в том самом бою, в котором японцы издырявили его в решето. Офицеры не умели командовать. Суда не имели морских карт. Пушки не стреляли. То и дело топили своих либо нарывались на собственные мины. Тихоокеанская эскадра засела в Порт-Артуре, как рак на мели.» Послали на выручку балтийскую эскадру адмирала Рожественского. Тот, когда дело дошло до собственной шкуры, доложил царю, что идти не с чем: брони на броненосцах металлические чуть сверху, а снизу деревянные. Уверяют, будто царь сказал тогда Алексею:
– Лучше бы ты, дядя, воровал вдвое да хоть брони-то строил бы настоящие!
После гибели «Петропавловска» Алексей имел глупость показаться в одном петербургском театре вместе со своей любовницей Балетта, обвешенною бриллиантами. Публика чуть не убила их обоих. Швыряли в них апельсиновыми корками, афишами, чем попало. Кричали:
– Эти бриллианты куплены за наши деньги! Отдайте! Это – наши крейсеры и броненосцы! Подайте сюда! Это – наш флот!
Алексей перестал выезжать из своего дворца, потому что на улицах ему свистели, швыряли в карету грязью. Балетта поспешила убраться за границу. Она увезла с собой несколько миллионов рублей чистыми деньгами, чуть не гору драгоценных камней и редкостное собрание русских старинных вещей. Это уж, должно быть, на память о русском народе, который они с Алексеем ограбили.
Цусима докончила Алексея. Никогда с тех пор, как свет стоит, ни один флот не испытывал более глупого и жалкого поражения. Тысячи людей пошли на дно вместе с калошами-судами, которые не достреливали до неприятеля. Несколько часов японской пальбы достаточно было, чтобы от двадцатилетней воровской работы Алексея с компанией остались лишь щепки на волнах. Всё сразу сказалось: и грабительство подлецов-строителей, и невежество бездарных офицеров, и ненависть к ним измученных матросов. Накормил царёв дядя рыб Жёлтого моря русскими мужицкими телами в матросских рубахах и солдатских шинелях!
После отставки своей Алексей перекочевал за границу. Накупил дворцов в Париже и других приятных городах и сорил золото, украденное у русского народа, на девок, пьянство и азартные игры, покуда не умер от случайной простуды».
Прочитал я это, и вспомнился мне наш пастух, дядя Ермолай. Утром, ещё до солнышка, издалека слышался его добрый, чуть насмешливый сильный голос:
–  Бабы, коров! Бабы, коров!
Как начинал слышаться этот голос весной, в мае, так радостно билось сердце: скоро лето!
Потом, позже, он не пастушил уже, стар стал, а любил ходить удить на Катунь. Я тоже любил удить, и мы, бывало, стояли рядом в затоне, молчали, наблюдая каждый за своими лесками. У нас не принято удить с поплавками, а надо следить за леской: как зачиркает она по воде, задрожит – подсекай, есть. А лески вили из конского волоса: надо было изловчиться надергать белых волос из конского хвоста; кони не давались, иной меринок норовит задом накинуть – лягнуть, нужна сноровка. Я добывал дяде Емельяну волос, а он учил меня сучить лесу на колене.
Я любил удить с дядей Емельяном: он не баловался в это дело, а серьёзно, умно рыбачил. Хуже нет, когда взрослые начинают баловаться, гоготать, шуметь... Придут с неводом целой оравой, наорут, нашумят, в три-четыре тони отгребут ведро рыбы, и – довольные – в деревню: там будут жарить и выпивать.
Мы уходили подальше куда-нибудь и там стояли босиком в воде. До того достоишь, что ноги заломит. Тогда дядя Емельян говорил:
–  Перекур, Васька.
Я набирал сушняка, разводил огонёк на берегу, грели ноги. Дядя Емельян курил и что-нибудь рассказывал. Тогда-то я и узнал, что он был моряком и воевал с японцами. И был даже в плену у японцев. Что он воевал, меня это не удивило – у нас все почти старики где-нибудь, когда-нибудь воевали, но что он – моряк, что был в плену у японцев – это интересно. Но как раз об этом он не любил почему-то рассказывать. Я даже не знаю, на каком корабле он служил: может, он говорил, да я забыл, а может, и не говорил. С расспросами я стеснялся лезть, это у меня всю жизнь так, слушал, что он рассказывал, и всё. Он не охотник был много говорить: так, вспомнит что-нибудь, расскажет, и опять молчим. Я его как сейчас вижу: рослый, худой, широкий в кости, скулы широкие, борода пегая, спутанная... Стар он был, а все казался могучим. Один раз он смотрел-смотрел на свою руку, которой держал удилище, усмехнулся, показал мне на неё, на свою руку, глазами.
–  Трясётся. Дохлая... Думал, мне износу не будет. Ох и здоровый же был! Парнем гонял плоты... От Манжурска подряжались и гнали до Верх-Кайтана, а там городские на подводах увозили к себе. А в Нуйме у меня была знакомая краля... умная женщина, вдовуха, но лучше другой девки. А нуйминские – поперёк горла, што я к ней... ну, проведаю её. Мужики в основном дулись. Но я на них плевал с колокольни, на дураков, ходил и всё. Она меня привечала. Я бы и женился на ней, но вскорости на службу забрили. А мужики чего злятся! Што вот чужой какой-то появился... Она всем глянулась, но все – женатые, а вот всё одно – не ходи. Но не на того попали. Раз как-то причалились, напарник мой – к бабе одной проворной, та самогонку добрую варганила, а я – к зазнобе своей. Подхожу к дому-то, а там меня поджидают: человек восемь стоит. Ну, думаю, столько-то я раскидаю. Иду прямо на них... Двое мне навстречу: «Куда?» Я сгрёб их обоих за грудки, как двинул в тех, которые с боку-то поджидали, – штук пять свалил. Они на меня кучей, у меня сердце разыгралось, я пошёл их шшолкать: как достану какого, так через дорогу летит, аж глядеть радостно. Тут к ним ишо пожбежали, а сделать ничего не могут... Схватились за колья. Я тоже успел, жердину из прясла выдернул и воюю. Сражение целое было. У меня жердь-то длинная – они не могут меня достать. Камнями начали... Бессовестные. Они, нуйминские, сроду бессовестные. Старики, правда, унимать их стали – с камнями-то: кто же так делает! И уж человек двенадцать на одного, да на одного, да ишо с камнями. Сражались мы так до-олго, я спотел... Тут какая-то бабёнка со стороны крикнула: плот-то!.. Они, собаки, канаты перерубили – плот унесло. А внизу – пороги, его там растреплет по брёвнышку, весь труд даром. Я бросил жердь – и догонять плот. От Нуймы до Быстрого Исхода без передыху гнал – вёрст пятнадцать. Где по дороге, а где по камням прямо – боюсь пропустить-то плот-то. Обгонишь и знать не будешь, так я уж и берегом старался. От бежал!.. никогда в жизни больше так не бегал. Как жеребец. Догнал. Подплыл, забрался на плот – слава те Господи! А тут вскорости и пороги: там двоим-то – еле-еле управиться, а я один: от одного весла к другому, как тигра, бегаю, рубаху скинул... Управился. Но бежал я тада!.. – дядя Емельян усмехнулся и качнул головой. – Никто не верил, што я его у Быстрого Исхода догнал: не суметь, мол. Захочешь – сумеешь.
– А потом чего не женился?
– Когда?
– Ну, со службы-то пришёл...
– Да где! Тада служили-то вон по сколь!.. Я раньше время пришёл, с пленом-то с этим, и то... лет уж тридцать пять было – ждать, что ли, она будет? Эх, и умная была! Вырастешь – бери умную. Красота бабская, она мужику на первое время только – повыхваляться, а потом... – дядя Емельян помолчал, задумчиво глядя на огонёк, посипел козьей ножкой. – Потом требуется другое. У меня и эта баба с умом была, чего зря грешить.
Бабку Емельяниху я помнил: добрая была старуха. Мы с ними соседи были, нашу ограду и их огород разделял плетень. Один раз она зовёт меня из-за плетня:
–  Иди-ка суда-то!
Я подошёл.
–  Ваша курица нанесла – вишь сколь! – показывает в подоле десяток яиц. – Вишь, подрыла лазок под плетнём и несётся тут. На-ка. С пяток матри (матери) отдай, а пяток, – бабка оглянулась кругом и тихо досказала, – этим отнеси, на сашу (на шоссе).
На шоссе (на тракте) работали тогда заключённые, и нас, ребятишек, к ним подпускали. Мы носили им яйца, молоко в бутылках... Какой-нибудь, в куртке в этой, тут же выпьет молоко из горлышка, оботрёт горлышко рукавом, накажет:
– Отдай матери, скажи: «Дяденька велел спасибо сказать».
– Я помню бабку, – сказал я.
– Ничё... хорошая была бабка. Заговоры знала.
И дядя Емельян рассказал такую историю.
– Сосватали мы её – с братом старшим ездили, с Егором, она – вот талицкая (это через речку), – привезли... Ну, свальба (свадьба)... Гуляем. А мне только пинжак новый сшили, хороший пинжак, бобриковый... Как раз к свальбе и сшили-то, Егорка же и дал деньжонок, я-то как сокол пришёл. И у меня прямо со свальбы этот пинжак-то спёрли. Меня аж горе взяло. А моя говорит: «Погоди-ка, не кручинься пока: не вернут ли». Где, думаю, вернут! Народу столько перебыло... Но знаю, што – не из нашинских кто-то, а из талицких, наверно: наш-то куда с ним денется? А шили-то тада на дому прямо: приходил портняжка с машинкой, кроил тут же и шил. Два дня, помню, шил: тут же и питался, и спал. Моя-то чо делает: взяла лоскут от шитья – лоскутов-то много осталось – обернула его берестой и вмазала глиной в устье печки, как раз где дым в чувал загибает, самый густой идёт. Я не понял сперва: «Чего, мол, ты?» – «А вот, говорит, его теперь каждое утро корёжить будет, вора-то. Как затопим печку, так его начинает корёжить, как ту бересту». И чо ты думаешь? Через три дня приходит из Талицы мужичонка, какая-то родня её, бабе-то моей... С мешком. Пришёл, положил мешок в угол, а сам – бух, на коленки передо мной. «Прости, говорит, грех попутал: я пинжак-то унёс. Поглянулся». Вытаскивает их мешка мой пинжак и гусиху с вином, теперь – четверть, а раньше звали – гусиха. Вот вишь... «Не могу, говорит, жить – измаялся».
– Побил его? – спросил я.
– Да ну!.. Сам пришёл... зачем же? Выпили мы гусиху, да я ишо одну достал, и ту выпили. Не одни, знамо дело; я Егора позвал с бабой, ишо мужики подошли – чуть не новая свальба!.. Я рад без ума – пинжак-то добрый. Годов десять его носил. Вот какая у меня старуха была. Она тада-то не старуха была, а, вот... знала. Царство ей небесное.
Было у них пятеро сыновей и одна дочь. Троих на этой войне убило, а эти в город уехали. Доживал дядя Емельян один. Соседи по очереди приходили, топили печку, есть давали... Он лежал на печке, не стонал, только говорил:
– Спаси вас Бог... Зачтётся.
Как-то утром пришли – он мёртвый.

Для чего же я сделал такую большую выписку про великого князя Алексея? Я и сам не знаю. Хочу растопырить разум, как руки, – обнять две эти фигуры, сблизить их, что ли, чтобы поразмыслить, – то сперва и хотел, – а не могу. Один упрямо торчит где-то в Париже, другой – на Катуни, с удочкой. Твержу себе, что ведь – дети одного народа, может, хоть злость возьмёт, но и злость не берёт. Оба они давно в земле – и бездарный генерал-адмирал, и дядя Емельян, бывший матрос... А что, если бы они где-нибудь ТАМ – встретились бы? Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц, ничего: встретились две русских души. Ведь и ТАМ им не о чем бы было поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие – на веки вечные. Велика матушка-Русь!







РУССКИЙ ГЛАГОЛ


Магомед АХМЕДОВ


ДАР ПРОСТОТЫ НЕ КАЖДОМУ ДАЁТСЯ…
О поэзии Сергея Васильева

Выдающийся русский поэт Юрий Кузнецов писал: «Поэзия не поддаётся определению. Она тайна. Легче схватить момент её зарождения. Вот мнение Гегеля: «Поэзия возникла впервые, когда человек решил высказаться». Рационалист Гегель «обошёлся» без Бога. Но его догадка верна по направлению к слову. Человеческое слово – дар Божий. Народ творит устами поэтов. А первый поэт – это сам Бог. Он сотворил мир из ничего и вдохнул в него поэзию. Она, как Дух, уже неслась над первобытными водами, когда человека ещё не было. Потом Бог сотворил человека из земного праха и вдохнул в него малую частицу – творческую искру. Эта божья искра и есть дар поэзии. Обычно этот дар дремлет во всех людях, как горючее вещество, и возгорается только в тех, кому дано «глаголом жечь сердца людей».
Замечательное определение поэзии, выраженное Ю. Кузнецовым, имеет прямое отношение к русскому поэту, нашему современнику, моему другу Сергею Васильеву, в котором «Божья искра и есть дар поэзии». Это он написал так:
Налево смерть, направо смерть,
И только прямо Бог!
Сергей Васильев – поэт с чистой детской душой, где всегда звучат неиспорченные слова, выявляя естественные, простые, человеческие чувства: любви, добра, совести и чести, молитвы и проклятья народа и родины.
Сергей Васильев – поэт предельной искренности, влюблённый в слово:
Дар простоты не каждому даётся,
Лишь избранным. А прочим остаётся
Уродовать классическую речь,
Побрякивать, отпугивая граций,
Фальшивым серебром аллитераций
И сонные метафоры стеречь.

Метафора – она, брат, как синица,
И хороша, когда тебе приснится,
Связуя быстротечные века,
Свободная, не в золочёной клетке
Словарика, а на дремучей ветке
Российского живого языка.

И всё же соль не в ней. Удел невежды –
Рядит стихи в нарядные одежды,
И простота не хуже воровства,
Когда она, как нищенка с сумою,
Как с полем ветер и как снег зимою,
С народом не утратила родства.

Ты помнишь слов обыденных свеченье,
Крестьянской речи тихое теченье
И чернозёмных мыслей торжество?
Послушаешь – и сладостно, и больно!
А чтоб достичь подобного, довольно
Быть гением, не более того.
В этих стихах весь Сергей Васильев, поэзия которого выросла «на дремучей ветке российского живого языка» и поэтому «с народом не утратила родства», где есть «чернозёмных мыслей торжество», а «послушаешь – и сладостно, и больно!»
В поэзии Васильева напряжение душевных сил сопровождается с неожиданностью, новизной, первородностью поэтического слова, нас покоряет полёт живого голоса, подвижность стиха.
Для Васильева ритм – нерв поэзии, а не нервозность, как бывает у многих, лишённых Божьего дара стихотворцев, его строки берегут лёгкое дыхание, волнение, чёткость взгляда, жизненную и человеческую трагедийность, его стихи – автобиография души и дневники поэтического дара, точные по форме и богатые по содержанию:
Ни денег, ни памятника не хочу,
Ни власти глупой совсем.
Я просто себе бормочу,
Но одновременно – всем.

 И всё же странно, знаешь когда –
 Моё бормотанье вдруг
 Отчётливо слышат и лес, и вода,
И Бог, и далёкий друг.
Поэт – это книга времени, которую читают и друзья, и враги. Поэтому строки его всегда на виду. Качество и безупречность поэтической строки зреет в душе Сергея Васильева с годами всё сильнее и сильнее. Ведь неразделим поэт и его стихи, где судьба-судья, печаль-учитель, чувство-ребёнок. Эта особенность делает поэта Сергея Васильева величественно одиноким и одновременно многолюдным:
И где-нибудь в зрительном зале,
Смиряя угрюмую страсть,
Ты выдохнешь: «Боже, нельзя ли
Твоё вдохновенье украсть?!»

Земной неприкаян скворечник.
Но ты благодарен судьбе
За то, что и мытарь, и грешник,
Как равные, входят к тебе.
Жизнь для него – остановленные словом мгновения, которые начинают жить второй, более высокой жизнью, в поэтической памяти, отстаивая при этом лучшие классические традиции, где прежде всего соприкасаются гармония стиха и высокий строй души:
Когда душа твоя соприкоснётся
С душой ручья, рассвета иль цветка,
В ней что-то необычное проснётся,
В чужие уходящее века.

И, ощущая страх пред небесами,
И пред природой распростёршись ниц,
Ты посмотри на этот мир глазами
Ползучих тварей и библейских птиц.

И вдруг, любуясь тем, как коромысла
Листают вечность крылышками, ты
Поймёшь, что в жизни нет иного смысла, –
Чем просто жить без всякой суеты.
Неспешное течение мысли, размеренная, но возведённая до накала, поэтическая речь поэта приближает к жизни, где преобладают элегические интонации, обнажая суть времени, в котором живёт не только поэт, но и мы – его читатели.
Поэт Василий Макеев в предисловии к книге С.Васильева «Часы с кукушкой», цитируя строчки поэта:
И круги под глазами у нищей страны
Пострашнее, чем звёзды над нею, –
замечает: «Изрядно сказано! Но убей меня, куда естественней, простодушно-печальней и мудрей Васильев в своих извечных пристрастиях к медвежьей русской зиме, пахнущей у него малиной, к шалашовому лету, к селу и речке с одинаково раскосым именем Герса, к грузным шмелям и сверчкам, к кукушке на сосне и часовой кукушке, ко всему на свете, на что с улыбчиво-оробелой безоглядностью откликается его хорошая душа.
В самом деле, в стихах Сергея Васильева нет плохих или худых слов. Не из-за того, что он выбрал себе в учителя преимущественно чистейших поэтов Серебряного века, а наверно, в силу той душевной щепетильности и поклонения красоте, которая в его стихах чувствует себя как-то по-хозяйски и по-домашнему уютно. Не потому ли он, едва ли не единственный в Волгограде, с нескрываемым удовольствием творит в старинных формах, пишет различные вариации, октавы, стансы?»
Что верно, то верно! Это действительно так, но строгое достоинство классической формы, торжественно и мерно звучащие строки обновлены Васильевым каким-то, только ему свойственным, внутренним ритмом, ритмом его сердца, сохраняя и приумножая при этом музыкальную основу и звукопись стиха:
Я помню вздох тысячелетних лип,
И ветра шум, и ночи влажный всхлип,
И возглас, не удавшийся вороне,
Смешно разжав картавые уста,
Метнувшейся из черного куста
На свет звезды, запутавшейся в кроне.

И женщина любимая влекла
К себе пространство, и, сгорев дотла,
Вослед за птицей к небесам летела.
И, отразившись в горестных глазах,
Я сам уже плескался в небесах,
Не ощущая собственного тела.
Как хорошо, что ещё не перевелись поэты, способные писать такие стихи!
Привкус горечи и тревоги, присутствующий в нашем ненадёжном времени, передаётся в стихах Сергея Васильева легко и естественно, но при этом для поэта его поэзия и вызов времени, и покой и воля, стихи являются для него, как выразился Байрон, «талисманом для всех, кроме его собственного владельца», поэтому поэту никогда не удаётся ускользнуть от времени и от самого себя. Сергей Васильев, проникая в глубь веков, чувствует себя современником прошлого, истории и исторических личностей, он зовёт их в собеседники, одаривая чувством современности, обновляя живое начало слова и дела.


Сергей ВАСИЛЬЕВ

…ПРИБЛИЖАЕТСЯ БЛАГОДАТЬ


***

Колобродит грусть, моросит тоска
И чурается кто-то злой.
Жизнь уходит в почву сквозь слой песка,
Всё кромешнее этот слой.

А вверху надо мною толпа ворон,
А вороны такой народ,
Что уж лучше черти со всех сторон
Иль другой непутёвый сброд.

И какого теперь, извини, рожна
Говорить, что и сам не рад?
Я бы умер, да больно уж смерть страшна.
Я бы жил, да тоскливо, брат.

Но гляди-ка – сквозь сумрачный слой песка
И ворон уже не видать.
Это значит, что уходит тоска,
Приближается благодать.


***

Обними меня крепче, земля сырая, –
У тебя ведь на это хватает рук.
Обними меня так, чтоб, и умирая,
Я любил тебя больше других подруг.

Голос мой не растает в заветной мгле, но
Прорастёт красноречьем древесных жил.
Я уже вошёл в тебя по колено.
Я уже не помню, как раньше жил.

Ничего, что в овраге всплакнёт волчица,
Что внизу подо мною не видно дна.
А что после с тобой и со мной случится,
Даже Бог не ведает, ты одна.



***
Александру Цуканову

Дух распростёрт, но лучезарна плоть,
А жизнь глядит на вечность, как волчица.
О, кто бы ведал, кто бы знал, Господь,
О том, что впереди ещё случится!

Пусть осени озябшая душа
Витает над умолкнувшей скворешней
И розовые стебли камыша
Звенят печалью тихой и нездешней.

Пусть трав чужих родные голоса
Ещё звучат, как свет звезды дочерней, –
Так радостно глядеть на небеса,
Украшенные горечью вечерней.

Но путь небесный крут, как путь земной,
И, книгу смерти крыльями листая,
Над речкой, над деревней, надо мной
Летит, летит, курлыча, птичья стая.

И, обручённый с толчеёй мирской,
Зарытый кем-то в землю по колено,
Колодезный журавль глядит с тоской
На вольных птиц, не ведающих плена.


***

То ли ангел, то ли Бог,
То ли демон несуразный –
Этот обморок глубок,
Словно омут безобразный.

Чью измеришь тут длину,
Кто тут в ком души не чает?
Волки лают на луну,
А она не отвечает.

Тень звезды и тень щенка,
Но не надо обольщаться:
У небес кишка тонка,
Чтоб землёю восхищаться.

И стоит осенний сад,
Корни высунув слепые,
А на нём плоды висят
Жёлтые и голубые.

И, воды набравши в рот,
Спишь с открытыми глазами,
Чтоб не спутать в свой черёд
Тварь живую с образами.


***

Я думал, Ты незряч, как стрекоза,
И ничего вокруг не понимаешь,
Что никогда не поглядишь в глаза
И за руку ни разу не поймаешь.

И вот теперь, отчаяньем влеком,
Как годом раньше некой одалиской,
Гляжу, как дым плывёт под потолком,
И вслушиваюсь в голос Твой неблизкий.

Мои слова значенья лишены,
А доводы Твои сильны и вески.
И жирною луной обожжены
Ужасные цветы на занавеске.

Бессонницу не делят на двоих,
Тем паче на неё не уповают.
Скажи-ка, а у ангелов Твоих
Хоть раз в году бессонница бывает?


***

Нестерпимейший зной превращает сафьян в кирзу,
Дни проходят за днями, как будто за взводом взвод.
Если что и способно хоть ночью навлечь грозу,
Это стоны цикад, раздражающие небосвод.

И, когда ты по звёздному лезешь наверх лучу,
Вместе с тёмным пространством смещаясь куда-то вбок,
Кто-то вдруг с укоризной треплет тебя по плечу –
Оборачиваешься и видишь, что это Бог.


***

Славно в царстве православном,
Где душа повсюду с Богом:
Можно выглядеть тщеславным,
Можно – сытым и убогим.

Можно и поститься вволю,
И разгульничать, абы не
Дал господь однажды волю
Мне, рабу, тебе, рабыне.

Смерть тогда для нас наступит
В этой жизни подневольной –
Каждый червь на грудь наступит,
Потому что тоже вольный.

Потому что тоже правый
И пред Богом не в ответе.
Ах, не сделай, Боже правый,
Вольности на белом свете!

Лучше горькое смиренье,
Чем гордыня площадная,
Где душа, теряя зренье,
Восклицает: «Мать родная!»

Где, в томленье безрассудном
Плоть молитвой озарив, мы
Знать не знаем: Он на Судном
Дне простит ли эти рифмы?


***

Лжехристы, смертельная усталость,
Глад и мор, полынная вода –
Всё сбылось, однако, и осталось
Ждать недолго Страшного суда.

Каждому уже, наверно, снится
Образов библейских пелена:
Солнце мрачное, как власяница,
И кроваво-красная луна.

Вспомнить бы, пока небесный скрежет
В час один не произвёл грозу,
Что Господь не всякого утешит
И отрёт не всякую слезу.

***

Мы прожигаем жизнь дотла
И копим слитки лжи,
И отражают зеркала
Все наши кутежи.

Ночь, опьянённая вином,
Хохочет сгоряча.
Но кто там ходит под окном,
Прозрачный, как свеча?

Кто там рубашкой шебуршит
И дрыгает ногой –
То ль праведник, то ль вечный жид,
То ль ведьма с кочергой?

Давай-ка думать да гадать,
Как, избежав вины,
Не спутать Божью благодать
С искусом сатаны.

Ведь если дьявол нас пасёт,
Загнав, как скот, в загон,
Одна молитва и спасёт –
Молитва, не закон.

Чтоб разобраться, что к чему,
А что совсем не в счёт,
Ты будешь пялиться во тьму,
Как некий звездочёт.

Ты выйдешь в поле, хмур и строг,
И поутру придёшь
На перекрёсток трёх дорог,
А там одно и то ж:

Там вздрогнет каменная твердь,
Потом раздастся вздох –
Налево смерть, направо смерть,
И только прямо Бог.










ПАМЯТЬ СЕРДЦА

Алексей ТЫЦКИХ

ВАЛЕНТИНА И НИКОЛАЙ

ЕЁ ГОЛОС ЗАБЫТЬ НЕВОЗМОЖНО

Общение с Валентиной Толкуновой всегда было праздником. Умный, интеллигентный человек, она всю жизнь оставалась желанным гостем и на концертных площадках, и в студиях страны, и на полевых станах, и в клубах. О ней говорили: Толкунова – это идеал женственности.
Знакомство с Валентиной Толкуновой мне запомнилось навсегда. Я работал тогда корреспондентом программы «Время» по Восточно-Казахстанской и Семипалатинской областям. Позвонили из Москвы и поручили снять о Вале фильм – она делала большое турне по Казахстану.
Она была звезда. Всенародная любовь к ней сочеталась с безусловным официальным признанием. Если все другие артисты получали концертную ставку в 7 – 9 рублей, то только двое в нашей стране  – Иосиф Кобзон и  Валентина Толкунова – получали высшую ставку, 43 рубля за одно выступление.
Поручение Гостелерадио надо было выполнять, и я мотался по городам Казахстана, районным центрам и полевым станам. Но это было приятно, потому что Валентина Васильевна всегда и везде пела блестяще. Когда мы наконец добрались до моего родного Усть-Каменогорска, местное руководство сказало, что слушать Валентину придут механизаторы и животноводы.
Когда я вошёл в одну из колхозных столовых, увидел, что там не сидит ни одного механизатора и животновода, а все в чёрных костюмах, при галстуках и с очень сердитыми мордами. Присутствовал весь обком партии, райком, райисполком и все директора колхозов и совхозов Таврического района.
Валю Толкунову они, по крайней мере, хотели носить на руках. Но она сказала, что петь здесь не будет. Они спросили: почему? Валентина нашла какой-то уважительный ответ, подошла ко мне и спросила: «Алёша, вы меня понимаете?»
В тот вечер Валентина поселилась в гостинице «Усть-Каменогорск». Мне не хватало для фильма каких-то деталей, нужно было что-то у неё спросить. Никаких других мыслей у меня не было, просто нужно сделать фильм, который стоял в программе. Я пришёл в гостиницу и постучал к Вале в номер. Из соседнего выскочил Давид Ашкинази (маленький, низенький еврейчик, который до Валентины Толкуновой аккомпанировал Клавдии Шульженко) и в несоответствии со своим ростом закричал: «Артистка спит, зачем вы ещё хотите её потревожить?!» Я посмотрел на него, как на явно перегревшегося на работе, но тем не менее спустился в лифте на первый этаж. Выждав минут пятнадцать, вновь поднялся и вновь постучал. Тут же Ашкинази выскочил из номера и заорал что есть мочи: «Я же говорил вам, что артистка отдыхает!»
Я подумал: отлупить этого маленького человечка жалко, а с Валей я сегодня всё равно не встречусь, но завтра необходимо отправить материал в Москву. Пошёл домой, всю ночь писал сценарий, наутро взял на телевидении плёнки и отправил их первым самолётом в столицу.
На память об этой истории остался хранящийся в моём архиве автограф: «Алёша! Спасибо за внимание и приветливость! Желаю большого счастья и удач на поприще искусства! В. Толкунова август 1976 г.»
Я только сейчас обратил внимание, что буква «ё» написана с точками – в далёкие те годы это было не принято. Не ищу тут какого-то особого смысла, но думаю, что эта деталь по-своему тоже характеризует автора: и в творчестве, и, насколько могу судить, в жизни вообще, в человеческих отношениях для Валентины Толкуновой не было мелочей.


«ЗАВЕТНУЮ ПАМЯТЬ ХРАНЯ ОБО ВСЁМ»

Туда мы с тобой
Непременно должны
Однажды вернуться,
Однажды вернуться.
Из песни «Берёзовый сок»

Мои первые впечатления об актёре кино Николае Олялине оказались ошибочны. До того, как с ним познакомиться и подружиться, я, как многие миллионы жителей нашей страны, заслушивался этой чудной песней, которая звучала в начале и в конце фильма о советских автогонщиках, побеждающих на ралли «Дакар – Париж». Вспомните: «…и родина щедро поила меня берёзовым соком, берёзовым соком». Несмотря на все козни, которые устраивали нашим гонщикам конкуренты, они не без проблем, но удерживали «КамАЗ» от падения в пропасть.
Но это всё-таки была романтическая и снятая не без фальши картина.
Впоследствии, когда я уже стал водить автомобиль и делал это на дорогах Алтая, ещё раз убедился, что режиссёрский замысел фильма немного преувеличивает реалии. Удержать многотонный «КамАЗ» так, как это выглядело в фильме, на краю пропасти невозможно. Но что поделаешь – кино есть кино.
Однако когда я увидел фильм «Обратной дороги нет», где Николай Олялин тоже играл главную роль, то проникся огромным уважением к актёру. Более того, у меня и сейчас, спустя десятилетия, при просмотре этого фильма возникает чувство, что он действительно офицер, который ведёт фальсифицированный обоз, специально подставляя его под обстрел противнику, но в то же время не позволяя погибнуть товарищам по оружию.
Короче говоря, под впечатлением от этих фильмов – а ведь кроме них были десятки других – создался образ этакого супермена, мало чего боящегося и готового в любую минуту поставить свою жизнь на карту.
Николай Олялин приехал в Усть-Каменогорск для выступления перед зрителями. Тогда это практиковалось, поскольку было основной возможностью актёра зарабатывать на жизнь. Как, впрочем, в некоторой степени и теперь.
Тут надо, видимо, сказать и о том, что Усть-Каменогорск ещё не помышлял о своей грядущей заграничности. Город помнил своё кержацко-старообрядческое и казачье происхождение, не стесняясь гордиться положением рабочего цеха великой страны, своими рудознатцами и металлургами, городскими мастеровыми и алтайскими землепашцами. По духу своему – город-сибиряк, Усть-каменогорск, как все далёкие от Москвы промышленные центры, не был культурным захолустьем, часто посещался самыми известными в Советском Союзе деятелями культуры и творческими коллективами, жадно ждал с ними встреч, проходивших, как правило, с аншлагом.
Я пришёл в качестве рядового зрителя в кинотеатр «Мир», предполагая, что Олялин начнёт рассказывать об опасных ситуациях во время съёмок, каскадёрских трюках и всяких других страшилках.
Каково же было моё удивление, когда актёр без всякой шпаргалки, наизусть, без единого сбоя прочитал поэму «Зодчие» Дмитрия Кедрина, одного из любимых моих поэтов. Потом он, словно извиняясь, признался залу, что иногда пробует писать стихи. И разрешит ли уважаемая публика продекламировать два-три из них? Публика, естественно, разрешила.
Мне это уже было малоинтересно. Я прекрасно понимал, что по окончании выступления у Олялина повиснут на плечах десятки поклонниц и мне не удастся с ним поближе познакомиться.
В Усть-Каменогорске существует «почтовый» завод. На самом деле – мощный комбинат, который вырабатывал ядерное топливо для реакторов и кое-что ещё, тоже ядерное, о чём всем, посвящённым и не посвящённым, полагалось молчать. Сейчас всё – уже не тайна, но в те годы к «почтовому» случайных людей не подпускали и близко. Хорошо это знаю, поскольку год проработал в научно-исследовательском институте цветных металлов (Вниицветмет) референтом у его директора, лауреата Ленинской премии, члена-корреспондента Академии наук Гецкина.
У «почтового» завода имелась ведомственная гостиница. Поселяли туда, как можно догадаться, далеко не всех. Николая Олялина поселили. Меня пропустили по журналистскому удостоверению. Когда постучал к актёру в номер, он брился. Теперь мы бреемся «Gillette», а тогда в ходу были электробритвы. По-видимому, он не совсем аккуратно ею пользовался, и на щеке появилась кровь. Подумалось, что не очень хорошее настроение у актёра объясняется именно этим. Но, узнав, кто я такой и зачем пришёл, Олялин с раздражением сказал: «Ну что это такое, я в течение трёх часов не могу дозвониться до Киева, чтобы сказать жене, что жив-здоров и скучаю по семье». У меня, как у журналиста, работающего на программу «Время», была так называемая вторая правительственная категория, то есть в течение 15 минут меня были обязаны связать по телефону с любым городом Советского Союза. Я тут же использовал эту возможность. Николай Олялин поговорил с супругой, и его настроение стало отличным.
А дальше – что ж, я добился своего, получил необходимую информацию и уже часа через три мы считали себя друзьями.
Вечером у него планировалось очередное выступление. До этого я позвонил одной из своих коллег и предупредил, что часов в девять мы придём с Николаем Олялиным к ней в гости. Когда мы пришли, трёхкомнатная квартира была заполнена подругами, соседками и какими-то другими поклонницами актёра.
Кому из мужчин не понравится, что на него влюблённо смотрят сразу несколько десятков женских глаз?!
Николай в тот вечер был в ударе. Насколько помню, он не обделил вниманием ни одну из собравшихся. Всем, налево и направо, раздавал автографы и подписывал фотографии. Я даже немного позавидовал славе актёра, но потом, поняв, что в очень большой степени славу делаем мы, журналисты, успокоился. Затем в течение многих лет мне самому приходилось давать автографы и подписывать фотографии, но почему-то большого удовольствия это не доставляло. Для актёров это является частью их профессии, и любой артист без подобного внимания чувствует себя немного неполноценным. А профессия журналиста заключается в том, чтобы рассказывать, писать и снимать о других, а не о себе. Вот если мы делаем это профессионально, то, значит, мы также любимы и известны.
Но главная радость, самая большая притягательность в профессии журналиста – это как раз встречи, встречи с людьми. Иногда на этих встречах завязывается настоящая дружба на многие годы и десятилетия. Чаще, конечно, они остаются в памяти как неповторимые, но счастливые, яркие эпизоды журналистской жизни. Не просто работы, а именно жизни.
Знакомство с Николаем Олялиным было, конечно, событием и навсегда осталось драгоценным воспоминанием. Ещё предстояли десятилетия до X фестиваля актёров кино в Твери, где губернатор Красноярского края Александр Лебедь с чисто военной прямотой выдал формулировку: «В нашем кинематографе лучший рядовой – это Ивашов («Баллада о солдате»), а лучший капитан – Николай Олялин в фильме «Освобождение». Ещё надо было жить да жить до 22 мая 2001 года, когда «лучшему капитану» исполнилось 60 лет и президент Украины наградил Николая Владимировича орденом князя Ярослава Мудрого…  Но в далёком том времени в городе Усть-Каменогорске в неофициальном, что называется, без галстуков, общении в полную меру открылся человек, образ которого остаётся неизменным в сердцах всех, кто видел его на экране и в жизни.




ПОЭЗИЯ

Марианна СМИРНОВА

И Я ТЕБЯ – ТОЖЕ – ЛЮБЛЮ

*

У моей непутёвой подруги в берлоге
Так и тянет впасть в виртуальную спячку.
Подобрав осторожно босые ноги,
Прилепив к зубам прохладную жвачку,
На зависшей страничке о круге рунном
Заморозить скользящий полёт курсора,
Напоить сетчатку молчаньем лунным
И полярным сиянием монитора.
У нее в телевизоре плавают рыбки
С плавниками трепетней хлопьев сажи.
В каждом слове – просверк кривой улыбки,
И похожи рисунки её на шаржи.
А колония спящих плащей, похоже,
По ночам отправляется на охоту –
Оттого ли в хламной её прихожей
Пахнут вещи сном и чуть-чуть болотом?
   У моей крезанутой подруги в берлоге –
Все условия для вхождения в Сумрак.
Запинаюсь левой ногой на пороге,
Из прихожки вижу её рисунок:
Мрачный эльф готически строен и чёрен –
Ждёт не войн, магических перепалок…
    У нее браслет из сушёных зёрен,
И неровный пробор на макушке жалок:
Оцени гуманоида-полукровку!
Голос Flёur, густой, точно кровь фиалок,
Заливает комнату – хлев – кладовку,
Изменяет сущность дневного света…
    Но её трезвомыслие неизбывней
Бесконечных, в небе поющих ливней,
Потопивших в дымчатых лужах лето,
А ирония пахнет горелой спичкой,
Поднесённой к лицу в полутьме берлоги.
Ночь вплетает искры в свои косички
Африканские – на её пороге...



Прикосновение

Высокомерной лёгкой дружбой,
Коснувшейся неощутимо
Души моей, чудесно чуждой
Всем, кто бредёт навстречу (мимо?),
Улыбкой, гаснущей мгновенно,
Летучей, свысока – и свыше,
Беседой, странной неизменно,
Как танец на покатой крыше,
Очередной сверхмодной книгой,
Безлюдьем памяти-атолла,
Прохладным утренним индиго
Зеркального пустого холла,
Ванильным сквознячком потери
И той собой, какой не стала,
Январским светом в универе
И снежной тишью Перевала,
Стихами о воздушном змее,
И всем живым и настоящим,
О чём сказать я не умею,
И странным часом, уходящим
С весёлой грациозной ленью –
Всем лёгким, радостным и мнимым
Клянусь: моё прикосновенье
Останется неощутимым.



*

Говори, говори, вы-го-ва-ри-вай-ся; всё равно
Не сумею услышать, но что тебе, в сущности, я?
Может, старый какой демиург подытожит: «Смешно…»
И построит реальность из кубиков небытия.
Может, взбалмошный бог, может, вечно весёлый сэр Макс
Пожалеет тебя и создаст тебе город в горах
Из своих сновидений, своих ученических клякс –
Чёрных дыр и теней тополиных в московских дворах.
Неэвклидовой логики – город, игру-на-века.
Ну… на кванты, точней. Вероятности медлят в дверях
Или воздух горчайший трезвит? Говори же, пока
Кровь в ветвящихся венах, и сок в неподвижных ветвях,
И треклятое «время прощаться» не тронутся – вспять.
И печально же мне – оправдания в рифму мелю…
Так печально, что, чувствую, скоро отправлюсь искать
Тот неправильный мир, где и я тебя – тоже – люблю.


*

Это просто слёзы, Маленький Брат, говорит Багира,
На глазах превращаясь в грустного чёрного тигра.
Веселящая лёгкость горящего светлым мира,
Нестерпимая тёплая тяжесть его головы
На коленях моих. Я теперь понимаю: это
Полосатые с солнцем и тенью играют в игры,
А у нашего – шкура чудесного цвета, цвета
Напрочь выжженных склонов, где было полно травы.

Так, пока я искала, чем мерить нас – байты? герцы? –
И смотрела сны в сумасшедшей ночной нарезке,
Тигр Тома Трейси ушёл пустырями сердца,
Свой арабо-звериный, немой, горловой «Айидж»
Унося… Начинается дружба. Мечты по струнке, 
Будем змея выгуливать в небе на тонкой леске,
И осенние листья сканировать, как рисунки,
В древний фидхел учиться играть, и, возможно, в бридж.

И по морю бродить – это правда, дом там, где море?
И друзей находить обязательно по соседству,
Вырезать рыжим тыквам ухмылки Чужим на горе…
Кашу будем готовить из тыквы? Хм. Ладно, готовь.
Будут наши карманы полны шоколадных крошек,
Будем странствовать воздухом, морем, дворами детства
И бояться всем сердцем пантерообразных кошек,
Ибо кто угадает, какая из них – любовь?



*

«По случаю Хэллоуина хочу тебя видеть в чёрном…»
А приду я в оранжевом пончо, истрёпанном и просторном.
Бахрома – двуцветная пряжа – дрожит по рваному краю.
Осторожно, одним лишь взглядом, рисунок линий стираю:
На ладони осталась только бессмертная линия сердца.
Голос собственной грусти, голос дружелюбного иноверца:
Не устанешь ли? – Не устану. – Не спасуешь ли? – Не спасую.
Осторожно, одним лишь взглядом, сетку новых линий рисую.
Это будет другая участь и других перекрёстков карта.
Я впервые почуяла привкус в задумчивости – азарта.
Чем светлей и теплей в прихожей, тем прокуренней тьма в подъезде,
И веснушки наши на скулах образуют одно созвездье.
Решено, буду стройной ведьмой, в рыжем пончо приду крылатом.
По случаю Хэллоуина хочу тебя видеть братом.
Но единственный верный способ, неродной ты мой, породниться –
На руке твоей в белых шрамах заснуть и смотреть, что снится,
Ощущая щекой прохладу часов на твоём запястье.
Это всё, что тут можно сделать. Заведомо. По несчастью.


*

А когда – и если – случится всё,
Как с героями недолюбимых книг,
И расхочется даже читать Басё,
Но зато пожелаешь, чтоб был двойник,
Этот самый «развесистый дубль» – всех
Провести: вместо нас – по друзьям и в ЗАГС,
Чтобы целыми вёснами без помех
Заниматься подсчётом закатных клякс
На асфальте, где тени в зимних пальто
Развлекают нас серией пантомим –

Я надеюсь, останется тот/та/то –
То, что будет честнее прожить самим.


*

Надышавшись в холле ванильными сквознячками,
Я ныряю вслед за тобой в полумрак просторный.
Я, наверно, дух «Океана», я просто ками:
Каждый ряд – перевал, и, возможно, высокогорный.
Тянет выше, туда, где луч, старомодный танец
Неспокойных пылинок. Куда не дойти – друзьями.
За плечами влюблённость – не крылья, а школьный ранец:
Заставляет держаться прямо. Во мне слоями –
Грусть. В Орфеи б тебя – в искусстве не обернуться
Равных нет тебе. Здесь каблучками не выйдет клацать:
Прохожу, как тень, и, как тень, не могу споткнуться.
По горящим цифрам, высматривая «12».
Ты скользишь, никого не задев – ты же в этом профи:
Проходить с безразличием снега, кота, напева.
Как-то так получилось, что я тебя знаю в профиль.
И с одной стороны. Ты сидишь постоянно слева.
Хорошо, что в кино не бывает совсем антракта:
Весь мешок на нас опрокинет безумный Санта…
Легкосердная я. Все вокруг – переменный фактор.
Но два раза в году в «Океан», и с тобой –
Константа.


*

Ветер сушит влажную полосу над губой –
Поцелуи со смехом: на самом уже пределе.
Ну не плакать же мне, улыбчивой, в самом деле?
Я смеюсь… О тебе и, наверное, над тобой.

Я иду подозрительно лёгкой походкой, просто –
Просто весело, больно и хочется босиком.
Исходив летний день, как пустынный летучий остров,
Стёрла ноги в кровь босоножками с ремешком.

И теперь, как Русалочка та, по волнам асфальта…
Только голос при мне, только голос всегда при мне.
Вроде альт. Слушай: вот подростковая флейта альта,
Диссонанс весёлый в звончатой глубине.

И ещё этим голосом я мимо нот пою:
Не беда, если даже когда-нибудь онемею.
Но зато уж смеяться – смеяться я им умею.

И смеюсь, раз уж я проиграла – свела вничью.



Инязовская зубрилка пишет…

А инязовцы, даже если они с ленцой,
Курсу к третьему, поворочав словечки-глыбы,
Назубрившись всласть и обсыпавшись сплошь пыльцой
С крыльев бабочек-слов, о любви, мыслю так, смогли бы
По-немецки: вполголоса, с явственной хрипотцой
(Никакой amor не сравниться с протяжным Liebe),
По-испански: с опасной искренностью, легко,
Чтобы стих – как дуэль, как ночной переулок узкий,
По-английски: как будто тёплое молоко
В чёрный кофе, в немецкую горечь. Рука на «Пуске»,
Вот решу, на каком – и вперёд: я, любовь и Co.
Несерьёзно ведь – стих о тебе, да ещё по-русски.



*

Руки в кольца закованы, в серебро,
Плещет шарф, я ветром ночным дышу.
…На него раскладывают Таро –
Выпадает в пропасть шагнувший шут.

Выпадает, падает – перелёт –
Вверх тормашками, в небо бросая смех...
У меня в личном мире полно прорех,
У него – очень-очень пустых пустот.

Погадать?.. Смеётся, ладонь раскрыв.
Там на линии, чую, опять обрыв.
Там на линии сути, читай: судьбы
Проступает шрамиком «если бы».

Он стоит, ни весел, ни зол, ни хмур,
Говорит: я сам себе погадал,
Говорит: свеча между двух зеркал,
А фитиль её – как бикфордов шнур.

Я иду, глаза широко закрыв,
Шарф летучий к плечу его льнёт и льнёт.
Знаешь, страшно, наверное, если взрыв,
Мне – страшней подумалось: не рванёт.

Не рванёт, не выбросит из седла.
Не очухаться, не соскочить с кругов
Этих «как бы» и «вот бы». А мир готов
Подтвердить безмирью: твоя взяла.

У меня внутри всё искрит, искрит,
Икры блещут сварочной синевой.
Холодеет небо, смотри, смотри,
Холодеет небо над головой...

....А когда бы верх взял немой азарт:
Выше падать, выше, без всяких карт,
То судьбе с улыбчивой несудьбой
Был бы смысл драться за нас с тобой.


*

Есть закон Бутерброда и Масла, которым вниз,
Есть – Забытого Зонтика и Ошалевших Гроз...
    Даже кошкам узок тот ржавый насквозь карниз,
По которому бродит вихрь цветных полос –
Там трёхцветное счастье, снега с луной белей
И белее белых, которым от чёрных шах,
    И чернее чёрных, которым от белых... Эй,
У него ещё рыжие кисточки на ушах!..
... А ещё есть – Внезапно Сбежавшего Молока
И Билета, Который Достался. Кого винить...
Да, закон Финнегана, я в курсе. Кому слегка
Многовато ирландщины – можете мир сменить,
Потому что этот – дивный сплошной кульбит,
И в него изначально заложен весёлый сбой
По точнейшей из формул, которая не сбоит.
Да – по формуле этой рассчитаны мы с тобой.


*

Тёплые волосы пахнут еловой хвоей,
Морем, подтаявшим льдом, горьковатым йодом.
Горечь сплошная – такие уж эти двое.
Счастье за хвостик ловить по чужим дворам
Им, близнецам и, наверное, антиподам,
Весело, раз настроение нулевое.
Жажду тоски утолив високосным годом
(лёгкие волосы, губы рассёкший шрам),
Лезть сквозь колючки радости ядовитой
Под перекрёстными взглядами строгих кошек…
В небе апрель их, охотник с безумной свитой,
А в голове сверхотчётливо: это – всё.
Их,  настоящих до смерти понарошек,
Воздух, распахнутый настежь, зовёт... Открыто –
Диск их заполнен, осталось нажать на «прожиг».
Именно это их, видимо, и спасёт.


*

Видишь, дружок, как стихи переходят в прозу,
Медленно, своевременно и текуче?
Звёздную в форточке вижу опять занозу,
Светлые – кадр непроявлен – ночные тучи.
Видишь, ломается ритм, в безрифмье канет
Скоро, дойдёт до абзацев, дефисов, точек.
Пряжей цветной размотается, нитью станет
Свёрнутых натуго царств и земель клубочек.
Думаю: собственный мир до конца изучен,
Что означает попросту – зарифмован.
Соком травы на джинсы перерисован,
Весь, до последних всхолмий, долин, излучин,
Татуировкой – на карту чужих ладоней.
Но остаётся простор – я смеюсь, немею.
Целая бездна азарта – еще бездонней!
И никаких гарантий, что я сумею.


*

Те, кого забываю, уходят выше,
Выше, выше – воздушный шар,
Уплывающий в лёгкую синь над крышей,
Принимающий космос в дар.
Отдаляются, в точку сжимаясь за день.
Хочешь в небо? У тех учись,
Кто из памяти глубоководных впадин
Поднимается к свету, ввысь.

Но другим невёсомость не в масть – и так мы
Чересчур высоко вчера...
Эти, плавясь, доходят до самой магмы
Сердцевины, сердца, ядра.
Там расплавятся горечь их, смех, отрада,
Архаичное «Приголубь...»
Кто уходит ввысь, тот сама прохлада,
Горячей – кто уходит вглубь.

*

Как объяснить это?.. Бьются и пляшут ветви.
Резкая бледная зелень – окрас тайфуна,
Гривой промокшей встряхнувшего утром. Нет, вы
Лучше смотрите – вон летнего ливня руна,
В каждом изломе задумчивых молний... Кто к нам
Рвётся? Июнь, мокрой ветвью написан вчерне?
Тропики – буйной стеной подступают к окнам,
Север – разлился по небу тоской вечерней.
Это тайфун – сквозь тебя он промчаться рвётся,
Но под крылом его, в центре его налёта,   
Нет мне теплей легконогого иноходца
С резкими скулами, взрослого – вполоборота.
Что ему ветер, с его-то весёлой гривой,
Что ему дождь с проливными, сквозь ночь, речами –
Вот он летит мне навстречу, прямой, смешливый
И с рюкзаком обязательным за плечами.

*

Кто рвался на пределе сил, кто из последних жил,
А я – о том, кто просто жил, смешно и странно жил,
Кто в списки проигравших взял и сам себя занёс,
Кто, в общем, друг своим друзьям и, в общем, не всерьёз.
За то, что друг, за то, что вор без масти, джокер, Джек –
Послушай, мир, пока летит твой тополиный снег,
Дай незаслуженно ему, пока тобой он пьян,
Удачи лёгкую стрелу в его пустой колчан.
Смеётся мир: «Вот прямо так? За ясные глаза?»
Да нет же, я ведь говорю – тут нет нормальных «за».
Тому, кто виноват кругом – какой там шут? дурак! –
Зову счастливую судьбу в сестрёнки – просто так.
Нечестно, знаю, просто жуть, обидней всех обид.
Но видишь, ветер-пёс его за джинсы теребит,
Но видишь... Я честней его, но я из трепачей,
И ты наслушаешься, мир, ещё моих речей.
Он друг и вор, я не его – своей пройду тропой.
Во тьму ветвей, что рвутся ввысь, к грозе на водопой,
В сияние глубоких туч, в горячий летний свет,
Заклятья радужной стрелой, тоске своей вослед:

Удачи худшему из нас, удачи трепачу.
Не потому, что заслужил – затем, что так хочу.




ПОЗИЦИЯ


Владимир КРУПИН

ЖАРА

ВРЕМЯ ГОРЯЩЕЙ СПИЧКИ

В отрочестве и юности бывают такие безотрадные дни, когда хочется умереть.  Тебя никто не понимает, не любит,  а я-то такой хороший, вот умру, вот будете знать, кого потеряли. Вот уж поплачете, а я, гордый и красивый, поплыву в последней жизненной лодке, в деревянном гробу в сторону заката.
Нет, говорю я сейчас себе, тому давнему юноше, надо жить долго. Долго, чтобы понять, что жизнь моментальна и что сравнение её с горящей спичкой рядом с сиянием солнца очень верное. Время горящей спички – вот наша жизнь, а солнце – это вечность, которая суждена нашей душе. Нынче эта солнечная вечность заявила о себе такой жарой, таким пожигающим всё живое зноем, что стало всем понятно, от президентов до сторожей: мы ничто перед волей Божией. И хотя учёные стали  торопливо валить всё на аномальные  явления, хотя политики стали изображать заботу о людях и обещать много чего, жара воцарилась как справедливое наказание за наши грехи, и как раз в дни её владычества я и приехал  в родное вятское село, называемое теперь поселком.
В моей  родине есть такая сердечная магнитность, что не надо и причин, чтобы ехать сюда. Но нынче была ещё и особая причина –исполнялось ровно пятьдесят лет с той поры, как меня увезли отсюда. Из села, самого лучшего на всём белом свете. Да, поверьте, ибо за полвека я успел походить, поездить, поколесить, полетать, поплавать по пространствам планеты и мог всё со всем сравнивать.
Полвека. Никто тогда не спросил, хочу ли я уезжать, меня просто призвали в славные ряды защитников Отечества.  Наголо остригли, привезли на сборный пункт, а там шагом марш в товарный вагон.
И – жизнь прошла. Видимо, и не могла пройти иначе. Мы, в отличие от нынешней молодёжи, не выбирали судьбу, она выбирала нас. Мы не искали в жизни  выгоды, жили по потребностям Отечества.
Так вот, полвека. И отлично осознаю, что прожил бы их как-то иначе, если бы все эти годы не жила в моём сердце Кильмезь.  Её красота, её люди, её труды, её уроки. Здесь была прожита первая полнота чувств, и такая полнота, силы которой потом я уже не испытал. Эти влюблённости до того, что сердце колотилось в горле, эти обиды до горьких одиноких слёз, это ликование совместных трудов на сенокосе, на воскресниках, эти восторги летних купаний и зимних полётов на лыжах с крутых гор, что в московской жизни могло всё это заменить?
Вообще, в мире ничего не меняется со дня сотворения его. Человек тот же, как и прародитель Адам, да и истории у человечества нет, только одно – мы или приближаемся к Богу или удаляемся от Него. В годы, когда нас насильно удаляли от Бога, даже казалось, что мы вырастаем без Него, но кто же  спас Россию, как не Господь? Других защитников у России нет.  Кто нас хранил в дни войны, голода, лишений, сиротства?
В то раннее утро перед отправкой в армию, когда я пошёл прощаться с селом, было попрохладнее, но всё было то же: земля, река, небо, наше кладбище, на котором уже тогда были могилки дедушки и бабушки. Прошёл по тем улицам, где жили друзья и подруги. Их уже и не было в селе, все где-то или учились, или работали. Безхозно и сиротливо белела около Дома культуры, оккупировавшего здание церкви, танцплощадка, безмолвствовал пустой летний кинотеатр. Поднимая пыль, растянувшись на сотни метров, брело стадо коров. Из репродуктора на столбе, напротив библиотеки, передавалась бодрая утренняя зарядка,  и, будто под её команду, энергично  хлопал длинный пастушеский бич.
Обветшала и обречена на снос библиотека, обрушились школьные здания, не идёт утром и вечером по улице такое огромное стадо, сгорели и исчезли многие дома, знакомые с детства. Но память моя, как  вообще наша память, сильнее пожаров и тления.  Нет дома на углу Троицкой и Школьной, а я помню, как он горел, как мы его тушили. Но если исчезали дома, не умирала  Кильмезь, целые улицы и переулки появлялись, например, на месте аэродрома и кирпичного завода, и на полях колхоза «Коммунар» в сторону Троицкого. Так что я много счастливее тех, кто  приезжает к местам детства, на которых пустыри и следы пожарищ.
За ночь затянуло дымом небо, но это даже принесло облегчение, ибо солнечные палящие лучи теряли в дымных облаках свою жгучесть. Я пришёл на кладбище, где ждали меня милые мои дедушка и бабушка. Могилки их заросли хвощом, уже пожелтевшим, золотистым, и ещё изумрудной красоты добавляли иголки, осыпавшиеся с широких елей. Вот где отрадно думалось о краткости жизни. Не дивно ли – мгновение назад стоял над свежевырытыми могилами, а вот, уже  старик, думаю о своей.
Признаюсь, были в жизни  моменты, когда я завидовал умершим, и отлично понимаю отца, сказавшего перед кончиной: «Слава Богу, умираю, не увижу, до какого срама Россия дойдёт. А уж до какого дошла». Теперь, отец, она ещё до большего дошла. Но жива. И жить будет. Эта уверенность крепнет во мне. Ещё бы: я так много жил, помню Отечественную  войну, прожил  фактически несколько эпох, смену правительств, идеологий, денежных систем, для любой страны такие встряски были бы губительны, Россия выжила. А ведь всё в мире против России. Её не смогли победить в войну, когда не только Германия, вся Европа убивала нас. Как убивает и сейчас. Тогда убивали тело, сейчас душу. Сейчас тоже идёт Отечественная война, война света с тьмой. Всё мракобесие мира накинулось на Россию, навязывает ей дикие нормы поведения, развращает молодежь, учит цинизму, восстанавливает детей против родителей,  опошляет  отношения,  издевается над всем святым...
Я пошёл к реке детства.  Заставлял себя  думать о хорошем. Здесь была кузница, там, направо, в логе, чистейшие холодные родники, тут, у моста, лесопилка, дальше по берегу опять родники. И мы пили из каждого. Это же на всю жизнь. Сколько красной и чёрной смородины, ежевики. А за рекой нескончаемые поляны клубники. А в сосновых лесах рыжики, земляника.  Мера радостей жизни была мне отпущена преизлиянная. Но не только же Божии дары природы мы вспоминаем из безоблачной поры детства. Ведь главным в родине была та любовь, в которой мы вырастали. И тот труд, который выращивал нас. Мы рвались к работе, мы с детства старались ухватиться за взрослые инструменты. И позднее, когда приезжали в отпуск из армии и на студенческие каникулы, конечно, прежде всего мы старались чем-то помочь. Труд был радостью.
В одном месте решил спрямить дорогу, я помнил, что была тропинка меж огородов. Во дворе играли дети, крутилась лохматая собака и сидела старуха, их наблюдавшая. Я поздоровался.
– Могу тут я пройти напрямую?
– Можно, можно, как не можно.
– А ваша собачка не тронет?
– Да что ты, что ты, она у нас такая ли ласкуша.
Я и пошёл напрямую. И тут собака кинулась на меня, да так яростно и злобно захрипела и залаяла, и прыгала, что я стал отступать и нагибался, притворяясь, что хватаю с земли камень или палку. Дети подбежали  к собаке, стали её оттаскивать, старуха стала раскачиваться на табурете, чтобы встать. Наконец, собака умолкла.
– Хороша ласкуша, – сказал я, – чуть не сожрала.
– Нет-нет, она так-то очень добрая, – заступилась за собаку старуха, – да ведь у ей сейчас ребёнки. А так-то наш, не наш, все через нас идут.
Жара после обеда превратилась в духоту. Я много ездил по странам  Африки и Ближнего востока, а там такие градусы – норма, поэтому  российскую жару, тем более на родине, переносил легко. Шёл и вспоминал святителя Иоанна Златоуста, поставившего в прямую зависимость погоду и нравственное состояние людей. Текла израильская земля «молоком и мёдом», стала безжизненной иудейской пустыней. «Преложил Господь землю плодоносную в сланость от злобы живущих на ней», как говорит Писание. Так может случиться и с нами, если... Если что? Если не прекратится этот накат цинизма, похабного юмора, вся эта бесовщина ненависти к России – самой целомудренной стране мира. Отчего погибли Содом и Гоморра, Карфаген, Помпея? От разврата жителей. Далеко ли нам до них?
На аллее, близ памятника солдату, сидели печальные люди, пившие лимонад. Увидев меня, повеселели и сообщили, что обманывают милицию, которая не даёт распивать пиво в общественных местах, и они переливают пиво в замаскированную под лимонад ёмкость. Почему-то эти граждане полагали, что деньги в моих карманах также и их достояние. Но строго воспитанный отцом Александром, я сказал, что еды им куплю, а об  остальном не мечтайте. Хотя магазин, куда со мной пошёл небритый человек средних лет, как раз назывался «Мечта». Человек сказал, что у него есть стихи о России. Я попросил прочитать. Он стеснялся. Тогда я выдрал листок из блокнота и попросил переписать хотя бы одно стихотворение. «А я пока куплю чего поесть, гонорар такой тебе». Вскоре мы обменялись. Я ему еду, он стихи. Дома их прочёл.
«Эх, Россия-матушка, чего ты только видела. И, наверно, моря три горьких слёз ты выпила. Эх, Россия-матушка, где же царь твой батюшка? Что стоишь-качаешься, пьяная, не каешься? Эх, Россия-матушка, похмельная головушка, протрезвись, взгляни кругом, чья же это кровушка? Не царя ли твоего, не за твою ли братию, кровь же к Богу вопиет, ты нажила проклятие. И пришла, Россия, ты к последнему порогу. С покаяньем припади на колени к Богу. В чём соборно ты клялась, в том соборно кайся, и на бой последний ты встань и поднимайся».
Пошёл его похвалить, но он уже, выменяв еду на спиртное, меня не узнал, вновь прося сумму на дополнительную поправку здоровья.
Жена звонила и говорила, что в Москве ужасы жары доходят до каждой квартиры. Не спасают и кондиционеры, так как прохлада из них полна запахов гари. «Да ещё этот асфальт».
Да уж, асфальт. Думаю, что все наши несчастья от этого асфальта.  Родина его – Мёртвое море, оно так и называлось, Асфальтовым. Именно оно погребло развратников Содома и Гоморры. В словаре Даля приводится московское название асфальта – «жидовская мостовая». Асфальтом заливали тела покойников и приспособились заливать землю. А земля никогда не умирает, и под асфальтом жива. Все мы видели, как весной появляются трещины на асфальте, это растения пробивают крышку своего надгробия. И трещины заливают, и новым асфальтом закатывают, и вроде побеждают растительную жизнь, но всё равно есть ощущение внутренней, загнанной в темницу жизни. Асфальт, его испарения вызывают раковые заболевания. А в жару мы в городе только ими и дышим. А если бы снять корку асфальта с земли, как бы она вздохнула, как благодарила бы нас чистым воздухом и прохладой.
Но разве не так и Россия? С её единственностью, неповторимостью, она убивается, закатывается асфальтом чужебесия, иноземных нравов. Зачем нам их навязывают? Какая же это мировая цивилизация, которая одобряет  гомосексуализм? Это-то и есть содомия, названная так по имени города Содом, провалившегося в Мёртвое море.
За посёлком, на проводах, я увидел стаи стрижей. Это редчайшее зрелище – сидящие, а не летающие стрижи. У нас их всегда было много. Небо моего детства покрыто крестиками стрижей. Это не ласточки, хотя они и похожи, и не ласточки-береговушки, которые иссверлили все обрывы по берегам рек, это именно стрижи. Ловкие, лёгкие, красивые. Они не могут взлететь с земли, у них большой размах крылышек. Однажды в детстве я шёл в поле и увидел, что стрижи кричат и летают стаей над одним местом. Я увидел птенца, уже большенького, но безпомощного. Он пищал и крутился на одном месте. Рядом был сарай. Я сразу решил, что надо птенца поднять на высоту, а там он взлетит. Но как?  Поймать-то я его поймал и под рубашку посадил, но стрижам был непонятен мой порыв и они кричали, и пикировали. Да и птенец больно скрёбся под рубашкой. Я лез по углу сарая, боялся и, подбадривая себя, разговаривал с птенцом: «Хочешь жить, а? Хочешь, конечно. А как же?» Птенец  царапался, подтверждая волю к жизни. Стрижи меня атаковали и с размаху тюкали в голову. Долезши до крыши, я ухватился одной рукой за её край, другой вытащил пищащего и бьющегося в руках птенца и посадил на замшелую поверхность. Потом сорвался на землю, вскочил и отбежал. Стрижи поняли мою им помощь и больше не нападали. А птенец вскоре полетел вместе со стаей.
Конечно, эти, сегодняшние, стрижи были потомками именно того стрижонка. Весело и заслуженно я поздоровался с ними. «Помните своего предка? А тут и мои тоже».

Я всё тот же, родина моя. Тот же босоногий мальчишка, любящий тебя уже только за то, что здесь появился на свет Божий. Так мне было суждено.  Это только подумать: ни за что, просто по милости Божией мне была подарена такая родина. Такая река, такие леса и луга, такие люди. И за это счастье никогда не устану благодарить Бога.

У КАЖДОГО СЫНА РОССИИ ЧЕТЫРЕ МАТЕРИ

Когда оглядываешься на прошедшее двадцатилетие, убеждаешься в верности предсказаний старцев о России – она безсмертна. Любое другое государство не вынесло бы и десятой доли испытаний, выдержанных нашим Отечеством. В чём секрет? Он в отношении к земле. Самое мерзкое, что принесла демократия в Россию – это навязывание нового отношения к земле.
Земля  как территория, с которой собирают урожаи, земля как предмет купли и продажи, и только. Нет, господа хорошие, земля в России зовется Родиной. Из земли мы пришли на белый свет, в землю же и уйдём, в жизнь вечную.
Как былинные богатыри, слабея в битве, припадали  к груди Матери – сырой земли, так и в наше время, она даст силы. Но только тем, кто любит её. И это главное условие победы – любовь к земле. Земля – Божие достояние. Совсем неслучайно, что самые большие просторы планеты, самые богатые недра, самые чистые воды были подарены именно России. И нынешние испытания посылаются нам, чтобы мы оправдали надежды, на нас возложенные.
У нас нет запасной родины. Нам здесь жить, здесь умирать. У нас нет двойного гражданства. Ни за какие заслуги, просто так, мы получили в наследство величайшую родину, необычайной силы язык, на котором говорят с Богом, у нас ведущая в мире литература, философия, искусство. Надо доказать, что мы имеем право на такое наследство. Что именно мы, а не варяги нового времени, хозяева этого наследства.
Что бы там ни болтали о своей значительности большие и маленькие вожди, колесо истории вращают не языком, а трудовыми руками. Человек на земле – главное лицо каждой эпохи. Он кормитель и поитель всех живущих, и отношение к нему должно быть  соответственным. Он не пролетарий, которому теперь уже окончательно нечего терять. Пролетарии в своё время  добились революций и переворотов, а в наше время за это на них наплевали с высокого дерева, называемого новым мировым порядком. Теперь пробуют плевать и на крестьянство, прикрываясь трескотней фраз о любви к земледельцам. Если бы так, не кормили бы нас заграничной мерзостью, суррогатами – заменителями пищи.
Неужели ещё кто-то верит медведю в демократическом зоопарке, что он свергнул прежнюю партию коммунистов ради счастья народного?
Единороссы стремительно занимают место КПСС в СССР. Уже и для карьеры чиновники бегут в их ряды. Теперешняя правящая партия не давит идеологией (у неё её нет), но гораздо изощрённее издевается над народом. Цены на хлеб растут, а хлеборобы живут всё хуже и хуже. Жить всё тяжелее и тревожнее,  а барабанный бой, славящий реформы, усиливается.
Смертность превышает рождаемость, пенсионеры – люди, угробившие  ради государства своё здоровье, становятся для него балластом; наркомания, преступность, проституция внедряются в сознание как норма при создании видимости борьбы с ними. И всё это покрывается жеребячьим ржанием жваноидов сильно голубого экрана. Образование готовит англоязычных биороботов, легко превращаемых  в голосующую биомассу, в зомбированный либералами электорат. И на всё это смотреть? И с этим смиряться?
У них деньги, у нас любовь к родной земле, и нас не купишь. Другой жизни у нас не будет. А отчёт за свою единственную жизнь придётся держать каждому.
Четыре матери у нас: та, которая родила, мать – сыра земля, Божия Матерь и Россия. Мы их сыновья и каждый из нас единственный и любимый. Они не оставят нас ни в каких испытаниях. Имея таких Заступников, кого нам боятся? Ты любишь Россию? Значит, ты стоишь на поле боя за неё. Да, твоё место – это поле боя. С поля боя первыми бегут наёмники, которые сейчас зашевелились, чуя наживу. Они мгновенно струсят, как только почувствуют нашу силу. А она от нас никуда не уходила, даже копилась.
Теперешнее поле боя – Русское поле. Слово Поле уже подразумевает место схватки. Нельзя же, чтобы на русском поле продолжали расти сорняки.

ПО-ПРЕЖНЕМУ  ВСЁ  ВПЕРЕДИ

До осени 1968 года я вовсю писал и печатался.  Пропивая в Сандунах  свои гонорары, мы обычно шутили так: «Старики, а ведь мы – писатели. – Тут пауза и дальше хором: – Но неплохие!».
А осенью шестьдесят восьмого на ходу, в метро, открыл свежий номер «Нового мира». Пробежал оглавление: «Бухтины вологодские завиральные». Конечно, начал с них, ибо у вятских с вологодскими историческое противостояние. Когда в вятских лесах нет белок, значит, вятский лесник проиграл их в карты вологодскому.
На первой же станции я выскочил из вагона, помчался наверх. Мне надо было куда-то приткнуться, чтобы остаться одному. То, что я начал читать под землёй, меня потрясло. Примерно такое же потрясение, с годами исчезнувшее, было при чтении «Одного дня Ивана Денисовича». Но там была политика, сенсация, разоблачение. А на них далеко не уедешь. Здесь же было всё настолько просто, всё такое пережитое мною, моей роднёй, моим народом, и написанное с такой лёгкостью, с таким юмором, обличающим высочайший талант, что читал, забывая дышать. Вцепился в журнал, боясь, что он исчезнет как приснившийся. Дочитал и поднял голову. Я сидел у подножия памятника Пушкину.
Я понял, что жизнь моя, как писателя, закончилась. Писать после вот этого, написанного не мною, было безсмысленно. А ведь прочёл о том, свидетелем чего был сам. Сам испытал все эти издевательства над народом в послевоенные и в кукурузные времена, гонения на церковь, обнищание людей, давление идиотской идеологии марксизма-ленинизма, снос деревень,  высокомерие и хамство номенклатуры, нищету людей и их незлобие, их  терпение и объединяющую всех нас любовь к Отечеству. Да, был «уже написан «Вертер» и всякие «штуки  посильнее  «Фауста» Гёте», но до «Вологодских бухтин» им было как до звёзд. Там была литература, здесь жизнь.
С боязнью и трепетом начинал читать «Привычное дело». И недавно, спустя сорок лет, перечитал. И вновь, как и при первом прочтении, разревелся в том месте, когда Иван Дрынов сидит на могиле Катерины и потрясённо и безропотно спрашивает жену: «Катя, ты где есть-то? А я вот, а я вот, Катя…». И  горе пластает его на холодной земле.
Ни разу не посмел я спросить Василия Ивановича, как он писал эти строки? Думаю, он и не помнит. Думаю, многие страницы беловской прозы написаны за него его ангелами.
Счастлив я, имея в этой жизни брата во Христе Василия. Счастлив, что жил во времена создания великого «Лада» – этой поэмы о России, о русском народе. Это подвиг, равный «Словарю Великорусского языка» Владимира Даля и «Поэтическим воззрениям славян на Природу» Афанасьева. Даже больше. У Афанасьева всё-таки очень силён элемент язычества, а у Белова всё освещено Фаворским сиянием христианства.
Помню трескучую зиму 79-го, когда  впервые приехал в Тимониху. Тогда же начал снимать родину Василия Ивановича его друг Анатолий Заболоцкий. Мороз был такой, что не могли завести машину. Ходили за кипятком на ферму.
Баню топили. Ту самую, о которой есть знаменитое стихотворение «По-чёрному топится баня Белова», и из которой когда-то в ужасе выскочил японский профессор, крича: «Тайфун!». Тогда же я с размаху, выходя из дверей, треснулся головой о верхний косяк. Вскоре приложился и Анатолий.  Василий Иванович, огорчённо охая, всё приговаривал: «Да что ж вы это всё  о косяк-то трескаетесь? И Передреев, и Горышин, и Горбовский, и Женя Носов. Личутин же не треснулся. И ни Абрамов, ни Балашов».  – «А Астафьев трескался?». – «Он вас поумнее, заранее нагнулся».
Когда в Тимониху, эту священную Мекку русской литературы, поехал Распутин,  я предупредил его насчёт косяка. Он поехал, вернулся. – «Ну как?» – «Ну, как иначе, надо ж было отметиться».
Помню гениальный  ответ Белова на мои хвастливые слова. Мы сидели с ним, и я, раздухарившись, заявил: «А ведь я, Василий Иванович, тебя перепишу». Он посмотрел и серьёзно спросил: «От руки перепишешь?» Слышите, нынешние молодые? Займитесь. Это будет великая школа. Не всё же Чехову лермонтовскую «Тамань» от руки переписывать.
Вообще зря сейчас замолчали и не обсуждают роман Белова «Всё впереди». На него тогда так торопливо набросились, так вульгарно и примитивно истолковали, будто речь о грядущей схватке евреев и русских. Если бы только так. Конечно, евреи, как всегда, как люди попредприимчивей, настригли с перестройки побольше купонов. Но, благодаря им, и русские зашевелились. Да всё это видимый, верхний и безвредный для основ жизни слой. На самом же деле всё сложнее и страшнее.
Перестройка и демократия как способ дальнейшего уничтожения России набирают обороты. Врагам нашего спасения ненавистна русская культура и, особенно, наша любовь к России. И тут врагам России будет абсолютно безразлична национальность любящих её. Ты не хочешь променять родину на общечеловеческие ценности? – умирай. Для тебя Христос дороже жизни? – умирай. Для тебя русская земля не территория, а мать – сыра земля?  – ложись в неё. Вот что такое – всё впереди.
Так кто же спасётся? И как спастись? Но об этом к следующему юбилею Василия Белова.

КАРЛЫ  И  КЛАРЫ  УКРАЛИ  ГОРОД

Когда вятский  человек, живущий в городе Кирове,  сообщает, что он собирается на Клару, а потом на Розу, в его словах нет ничего неприличного,  ему надо побывать на улицах имени Клары Цеткин и Розы Люксембург.
Конечно, это не улицы этих женщин, да женщин с такими именами и нет давно, это улицы, названные в их честь. Конечно, куда как более прилично и по-русски звучало бы: «Сегодня буду на Спасской, завтра на Никольской». Но вот пока Клара и Роза живут на вывесках в богоспасаемом граде Вятке, жителям приходится объясняться не совсем приличными фразами. Может, жители и привыкли, но ведь это дико звучит: «У меня квартира на Кларе». Или того чище: «Я живу в Кирове». Киров – это человек? Да. Так как же ты в нём живёшь? В какой его части? В голове? А, может, гораздо ниже?
Но пока идут суды-пересуды по возвращению исторического имени столице области, обратимся к названиям улиц в ней. Причём, это очень даже не локально вятская проблема, а очень типичная для всех российских  городов, и областных и районных. Вообще, немцы, приезжающие к нам, вполне могут думать, что они ходят по колониальным германским городам.
Итак, для начала обратимся к Розе и Кларе. Как они, заморские пташки, не бывавшие в Вятке, всё-таки залетели в вятские пределы? В революционном угаре, от которого угорели все, кроме его организаторов, они прежде всего старались убить всё русское. Особенно ненавидели названия улиц и селений, напоминающие о Боге. Называли своими именами. Это имена тех, кто убивал Россию. Мы живём на улицах имени убийц России.
Уверен, что необходимо хотя бы кратко  рассказать, кто они такие.
Повторяю,  их имена типичны вообще для всех городов и посёлков России.
Роза ЛЮКСЕМБУРГ. Польская еврейка. Учится музыке, в университете изучает юриспруденцию, тянется к революционерам. Организатор польской социал-демократической партии. Неистово левая, одобряет террор. Тесно сходится с Карлом Либкнехтом. В 1901-м знакомство с Лениным, восхищение идеями красного террора. В революцию 1905-го года организатор уличных беспорядков в Варшаве. Тогда Варшава – часть России. От тюрьмы спасается фиктивным браком и принятием прусского гражданства. Преподаёт классовую политэкономию в партийной школе. Отстаивает идею использования военных трудностей для свержения правительств. Радикальна. Борьба для неё главное. Повторяет: «У меня нет личной жизни, только публичная». Хотя в личной жизни весьма активна. Проповедует феминизм. Роман с сыном Клары Цеткиной, который моложе её на пятнадцать лет. Организует «революционное» движение немецких проституток, выводит их на демонстрации. В первую мировую войну лозунги: «Обрушить молот  на голову господствующих классов! Сломать сопротивление железным кулаком, с беспощадной энергией!». Создаёт «Союз Спартака». Члены его бесчинствуют. Арестованная вместе с Карлом Либкнехтом, она не доживает до суда, толпа её растерзала. Её ненавидели за пролитую кровь, за то, что, угрожая пистолетом, заставляла бастовать. Труп её бросили в канал.
Теперь о Кларе ЦЕТКИН. Нет, лучше вначале о Карле ЛИБКНЕХТЕ. Они и в скороговорку вошли, в ту, где у Клары Карл вчера украл кораллы. Хоть на это пригодились, на развитие речи.
Карл – сын Вильгельма Либкнехта, друга Маркса и Энгельса. И Бебеля. Был на Вятке пароход «Бебель», укравший имя у одного из пароходов Булычёвской кампании. Какого, легко установить. С детства Карл успешно учился и в гимназии, и в университетах, Лейпцигском и Берлинском. Служил в сапёрах. После адвокатура. Защищает, в основном, красных. У него много детей, которыми он не занимается. Занимается созданием «Юнгштурма», молодёжной террористической организации. Говорит, и справедливо: «У кого в руках молодёжь, у того и армия». Завоёвывает внимание молодёжи, пьянствуя с нею ночи напролёт. Бредит кровью Парижской коммуны. В первую мировую, как и Ленин, выступает за поражение своей страны. «Гражданская война вместо гражданского мира!» Спартаковцы захватывают власть в Германии на два месяца. Далее арест, конвой в тюрьму, но толпа вырывает Карла у конвойных и расправляется с ним сама. В России за Карла большевики расстреляли много заложников – обидно было, гасло пламя мирового пожара.
Клара ЦЕТКИН  дожила до 1933 года. Из семьи учителей. Мать Жозефина учила дочку петь «Марсельезу». Дочка очень способная. Получила диплом учителя в женской семинарии, но вскоре бежит из дома с Осипом Цеткиным, беглецом из России. В записке пишет, что отряхивает с себя груз буржуазного прошлого, так как должна (кому? – В.К.) призвать рабочих к оружию. Муж умирает, Клара пропагандирует женское равноправие и «сексуальный феминизм». На Учредительном конгрессе Интернационала  заявляет о разрушении семьи, ибо главное назначение женщины – революционная борьба. Устранение хозяйственной занятости поможет женщине обрести право менять сексуальных партнёров. По ходу борьбы вышла замуж за художника Цунделя, бывшего на 15 лет моложе. Она была обеспечена, и Цундель, обобрав её, сбежал от революционной жены.
Именно Клара на конференции социалисток предложила отмечать день 8 марта. Из речи: «Над клокочущей, восстающей массой, подобно буревестникам, реют требования женщин: мира, хлеба, свободы, уравнения в правах». Устраивает праздники свободной любви для коммунистических боевиков. Мобилизует «сознательных» женщин, предлагающих свою любовь «сознательным рабочим, отказывающимся выполнять военные заказы». Регулярно вояжирует по России, затем по СССР. В Германии её ненавидят. Спасая Клару, большевики привозят её на жительство в правительственный санаторий «Архангельское». После смерти сожжена и похоронена у Кремлевской стены.
Моисей Соломонович УРИЦКИЙ, палач. Председатель Петербургской ЧК с марта 1918 года. Палач образованный, патологически ненавидевший Россию. Дзержинский, сам тоже палач, хвалил его, а комиссар по культуре Луначарский  называл Урицкого «железной рукой, которая реально держала горло контрреволюции в своих пальцах». Урицкий расстреливал демонстрации, топил баржи с арестованными офицерами в Финском заливе, имя его наводило ужас. Это он готовил разгон Учредительного собрания – Высшей выборной власти в России. А матрос Железняков, который, согласно народной песне «лежит под курганом, заросший бурьяном», анархист, просто от имени Урицкого объявил о прекращении заседаний «учредиловки». Доселе склоняется фраза Железнякова: «Караул устал». Не караул устал, а Урицкий старался убивать Россию. Урицкого  казнил другой еврей, Канегиссер, эсер. Большевики  похоронили палача на Марсовом поле в центре Петербурга и справили кровавые поминки, расстреляв многие сотни и тысячи заложников из «непролетарских классов».
ВОРОВСКИЙ Вацлав (партийные клички Адамович, Фавк, Шварц) родился в Москве, в польской, даже дворянской, семье. Семья – участник антирусского польского восстания, пользуется всеми российскими льготами. Вацлав учится в средней школе при лютеранской церкви, затем университет, Московское техническое училище  (в скобках – будущее МВТУ им. Баумана.  Но о Баумане сказать нечего, кроме того, что ненавидел и Россию, и Православие. Совратил актрису Андрееву, которую любил Савва Морозов, и через неё вынуждал фабриканта давать деньги на революцию. Вацлав – ярый польский шовинист. Организовывал революционные кружки, распространял нелегальную литературу. Сослан для вразумления в Вятскую губернию.  Вразумлялся тем, что изучал марксизм. С 1902 г. в Женеве, сотрудник ленинской «Искры», редактировал большевистские журналы «Вперёд» и «Пролетарий». Агитировал за поражение России в 1-й мировой войне. Далее работа в Скандинавии членом Заграничного бюро ЦК партии большевиков. Возвращение в Москву. Вот уж кто ненавидел Православную церковь, так это Воровский. Похлеще иногда, чем Свердлов и Губельман. Разжигал внутрицерковные конфликты, обворовывал Церковь под предлогом помощи нуждающимся. Объявил Церковь «одним из инструментов страдания народа». Массовые репрессии против духовенства на его совести. Был полпредом в Риме. На конференции в Лозанне убит русским офицером М. Конради. Русские эмигранты (писатель Иван Шмелёв, историк С.П. Мельгунов, другие) передали в суд такие материалы о красном терроре в России, что суд оправдал Конради.
Пепел, оставшийся от Воровского, очень помпезно похоронили на Красной площади.
У меня нет ни малейшего желания обидеть тех, кому дороги имена врагов моего Отечества. Бог всем судия. Но моё нравственное чувство оскорбляется тем, что в России живут, хотя бы в названиях, палачи и негодяи. Неужели ещё неясно, что марксистско-энгельсовский «призрак коммунизма, бродивший по Европе», был прежде всего дьяволом, боровшимся с Богом и отлучавшим от Бога. А с обезбоженными людьми можно было делать что угодно. То есть и делать ничего не надо было. Они становились никому не нужны. «Что же нас Бог не защищает?» – вопили многие. А как Он будет защищать, если вы от Него отказались?
МАРКС и ЭНГЕЛЬС – враги России. И мозги Ленина, далеко не из последних мозги, были ими отворочены от русских интересов и заменены чем угодно: классовостью, ненавистью, социальностью, экономикой, философией, но только не пониманием присутствия Бога на земле. Одна старуха молилась за Ленина. Он ей явился и сказал, что это безполезно: он на дне ада. А как иначе? Прочитать одну его записку о расстреле священников, где он требует свершить казни с особой жестокостью, и уже понятно, что его душа и до Страшного Суда осуждена. А его идиотская фраза об «идиотизме деревенской жизни»? Вся Россия вышла из деревни, создана ею, держится ею.
«Революции, батенька, в белых перчатках не делаются», – говаривал вождь мирового пролетариата. Да уж. Не до белых перчаток, когда была в большевиках такая всеобъемлющая нечистоплотность, даже грязь, включая и личные качества, что омерзительно становится. Энгельс, главный спонсор коммунистического движения, тянул деньги с отца. Тот неохотно давал их. Энгельс пишет другу: «Мой старик должен будет мне дорого за это заплатить, и наличными». «Старик твой – сволочь», – поддакивает друг Карл Маркс.
Интернационал был создан в год, когда Энгельс стал полноправным  совладельцем фабрики (1864г.). Слуга сатаны первейший. «Борьба с христианским миропорядком… является нашим единственным насущным делом». Ненавидел Россию, мечтал дождаться её краха. А Маркс? Гонял жену за деньгами к родственникам, сам утешался в постели служанки, а когда у неё (Хелен Демут) появился  от него сын, отказался его видеть. Славян Маркс, предваряя Гитлера, называл «недочеловеками». Сам еврей, он умудрился и единоплеменников ненавидеть: «…эмансипация евреев в её конечном значении есть эмансипация человечества от еврейства». Хотя для большевиков-евреев был мессией, Моисеем (бородой похож).
И вот ходим по улицам Ленина, Энгельса, Маркса. Привычка, вспомним Пушкина, «замена счастия». Замена. Не счастье. И какое счастье может быть на чужом несчастье? Не Ленина улица, а Николаевская. И не Большевиков, а Казанская, не Карла Маркса, а Владимирская. Конечно, Крестные ходы идут и по ним, и ад содрогается, но и сатана всё еще надеется на реванш.
Теперь напомним, чем прославились и русские враги русских.
ГЕРЦЕН. Вот Герцена всё-таки жалко. Чего ему свербило писать фразы о каких-то «цепях, налагаемых на независимую мысль», о подчинении России «какому-то монастырскому чину азиатской церкви, всегда коленопреклонённой пред светской властью»? Да, обличал крепостничество. Так и славянофилы его не воспевали. Мысли Герцена и Энгельса сопоставлял протоиерей Василий Зеньковский, находя в них полное сходство. Герцен (наследство умершего отца) человек не бедный, ездит по Европе, помогает революциям, звонит в «Колокол», который, по словам Ленина, «будит Россию». Но ведь полагал же развитие социализма из крестьянской общины: «Человек будущего в России – мужик, точно так же, как во Франции работник». С чего вдруг стал ярым врагом правительства? Ссылали в Вятку? Но ведь ссылали справедливо. И что за ссылка, посмотреть только на его «ссыльный» дом. Речи говорил, библиотеку открыл. А за границей поддерживал антирусские выступления поляков. Кстати, эта его поддержка сократила тираж «Колокола» в несколько раз. Русская аудитория отхлынула от газеты Герцена. Вскоре «Колокол» и вовсе умолк. Но дело было сделано, уже создалась организация «Земля и воля», стали действовать террористы социал-революционеры. В личной жизни Герцен вряд ли был счастлив, особенно как отец. Одному сыну пишет по-французски, другому по-английски. В конце жизни впал в тягчайший пессимизм, что является несомненным знаком безбожия. Да, боролся вроде за Россию, а стал врагом её государственности и вдохновил врагов её. Похоронен в чужой земле, в Ницце.
Общественное мнение почему-то щадит Михаила Ивановича КАЛИНИНА. Такой козлобородый Всесоюзный староста. Он при жизни умудрился слыть защитником несчастных. Он из крестьян, тверяк, он весь свой. Американец – журналист Джон Рид восторженно приводит его слова: «Я сам такой же, я по себе знаю, я такой же, как вы». Это он говорит голодающим, угощая Рида кремлёвским пайком. Тысячи  воплей о помощи шли к нему. И что? Кому помог, кого освободил? Донской казак Миронов горько напоминал слова Калинина, что никого насильно не будут загонять в колхозы. А на деле? Тех, кто смел жаловаться Всесоюзному старосте,  «хватали за горло, арестовывали. Удивительно ли, что жалоб становилось всё меньше». Калинин и родную жену не защитил, когда её арестовали и приговорили к 15 годам лагерей. Жалкая, продажная жизнь. Выкрест. Но опять же, что судить? Но как жить на улице или даже в городе его имени? Привыкли? Да, как не восхититься тружениками идеологического фронта, которые так прочно вбили в умы ложные понятия о мире, о происхождении человека от обезьяны, заставили думать о палачах, что они желали счастья народного? Какого счастья? Какому народу?
Кинофильм и особенно анекдоты мифологизировали полководца Василия Ивановича ЧАПАЕВА. Хотя анекдоты как раз показывают народное отторжение от навязываемого трафарета. К столетию Ленина их плотину прорвало. «Наденька, а что в спальне такой грохот?» – «Это, Володя, железный Феликс упал». Чапаев – человек недалёкого ума, но великого тщеславия. Храбрый до безрассудства. Большевики его прикормили похвалами. Тут же и необъяснимая личная ненависть к казачеству. В романе Фурманова его облик искажён в угоду большевизму. Да и сам Фурманов – рьяный гонитель врагов революции.
Не тонул Чапаев в реке, не погибал Петька, защищая его. Чапаев – самый настоящий палач уральского казачества. «Чапаев пленных велел не брать ни казачишка. Всех, говорит, кончать, подлецов». Это из воспоминаний Фурманова о нём. Образованных Чапаев ненавидел: «Все вы – сволочи. Интеллигенты!» Сам он учиться не хотел. Направленный в Академию Генштаба, он оскорблял преподавателей, добился посылки обратно, в свою дивизию, где был деспотом. Фурманов восхищается: «Самобытная фигура! Плёткой колотил  высокопоставленное лицо, другому отвечал матом по телеграфу». Подавлял плетью и пулей крестьянские волнения в Саратовской губернии. Возмездие настигло под станицей Лбищенской.
«Василий Иваныч, белого привезли». – «Нет, Петька, с похмелья хочу красного».
А Николая Александровича ЩОРСА Сталин называл «украинским Чапаевым». То есть дальше можно не расшифровывать. Те же методы, то же плетение лжи. Сочинённая про него песня сообщает: «В холоде и голоде жизнь его прошла». Это враньё. Окончил школу, духовное училище, Полтавскую семинарию, Киевскую военно-фельдшерскую школу, наконец, Виленское военное училище. Всё за государственный и церковный счёт.  Где тут холод и голод? После февраля 17-го стал натравливать солдат на офицеров, помогал разложению царской армии. Возглавлял 1-й Украинский советский полк им. Богуна. В феврале 1919 – военный комендант Киева. Любящих Щорса отсылаю к сведениям о работе ЧК в Киеве в то время. Щорс то ли сам погиб, то ли его убили сами большевики в рамках негласной кампании по устранению популярных командиров, в лояльности которых были сомнения.
Павел  КОРЧАГИН. Интересная фамилия. Интересна тем, что такого  человека нет, есть литературный герой романа Островского «Как закалялась сталь». Это как если бы в Симбирске была улица Обломова, а по соседству Штольца. Корчагин – симбиоз ненависти не только к буржуям, вообще даже к людям, к их чувствам. Может только командовать. Электрик на один эпизод, да ещё берётся для примера за лопату на строительстве узкоколейки, которое возглавляет. Начинает автор романа описание своего героя с того, что он геройски насыпал махорки в пасхальное тесто для куличей. «Никому не прощал Павка своих маленьких обид… озлобился, затаился». И это читалось, одобрялось, множилось. В женщине Корчагин женщину не видит, она всего лишь «соратник по партии и товарищ по цели», все другие чувства – «буржуазное разложение». А улица Корчагина длиннющая, да она ещё и в поселке имени КОМИНТЕРНА.
Но тут остановимся. Что такое КОМИНТЕРН? Коммунистический интернационал. Их было три. Первый основали Маркс и Энгельс, Второй продолжал Первый, но загас в Первую мировую войну вследствие раскола на «пораженцев» и «оборонцев». Третий Интернационал, ленинский, начал с переворота в Венгрии. К Бела Куну, до того руководившему вместе с Розалией Залкинд (Землячкой) расстрелами в Крыму, Ленин послал 300 красных агитаторов. Республика, провозглашённая в Будапеште, прожила 133 дня. За это время Ленин послал Бела Куну 218 телеграмм, в которых руководил созданием трибуналов, требовал расстрелов «социал-демократов и мелких буржуа… и их прихвостней», требовал «беспощадно сурового и решительного насилия». И германские «спартаковцы» (Либкнехт, Люксембург) – это дети на содержании Интернационала. В Манифесте  Интернационала он объявляется «интернациональной партией вооружённого восстания и пролетарской диктатуры». Куда уж яснее? Все организаторы и вдохновители тогдашних кровавых «оранжевых» революций содержались на деньги, наворованные у народа. Очень политически корректно это воровство называлось: экспроприация экспроприаторов. В переводе это: воруй, грабь, глотай суверенитет, сколько влезет, говоря по-ельцински. Уводишь с крестьянского двора корову, и не воруешь, а свершаешь социальную справедливость, экспроприируешь. Кстати, размеры воровства в самом Интернационале чудовищны. Деньги на революции всегда неподотчётны.  Бела Кун,  Георгий Димитров,  Григорий Зиновьев, Эрнст Тельман, Николай Бухарин, Хо Ши Мин, Пальмиро Тольятти – всё это «экспортёры» революций. Потерпев поражение в Европе, интернационалисты обратились к Востоку и спровоцировали  «Восстание осеннего урожая». Но оно провалилось. Все службы Коминтерна находились в ведении Главного разведывательного управления спецслужб, ГРУ, существующее и поныне. Опыт Коминтерна используется врагами России и по сей день.
Степан  ХАЛТУРИН. По-своему несчастен. Прекрасный столяр, краснодеревщик. Иначе разве пригласили бы отделывать императорскую яхту «Александрия». Но русская, усиленная вятским характером, доверчивость сослужила Халтурину губительную службу. Ходила уже по провинции народническая литература, внушавшая народу мысли о его нелёгкой доле. А когда и чья доля была лёгкой? И кто сказал, что на земле, в юдоли страданий, может быть благополучие во всём? Человек смертен, и никакие народники ничего с этим поделать не могут. Так они находили причину страданий в правительстве. Халтурин хотел ехать в Америку, в тогдашний заманчивый «рай», но у него украли паспорт. Организовал вместе с Обнорским «Северный союз русских рабочих». Затем «Народная воля». В горячую голову Халтурина западает мысль об убийстве царя. Сколько при этом может погибнуть людей, его не волновало. Лев Тихомиров, знавший его, вспоминал потом, что Халтурин любил повторять: «Пусть погибнет 50-100 человек, лишь бы до «Самого» добраться!». Пронёс в дворец, работая столяром, три пуда динамита. Жертвами теракта стали солдаты, недавние крестьяне, за свободу которых якобы боролся Халтурин. Убиты были и три солдата, земляки Халтурина, вятичи. Террорист скрылся, работал на юге. Организовал покушение на прокурора Одессы Стрельникова. Был повешен. Имя Халтурина с особым цинизмом было присвоено улице Миллионной, на которой стоит Зимний дворец – место взрыва, произведённого Халтуриным. Почему погубивший невинных людей преступник пользовался почётом, а не, например, его земляк, вятич, корифей русской и мировой медицины Владимир Бехтерев? В момент взрыва Бехтерев находился в Зимнем и оказывал помощь раненым. Их было пятьдесят шесть.
Пожалеем ГОРЬКОГО (Пешкова), всё-таки писатель, всё-таки драматург. Бог ему судья за воспевание рабского труда (Беломор-канал, Соловки), за ненависть к крестьянам, главным людям на земле. И за чудовищную статью «Если враг не сдаётся, его уничтожают». А враги-то – русские люди. И почему он ненавидел главных кормильцев России – крестьян? Воспевал бродягу пьяницу Челкаша, а над человеком, который старается заработать на корову, чтобы прокормить детей, издевался? Откуда это? От безбожия.
Палача ГАЙДАРА  (Голикова) жалеть уже не нам. Да, писатель. Очень революционный («РВС», «Школа»). Но прежде – палач, лично расстрелявший многих. Они ему снились потом, когда он пил запоями, резался бритвой. И не «Голубая чашка», не «Чук и Гек» вспоминаются, когда идёшь по улице его имени, а именно то, как он приказывал выстраивать безоружных у обрыва и шёл вдоль строя и убивал, и убивал. Однажды враз сто человек. Это напоминает и большевика АЗИНА, тоже есть улица, ему посвящённая. Он лично расстреливал восставших в Ижевске. Шёл и стрелял, а адъютанты несли на подносе и подавали ему заряженные пистолеты.

И весь этот ужас был на русской земле. И отголоски его, его несмолкаемое эхо цепляется за нас и мешает идти к Святой  Руси.
Мы где живём? В России? Тогда при чём тут Карлы и Клары? Где, например, улица имени Шестой роты псковских десантников? Один их жертвенный подвиг в Чечне, когда они знали, что погибнут, и не уклонились от сражения, перевешивает всю эту большевистскую нечисть, убивавшую Россию. Нечисть эта в аду, но тем более зачем нам-то пачкаться её именами и фамилиями?








ПОЭЗИЯ


Владимир СИЛКИН

СПАСИБО, ЖИЗНЬ, ТЕБЕ ЗА ЭТИ ГОДЫ

Снег с дождём

Первый снег блуждает в сквере,
Как озябший человек.
Я и верю и не верю,
Что таким бывает снег.

Снег, похожий на скитальца,
К речке силится пристать.
Да его почти по пальцам
Можно весь пересчитать.

Этот снег целует воду,
Погружается в неё
И меняет не природу –
Состояние моё.

Первый снег блуждает в сквере,
Обживает этот свет
И, я думаю, уверен,
Что его белее нет.

Всё не так: он мал и болен,
От досады слёзы льёт.
Но ведь снег, и я доволен,
Что он всё-таки идёт.

Дом на снегу

Дело в принципе в малом,
Дело в принципе в том,
Что на снеге на талом
Исчезает твой дом.

Нарисованный веткой,
Без окон и дверей,
Был он, в общем-то, клеткой
Золотою твоей.

Ты сюда приходила
И подолгу жила.
Только печка остыла,
И осталась зола.

Нескончаемо жалко
В нём погашенный свет.
Полыхающих жарко
Глаз и губ твоих нет.

Дело, в общем-то, в малом,
В безвозвратной судьбе.
Дом на снеге на талом –
Всё, что есть о тебе.


Не хочу, но надо

Ты молчишь, и я молчу –
Никакого лада.
Жить порою не хочу,
Не хочу, а надо.

Я стакан в руках верчу,
Нет с привычкой слада.
Пить порою не хочу,
Не хочу, а надо.

Я сижу себе, шучу,
Я такого склада.
Расставаться не хочу,
Не хочу, а надо.

«До свидания, – шепчу, –
Не моя услада!»
Что я в жизни не хочу,
Всё, выходит, надо.

Телега

Скрипит, но спокойно везёт
Нехитрую, в общем, поклажу.
С неё, хоть двухтысячный год,
В дороге районной не слажу.

Сойду и тотчас в колею,
В её чернозёмную жижу.
На ней даже долю свою
Вперёд на столетие вижу.

На ней то трава, то дрова,
Тяжёлые длинные слеги.
Покуда Россия жива,
Куда ей одной, без телеги?


Родители


Улетят перелётные птицы,
И разъедутся сотни гостей.
Ничего, поглядеть, не случится,
Лишь проводят в столицу детей.

Раздадут им соленья-варенья
И, прижавшись друг к другу в ночи,
Будут слушать сверчка и поленья,
Говорящие в белой печи.

Снова сядут на хлеб и картошку,
Станут письма весёлые ждать
И глядеть сквозь пургу из окошка,
Где опять ничего не видать.


Листва

Такой листвы не видел я ни разу –
Тяжёлая, обильная листва.
И кажется, что я с природой связан
Какой-то древней степенью родства.

Опавший лист из тех глубинных соков,
Что бродят в венах матушки-земли,
Её печальных дедовских истоков,
Которые столетья замели.

До октября листвы уже не будет –
Пройдёт к Покрову жёлтая пурга,
И в день рожденья на заре разбудят
И ослепят сиянием снега.

Подольше б отдохнуть от непогоды,
Вглядеться повнимательней в себя.
Спасибо, жизнь, тебе за эти годы,
Что я провёл, ревнуя и любя.

Такой листвы не видел я ни разу –
Тяжёлая, обильная листва.
И первый встречный с нею крепко связан
Какой-то древней степенью родства.



В гостях

                Виктору Бокову

Падали сытые яблоки лета,
Август качался на нитках дождей
И забирался на дачу поэта,
Чтоб обсушиться немного на ней.

Пили «Мерло», вспоминали великих,
Тех, кто покинул друзей навсегда.
И на портрете хозяина лики
Этих людей проступали тогда.

После на чай-кипяток засопели,
Начали книги друг другу дарить,
Под балалайку смеялись и пели
И на крыльцо выходили курить.

Дождь завершился, и сетуй-не сетуй,
Но наступила пора уезжать,
И продолжала невзрачная Сетунь
Всем своим худеньким тельцем дрожать.

Я оглянулся: стоял одиноко,
Знающий, как беспокоить сердца,
Сказочник слова и песенник Боков,
Не опускаясь на землю с крыльца.


Наследство

                Леониду Шумскому

В полях у берёзовых троп,
Где вечером гасят ромашки,
Кукушек назойливый трёп
Да всхлипы обиженной пташки.

Зато – на сто вёрст синева,
Зато – облака под ногами,
И песни, в которых слова
Для нас собирали веками.


Крест

Как я долго лежал на печи!
Просыпаюсь: ни близких, ни дома,
Лишь голодные ветры в ночи,
Да и те мне уже незнакомы.

Я спустился с печи и побрёл,
Спотыкаясь о плиты и камни.
Столько я синяков приобрёл,
Что хватило б с лихвой на века мне.

У какой-то невзрачной реки
Захотелось мне вдосталь напиться,
Но студёная, спрыгнув с руки,
От меня отвернулась водица.   

От меня отвернулись хлеба,
И леса не впустили согреться,
И узнал я, как лихо судьба
Бьёт под дых, злобно целится в сердце.

Я дубину с дороги поднял.
Я глаза свои тру кулаками,
Замечаю, что кроме меня,
Стало столько людей дураками.

Я дубину взвалил на плечо,
Что-то всё-таки понял в итоге,
И пошёл я за первым лучом
По заросшей крестами дороге.

Возле этих заброшенных мест,
Но не ради спасенья и мщенья,
Я ищу свой утраченный крест
И не жду у России прощенья.


Сроки

Шарик солнечный привязан
К парку тоненьким лучом.
Подпирают небо вязы,
Дышат ветры горячо.

Всё расписано в природе,
Каждому отмерен срок.
И не зря так шумно бродит
По берёзам сладкий сок.

Рыба в Яузе играет,
Утку селезень зовёт.
Кто-то рано умирает,
Кто-то вовсе не живёт.




БЫЛОЕ


Сергей МИРОНОВ
ДЕСАНТНИКИ
Воспоминания об армии

Посвящается моему другу
гвардии старшине ВДВ
Константину Борисовичу Павл;вичу 


Глава I. НАЧАЛО 

Успел. Двери с шипением закрылись. Еле отдышавшись, я прошёл в салон электрички. Я еду на занятия в техникум. Каждое утро по будням начиналось с электрички.
Это было раннее утро 28 октября 1971 года.
Два года назад каждый день мы ездили в Индустриальный техникум на факультет «Геофизические методы поиска и разведки полезных ископаемых» с моим другом Толяном (Анатолием Григорьевым). Отучились вместе один семестр, потом я задурил, была «знаменитая» (в узких кругах) эпопея поездки в Сибирь. Летом я вновь поступал на первый курс. Осенью 71-го я учился на втором курсе, Толян – на третьем. У нас почему-то часто практиковались нулевые пары, которые начинались в 8 утра. Когда у него либо у меня была нулевая пара, в Питер мы ездили по одиночке. Вот и в это, по-ленинградски пасмурное, утро, сев на привычное место с правой стороны у окна лицом по ходу электрички, я смотрел на мокрые, уже голые деревья, мелькающие за окном, и думал о том, что будет сегодня, и понимал, что сегодня будет то же, что уже происходит практически на протяжении двух месяцев.
После первого курса я поехал в первую в своей жизни экспедицию на Кольский полуостров. Там было здорово. Кроме массы положительных эмоций и закрепления понимания, что профессию я выбрал правильно, оказалось, что я за два месяца в поле заработал огромные деньги – 480 рублей. Для сравнения: стипендия у меня была 15 рублей. 280 рублей я по-честному отдал Маринке, моей старшей сестре, с которой мы жили вдвоём, а 200 оставил себе, рассчитывая купить что-нибудь толковое. И очень хотелось поведать друзьям об экспедиционных перипетиях, естественно, в обстановке, так сказать, неформальной.  После встречи 1 сентября сама собой образовалась как бы традиция – после занятий шли в какую-нибудь кафэшку или к кому-нибудь домой, покупали вино или пиво и «разговаривали». Это начало сказываться на учёбе и мне довольно быстро надоело. Но компания подобралась дружная, и каждый день кто-нибудь требовал продолжения «банкета»…
В тяжёлой, после вчерашнего, голове – грустные мысли. Воображение у меня всегда было богатое. Я легко представил, что будет через месяц, в крайнем случае, после зимней сессии. Меня, наверняка, исключат из техникума, проболтаюсь непонятно как и где до мая, а потом загремлю в армию.
От Пушкина до Витебского вокзала 5 остановок. Последняя перед Питером – Воздухоплавательный парк. На ней, кстати, не всегда электрички останавливались. Когда двери вагона закрылись после станции Купчино, у меня уже родилось решение: зачем ждать неприятностей до весны, когда всё можно сделать сейчас, осенью, даже прямо сегодня.
Выскочил на перрон, перешёл на другую сторону и поехал обратно. В Пушкине прихожу в военкомат и стучусь к военкому. Принял он меня сразу же. Я доложился: «Призывник такой-то, заберите меня в армию». Седой подполковник вскидывает глаза и огорошивает вопросом: «Кого убил?» «Чего, чего?» – спрашиваю. Он: «Ну, чего натворил-то, что в армию собрался, раз у тебя есть отсрочка до окончания техникума ещё аж на три года?» «Да вот хочу со своим призывом отслужить», – отвечаю я, и большая доля правды в этом есть. В техникуме, в моей группе, да и в других тоже, были ребята после армии. Из их рассказов я уяснил, что лучше служить со своим призывом.
Военком направил меня на медкомиссию, которая, кстати, работала последний день. Прошёл всех врачей – везде годен. В одних трусах сижу в небольшой очереди, среди таких же, как я, перед дверью призывной комиссии. Когда очередной призывник выходит, все у него спрашивают: «Куда?» Ответов – два: в радиотехнические войска или в стройбат. В стройбат мне не хотелось, а радиотехнические войска – вроде подходяще, так как учился на геофизика, а это – электронная аппаратура. Вот и подумал, что в армии приобрету дополнительные знания по этой части.
 Подошла очередь, я оказался посредине большой комнаты. За длинным столом сидели военком, милиционер, какие-то женщины, молодой парень (как я потом понял, кто-то из райкома комсомола), два ветерана с медалями и орденами. Назвал фамилию, жду.
Комиссия почему-то вдруг оживлённо начала переговариваться. Военком передал по столу какой-то листок (как потом оказалось, моя характеристика из приписного свидетельства, написанная, когда я был комсоргом в 9 классе, до того, как бросил школу и пошёл в техникум, – разумеется, суперположительная).
И вдруг – слова военкома: «Мы предлагаем тебе служить в ВДВ».
Стыдно сейчас признаться, но с таким же успехом он мог бы мне сказать «АБВГД». «А что это такое?» – спросил я. «Как что? Воздушно-десантные войска!» У меня захватило дух. По двум причинам. Во-первых, скажу честно, – от страха. Уже говорил, что воображение у меня богатое. Тут же представилась картина: лечу к земле, парашют не раскрылся, – лечу и проклинаю тот миг и час, когда дал согласие служить в этих самых незнакомых ВДВ. Второе ощущение, наоборот, – радость. Мысли в голове примерно такие: «Ух-ты, круто! Десантником буду… Драться научат… Берет голубой… Девчонкам нравится…»
С секундной заминкой бодро рапортую: «Согласен». Но военком опытным взглядом всё-таки заметил моё замешательство: «А с парашютом прыгать не испугаешься?» Я отогнал уже виденную мысленно картинку и просто ответил: «Другие же прыгают, значит и я смогу». А надо сказать, что не то, что прыгать, я на самолёте ни разу не летал. Но был уверен, что не спасую. «Тогда так сделаем, – объявил военком, – одиннадцатого ноября на собеседование – сюда, двенадцатого – с ложкой, кружкой, с продуктами на сутки также прибудешь сюда».
Пошёл домой. Дома никого. Сестра на работе. Потом всё-таки поехал в техникум сказать друзьям, что на меня, на предмет загульных компаний, больше могут не рассчитывать.
Из всего Пушкина для ВДВ отобрали девять человек. 11 ноября в военкомате нам коротко рассказали о Воздушно-десантных войсках, о том, что, скорее всего, нас направят в учебку в Литву. Военком был, видимо, мудрым человеком  и опытным – он вдруг сказал: «Сейчас я объявлю перерыв на 10 минут на перекур, после кто твёрдо решил служить в ВДВ и не побоится прыгать, возвращаются в этот зал, кто спасует, пусть приходит завтра ко мне на приём. Направлю в другие войска». Мы вроде бы все были друг у друга на виду, стояли на улице, кто курил – курил (я к тому времени уже бросил). Через 10 минут вернулись в зал, и вдруг я увидел, что нас только восемь.
Утром мама, и Маринка, и, конечно, Толян пошли провожать меня до военкомата. Накануне приехал батя, с которым мама была в разводе, подарил мне свои часы, обнял, сказал: «Служи честно сынок»…
Ночью привезли на какую-то станцию, где даже не платформа, а просто место рядом с составом освещалось прожекторами. Где-то лаяли собаки, что-то такое было тревожное и муторное. Мы выходили не проснувшиеся из вагонов, нас строили, пересчитывали, перекликивали, потом куда-то повели практически в полной темноте. Оказалось – в баню.
Разделись и в приготовленные наволочки затолкали свою гражданскую одежду и на наволочке, слюнявя химический карандаш, подписали свой домашний адрес. В чём мать родила, пошли в помывочную. В предбаннике сидел здоровущий мордоворот в кальсонах, рубахе; перед ним – ведро с какой-то белой, жутко пахнущей бурдой, а в руках – длинная малярная кисть. Он приказывал каждому встать перед ним, расставив ноги и раскинув руки, макал кисть в ведро и тыкал нам подмышки и в пах. Я понял, это была санобработка. Потом мы мылись, а кто ещё не был стриженный, того стригли. Я сам подстригся за несколько дней до призыва.
Да, забыл сказать: когда выгрузились из вагонов и стояли в темноте, подошёл ко мне какой-то солдатик: «Хочешь – в клёвое место распределят служить?» Ну, а кто не хочет? Конечно же, хотел. Тогда он сказал: «Давай махнёмся часами». Часы были подарком отца, правда, старенькие, «Победа» назывались. Ну, думаю, ладно, может как раз и послужат батины часы хорошему началу службы. Мы «махнулись». В бане увидел, что у меня часы без стрелок: ни минутной, ни часовой.  Пришлось выбросить. Неприятно стало. Ну, ладно, думаю, пусть будет это на совести того солдатика.
После бани выдали обмундирование. Никаких тельняшек. Белые кальсоны, белые рубахи, х/б без погон, сапоги. Большинству начали объяснять, как наматывать портянки. Слава Богу, в своем первом поле на Кольском, я это научился делать профессионально. Кстати, старшина, который выдавал форму, на это обратил внимание: «Где намастрячился?» Я веско ответил: «Доводилось».
Потом – казарма: койки двухъярусные, специфический запах (который на целых два года теперь будет казаться родным). Отбились. Заснул, как провалился.
«Рота, подъём!». Этот крик в 6 часов утра выдернул меня из абсолютно домашнего сна. И первые несколько секунд, уже даже спрыгнув со второго яруса койки, я плохо понимал, где нахожусь. Но при этом руки уже тянулись к х/б, и я быстро-быстро одевался и обувался. Нас долго пересчитывали, ровняли перед казармой, потом отвели на завтрак, после завтрака привели обратно к тому месту, где мы ночевали. А ночевали мы, как выяснилось, в местечке Гайжунай на территории учебки самоходных установок. Это тоже подразделение ВДВ. Учебка «курков» – то есть той самой крылатой пехоты – находилась через дорогу. Мы видели три 3-этажных блочных здания. Оказалось, что в эти дни на базе то самой «курковской» учебки проходили сборы офицеров Воздушно-десантных войск, и нас куда-то должны на неделю увезти в другое место. Всё это выясняется из обрывков разговоров наших командиров. Кто-то толпится на крыльце одноэтажного барака казармы. Позже узнали – это те, кто весной прошлого годы были призваны, отучились в учебке и сейчас ждут распределения, как в армии говорят, в линейные части. Для нас уже крутые десантники-«старослужащие», с лихо заломленными шапками (осень: береты поменяли на шапки), в расстёгнутом на груди х/б – видны голубые тельники, в отличие от наших белых нательных рубах. Ну и разговоры  соответствующие. Про то, что мы, салаги, ещё поймем службу, что учебка – самое страшное место, и много других «прелестей». Апофеозом этих страшилок был такой эпизод. Кто-то из нас, новобранцев, увидел, как невдалеке солдаты, как муравьи, таскают доски и спросил у выпускников учебки: «А чё они там строят?» Последовал мгновенный (наверное, ждали такого вопроса) ответ: «Да сегодня прыжковый день: второй батальон прыгает, а первый – гробы колотит». «Мама, моя милая, – подумал я, – куда я попал?!» Под ложечкой засосало, стало вдруг тоскливо, вспомнил я себя сидящим в электричке 28 октября и подумал: «Дурак ты, дурак, был бы сейчас в Ленинграде, сидел бы в тёплом кабинете за партой, после занятий пошли бы в какой-нибудь кабачок или ещё куда-нибудь, опять же девчонки и масса других удовольствий, а теперь вот так: первый батальон гробы колотит». Почти через два года я, если так можно сказать, отыгрался такой же шуткой. Это было в начале сентября 1973 года. Кировабад, 104-я Воздушно-десантная гвардейская, как сами десантники её называли, «дикая» дивизия, 337-ой Гвардейский ордена Александра Невского парашютно-десантный полк. До дембеля 2 месяца. Наша рота дежурит по части. Я, гвардии старший сержант ВДВ (вся грудь в значках, берет лихо заломлен на правое ухо), дежурю на КПП. КПП в полку – окно в большой мир. Прямо напротив – кольцо рейсового автобуса, и когда автобус подъезжает, из него выходят люди, в частности, дочки-старшеклассницы и жёны офицеров. Идут через соседний проход КПП на территорию ДОСов (дома офицерского состава). Одним словом, есть на что приятно посмотреть. А ты стоишь в проёме проходной, весь из себя подтянутый, бравый, улыбаешься жаркому солнышку, девушкам, а самое главное – улыбаешься уже совсем близкому дембелю. И вот подъехал очередной автобус, и вместе со всеми, в том числе привычными глазу голубыми погонами наших десантных офицеров, выходит с чемоданчиком молоденький, розовощёкий лейтенант-краснопогонник. Надо сказать, что знаменитое Рязанское воздушно-десантное училище не могло обеспечить офицерами все дивизии ВДВ, и по распределению на службу в ВДВ попадали офицеры: и артиллеристы, и танкисты, и общевойсковики, то есть, пехота. Этот лейтенант как раз был выпускником одного из общевойсковых училищ. Подойдя к КПП, он поставил чемодан и чётким строевым шагом направился ко мне. В двух шагах вскинул руку к фуражке и чётко (как учили!) доложил: «Товарищ гвардии старший сержант, лейтенант (фамилию, честно говоря, забыл) такой-то к месту службы прибыл. Прошу проводить к дежурному по части». Ну, я, естественно, козырнул в ответ: «Здравия желаю, товарищ лейтенант. Добро пожаловать в Гвардейский 337-й (и далее см. по тексту со всеми регалиями) полк!» Чётко отдал команду подчинённому, типа: «Ефрейтор Меркулов, примите дежурство по КПП». И – лейтенанту: «Следуйте за мной, товарищ лейтенант». Мы заходим на территорию части. По плацу шагаем к штабу. И вдруг я вижу, как через плац несколько солдат и сержантов из сводного взвода дембелей, работающие на дембельский аккорд (строили новый квашпункт – это такой закрытый сверху небольшой бетонированный бассейн для закваски нескольких тонн капусты), таскают доски для строительства опалубки, чтобы заливать бетон на стенки квашпункта. И тут я мысленно прошу лейтенанта: «Ну, давай, спроси меня: что это они делают?» И лейтенант, со знанием дела, действительно спрашивает: «Что, сегодня паркохозяйственный день?» Пробил мой ответный (почти два года ждал!) звёздный час. «Да нет, – говорю я с ленцой, – сегодня прыжковый день: первый батальон прыгает, а второй – гробы колотит». Надо сказать, два года тому назад я-то переживал практически до первого прыжка, а лейтенант (все-таки училище окончил) замешкался буквально секунд на 5 и по его лицу – я видел – лёгкая тень пробежала. Но буквально через мгновение он рассмеялся и хлопнул меня по плечу: «Здорово ты, старший сержант, пошутил!»…
Вечером первого дня нас привезли в какую-то часть (ехали часа два) и разместили в огромном спортивном зале. На полу были постелены матрасы, лежало постельное бельё. Нам сказали, что дней 5 мы будем жить здесь. Погода – мерзкая, слякотная, всё время лил дождь. С утра нас пробовали погонять на зарядку, сержанты, многим из которых уже пора было ехать на дембель, делали это с неохотой. После завтрака пытались с нами позаниматься строевой, но под дождём тоже никто из командиров не испытывал на сей счёт большого энтузиазма. Нас загоняли обратно в спортзал, мы рассаживались на матрасах и начинали «травить». Очень скоро, буквально в течение первого же дня, в зале образовалось два центра притяжения: в одном углу сидел я посреди большого солдатского круга и как «бывалый» геофизик делился «богатым опытом» «довоенной» жизни. Из моих рассказов, наверное, можно было понять, что чуть ли не с пелёнок я ходил в поля и уже потерял счёт своим экспедициям (впрочем, два месяца первого поля на Кольском полуострове принесли столько много приключений, новых знаний о природе, о людях, что рассказать было о чём).
Второй «лекторий» находился в другом углу, там так же, как и вокруг меня, часто раздавался смех. Ребята кочевали: то ко мне подсядут, то, когда, видимо, скучновато я что-то начинал рассказывать, перемётывались к моему конкуренту. Пару раз, проходя мимо по нужде, краем уха послушал, о чём идёт речь. Судя по обрывкам фраз и слов – что-то о мотогонках. Довольно быстро мы хорошо разглядели и уже знали друг друга, внимательно отслеживая, сколько человек у кого находится в слушателях. И, естественно, старались, чтобы у каждого их было больше, чем у другого. На третий день утром, когда мы шли на завтрак, я первый подошел к этому парню. Мне показалось, что он чуть-чуть постарше меня. Я посмотрел в его голубые, очень весёлые глаза: «Давай знакомиться, конкурент, меня зовут Серёга». «Костик», – ответил мой будущий самый лучший друг. Оказалось, он из Ленинграда, занимался спортивными мотогонками, действительно на год старше меня, а если быть точным, на год и месяц, день рождения у него 15 марта. Звали его Константин, фамилия – Павл;вич. Вернувшись после завтрака, мы уже сели вместе и рассказывали по очереди, и все сослуживцы, человек 200, кто находился в этом зале, слушали наши байки.

Глава II. УЧЕБКА

В конце недельного житья в спортзале нас однажды, уже поздним вечером, когда укладывались спать, подняли и под проливным дождём стали рассаживать по машинам. Вскоре мы стояли на плацу той самой гайжунайской учебки, и «сваты» разбирали бойцов по подразделениям. Кто-то из сержантов кричал: «Кто хочет в операторы-наводчики ПТУРС?» Что такое ПТУРСы, мы с Костиком не знали. Оказалось, расшифровывается очень просто: противотанковые управляемые реактивные снаряды. Но почему-то нам это не казалось сильно романтичным. Так же кричали про механиков-водителей; интересовались, нет ли артистов, потому что одна рота специализировались как певческая; интересовались, нет ли у кого разряда по какому-либо виду спорта. Костик мог сказать, что у него первый разряд по мотогонкам, но так как у меня никакого разряда не было, а мы уже не мыслили себе службы друг без друга, он промолчал.
Нас в строю под нескончаемым ливнем становилось всё меньше. Костик уже порывался на каждый призыв тащить меня туда, а я не соглашался: «Это всё не то, давай ещё подождём». Вдруг появился невысокий, коренастый, с залысиной на лбу, которые были видны даже из-под шапки, с очень характерным голосом, десантник. Это был Миша Шуманский – наш будущий старшина. Его призвали служить, когда ему было 26 лет, ещё год, и он никогда бы не попал в армию. А почему его так долго не брали, я потом отдельно расскажу. Сейчас ему шёл двадцать девятый.
Гвардии старшина ВДВ Михаил Шуманский гаркнул на весь плац: «А кто, салаги, не сдрейфит пойти в морской десант?» «Морской десант? А что это?» – крикнул я. Миша ответил: «В обычном десанте бывают ночные прыжки – это всё туфта, морской десант прыгает ночью в 5-бальный шторм на море».
Уже попав в ВДВ, понимая, что это круто, я почувствовал, что может быть ещё круче. Мы переглянулись с Костиком и, не сказав друг другу ни слова, шагнули вперёд. Так мы попали во вторую роту первого батальона обычных десантников или «курков», или крылатой пехоты, как о десантниках пишут в газетах. Никакой это был не морской десант, просто Шуманский, настоящий психолог, не хотел, чтобы среди его подопечных были отказчики. И если уже гипотетически призывник не боялся прыгнуть ночью в 5-бальных шторм в открытое море, то днём с высоты 800 метров прыжок с Ан-2 точно не побоится сделать. Он оказался прав: именно в нашей роте не было ни одного отказчика.
Сержанты, которые все, по определению, являлись «старослужащими», хотя многие только-только окончили учебку, в частности, наш командир отделения, призвавшийся на полгода раньше нас, в мае, говорили: «Ничего, когда поймёте службу, служить будет легче». Меня бесили эти слова. Что значит понять службу, чего там понимать, и почему, если «понять», станет легче? Наверное, действительно нужно самому отслужить, чтобы увидеть, насколько верен был этот совет.
Я это уяснил уже в Кировабаде. И, действительно, всё стало просто и понятно. Служить было интересно, я бы даже сказал, не обременительно. То есть издержки перехода с гражданки на службу: тоска по дому, необходимость жить среди чужих, в общем-то, людей, жить по уставу, по распорядку – оказались вполне терпимы, всё это можно делать легко и просто, когда службу поймёшь. Понимание это приходило в самом процессе службы, в простых, казалось бы, событиях,  из которых она повседневно складывалась. Вот несколько примеров.
С торца здания нашей казармы лежала огромная железобетонная плита. Похоже, глухая, торцовая стенка (без окон) осталась после строительства, и мы, ставя на края ноги, чистили на ней сапоги. Плита лежала наискосок (как её, видимо, бросили) по отношению к стене дома. И вот как-то, уже по весне, то есть мы отслужили месяца 3-4, должна была в часть приехать какая-то генеральская проверка.
Командиру полка, который осматривал территорию, показалось некрасивым, что плита лежит не параллельно стене казармы. И он дал указание выровнять плиту и заодно отодвинуть её на пяток метров подальше от стены. Сержанты скомандовали нашему взводу (в учебке взвод ВДВ – 30 человек, по 10 в отделении плюс командир отделения, а командир первого отделения – он же замкомвзвода. Кстати, в линейных частях немножко по-другому: отделение ВДВ – это 7 человек, соответственно взвод – 21): обступить со всех сторон плиту и на счёт «раз, два» поднять её и перенести в указанное место.
Но мы-то не дураки. Мы прекрасно видели эту плиту, прикинули, сколько она может весить, и определили, что 30-ю парами рук десантников, ещё не очень окрепших после гражданки, эту плиту не то что нести, даже сдвинуть с места нельзя. Поэтому, как мы считали, «поняв» службу, по команде «раз, два» мы все страшно напряглись, морды лица стали красными от натуги, но реально никто и не пытался поднимать тяжесть, просто изображали. Сержанты это увидели, дали команду «Строиться на плацу». Мы построились, сержант скомандовал: «Взвод, садись!» Мы присели на корточки, поступила команда: «Гусиным шагом вокруг плаца шагом марш!».
Прошли два круга, ноги уже отваливались, руки затекали, пот лил ручьём. Тут – без малейшей паузы, без перехода – новая команда: «К плите!» И плита как пушинка была поднята, мы готовы были её нести куда угодно, только чтобы не возвращаться на плац для гусиного шага.  Оказалось, 30 человек очень легко её поднимают, переносят, передвигают, подправляют.
Было у нас на учебно-тактическом поле, а на самом деле просто в лесу, место, которое мы называли Сапун-гора. Пусть извинят читательницы, а мужчины меня поймут: в связи с тем процессом, который в виде тренировки проходил на этой горе, мы, солдаты, немного переиначивали слово «Сапун».
В реальности это была не гора, а глубокий овраг. Упражнение на выносливость заключалось в следующем: один сержант вставал на одном краю оврага, другой – на противоположном. Мы, допустим, стоим построенные в колонну по три на одном краю оврага, следует команда «Газы», по которой нужно надеть противогаз. И тут же сержант, стоящий на другом краю оврага, командует: «Взвод, стройся!» Значит, нужно стать за сержантом в колонну по три. Кубарем летишь вниз, потом на четвереньках, задыхаясь, карабкаешься вверх. Только-только построился, сержант напротив кричит: «Взвод, стройся!»
Я хорошо запомнил весь этот процесс, хотя прошёл его только один раз, и вот при каких обстоятельствах. От самого завтрака на учебно-тактическом поле отрабатывались перестроения «Из колонны», «К бою» и прочее, прочее… Несколько часов беготни в полной боевой, ползания по-пластунски и многих других прелестей в условиях сырого прибалтийского климата, когда вместо снега сплошная слякоть под ногами. Вымотанные, мы направлялись в расположение роты, готовясь, чуть-чуть почистившись, следовать на обед.
И вот выходим на плац, остаётся его пересечь, чтобы подойти к зданию роты. Командир взвода, кстати, замечательнейший офицер, лейтенант Жигалов командует: «Взвод, запевай!» Какое, к чёрту, запевай? Язык на плече и слова всех песен напрочь забыты. Лейтенант – очень спокойно: «Взвод, стой!» И – ещё спокойней – замкомвзвода старшему сержанту Глухову (Гл;хачу, как мы его звали. Ксати, тоже отличный старший сержант): «Гл;хач, покажи бойцам, что они неправы». Гл;хач скомандовал: «Кругом! Бегом марш!» Мы знали: до обеда 20 минут, если просто 20 минут будем бегать, ничего страшного, не умрём, даже если дадут команду «Газы!», тоже не умрём, но мы не знали, что Гл;хач погонит нас на Сапун-гору. Через 10 минут таких построений в противогазах на разных краях оврага я чувствовал, что внутри противогаза стакана два моего пота. Когда последовала команда: «Бегом, в роту!» – мы действительно бегом добежали до плаца. Когда только вступили на плац, и Гл;хач скомандовал: «Взвод, запевай!» – мы гаркнули так браво: «Нам, парашютистам, привольно на небе чистом!», что дежурный по части выскочил из штаба посмотреть на бравых десантников.
В разнобой идут воспоминания. Про плац и про выскочившего дежурного по части вспомнилась ещё такая история. Это уже было в мае, мы сдавали выпускные экзамены. Кстати, до сих пор помню, экзамены (перед прыжком с АН-2) сдавали по 43 дисциплинам. Нужно сказать, что готовили десантников в учебке как надо. Кроме многочисленных стрелковых упражнений, причём из автомата Калашникова, из пистолета Макарова, из пулемёта, из гранатомёта, была парашютно-десантная подготовка, по физической подготовке, если мне не изменяет память, – 5 упражнений, была работа на рации, вождение автомашины, первая санитарная помощь, ориентирование, что-то ещё, и, конечно же, политподготовка.
Одним из экзаменов был, конечно, экзамен по строевой, куда входило специальное упражнение на командирский голос. Экзамен принимался таким образом: наше отделение стояло на плацу, командир взвода проводил непосредственно приём экзаменов в присутствии проверяющего из штаба ВДВ. По-очереди из строя вызывались курсанты, которые должны были, стоя в качестве командира перед отделением, отдавать различные команды. Например: «Отделение, равняйсь! Смирно! Нале-во! Напра-во!» и так далее. Доходит очередь до меня. Скажу честно, мне очень нравилось отдавать команды. Вообще строевая нравилась, да, впрочем, всё мне в армии очень нравилось. И вот командир взвода командует:
– Курсант Миронов!
– Я!
– Выйти из строя.
– Есть. – Вышел, развернулся лицом к своим товарищам, и лейтенант говорит: «Командуйте». А я был уже шестым или седьмым. Ну и скучно слушать одно и то же «отделение равняйсь, смирно». Я и гаркнул во всё воронье горло:
– Полк, смирно!
В армии в соответствии с Уставом есть такое правило: если в часть приезжает вышестоящее начальство, например, комдив, то первый, кто его увидит, обязан подать команду всему полку именно такую: «Полк, смирно!».
Наша казарма была самой дальней от штаба, третьей, то есть мы были на противоположном конце плаца, но гаркнул я, видимо, не хило. Из штаба выскочил, надевая на ходу фуражку, дежурный по части и бросился в сторону КПП, ища глазами автомобиль, либо самого генерала. То есть, он решил, что кто-то подал команду в связи с прибытием начальства. Помню, Жигалов сначала хохотнул, потом сделал мне замечание. Сделал он это в дружеско-грубоватой форме, а за экзамен поставил пятёрку.
С Костиком мы были неразлейвода.14 февраля, на мой день рождения, приезжала Мариночка, сестра, вместе с Толяном.  После полудня меня отпустили с ночёвкой в гостиницу при части под названием «Купол».  Вместе со мной отпустили и Костика, ночевать, правда, ему в гостинице не разрешили. А через какое-то время к Костику приехала мама. Мы в это время были на зимнем выходе, в районе стрельбища: двое суток жили в самодельных плащ-палатках, спали на морозе, одним словом, закалялись физически и морально. Было такое специальное занятие в программе обучения. И вот проспали первую ночь (проспали – это громко сказано, потому что от холода заснуть было невозможно) и вдруг утром прибегают и говорят, что к Павл;вичу приехала мать, и ему разрешают ехать в расположение. И когда Костик уехал, все наши в моём втором отделении удивились и спрашивают: «Серёга, а ты чего не поехал?» А я им говорю: «Это к Костику мать приехала, а не ко мне». А они вдруг говорят: «Так вы же братья!» Так, оказывается, виделась наша дружба со стороны даже для тех, с кем мы 24 часа бок о бок жили служили. Это правда. У нас с Костиком были общие деньги, на эти деньги мы ходили в «Булдырь», так мы называли чайную в клубе, где покупали печенье, конфеты, сгущёнку (есть в армии в начале службы всегда хотелось).

Глава III. СТАРШИНА ШУМАНСКИЙ

Миша Шуманский «загремел под фанфары» в армию с должности, как сейчас бы сказали, продюсера «Песняров». Тогда, в советское время, он был что-то вроде администратора, причём отвечал за всё: и за аппаратуру, и за билеты, и за инструменты, и за питание – одним словом, незаменимый человек.
Мы все спали в большой казарме, где по двум сторонам стояли двухъярусные койки, а центральный проход между ними был застлан линолеумом ядовито-оранжевого цвета, прибитым по краям жестяными полосками, который почему-то все в роте, и прежде всего сержанты, а главное – сам Шуманский называли до сих пор мне непонятным словом «рылин». Самое страшное – в течение дня услышать от любого сержанта: «Ну, ты у меня сегодня будешь спать на рылине!» Потом расскажу, что это такое, отдельно.
В казарме, ближе к ружпарку, напротив ленкомнаты и недалеко от тумбочки дневального была дверь в сержантскую комнату, там на одноярусных койках спали сержанты во главе со старшиной роты Шуманским. Краем уха из сержантской комнаты я слышал обрывки какой-то истории, из которой следовало, что Миша Шуманский где-то прокололся (кому-то не понравился), и его быстренько спровадили в армию уже на излёте призывного возраста. Он был старше всех нас лет на 8, являлся очень незаурядной личностью, и мы его безумно боялись и боготворили одновременно.
Описываю типичную поверку личного состава перед отбоем.
Между рядом кроватей и рылином на противоположной (от той части казармы, где спали мы с Костиком) стороне построена повзводно рота. Сержанты стоят во главе каждого отделения. Шуманский в начищенных сапогах, гимнастерке, через отворот которой виден десантный тельник. Тельник изнутри подпирается огромными грудными мышцами: про таких, как Миша Шуманский, говорились слова: «амбал», «шкаф», «6х9» и прочие эпитеты, характеризующие очень сильного и накаченного парня.
Стоя в начищенных сапогах (которые обязательно оставляли чёрные следы на этом проклятом рыжим рылине), Миша Шуманский, страшно вращая глазами и всем видом показывая жуткое неудовольствие от одного нашего вида, медленно и с расстановкой зачитывал по алфавиту весь личный состав. Услышал свою фамилию, нужно было громко крикнуть: «Я!» Если кто-то кричал тихо, немедленно следовала мишина реакция: «Что, заснул уже, гвардеец хренов?!» Или другой вариант: «Кто там тихо пискнул из-под юбки?» Вариантов было бессчётное множество, наш старшина повторялся очень редко.
Апофеозом каждой вечерней поверки были заключительные слова после её завершения. Тут самое страшное, что, произносимые Шуманским, они звучали безумно смешно, но не дай бог расхохотаться или даже просто улыбнуться – всю ночь проведёшь на рылине.
Звучало это примерно так: «Рота, внимание! Сейчас я, старшина Воздушно-десантных войск, ваш любимый старшина Шуманский, скомандую «отбой», и если через 30 секунд я увижу хоть одного неотбившегося бойца, клянусь костьми моей бабушки, я его тогда так отобью, что мама родная не узнает. А если уже после отбоя в расположении казармы я увижу хоть одну блуждающую звезду, которая будет жалобно пищать, что якобы она пи-пи хочет, я задую эту звёздочку навсегда, только копоть одна останется!» В таком духе Миша мог продолжать минут 5. А потом, действительно, шла резкая, как щелчок курка, команда: «Отбой!» Самое тяжёлое было то, что нам, спящим на противоположной стороне рылина, нужно было сначала добежать вдоль рылина практически до ружпарка, обогнуть рылин, а потом уже мчаться к своей койке, потому как заступать курсантам на рылин (и во время отбоя, и днём) было категорически запрещено – это была территория только сержантских сапог. А вот очищать этот злосчастный рылин от чёрных следов, оставляемых резиновыми подошвами сапог, – уже участь провинившихся курсантов.
Всяческие «блуждающие звёзды» и проштрафившиеся в течение дня курсанты после отбоя снимали сапоги, разматывали портянки, снимали ремни, засучивали рукава, брали в умывальной комнате тазики, наливали холодную (тёплой, конечно, не было никогда) воду, крошили хозяйственное мыло, брали какие-то тряпочки и, как тюлени на лежбище, ложились по всей площади рылина, каждый мысленно выбирал себе некий участок, а иногда этот участок обозначал сержант – дежурный по роте, и начинали тереть. Буквально через 10 минут практически все либо просто спали, либо дремали, но рука, трущая рылин, не останавливалась ни на секунду, потому что зоркое око дежурного по роте как раз и наблюдало за тем, чтобы рука не останавливалась. Если даже глаза закрыты или от некоторых раздавался уютный храп, это не являлось нарушением, но вот если рука замирала, то следовала команда, а иногда даже, чтобы проснулся, курсант отправлялся на турник. Сделав несколько раз подъём переворотом или просто подтянувшись, он вновь возвращался на рылин. По опыту мы знали, что, самое позднее, где-то в час ночи (отбой производился строго в 22.00), даже если рылин не будет блестеть, как новенький (или, по выражению Шуманского, «как у кота яйца»), всё равно нас отправят спать, потому что подъём следовал – так же строго – в 6.00.
О том, что Шуманский работал с «Песнярами», мы узнали накануне 23 февраля, когда по всему полку разнеслась весть, что 23-го в клубе дадут концерт «Песняры».
Большинство из нас на гражданке никогда не видели эту легендарную группу вживую, только по телевизору или слушали на пластинках, поэтому ажиотаж был страшный. Каждая рота переживала, где достанутся им места, и как распорядятся командиры с точки зрения рассадки. Понятно, первые лучшие места занимали офицеры с жёнами и детьми, нам очень хотелось быть хоть немножко поближе, а не на самой галёрке. И вот ту-то мы вдруг услышали, что вторая рота, конечно, будет сидеть ближе всех, потому что «Песняры» приезжают не просто с шефским концертом, а они приезжают к своему администратору – к Мише Шуманскому – и дают концерт по его просьбе. Когда приехали «Песняры», мы, зайдя в клуб и заняв очень почётные близкие места, увидели, как наш Миша Шуманский (в форме, но казалось, что он буквально одет в штатское) по-деловому ходил по сцене. Проверял разъёмы, переставлял ударную установку и светился таким счастьем, что мы поняли – действительно, наш старшина очень свой человек для «Песняров».
А когда Мулявин, начиная концерт, сказал, что по просьбе их друга и товарища Михаила Шуманского они прибыли в нашу часть и поздравляют этим концертом его и всех нас с 23 февраля, мы поняли: круче нашего старшины нет никого не только в нашем полку, а во всех Вооруженных Силах Советского Союза.
Миша Шуманский, бесспорно, был настоящим старшиной – строгим, но справедливым. И нам, пацанам, очень много дал не только как старший по званию начальник, а просто как старший брат, за что ему огромное спасибо. Уверен, не только я, вся наша 2-я рота его помнит. Очень бы хотелось, чтобы до него дошёл привет из Гайжуная от курсанта Миронова.

Глава IV. БУДНИ ДЕСАНТНИКОВ

Промозглый январь, на улице темно и, конечно же, очень холодно. Почему-то запомнилось, что температура всё время была где-то около нуля, то плюс один, то минус один, то немножко побольше. Снег выпадал редко и если он выпадал за ночь, вместе физической зарядки мы отправлялись чистить плац. Это было даже, как сейчас говорят, в кайф.
А обычно утро начиналось так. Звучала команда «Подъём!», я практически никогда уже не спал, но лежал, мысленно готовясь и содрогаясь от необходимости из-под тёплого одеяла (хотя какое оно тёплое? – обычное тонкое, байковое, но как-то вроде не мёрзли) выскакивать сначала в расположение казармы, а потом на улицу.  Ещё в первой экспедиции я привык просыпаться хотя бы за 5 минут до того, как кто-то разбудит либо зазвенит будильник. И до сих пор всегда у меня именно так.
Итак, 6.00. «Рота, подъём! Выходи строиться на физическую зарядку, форма одежды номер три: голый торс и в рукавицах!» Это была не шутка, это действительно была стандартная форма одежды номер три. Даже при минусовой температуре мы бегали (а зарядка начиналась с 3-километрового кросса), а потом занимались в спортгородке именно с голым торсом. А варежки солдатские с одним большим пальцем нужны были для турника, потому что без варежек кожа прилипала к холодному железу со всеми вытекающими последствиями. Эта знаменитая «форма номер три» у нас, курсантов, транслировалась в команду: «Рота, подъём! Выходи строиться на физическую зарядку, форма одежды номер три: трусы в скатку и в рукавицах!»
Кстати, много-много лет спустя, в геологии, я делал так же. И сейчас, особенно когда страшный недосып и когда просто нет никаких сил встать, сам себе командую именно так. Очень помогает.
И вот, ёжась, мы выходим на плац, строимся в колонну по три, старшина или кто-то из сержантов командует: «Напра-во! Бегом, марш!» Мы бежим, бежим по асфальтовой дороге полтора километра до самоходки, как мы это называли: дорога упиралась в другую учебку, где учились десантники-артиллеристы, и перед воротами их части на круглой клумбе стояла маленькая самоходка. Как раз до неё было ровно полтора километра, мы её огибали и возвращались в спортивный городок.
Не сочтите за моветон, но из песни слова не выбросишь, и внимательный читатель наверняка заметил, что сразу же после подъёма то, что мы обычно делаем по утрам, как-то не просматривалось. Потому, что нас сразу выгоняли на улицу. Но, отбежав примерно с полкилометра от части, сержанты командовали: «Рота, стой! Три минуты оправиться». И шумной ватагой, ломая строй, мы мчались в лес у дороги выполнять команду соответствующим образом. А потом бег продолжался. Редко кто пытался остаться в лесу, рассчитывая на обратном пути присоединиться к строю. Во-первых, за то время, пока мы бегаем, без движения с голым торсом много в лесу не просидишь, а, во-вторых, бдительные сержанты, сами в недавнем прошлом будучи курсантами, прекрасно знали все наши хитрости и уловки. По возвращении в расположение нужно было быстро умыться, почистить зубы, а самое главное  – тщательно заправить свою койку. Причём это было целое искусство. Нужно было подбить рантик, чтобы одеяло, специальным образом натянутое на матрас, выглядело не каким-то блином, а имело строго прямоугольную, с прямыми гранями с торцов, форму. Грани подбивались с помощь табуретки. Табуретка опрокидывалась ножками кверху, двигалась одной рукой вдоль края одеяла и матраца, а другая рука подбивала снизу одеяло, делая прямой угол. Кстати, на всё это уходили считанные секунды.
Потом следовала команда вновь строиться на плацу. Здесь уже мы были в х/б, в шапках, при любой температуре, даже очень холодной, бушлаты никогда в столовую не надевались. С песней (ох, как поётся на голодный желудок!) шли в столовую, там очень быстро ели, возвращались в расположение, открывался ружпарк, брались автоматы, полная боевая: ранцы десантника, сапёрная лопатка, противогаз. И шли на занятия. Предметов, как я уже говорил, было очень много.
Мы с Костиком всегда в строю стояли рядом, упражнения на стрельбище выполняли вместе по очереди. Если где-то требовалось, например, при парашютно-десантной подготовке, либо на укладке парашютов, либо в спортзале работать в паре, мы с ним всегда и работали. Тогда ещё в ВДВ не практиковалось каратэ, а все курсанты изучали боевое самбо. Как на первом же занятии нам объяснил инструктор, боевое самбо отличается от спортивного двумя вещами: перед проведением приёма нужно противника хорошо ударить, а по завершении приёма просто добить. На том и стояли.
Хорошо помню первое занятие по боевому самбо. Офицер, старлей, построил наш взвод и сказал, что будем отрабатывать уход и защиту от удара спереди. Он пригласил сержанта, приказал ему: «Бей!» Сержант попытался прямым ударом попасть в лицо офицеру, тот поднырнул, сделал полшага в сторону, специфическим приёмом обхватил руку бьющего и завернул её тому за спину. Всё было быстро и очень красиво.
После этого старлей, почему-то глядя на меня, сказал:
– Курсант!
Я ответил: «Я».
– Выйти из строя.
Я вышел. Он стал в двух шагах от меня и сказал:
– Приём видели?
Я ответил: «Так точно».
– Тогда действуйте!
И, не успев договорить эти слова, со всего маха ударил прямой. Очнулся я на земле, из губы текла кровь. Оказалось, он надел мне нижнюю губу на мой же клык. До сих пор под левым усом у меня этот шрам.
Надо сказать, старлей сам перепугался. Я не попытался, не успел не то чтобы приём провести, а просто даже чуть-чуть отклониться.
Быстренько с сержантом меня отправили в медпункт. Ну, ничего серьёзного там не оказалось, кровь быстро остановили, я даже вернулся в строй, правда, когда уже перешли от боевого самбо к занятию на турнике. Но урок был хороший, и с Костиком мы каждый вечер отрабатывали все те приемы, которые нам показывали на занятиях. И когда я, спустя полгода, приехал в Кировабад и в мае в Геране принимал молодых, мог блеснуть знанием многих приёмчиков и умением и нападать, и защищаться.

Глава V. ПРАЗДНИЧНЫЙ УЖИН

 Одним из самых интересных и по жизни полезных был в учебке предмет  «Огневая подготовка». Как водится, начали мы с изучения материальной части, для этого ходили в учебный корпус в специальный класс, где на стенах висели схемы сборки и разборки автомата, пулемёта, пистолета Макарова, гранатомета, гранат: Ф-1, РГД-5 (Ф-1 – это ничто иное как «лимонка» –  граната оборонительная, её бросают из окопа, а РГД-5, такая «консервная баночка» с чекой, –  граната наступательная, её бросают перед собой во время атаки).
Потом начались регулярные занятия, иногда по 2 раза в день, а уж по количеству раз в неделе, можно сказать, практически ежедневно –  походы на стрельбище. Написал «походы», хотя правильнее написать «маршброски». Стрельбище было где-то километрах в пяти. И туда, и обратно всегда выдвигались, практически без исключений, бегом.
Первое упражнение самое простое –  стрельба лёжа со 100 метров в грудную мишень (это «боец» в окопе). Стреляешь одиночными патронами из АКМС. У десантников автоматы Калашникова со складывающимся прикладом (так удобнее десантироваться). АКМС отличался от предыдущей модели только специальным хитроумно срезанным наискосок компенсатором, который навинчивался на конец ствола. Этот компенсатор помогал во время стрельбы очередями удерживать автомат в одном направлении, чтобы отдачей не «уводило» ствол.
В учебке нас учили стрелять из, прежде всего, автомата, пулемёта Калашникова, из пистолета Макарова, из гранатомёта, также учили правильно и метко бросать гранаты, а ещё отдельным предметом шло подрывное дело. Закладывать заряд под что-нибудь, типа железной дороги, либо моста, либо трубопровода и подрывать. Стрелять я любил и, можно даже сказать, умел, так как научился быстро. На гражданке доводилось стрелять только из охотничьего ружья (в первой экспедиции), а ещё я с удовольствием и много стрелял в тире из «воздушки», по крайней мере, что такое «по центру» и «под яблочко» я понимал. Самое сложное, но зато самое интересное было упражнение учебных стрельб № 3.
Курсант находится в окопе. В автоматном магазине 10 патронов, на поясе граната РГД-5 (как правило, учебная). По команде «К бою, вперёд!» нужно выскочить из окопа и бежать на огневой рубеж. Дальше шла команда «Газы!», после которой надевался противогаз, желательно за 8 секунд (это «отлично» по нормативам ЗОМП – защиты от оружия массового поражения). При этом автомат клался стволом вперёд на выставленный и поднятый кверху подъём сапога. Кстати, стекла в противогазе натирались какой-то свечкой, чтобы не запотевали, но помогало это не всегда.
Первой появлялась группа «пехоты за бруствером», то есть это как бы плечи и голова на уровне земли, как будто противники выглядывают из окопа. И требовалось обязательно на ходу, желательно короткой очередью (а короткая очередь –  это два патрона) именно на ходу, то есть, не останавливаясь ни на секунду, поразить эту «группу пехоты». После того как мишень падала, можно было снять противогаз. Затем поднималась грудная мишень в окопе (метрах в 25) и следовало метнуть туда гранату. Если граната оказывалась дальше метра от окопа – оценка неудовлетворительная, если в пределах метра, но перед окопом (перед бруствером) – это была тройка, если в пределах метра, но за окопом (с той стороны, где нет бруствера), ставилась четверка, а если граната оказывалась в окопе, это уже пять баллов.
После броска гранаты нужно было бежать что есть силы как можно дальше, хотя со временем, выполняя на разных направлениях на стрельбище это упражнение, мы уже знали где, на каком месте находится удобное «лежбище», то есть место, где можно залечь и удобно пристроиться для стрельбы лежа. Завершающая часть упражнения заключалась в том, что на расстоянии метров 200-300 (то есть, чем дальше ты успеешь пробежать, пока мишени не появятся, тем меньше будет расстояние) поднимались две бегущие фигуры –  мишени, имитирующие «противника» в полный рост. Они двигались иногда справа налево, иногда слева направо. Двигались с такой скоростью, как будто человек бежит, и нужно было лежа, хоть одиночными, хоть очередями поразить обе эти мишени. Высшим пилотажем (то есть не только «5» по совокупности всех трех стрельб, входящих в единое упражнение № 3) считалось при осмотре оружия по специальной команде «Разряжай! Оружие к осмотру!» продемонстрировать 6 не использованных патронов, то есть использовать только два для короткой очереди по первой мишени и по одному одиночному для двух вторых.
Я приношу извинения за такие технические и, наверняка, особенно для женской части читающей аудитории, неинтересные подробности. Но тот факт, что я до сих пор в деталях помню не только само упражнение, а даже те самые «лежбища», с которых удобнее всего было стрелять, говорит, что стрельба действительно мне нравилась, и огневая подготовка в ВДВ стоит, как минимум, на втором месте (если не на первом) после парашютно-десантной.
А теперь, несмотря на приятное название этой главы, немного грустной лирики. Собственно говоря, именно из-за следующей истории я и записал этот сюжет.
Выше уже говорилось, что на 14 февраля 1972 года ко мне в учебку приехала сестра Мариночка с моим другом Толяном. Днём нас с Костиком отпустили к ним. Мы, признаюсь честно, немного выпив (Толян привёз бутылку вина), сначала просто демонстрировали приёмы самбо, а потом стали требовать от Толяна, чтобы он нас по очереди бил ножом снизу, сверху, сбоку, при этом нож ему вкладывали настоящий. Правда, столовый. И мы лихо «расправлялись» с наносящим удары ножом.
Мне разрешили остаться на ночь, но утром, это было как раз 14 февраля, я должен был прибыть в расположение роты для утренней поверки и осмотра. Предполагалось, что потом на весь день, а, может быть, ещё на одну ночь отпустят в гостиницу «Купол». Это мне обещали и старшина Шуманский, и наш замкомвзвода Глухов, да и наш непосредственный начальник – командир отделения.
Но ротный (которого мы уже к тому времени почему-то звали «Холюрой») поступил «по-холюрному». Он вдруг заявил, что сегодня мы с утра выдвигаемся на стрельбище и остаёмся там на ночь, потому что впервые предстоят ночные стрельбы. И курсант Миронов никак не должен пропустить такое «счастье».
Я видел, как командиры отделений нашего взвода подошли к ротному, потом подошел Гл;хач, потом Шуманский, но «Холюра» остался непреклонен. А Маринка с Толяном, увидя, что меня так долго нет, пришли в часть к нашей казарме. И вот такая картинка. У подъезда, ведущего в расположение, стоит Маринка, рядом нервно курящий Толян, а мы на плацу в полной боевой. К Маринке подошёл замкомвзвода Гл;хач, развёл руками, отводя взгляд в сторону, объяснил, что командир роты не разрешает. У Маринки слёзы на глазах. Вот-вот поступит команда «Правое плечо вперёд, бегом, марш!» Я чувствую, что у самого защипало в глазах, отворачиваюсь, чтобы не заметила сестра, и вижу, что у Костика и практически у всего нашего отделения глаза на мокром месте. Самое удивительное, морщатся, чтобы не заплакать, и наши сержанты. А Маринка уже ревёт просто в три ручья. Я подумал: ну ещё не хватало запричитать, а то получится так, как бывает, когда на войну уходят.
Но вот – команда: «Правое плечо вперёд, бегом, марш!» Я махнул Маринке и Толяну рукой. Весь день на стрельбище кошки скребли на душе, даже, по-моему, и стрелял я в тот день не очень. Настал вечер, стемнело, мы намазали мушки автоматов фосфором, чтобы в темноте можно было прицеливаться, и стали стрелять по огневой пулемётной точке. На расстоянии примерно 100 метров появлялась та же самая грудная фигура, которую не видно, а посередине мигала лампочка от карманного фонарика –  имитировала огонь пулемёта. Вот по этой лампочке, или, по крайней мере, в направлении её и нужно было стрелять. Патроны для того, чтобы корректировать огонь, давались так: на три обычных один с трассирующей пулей. По трассеру можно было видеть, куда ложатся пули, и ты сам должен был корректировать свой огонь.
По очереди, по три-четыре человека, по команде мы впрыгивали в окоп и стреляли из окопа, разряжали магазины, снова заряжали. Одним словом, долгая такая канитель.
Уже все отстрелялись, времени, наверное, было 11 вечера (стемнело где-то часов в шесть), и мы чувствуем, что скоро побежим назад, в часть. На командную вышку позвали офицеров для разбора стрельб, с нами остались сержанты. И вдруг меня отзывает старший сержант Глухов (никогда этого не забуду!) и говорит:
– Ну что, Серёга, у тебя сегодня день рождения?
Я говорю:
– Так точно.
– Девятнадцать?
– Так точно.
Он:
– Ты уж прости, что не удалось тебя оставить с сестрой, но ты сам видел –  ротный был непреклонен.
Я:
– Да чего уж там.
А у самого опять глаза на мокром месте.
Тогда вдруг он достаёт из-за пазухи два магазина:
– Давай сейчас на третье направление, в окоп не прыгай, просто встань перед окопом и туда, в сторону полигона, пали как ты хочешь. Попробуй ствол под сорок пять градусов в небо направь и поводи им.
Я спрашиваю:
– А что в магазинах?
– 60 штук, только одни трассеры, разноцветные. Когда услышишь мат и крики с вышки, не обращай внимания, пока два магазина не расстреляешь. Потом бегом сюда, я отмажу.
Я схватил два магазина, один тут же присоединил к автомату и помчался на третье направление. Было темно, но так как днём здесь всё хожено-перехожено, ориентировался прекрасно. Я встал, поставил предохранитель на стрельбу очередью, передёрнул затвор, нажал на курок и буквально за несколько секунд, делая веер стволом, расстрелял весь магазин. Быстро перезарядил. В это время с вышки уже послышались «изящные» выкрики по громкоговорителю: «Какой м….к там стреляет? Прекратить немедленно! Сейчас я ему на … устрою стрельбу!» Не обращая внимания на это звуковое сопровождение моего, можно сказать, «праздничного ужина», я, расстрелял и второй рожок с чувством, с толком, с расстановкой. Короткими, длинными, чередующимися –  одним словом, растянул удовольствие. И было так весело, так здорово в день рождения самому себе устроить салют (на самом-то деле, конечно, это Гл;хач устроил). Радости было – вагон и маленькая тележка. И как-то уже не так стало обидно, что меня разлучили с Маринкой, которая ещё днём должна была уехать – на следующее утро ей нужно было на работу.
Быстро вернувшись, отдал магазины Гл;хачу. День рождения днём рождения, но он, как должно, проверил мой автомат. То есть я продемонстрировал, что автомат разряжен, патронов нет. И стал в строй. А самое интересное – мои ребята из взвода даже не догадались, что стрелял я. Они горячо обсуждали, какой м… пуляет там и, конечно же, решили, что это оттягивается кто-то из сержантов. Только уже на обратном марш-броске я тихонько сказал Костику, какой мне Гл;хач сделал подарок. Костик откомментировал: «Так это был ты? Круто!»
Вот такой был у меня день рождения 14 февраля 1972 года.

Глава VI. ПЕРВЫЙ ПРЫЖОК

Через три недели после начала учёбы мы приступили к освоению материальной части. Тогда в десанте боевым был парашют, который назывался Д-1-8 серии 3. Мы узнали, что ткань, из которой шьют купола, называется перкаль. Узнали, что изобретателем парашюта был русский актёр Котельников. Да, он был актёром, но очень увлекался авиацией. И когда на его глазах во время показательных полётов, ещё перед первой мировой войной, один из лётчиков, делая «мёртвую петлю» (петля Нестерова), просто выпал из кабины и, камнем ринувшись вниз, разбился о землю, он понял, что нужно что-то придумать, чтобы лётчики могли спасаться.
Сначала он решил заложить свёрнутый купол в шлем на голове лётчика, но, проведя самые первые испытания (видимо, с крыши дома), понял, что в результате динамического удара (это когда купол раскрывается и падающее тело резко тормозится, причём, реально это происходит в виде мощного рывка) может просто оторвать голову или, как минимум, сломать шейные позвонки. И тогда Котельников придумал ранец и подвесную систему. Собственно говоря, все современные парашюты, даже очень продвинутые, в своей основе имеют именно эти гениальные инженерные разработки русского актёра Котельникова. Кстати, этот смелый человек, создав первый парашют, сам же его неоднократно испытывал.
Ещё на занятиях по матчасти мы узнали, что площадь основного парашюта 81 кв. м., площадь запасного – 49 кв. м. Купол запасного, по-моему, делается из капрона, а не из перкали. У парашюта 28 строп, сведённых по семь в четыре лямки. Для того, чтобы подстраховать парашютиста (мало ли, вдруг от волнения или от удара во время десантирования при прыжке из люка о борт самолёта потеряет сознание), предусмотрен специальный прибор, который имеет часовой механизм (как правило, заводится на 5 секунд) и барометрический, то есть прибор щёлкнет и раскроет парашют без участия человека. Либо через 5 секунд, либо, если часовой механизм не сработает, при достижении определённой высоты, то есть, давление увеличится и прибор сработает.
В предыдущем учебном периоде, то есть, с мая по ноябрь, произошёл трагический случай. Один из курсантов во время первого прыжка приземлился без сознания. Почему-то все решили, что он от волнения потерял сознание, видимо, его как следует медики не проверили. И на втором прыжке он вновь потерял сознание. У него что-то было с сосудами головного мозга, и от перепада давления он просто «отключался». А прибор не сработал, и курсант разбился. Тогда для нас (и вообще была команда по ВДВ) решили ставить два прибора. Когда я не так давно был в Ивановской области в 98-ой гвардейской дивизии ВДВ, специально спросил: сколько приборов сейчас ставят. Оказывается, один, но надёжный.
Изучив матчасть, мы начали занятия в парашютном городке.
На специальных стапелях находятся подвесные системы, мы их надевали, убиралась из-под ног скамейка, и мы висели в подвесной системе, учась отсчитывать ровно 5 секунд. Делается это очень просто – слудует про себя считать: «501, 502, 503, 504, 505, кольцо». Досчитав до 505, нужно дергать правой рукой кольцо. На самом деле, это такая красного цвета рамка, похожая на примитивную дверную ручку, которая примерно на половину всунута в специальный брезентовый кармашек на левой лямке и от которой тянется тросик с тремя шпильками (как три поводка на леске, когда рыбу ловят) на ранец. Дёргая кольцо, тянешь тросик, эти три шпильки выскакивают из специальных гнёзд и открывают ранец парашюта, а оттуда уже выскакивает подпружиненный шарик, обтянутый тканью, а он уже вытягивает чехол со стабилизирующего парашютика (маленький парашютик, диаметр купола – 1,5 кв. м). Этот стабилизирующий парашютик стягивает чехол с основного парашюта.
Прыжок из самолёта бывает принудительный (когда кольцо дёргать не надо: цепляешь карабин за трос прямо в самолёте, и когда ты выпрыгиваешь из люка, эти шпильки выскакивают – их выдёргивает тросик, который остаётся болтающимся в самолете). Купол раскрывается практически немедленно, сразу же после того, как парашютист покинул самолёт. Есть прыжок на стабилизации. Здесь вытяжной фал, пристёгнутый специальным карабином к тросику внутри самолёта, раскрывает ранец, в результате открывается стабилизирующий парашют, который называется так потому, что помогает висеть ногами вниз в подвешенном состоянии, как будто тебя кто-то за шкирку держит. Через 5 секунд, когда ты дёргаешь кольцо, уже открывается основной парашют.
Это самое кольцо, которое по форме таковым не является, как я уже сказал, находится на левой лямке. Болтаясь в подвесной системе, по команде сержанта мы отсчитывали «501…» и так далее, после слова «кольцо» требовалось дёрнуть кольцо и тут же посмотреть вверх – проверить, как раскрылся купол, нет ли перехлёстов строп. Ещё на этом тренажёре обучали разворачиваться в воздухе, скользить, то есть заставлять парашют перемещаться по горизонтали и так далее. Это, можно сказать, тренажёр по изучению первого этапа прыжка.
Для выработки бесстрашия использовались и парашютная вышка, и специальный тренажёр – поднятый на значительную высоту макет фюзеляжа Ан-12. Внутри вдоль всего фюзеляжа шли натянутые тросы. Во время прыжка за них нужно было цеплять вытяжной фал, а подвесная, которая на тебе, заканчивалась специальной кареткой. Каретка вставлялась в направляющую. По команде следовало бежать к люку (это такой проём примерно 6 на 9 метров в хвосте самолёта), оттолкнувшись от края трапа, «лечь» на поток. На тренажёре это происходило таким образом: ты начинал на каретке скользить вперёд, и направляющая, спускаясь к земле, шла примерно метров 50-60. Ты отсчитывал «501…», а в конце нужно было уже готовить ноги к приземлению, потому что земля на тебя неслась с приличной скоростью, близкой к реальной, когда прыгаешь с парашютом.
В этом упражнении есть один нюанс: кто-то обязательно должен страховать бойца внизу, в частности, вовремя вставлять такой небольшой ломик в окончание направляющей, чтобы каретка осталась в направляющей, а не выскочила вслед за приземлившимся гвардейцем и не долбанула бы его сзади по башке. Пару раз, несмотря на страховку, такое случалось. Хорошо, что удары приходились не по голове, а где-то по загривку, но гематомы были у ребят здоровущие.
Наконец, говоря о парашютной подготовке, нельзя забыть ещё об одном гениальном изобретении инструкторов. Дело в том, что при приземлении, если ноги будут растопырены, удар на ногу приходится такой (называлась сила удара в килограммах, врать не буду, не помню), что кость, как правило, не выдерживает и гарантировано можно сломать одну или даже обе ноги. Поэтому главное правило – обязательно держать ноги, в частности ступни, вместе, плотно прижатыми. Более того, во время отрыва от трапа из люка необходимо и колени держать плотно сжатыми и не раздвигать ноги, иначе длинный чехол, в котором какое-то время будет находиться основной купол, может попасть между ног. У бойца, не сделавшего это своевременно, после первых секунд страха и неконтроля за ногами всё-таки может всплыть, что ноги нужно сжать. Бывали случаи, когда сжимали ноги, коленями зажимая собственный парашют, и так летели, пока не соображали, что нужно раздвинуть ноги, чтобы отпустить парашют.
Для отработки всех этих деталей, то есть, привычки прижимать и колени, и ступни, инструкторы придумали вот какое упражнение.
На площадке устраиваются три трамплина или три пьедестала, похожие на те, на которые становятся спортсмены, когда им вручают, допустим, олимпийские медали. Первый пьедестал примерно на высоте одного метра, второй где-то на высоте полутора и третий – на высоте двух метров. Если прыгаешь с двухметровой высоты, сила удара о землю примерно равна силе удара при приземлении с парашютом. И вот курсанты брали какие-нибудь две щепочки, забирались на эти пьедесталы и зажимали одну щепочку между колен, а другую между ступней, и по команде прыгали. Если при приземлении обе щепочки оставались на месте – это был прыжок на отлично, а если щепочки выпадали, значит, как образно говорили наши сержанты, «Чмо ты последнее». Такие тренировки шли почти три месяца.
И вот наступила прыжковая неделя. Наша рота прыгала во вторник, а в воскресенье заступила дежурной по части. Нашему взводу досталась столовая, а моему отделению «музыкальный цех», так мы называли посудомойку. Посуда вся алюминиевая, стояли огромные корыта, над каждым краны с холодной и горячей водой, процесс мытья заключался в последовательной передаче посуды из рук в руки, от первого корыта, до последнего, ополаскательного. Стояли обычно 5 человек. Когда передаёшь миску, то ставишь её или, по крайней мере, обозначаешь стуком, что у тебя готово, о край этих корыт. Можно добиться определённого ритма, чтобы передача тарелок происходила синхронно, под определённый музыкальный ритм. А иногда мы пели. Получалось неплохо, но проблема была в том, что вода не успевала стекать в канализацию и очень часто была не только в корытах, но и на полу – случалось, мы чуть ли не по колено стояли в воде.
Поздно вечером вернувшись с этого дежурства, я почувствовал, что стал прихрамывать. Я не мог снять сапог. Повели в медсанчать, там сапог разрезали. Нога оказалась опухшей, посиневшей: был когда-то натёртый мозоль и, видимо, от влаги началось заражение. Во вторник, когда рота пошла на прыжки, я в одном сапоге и в тапочке на другой ноге стоял у окна в расположении части. И с завистью, с тоской, а если сказать по правде, где-то, может, даже и с каким-то странным чувством, похожим на радость, что в этот раз миновала меня чаша сия, смотрел на своих товарищей.
Когда ближе к ужину они вернулись в роту, у всех на груди на хэбэшке гордо висел знак парашютиста с подвеской, на которой была выбита цифра, показывающая количество прыжков, – единица. Вот тут я расстроился не на шутку. Но нога зажила быстро, и через неделю сослуживцам предстоял второй прыжок, а меня ждал первый.
Первый прыжок – без оружия, с Ан-2, с высоты 800 метров.
Как раз к этому времени нападало довольно много снежку. Мы были в шапках-ушанках, в валенках (которые специальными резинками прикреплялись к ноге, чтобы не слетели в воздухе). Выдался хороший морозный день. И вот мы строем (где бегом, где шагом) пошли на аэродром. Парашюты нами уложены заранее (каждый свой парашют обязательно укладывает лично и лично потом расписывается в специальной ведомости). Когда пришли на аэродром, нас разбили на корабли (по 9 человек: 9 курсантов, 10-ый – выпускающий офицер). Офицер обычно выпускал несколько кораблей и где-нибудь на 7-ом или 8-ом прыгал сам.
Я обратил внимание, что в том корабле, в котором оказался я, был наш взводный, хотя очень часто бойцы попадали к любому офицеру. Внутри фюзеляжа рассаживались таким образом: на сидениях напротив двери садилось 5 человек, а по левому борту, где дверь, садились 4 человека. Прыгать нужно было только после команды выпускающего, когда он хлопал тебя по плечу и говорил: «Пошёл!» Меня посадили так, что я сидел пятым по левому борту, прямо напротив двери. Обычно всех рассаживают по весу так, что самые тяжёлые прыгают первыми, самые лёгкие – последними. Шестым, то есть за мной, поставили Славу Поворотного, а он высокий, и вес у него чуть ли не в два раза больше моего. Я тогда не понял, почему сделали именно так.
Объяснение оказалось простым: ротный не исключал, что курсант Миронов испугался и сачканул первый прыжок под видом того, что у него болит нога. Офицер попросил Славу, если я замешкаюсь, помочь мне, то есть немножечко подтолкнуть пинком под зад. Но делать этого не пришлось. Честно говоря, на поле, сидя (а стоять с парашютом тяжело, парашют вместе с запаской весил 28 кг) в ряд по 9 человек и, перемещаясь с каждым новым вылетом Ан-2 всё ближе и ближе к посадке, быть спокойным едва ли возможно. Сердце, конечно же, уходило в пятки. Вдалеке видны раскрывающиеся парашюты, слышны ликующие крики. У моих однополчан, и у Костика, в частности, это был уже второй прыжок. Конечно, Костик во всех красках, да и не только он, рассказал мне все свои ощущения и нюансы, связанные с прыжком. Но мандраж был суровый.
Ещё больше, чем самого прыжка, я боялся испугаться, струсить и на глазах своих товарищей, а главное – Костика, оказаться отказчиком. И я нисколько не сомневался, что прыгну, чего бы мне это ни стоило. У меня было такое ощущение, что если бы даже парашют с меня сняли, я всё равно сиганул бы в дверь, когда подошёл бы мой черед.
И вот мы в самолёте. Взревел мотор. «Аннушка» очень быстро разбежалась и взмыла в небо. Это, кстати, был мой первый в жизни отрыв от земли, потому что, как я уже говорил, до армии я никогда на самолётах не летал. Все внове, все в диковинку, но внутри фюзеляж выглядит точно так же, как на тренажёрах. Сразу же после взлёта поступила команда: «Зацепить карабины». Карабин нужно всегда цеплять так, как будто ты горло подставляешь под трос. Этому тоже долго и настойчиво учили. Зацепили карабины. Самолёт кругами быстро набирал высоту. Над кабиной лётчиков три больших фонаря: жёлтый – «внимание», зелёный – «пошёл» и красный – «отставить».
Зажёгся жёлтый, лётчик развернулся в кресле и кивнул нашему выпускающему. Офицер, у которого карабин тоже был на всякий случай зацеплен, открыл внутрь фюзеляжа дверь. Шум мотора усилился, какие-то рваные клочья облаков, ветер, свист… Первые четверо по левому борту встали, немножко пригнулись и по одному стали подходить к люку. По команде и хлопку выпускающего отталкивались от порожка и быстро исчезали в проёме люка, только болтались, закручиваясь в воздухе, вытяжные фалы.
Подошёл четвёртый, и только он прыгнул, лейтенант повернулся ко мне, чтобы сказать: «Подходи». Мы по правому борту уже стояли наизготовку, а я-то как раз напротив двери, и прямо со своего места в два прыжка оказался за бортом. Ветер, меня куда-то крутануло, и в ту же секунду я почувствовал сначала, что меня кто-то схватил за шкирку и буквально через две секунды с неповторимым шелестом, а потом с резким хлопком, в результате которого меня сильно встряхнуло, раскрылся купол. Первое, что почувствовал и услышал: тишина. После рёва мотора было очень тихо. Но меня переполнял необыкновенный восторг, и я заорал что есть мочи. Поорав секунд пять, вдруг вспомнил, что нужно посмотреть на купол. Посмотрел, убедился, что купол полный, стропы не перехлёстнуты. Земли не было видно  из-за большой облачности.
Я висел, как в молоке, с опаской (с опаской – так уж сказано из нынешнего времени, тогда всё сердце наполняла радость, что я это сделал, что я теперь настоящий десантник, что я прыгнул), правда, поглядывая, нет ли рядом кого-нибудь, чтобы наши купола не сошлись. И ещё в воздухе подумал: а вот было бы здорово сегодня второй раз сигануть, чтобы у меня тоже было два прыжка, как у всех. Пока эти мысли неслись в голове, а с высоты 800 метров летишь где-то минуты полторы-две, вдруг внизу белизна облаков стала темнеть и рассеиваться, и я увидел землю и много-много парашютистов, собирающих парашюты. Там, куда я приближался, вроде было пусто и мне не грозило кого-нибудь придавить. Я уже, как учили, вытянул сдвинутые вместе ступни в валенках так, чтобы из-под запаски была видна треть моих ступней, и стал ждать землю. Удар оказался очень даже не сильным (все-таки снег), я завалился на бок и быстро, как учили, за нижние лямки стал тянуть, чтобы гасить парашют. Потом даже вскочил и немножко забежал вбок, чтобы ветром – ветерок небольшой был – меня не потянуло.
На третьем прыжке я был свидетелем вот такой картинки. Прыгали мы на опушку леса, и кое-где виднелись сугробы, под которыми, наверное, прятались пни. У земли оказался довольно сильный ветер, один боец после приземления не успел погасить купол, и его понесло. То есть, купол надулся парусом, и бойца поволокло по земле. А он радостный, показывая мне большой палец, проскользил-прокатился мимо меня, пока купол мягко не обогнул такой «сугробик». Боец со всего маху ударился о пенёк, замаскированный снегом. Хорошо, что смотрел на меня, повернув голову, а то въехал бы в пень лицом. Иногда подобные случаи кончались очень печально. Недавно мне рассказали, что в Рязанском воздушно-десантном училище какое-то время тому назад пять курсантов погибли именно на земле – не смогли вовремя загасить парашюты, их волокло, и они просто разбились, ударившись о что-то там на местности. В Иваново мне показали, что теперь можно экстренно лямки отстегнуть – придумали специальное устройство, чтобы не волочиться за парашютом.
На земле, счастливый и радостный, я укладывал в парашютную сумку купол, и вдруг ко мне подбежал наш ротный. Он достал из кармана бушлата маленькую прямоугольную коробочку из серого картона. Сердце радостно забилось – там был значок парашютиста. Командир вручил его мне, сказав: «Молодец, Миронов!» И неожиданно предложил: «А хочешь ещё сегодня прыгнуть?» Я удивился, как будто он мои мысли прочёл – те, в воздухе. «Конечно», сказал я с радостью. «Давай, бегом!» И через полчаса я уже совершил второй прыжок. Совершил я его уже осмысленно, с чувством, с толком, с расстановкой, задержался на секунду в дверях, посмотрел на выпускающего, тот хлопнул меня по плечу: «Пошёл». Я оттолкнулся правой ногой и вновь испытал то же самое необыкновенное счастье, которое даётся только парашютисту в небе.
Закончил я службу с 25-ю прыжками. Это довольно много для того периода, то есть начала 70-х. Большинство дембелей осенью 73-го имели от 8 до 15 прыжков. А мне повезло. Но об этом я расскажу в следующих главах.
В расположении роты мы все не могли успокоиться и, наверное, не было человека в роте, который бы не выслушал мой рассказ о первых двух прыжках. Самое главное – я не подвёл своих: я не подвёл Костика, роту, я не подвёл Воздушно-десантные войска, я не подвёл мудрого военкома города Пушкина.

Глава VII. ДЕЖУРСТВО ПО ЧАСТИ

В наряд рота заступала примерно один раз в 10 дней. Три батальона по три роты в каждом батальоне, значит, – один раз в девять дней наступала очередь нашей роты. Наряды были такие: самый тяжёлый – караул, потом по степени непрестижности шли: столовая, дежурство по роте. А из «блатных» – дежурство по учебному корпусу и дежурство по клубу, а, наверное, самым «блатным» было дежурство по спортзалу.
Мы с Костиком больше всего любили, если нам попадало дежурить в спортзале.
Дежурили вдвоём. Вечером, в 8 часов на плацу – развод. Проверялся внешний вид курсантов, давались последние инструкции, и потом все расходились по местам дежурства. Мы с Костиком шли в спортзал. Приходили и примерно час принимали дежурство у бойцов из другой роты. Дотошно осматривали зал: вымыт ли пол, нет ли пыли между батареями, особенно тщательно изучали душевые, туалеты. Всё должно блестеть, всё должно сверкать, потому что если мы чего-то недосмотрим, то, когда будем готовить к сдаче дежурство через сутки, те, кто придёт нам на смену, могут ткнуть нас носом и заставить переделывать.
В первое дежурство мы практически ничего не проверяли, и нам пришлось перемывать полностью спортзал. В роту после дежурства вернулись только к полуночи. Одного раза хватило, чтобы понять тонкости дела. Нельзя давать спуску сдающим, которых мы меняли.
Проверив всё, один оставался в специальной комнатке, где был топчан, стояли швабры, вёдра, тряпки и прочее, а второй – у входа в спортзал. Вечером на занятия приходили только офицеры. Иногда они играли в волейбол, в баскетбол, кто-то занимался в тренажёрном зале со штангой, с гирями, кто-то – на турнике. Иногда, и это было самое интересное, офицеры проводили учебные схватки по боевому самбо. Стоя дневальным у входных дверей, можно было немножечко отойти по коридору и в приоткрытую дверь смотреть, как офицеры дерутся или, вернее сказать, борются.
Второй находился в это время в зале, и если возникала какая-то необходимость в чём-то, офицеры командовали: мат перенести или ещё что-то сделать. Это всё длилось часов до11-ти. На ужин со всеми мы не ходили, рота-то наша дежурит, и один из наших взводов сегодня дежурит по кухне. И вот часов в 11, когда мы запирали дверь за последним уходящим офицером, один из нас шёл в столовую.
На ужин обычно было картофельное пюре и кусок жареной рыбы, а ещё утром и вечером давали по куску сливочного масла и по два куска сахара. Но во время дежурства гонец брал целую тарелку (без всякой картошки) жареной рыбы, буханку хлеба, граммов 100 масла, целую кружку сахара и с этим сокровищем бежал в спортзал. Потом мы ложились на стопку матов, и начиналось самое интересное – трапеза, ночные посиделки, разговор по душам. Без всякого отбоя, без всякого пригляда, как будто мы на гражданке. Как мечталось во время поедания вкуснейшей рыбы о том, что мы будем делать после дембеля, как мы будем дружить! Это было так здорово, так замечательно! Иногда мы с Костиком разговаривали аж до трёх часов ночи, потом шли кемарить, потому что в шесть утра надо быть уже на чеку. Главное – вовремя открыть спортзал, потому что офицеры приходили на зарядку, а иногда, особенно в непогоду, с раннего утра начинали работать на снарядах курсанты.
В течение дня то одна, то другая рота прибывала для занятий на турнике, для занятий боевым самбо, и весь день мы с Костиком крутились как белка в колесе. К обязанностям дежурных мы относились очень добросовестно, и, может быть, именно поэтому нас с ним довольно часто ставили дежурить именно в спортзал. И много-много лет спустя, когда мы сидели за хорошим столом, за хорошей едой, приготовленной нашими жёнами, мы всё равно очень часто вспоминали: «А помнишь тарелку с жареной рыбой на матах?» И – понимающе переглядывались и улыбались в полный рот: такое не забывается.
О дежурстве по кухне я уже говорил. Посудомойка, конечно, была самая тяжелая. Но такая хлебная, в прямом смысле слова, должность, как хлеборез, несмотря на всю аппетитность самого названия, тоже оказалась довольно тяжёлым делом. Нужно к завтраку, обеду и ужину нарезать хлеб. Буханка делилась ровно на пять частей – и вот такими толстенными ломтями хлеб подавался на столы (после дембеля долго не мог привыкнуть есть хлеб тоненько нарезанным, мне это казалось очень невкусным. А когда еле-еле в рот помещается кусок, вот это по-нашему). А ещё следовало специальным приспособлением надавить из масла огромное количество (в полку почти тысяча человек) 15-граммовых столбиков. Пальцы опухали от монотонной и физически весьма трудной работы.
Во всех дежурствах, кроме спортзала, главной проблемой и главной тяготой той самой воинской службы, которую нужно переносить с честью и достоинством, как сказано в присяге, было отсутствие сна. Дежурным по кухне удавалось поспать максимум 3-4 часа за ночь, но тяжелее всего, конечно же, было в карауле.
В полку – несколько постов. Пост № 1 – около знамени части, самый тяжёлый пост: за сутки трижды по два часа стоять практически по стойке «смирно» с автоматом на груди у знамени. Инструкция для часового на посту № 1 предписывала в случае возникновения пожара немедленно прикладом разбить стеклянный саркофаг, внутри которого стояло знамя части, схватить его и выбегать на улицу.
Забегу немножко вперед и расскажу интересный случай из кировабадской жизни.
Однажды приехала высокая комиссия из Главного политического управления Советской Армии и Военно-морского флота. Генерал армии Епишев – самый главный замполит советских Вооружённых Сил прибыл на проверку в наш полк. И вот стоит боец на посту № 1, время где-то 11 часов дня, полк занимается боевой учебой, штаб полон офицеров, а генерал со свитой заходит в штаб. Понятно, команда: «Смирно!» Часовой и так ни жив, ни мертв стоит навытяжку, правой рукой держась за приклад автомата, левая – на цевьё. Московский проверяющий глянул на часового и вдруг подходит к нему и говорит: «Гвардеец, даю вводную: «Пожар в штабе!» – действуй!» И гвардеец, не долго думая, на глазах у изумлённой публики долбанул прикладом по стеклу, разбил стеклянный саркофаг, схватил знамя и мимо всей свиты бросился на улицу. Говорят, такого отборного мата давно никто не слышал. Но Епишев, нужно отдать ему должное, успокоил и комдива, и командира полка. И бойцу вместо 15-ти суток гауптвахты дали 10-дневный отпуск домой, потому что, как заметил генерал армии, если бы он приказал: «Расскажи, каковы твои действия в случае поступления такой команды», – это было бы одно, а он скомандовал: «Пожар в штабе!» – и гвардеец выполнил всё, как учили.
Так вот, возвращаясь к караулке. Самое тяжёлое в карауле то, что все 24 часа будут идти по одной, регулярно повторяющейся, схеме. Сначала, допустим, ты идёшь непосредственно на пост, который тебе предстоит охранять два часа. Разводящий (сержант) берёт всех, кто заступает на посты, и строем (в колонну по одному) разводит по местам. Подходя, допустим, к посту № 3 (склад артвооружения), слышишь окрик часового: «Стой, кто идет?» В тёмное время суток разводящий должен осветить своё лицо фонариком, чтобы часовой убедился, что это его разводящий, и сказать: «Развод. Сержант такой-то. Курсант такой-то, пост сдать! Курсант такой-то, пост принять!» И, чётко чеканя шаг, выйдя навстречу друг другу, часовые менялись.
Часов у меня не было, но я научился правильно рассчитывать время. Скажем, при охране оружейного склада нужно было постоянно ходить между двух рядов колючей проволоки по периметру. Ровно два круга нормальным, размеренным шагом – это и будет два часа. Нет глупее ситуации, когда придёт разводящий, а ты в другом конце периметра и вынужден бежать к нему. Во-первых, это будет уже не два часа, а два и где-нибудь 10 минут. Во-вторых, весь развод будешь держать.
Потом, когда разводящий приводит тебя в помещение караула (где тоже круглосуточное дежурство, но тоже через два часа происходит смена караула), первые два часа ты должен бодрствовать. Можешь читать (очень часто заставляли читать устав), играть в шахматы – всё, что угодно, но спать не имеешь права ни сидя, ни уж тем более лёжа. Это очень тяжело, особенно в ночное время. Эта так называемая «бодрствующая смена» не должна спать на тот случай, если вдруг произойдёт нападение на караульное помещение. У каждого свой расчёт: каждый знал – у какого окна, у какого проёма двери занимать оборону и что нужно делать в случае нападения на караульное помещение.
Промучившись два часа, можно было, наконец-то, поспать. В специальной тёмной комнате, где выключен свет, стояли жёсткие топчаны, – никаких постельных принадлежностей, никаких матрасов, разрешалось только шинель под голову положить. Едва откинешься и тут же вырубишься. Ровно через два часа тебя будили и ты, поёживаясь, выходил сонный строиться в колонну по одному, и разводящий вёл тебя на твой пост. Эта регулярная смена в течение суток ровно через два часа в конечном итоге привела к тому, что я всю жизнь (есть у меня часы, нет у меня часов) всегда чётко мог сказать: сколько сейчас времени. Мои друзья в геологии очень часто проверяли меня, причём иногда по несколько суток у нас не было часов, и мы не знали реально, сколько времени, а иногда, наоборот, меня можно было легко проверить. Максимум ошибался на 10 минут, не более, а, как правило, минуты на 2-3.
Пост № 3 считался самым серьёзным. Мы пришли в учебку в ноябре, а буквально в конце октября произошло рфактическое нападение на наш пост № 3 в Гайжунае. Рассказывали, что курсант, который, кстати, не очень хорошо стрелял, обходя по периметру склад, вдруг увидел человека, который проползал под колючкой уже с территории склада в проход между двух рядов проволоки. Говорят, курсант сделал всё по инструкции, то есть крикнул: «Стой! Кто идёт?» и «Стой! Стрелять буду!», после чего произвёл предупредительный выстрел в воздух, потому что неизвестный бросился бежать и уже пытался пролезть под внешней оградой из колючки. Тогда боец (а до нарушителя было метров 80) выстрелил по нему и убил его наповал. Причём, дал короткую очередь из трёх выстрелов – и все три пули вошли в голову. Выходит, от страха можно более метко стрелять, чем ты умеешь на самом деле. Кстати, гвардейцу дали отпуск внесрочный, потому что во время и после учебки никакого отпуска никому не дают.
В этой связи, когда доставалось дежурство в карауле на посту № 3, там действительно было не до сна, и два часа проходили в напряженном всматривании вокруг, в постоянном ожидании нарушителя или нападения. В общем, можно сказать, пост был боевой.
На посту находишься с автоматом. Магазин полностью снаряжен 30-ю боевыми патронами, присоединён к автомату, автомат стоит на предохранителе. Чтобы начать огонь, достаточно снять предохранитель и передёрнуть затвор. Второй рожок находится в подсумке. Ещё на ремне штык-нож. Вот такое вооружение.
После возвращения в роту с дежурства производится специальная процедура сдачи оружия и боевых патронов. Патроны сдавались не только по счёту, рядом с капсюлем даже была выбита серия гильз, и нужно было, чтобы всё сошлось. Потеря хотя бы одного патрона – это страшное ЧП. Поэтому, прежде чем вернуться в роту, прямо в караулке сержант или офицер проверял наличие патронов. Разряжались оба магазина, выставлялись рядами 60 штук патронов. Когда сержант или офицер убеждался, что всё нормально, снаряжались снова.
Однажды, уже завершая дежурство, пока принимающие бойцы осматривали помещение караулки на предмет чистоты, мы как раз делали такую проверку. И вдруг боец из нашего отделения не досчитывается одного патрона. Идёт жёсткий допрос, и он сознается, что, охраняя склад ПДС (парашютно-десантной службы), то есть там, где хранятся парашюты, он от скуки заходил в пустой ангар, где бетонный пол, и, сняв автомат с предохранителя, передёргивал затвор таким образом, что патроны один за другим выскакивали из патронника, пока не разрядится весь магазин. Значит, на курок не нажимал, не стрелял, а потом набивал магазин и снова так вот «игрался».
Мы в полном составе побежали на склад в этот ангар. Ползали там где-то часа четыре, но этот чёртов патрон никак не могли найти. Мы были не выспавшиеся после суток в наряде, нам ужасно хотелось спать, и мы чуть не убили нашего сослуживца. Но тут офицер, совершенно случайно, догадался пойти в другой ангар и там нашёл злосчастный патрон. Этот боец с испугу перепутал место. Хорошо всё, что хорошо кончается, но наука была тоже – на всю жизнь.
…Зато после дежурства роты на следующее утро нам давали поспать на час больше. И мы не бегали на зарядку. Вот это был кайф!

Глава VIII. ЭКЗАМЕНЫ

Время в армии тянулось очень долго, в учебке в особенности.
У нас, курсантов, все разговоры были о линейных частях. Нам так осточертела учебка с придирчивыми сержантами, с муштрой, с постоянной большой физической, да и нервной, нагрузкой, что мы очень мечтали о малом дембеле, то есть о завершении учебки, получении первого воинского звания и о скорейшем направлении в ту или иную гвардейскую воздушно-десантную дивизию.
Дивизии котировались так: самой блатной считалась Тульская парадная, потому что именно Тульская дивизия каждый год участвовала в параде на Красной площади, да и Москва рядом. Неплохой, особенно для тех, кто из Питера, считалась Псковская дивизия. Одна дивизия находилась в Молдавии – тоже неплохо, десантники между собой называли её «пьяной дивизией». Дивизия в Фергане – это уже покруче. И ещё дивизия в Азербайджане, там один полк размещался в Баку (это считалось вполне и даже очень прилично), а вот два полка находились в Кировабаде. Когда нас командиры ругали за неуспеваемость и хотели попугать, то стращали именно этой 104-ой гвардейской Кировабадской дивизией, называя её «дикой». В качестве главного занятия в этой дивизии говорилось о ловле тушканчиков. Звучало это примерно так: «Курсант такой-то, ты куда, балда, стреляешь, ты почему всё время в «молоко»? Погоди, поедешь в «дикую» дивизию тушканчиков ловить, тогда вспомнишь мои слова!»
Дни шли за днями, у нас уже было четыре прыжка. К тем прыжкам, о которых я уже писал, добавился один ночной и один с Ан-12 (страху было побольше, но зато и удовольствия тоже). Вот там-то я оценил, что такое «лечь на поток». Мы уже все неплохо, даже очень неплохо стреляли ( из автомата, пулемёта, гранатомёта, пистолета, карабина и даже из некоторых видов стрелкового оружия стран НАТО), нормально себя показывали на турнике, могли провести несколько хорошо изученных приёмов боевого самбо, работать на рации, ориентироваться на местности, и, конечно, политически мы также были подкованы.
Наступил долгожданный май – пора экзаменов. Как сейчас помню, всего мы сдавали 41-у дисциплину, и нужно было очень стараться, потому что условия выпуска курсантов были строгими. Тем, кто в целом сдавал экзамены на тройку, присваивалось звание ефрейтора – это было позором. Хорошисты – такие, как правило, составляли большинство – получали звание младшего сержанта. Не очень многочисленные отличники сразу становились сержантами. Нам с Костиком хотелось сразу получить сержанта, поэтому мы помогали друг другу, много занимались самостоятельно, в конечном итоге так и получилось – оба сдали все экзамены только на отлично.
Большинство экзаменов не отложилось в памяти, помню только какое-то очень приподнятое настроение, хорошую солнечную погоду, уже тепло. Отношения между нами и сержантами уже установились вполне дружеские, мы сами без пяти минут – сержанты. За полгода из нас сделали действительно настоящих десантников, «курков», мы уже были «крутые» и очень рвались показать свои знания на практике, в линейных частях.
Мне особенно запомнился экзамен по политподготовке, очень повлиявший на всю мою дальнейшую армейскую судьбу. Мы долго готовились, знали, что будут билеты с самыми разными вопросами: и по истории Советского Союза, и по истории Советской Армии, и различного рода практические; во многих билетах попадался, например, такой: пересказать воинскую присягу и рассказать об истории возникновения присяги солдата Советской Армии.
Кстати, присягу мы принимали где-то в середине декабря. Я помню это торжественное построение. Накануне за нами расписали автоматы, у каждого появился свой номер, своё место в ружпарке, и каждый холил и лелеял, в том числе во время чистки, своё оружие в течение всех 6 месяцев. Текст присяги, конечно, я помнил наизусть. Нужно сказать, я ещё в школе в самодеятельности любил декламировать стихи, то же самое любил делать на уроках литературы, и моя учительница Алла Константиновна Неклюдова говорила, что у меня неплохо получается.
И вот наступил день сдачи экзамена по политической подготовке для нашего взвода. Ротный, по причине, до сих пор мне неведомой, имевший прозвище «Холюра», носил погоны капитана. Он, похоже, давно переслужил это звание и очень мечтал получить майора и уйти либо в заместители командира батальона, а может быть, если повезет, и в комбаты. И тут вдруг на сдачу экзамена по политподготовке приезжает старенький генерал из политотдела ВДВ – главный, по-старому говоря, комиссар Воздушно-десантных войск. Он захотел поприсутствовать на экзамене в какой-нибудь роте. И уж не знаю, почему, может быть «Холюра» подсуетился, генерал пришёл именно к нам.
Ленинская комната в расположении роты. Мы расселись. За преподавательским столом – генерал, рядом с ним «Холюра» и наш взводный. Взводный разложил билеты на столе – всё по-настоящему. Командует: «Товарищи курсанты, прошу получить билеты». По одному подходим, тянем билеты, рассаживаемся по местам. У меня первым вопросом стоял Брестский мир. Я ещё со школы всё об этом помню. Второй вопрос – присяга. Может, был и третий вопрос, не помню, да это и неважно. Только я сел за стол, скучающий генерал оживился: «А что, десантники, есть ли среди вас смелый хлопец, который готов отвечать билет без подготовки?» «Смелые» хлопцы опустили головы, делая вид, что ничего не слышат, а я увидел, как «Холюра» делает мне страшные глаза и какие-то знаки. Я понял, что он хочет, чтобы я вызвался отвечать без подготовки. Я кивнул «Холюре», вскочил и бодро сказал: «Курсант Миронов». Генерал радостно заулыбался: «Вот, молодец, храбрый, ну, давай, курсант Миронов, выходи, рассказывай». Я вышел и начал рассказывать про Брестский мир (моя любимая учительница истории Ираида Сергеевна Пронина сама очень любила историю и преподавала нам блестяще). Когда рассказывал родному взводу и генералу всё, что я знаю про Брестский мир, судя по выражению лица генерала, многие вещи он услышал впервые от меня. Дослушав до конца, очень радостно и довольно поглядывая то на меня, то на «Холюру» («Холюра» аж весь светился), генерал сказал: «Ну что, теперь давай присягу». И тут, набрав побольше воздуха в лёгкие, я, подражая Левитану, со сталью в голосе, чётко и веско начал произносить: «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, торжественно клянусь…» И вдруг я почувствовал что-то не то. Глянул на генерала, а у того в глазах – слёзы. Не дослушав присягу до конца, он вдруг вскочил, поцеловал меня взасос, то же самое сделал с «Холюрой», и, уже не глядя на меня, а только на ротного, выдохнул в неподдельном волнении: «Ай, да капитан, ай, да молодец, каких гвардейцев готовишь! Как произносит, как чеканит присягу! Золотые слова!» Повернулся ко всем: «Молодцы! Уверен, что у такого командира (тут он снова глянул на «Холюру», который, мне казалось, не стоял, а парил уже где-то под потолком), конечно же, все сдадут на отлично. Молодец, капитан!» И, как будто впервые увидев пагоны у нашего «Холюры», вскинул брови: «А, кстати, ты в капитанах не засиделся?» Счастливый «Холюра» быстренько предложил товарищу генералу пройти к нему в канцелярию чайку попить.
Я понял, что теперь за будущее «Холюры» можно не беспокоиться. Но он оказался благодарным человеком. В этот же день подошёл ко мне: «Ну, Миронов, спасибо, никогда тебе этого не забуду!» Это звучало как искренняя похвала и желание чем-то мне помочь. И он помог, через два дня. Мы что-то делали на улице, вдруг прибегает дежурный по роте и кричит: «Серёга, тебе надо срочно в канцелярию к «Холюре». Не зная в чём дело, но не чувствуя никакого подвоха, бегом направился в расположение роты. Захожу в канцелярию, и тут меня кое-что насторожило. Дело в том, что у всех десантников (у рядовых, сержантов, офицеров) погоны голубые, голубые петлички. Нас всегда в ВДВ воспитывали как элиту,и мы очень гордились и голубым беретом, и голубыми погонами, и тельняшкой. А в канцелярии вместе с пока еще капитаном – командиром роты «Холюрой» находились два офицера: капитан и старлей, оба краснопогонники. И «Холюра», и эти офицеры стали задавать мне странные вопросы. Когда услышали, что я из Ленинграда, один краснопогонник сказал другому: «Это хорошо, документы быстро придут». Потом их интересовала моя учеба в техникуме и, в частности, мои знания по топографии. Ответив на все вопросы и, честно говоря, ничего не поняв, я убыл в расположение роты. Через несколько минут вышли офицеры-краснопогонники, за руку попрощались с капитаном, кивнули мне и ушли. Радостный «Холюра» подошёл ко мне: «Ну вот, Миронов, я же говорил, что добро помню. Я тебя оставлю здесь, в учебке, и будешь служить ты кодировщиком». Что такое кодировщик я не очень себе представлял, поэтому, естественно, спросил:
– А что это такое?
– Ну, ты видел в штабе дверь, где написано «Вход запрещен, кроме командира части».
Я говорю:
– Да.
– Так вот, там постоянно живёт кодировщик, у него там койка. Это такой специалист, который шифрует и расшифровывает все специальные телеграммы. Но это уже практически начало службы в КГБ. Будешь здесь служить, раза три съездишь домой в отпуск. У тебя, я так понял, среднего образования пока нет?
– Нет.
– Ну вот, я тебя устрою в вечернюю школу, за полтора года её закончишь. После дембеля дам тебе направление в специальное училище КГБ, и будет у тебя жизнь что надо. Так что давай, Миронов, готовься.
Я спрашиваю:
– А Костик?
– Это Павл;вич что ли?
– Ну да.
– За Павл;вича не волнуйся, я его направлю в Баку, дам характеристику, его там сделают освобождённым секретарем комсомольской организации батальона. У него там тоже всё будет нормально.
И тут я говорю:
– Нет, я без Костика не согласен.
«Холюра» удивился сильно и искренне:
– Миронов, ты, что, идиот? Я тебе говорю: ты три раза в отпуск съездишь, ты школу закончишь, у тебя жизнь будет такая – никто кантовать не будет. Эти телеграммы бывают раз в неделю – делай, что хочешь: ни строем ходить, ни тревог, ничего.
Действительно, я вспомнил сержанта, который всегда приходил в столовую, когда хотел, и действительно жил в штабе и вообще был самым блатным из всех блатных в нашем полку. Но без Костика я не мог себе представить будущей армейской жизни, а самое главное – осточертелые здания и сам плац, да и, честно говоря, сам «Холюра» так надоели, что я очень хотел настоящего малого дембеля. И я твёрдо сказал: «Товарищ капитан, большое спасибо, но я не хочу. Я хочу служить как все, хочу в линейные части и хочу вместе с Павл;вичем». «Ну и дурак ты!» – в сердцах воскликнул «Холюра», но, опять же нужно отдать ему должное, и мне, и Костику выдал отличные характеристики. Когда за нами приехали «сваты» именно из Кировабадской дивизии – майор и какой-то младший сержант, который мне сразу же всем своим внешним видом очень не понравился, – наш «Холюра» передал два запечатанных конверта майору и на словах что-то сказал. А майор, когда проводил перекличку, обратил внимание на меня и Костика: «А, это будущие комсорги, ну-ну, ладно. Раз комсорги, значит комсорги». Вроде всё выстраивалось замечательно.
Пару дней мы были ещё в расположении части. Если честно, за эти пару дней мне очень надоел младший сержант, который приехал за нами. Майора мы практически не видели. А этот изображал из себя крутую десантуру, рассказывал какие-то байки, небылицы, но что-то в нём было очень фальшивым. А больше всего меня убивали мои однополчане, которые прямо лебезили перед ним: «Товарищ младший сержант, давайте мы вам печенье купим». А я-то думал: я сержант уже, чего это я буду перед ним? И всё время держался в стороне вместе с Костиком. Похоже, младший сержант это заметил.
Наконец, мы поехали. Сначала на поезде до Харькова. Здесь я был в первый раз. Выгрузились. В Харькове – пересадка на Баку. На вокзале мы прокантовались практически сутки. Естественно, стали ходить на разведку. На привокзальной площади (увидел красивые сталинские дома, вообще было очень похоже на Питер) нашли магазинчик, скинулись и купили винца. Только мы его хотели где-нибудь в тихом закоулке употребить, нас неожиданно построили и повели к составу. Винцо было припрятано. Как только поезд тронулся, мы быстренько его осушили.
И тут припёрся этот младший сержант. Видимо, он заметил, что от кого-то пахнет, и начал «качать права». Я ему говорю: «Младшой, ты не колготись, ты лучше ещё порассказывай нам, чего нам ждать от службы?» А тот аж взъелся: «Как ты ко мне обращаешься, почему не на «вы»?» Тут уже завелся я: «А с какого перепугу я тебя должен на «вы» называть и вообще обращаться к тебе как к командиру, ты-то по званию младший сержант, а я сержант. Так что ещё неизвестно, кто к кому должен на «вы» обращаться». Слово за слово, у нас уже дошло дело до «горячего». Я говорю: «Раз такой смелый и такой командир, пойдём в тамбур». Вышли с ним в тамбур, я, не долго думая, закатил ему колотуху. А он, что меня просто убило, опустил руки, шипит, как змея, и говорит: «Ну, сволочь, ты у меня ещё попомнишь, я тебе устрою жизнь комсоргом». Невредно бы ещё раз его садануть, да, честно говоря, руки марать не хотелось: уж больно непривычно – вроде парень, я ему по морде дал, а он даже защищаться не пытается, только шипит, и, кстати, по-моему, даже и заплакал. Ну, думаю, и так ладно.
Ехали мы, по-моему, пару суток. Приезжаем на вокзал в Баку, начинается перекличка: кто остаётся в Баку, а кто поедет дальше в Кировабад. Сначала называют бакинцев. Идут по алфавиту. Смотрю, букву «М» прошли, а меня нет. Дошли до «П», называют Павл;вича. Костик удивлённо смотрит на меня, я на Костика. Потом вдвоём переводим взгляд на майора и видим: из-за его спины торжествующе смотрит эта подлюка – младший сержант. Ах ты, думаю, зараза! Но делать нечего, обнялись мы с Костиком, и пошёл я на электричку, которая через четыре, кажется, часа доставила в Кировабад. А Костик остался.
Между прочим, насчёт фальшивости младшего сержанта я не ошибался. Спустя буквально две недели я уже в качестве замкомвзвода принимал молодых в Геране – это учебная часть не так далеко от Кировабада. И с удивлением обнаружил нашего младшего сержанта, который, оказывается, был рядовым и работал истопником в бане для новобранцев. Я не преминул, конечно, сказать всё, что о нём думаю. Он тоже не ожидал, что мы увидимся, и чувствовал себя не в своей тарелке.
Так началась моя служба в 337-ом гвардейском ордена Суворова парашютно-десантном полку.


МОРСКИЕ ХРОНИКИ

Владимир ГАМАНОВ

ЖИЗНЬ ПОД ПАРУСОМ.
НАЧАЛО ПУТИ


Тот, кто рожден был у моря,
тот полюбил навсегда…

Из песни
ДЛЯ ЛЮБОЗНАТЕЛЬНЫХ

В первых строках своего повествования я со всеми необходимыми извинениями хочу предупредить, что эти воспоминания не предназначены для широкого читателя. Они могут представлять интерес для тех, кто сам занимался или занимается яхтенным спортом. И, может быть, для тех, кто как-то сталкивается с проектированием и строительством яхт или по каким-то причинам хотя бы проявляет любопытство к истории вопроса, то есть, так скажем, немножко помешан на яхтенном деле. Однако я не хотел бы исключать, что найдутся и молодые читатели, ещё не знающие, что их ждёт море. Парус вечен, во все времена будут люди, которые, ступив однажды на палубу яхты и подняв паруса, уже не смогут без них жить.
Мне показалось нелишним предварить свой рассказ небольшим морским словариком. Яхтенное дело, как вообще любое морское дело, имеет свою специфику, в частности требует знания специальных терминов, не употребляемых в каких либо иных сферах. При всей малости словарик этот при первом знакомстве может показаться непростым для усвоения. Ну что ж, если кто испугается трудностей, может поискать себе более подходящее чтение. А смелых могу поддержать и успокоить тем, что я когда-то тоже не знал ни одного слова из тех, которым меня научили море, яхты и «бурса».
Анкерный болт – стальной болт, притягивающий фальшкиль к корпусу яхты;
Ахтерпик – помещение (отсек) в кормовой части яхты;
Ахтерштаг – стальной трос, удерживающий мачту в диаметральной плоскости (ДП) яхты с кормы;
Бакштаг – трос, удерживающий мачту в ДП яхты и предназначенный для её настройки. На яхте устанавливают два бакштага – по левому и по правому борту. При движении под парусами натягивают (выбивают) наветренный бакштаг. Бакштаг противоположного борта растравлен (ослаблен), чтобы не мешал работе паруса;
Баллер (пера руля) – вал, на котором крепится руль (перо руля) яхты;
Бейдевинд левого или правого галса – курс яхты по отношению к направлению ветра, когда угол между ними составляет от 5 до 80 градусов. В зависимости от величины угла различают крутой, гоночный и полный бейдевинд. В зависимости от того, в какой борт дует ветер, различают правый или левый галс. Если в правый борт и грот на левом борту, то правый, если в левый и грот на правом борту, то левый галс. Такая подробность не лишняя, потому что бывает, когда ветер дует в корму (фордевинд), грот может быть и на левом борту, тогда яхта идет правым галсом и ей нужно уступать дорогу и наоборот;
Ванты – стальные тросы, которые удерживают мачту в поперечном к ДП направлении;
Галфвинд левого или правого борта (галса) – курс яхты по отношению к направлению ветра, когда угол между ними составляет примерно 90 градусов (плюс-минус 10 градусов);
Гик – деталь парусного вооружения яхты, предназначенная для крепления какой либо части паруса;
Грот – главный парус яхты, который поднимается на грот-мачте;
Кильблок – подставка для установки корпуса яхты на берегу;
Кокпит – углубление в палубе, где в гонке располагаются члены экипажа и откуда они управляют парусами;
Краспицы – конструктивная деталь мачты в виде стержней определённой длинны, прикреплённых симметрично к мачте с обеих сторон  примерно перпендикулярно к ней. С противоположной стороны через краспицы проходят ванты, и это увеличивает жёсткость мачты;
Ликпаз – сквозной паз вдоль задней кромки мачты, в котором закрепляют переднюю шкаторину (кромку) паруса;
Мидель (середина) – наибольшая ширина корпуса яхты, как правило, в средней её части;
Носовой релинг – металлическая конструкция, ограждающая носовую часть палубы яхты;
Пилерс – стойка под крышей рубки яхты;
Полубалансирный руль – рулевое устройство, у которого ось баллера смещена на некоторое расстояние от передней кромки пера руля;
Рангоут – вооружение яхты: мачта и её детали;
Релинг – металлическая конструкция, ограждающая палубу яхты;
Рундук – крытая лавка с подъёмной крышкой;
Скег – конструкция в подводной части корпуса, предназначенная для крепления рулевого устройства;
Стаксель – передний парус яхты треугольной формы;
Стрингер – элемент продольного набора корпуса яхты;
Струбцина – переносные тиски;
Талреп – снасть для стягивания (винтовая стяжка);
Топовое вооружение – тип парусного вооружения яхты, когда передние паруса ставятся от топа (верхушки мачты) до палубы;
Транцевая доска, транец – набор, образующий корму яхты;
Флоры – поперечные брусья, упрочняющие днище яхты;
Фальшкиль – подводная часть корпуса яхты, в которой сосредоточен балласт, предотвращающий опрокидывание яхты;
Швеллер – прокатный стальной профиль;
Шкот – часть бегучего такелажа яхты для управления парусами;
Шпангоут – элемент поперечного набора корпуса яхты;
Штаг – стальной трос, удерживающий мачту в ДП яхты с носа.

ОТ ЯЛА ДО «ДРАКОНА»

Место моего рождения – посёлок Терней Приморского края. Но в юном возрасте сильно полюбить Японское море, на побережье которого расположен Терней, я не успел. Примерно через год со дня рождения был вывезен на борту парохода в г. Владивосток «в связи с переездом родителей», как пишут в автобиографиях.
Потом были Раздольное, Надеждинское и, наконец, Камень-Рыболов, районный центр Ханкайского района у славного озера Ханка, противоположный берег которого почти не виден даже в хорошую погоду. Вот оно-то и стало для меня тем морем, о котором слагают песни и которое куда-то манит. Здесь родилась мечта стать моряком, к чему была предпринята серьёзная попытка, несмотря на яростное сопротивление родителей. После окончания Камень-Рыболовской средней школы я подал документы во Владивостокское высшее инженерное морское училище, так в 1962 году назывался нынешний Морской государственный университет.
Однако, получив надёжную двойку по математике на вступительных экзаменах, годик поработал корпусником-котельщиком на ордена Ленина Дальзаводе. Затем попытку повторил и стал курсантом судомеханического факультета ВВИМУ, чему был несказанно рад.
Началась учёба, специфика которой в «бурсе», как мы любовно называли училище, – в несении различных нарядов, выполнении множества работ в стенах училища и за его пределами. Нам говорили, это и есть специфика морской профессии. Мы должны изучать науки и одновременно готовить себя к нелёгкой морской жизни, большая часть которой протекает в несении вахты, судовых работах, авралах, тревогах и ещё многом другом, о чём сразу и не вспомнишь. Было нелегко, но мы привыкли. Потом, когда я уже стал преподавателем, начальником судомеханического факультета и, тем более, проректором, в своих нравоучениях нытикам, для которых курсантская жизнь в тягость, исповедовал ту же схему убеждения, на которой воспитывали меня.
Общение с морем началось через шестивёсельный ял, в экипаж которого меня заманили на первом году учёбы однокурсники Семён Василенко и Миша Ибрагимов. Уже ранней весной, подготовив ял к спуску, мы каждое утро в шесть часов убегали на тренировку. Спускали шлюпку и гребли, накачивая мышцы и отрабатывая навыки.
Натренировались до такой степени, что на весенней гребно-парусной регате завоевали на гребле главный приз – комплект распашных вёсел. Но уже в это время мне особенно нравилась парусная составляющая регаты. У нас был классный рулевой, яхтсмен Валера Бесчастный. Под его управлением мы лихо проходили дистанцию гонки, отдыхая от гребли.
Возможность быть рядом с морем и перемещаться по его поверхности, не растрачивая активно мышечную энергию, пришлась мне по душе. И когда ко мне зашёл «земеля» по Камень-Рыболову Иван Цовбун с предложением влиться в экипаж гоночной яхты класса «Дракон», рулевым (капитаном) которой был Евгений Иванович Жуков, известный и уважаемый далеко за пределами Владивостока яхтсмен, я с радостью согласился.
Произошло это в 1964 году. Именно с этого времени я начал отсчёт своей яхтенной биографии.
Если честно, то от меня в экипаже было мало толку. Ни теоретической, ни практической яхтенной подготовки у меня не было. И я удивлялся долготерпению Е.И. Жукова и членов экипажа Володи Вавилова и Ивана Цовбуна, которые не выгнали меня с яхты. Возможно, догадывались, что со временем я стану заядлым яхтсменом.
Уже потом, когда я действительно стал что-то представлять собой в парусном спорте, Евгений Иванович в наших многочисленных беседах с удовольствием вспоминал свой «судомеханический» экипаж, Володю и Ивана. Меня он тоже причисляет к своим яхтенным ученикам, и я считаю его своим первым и самым главным учителем в парусном спорте.
После окончания училища в 1968 году я поступил в аспирантуру на кафедру теории и устройства судна (ТУС) к профессору Магуле В.Э. Друзья-коллеги по кафедре мягко напомнили моё яхтенное начало. Пришлось написать заявление и взять на себя ответственность за эксплуатацию старенького «Дракона», к которому более опытные яхтсмены даже подходить не хотели по причине большого объёма восстановительных работ.
Но мы, молодые сотрудники кафедры ТУС, с энтузиазмом взялись за дело, и летом 1969 года наше «плавсредство» было на плаву.
Сказать, что мы активно стали участвовать во всех гонках, не могу. Были, конечно, пятидесятимильные и стомильные гонки, традиционные и весьма популярные уже в то время среди экипажей крейсерских яхт. Было участие во внутренних училищных гонках, тоже весьма популярных. Эту категорию гонок хочется отметить особо.
Яхтенный флот в училище был малочисленным и весьма разношёрстным. Килевые «Драконы» (три штуки) и «Фолькбот», а немного позднее – первая «иностранка» класса «Конрад 24», крейсерский швертбот Т-1 – вот и весь флот. Ещё два «мастодонта» – яхты класса Л-6 «Родина» и «Россия» пребывали вне конкуренции, потому что каждое лето уходили в дальние спортивные плавания и в нашей мышиной возне не участвовали.
Чтобы уровнять шансы экипажей на победу, гонки проходили с пересадкой. После каждой гонки мы менялись яхтами, и в итоге победителем становился экипаж, набравший больше очков в этом цикле. Простая и очень эффективная методика оценки гоночных качеств яхтсменов.
Из этих клубных гонок, начиная с 1981 года, зародилась гонка на Кубок адмирала Г.И. Невельского. Гонка вошла в календарь парусных соревнований Приморской краевой Федерации парусного спорта и стала очень популярной среди яхтсменов Приморского края.
Но большую часть времени мы тратили на яхтенные походы. К тому же наш кафедральный шеф, профессор Валентин Эммануилович Магула был страстный рыболов. В поисках уловистых мест мы обшарили с ним всё побережье Амурского залива. Надо сказать, в ту пору рыба ловилась практически везде, но важно было найти такое место, где она ловилась особенно интенсивно и была самой крупной. Поэтому все бухты острова Русского, Попова, Рейнеке и других, а также противоположная сторона Амурского залива были изучены нами досконально.
Одновременно мы пытались решить проблему повышения скорости яхты (ведь почти учёные же!) за счёт уменьшения сопротивления воды при обтекании корпуса. Особенно активен в этом вопросе оказался Витя Сичкарёв, ныне доктор технических наук, профессор, заведующий кафедрой Новосибирской академии водного транспорта. Проекты возникали самые разные. От покрытия корпуса яхты ниже ватерлинии специальным составом, имитирующим кожу дельфина, до создания в процессе движения яхты разряженного слоя воды, уменьшающего сопротивление, за счёт подачи по специальной технологии пузырьков воздуха в набегающий поток. Учёные, что с них взять!
До реализации, само собой, ни один из проектов не дожил. Зато однажды при подъёме на зимнюю стоянку лопнул строп, и яхта рухнула на металлический понтон, который служил причалом на нашей водной станции. Проломив борт, судно упало в воду и затонуло.
Потом была спасательная операция. Яхту вытащили на берег, поставили на киль до весны. Весной перевезли к учебному корпусу для ремонта, спрятали на задворках от лишних глаз. Ремонт предстоял обширный. Когда эту ремонтную эпопею случайно увидел начальник училища А.С. Фролов, он очень образно выразился в адрес нашей рембригады: «к пуговице пиджак пришивают».
НА «ЧЁРНОМ ПРИНЦЕ»

По сути, мы начали новый этап в судостроительной программе кафедры ТУС. На кильблоке стоял корпус будущей крейсерской яхты своего, «домашнего», проекта.
Сняли палубу. Поскольку она связывала борта, то, получив свободу, они разошлись. Яхта в миделе стала шире примерно на полметра. Изогнули из металлического уголка дополнительные шпангоуты и подняли борт на пятнадцать-двадцать сантиметров. Настелили палубу, поставили рубку с иллюминаторами, в кокпите тоже настелили палубу и сделали его самоотливным. Под мачтой внутри рубки поставили пилерс, который поддерживал крышу рубки и одновременно являлся опорой для мачты. Мачта стала складной с двумя ахтерштагами, разнесёнными на корме по бортам, и без бакштагов. Их роль играли основные ванты, вынесенные от плоскости крепления мачты в поперечном направлении максимально в корму, что временами мешало гику грота при движении полными курсами.
Внутри рубки были устроены два продольных рундука, на которых спокойно располагались сидя по два-три человека с каждой стороны. Для ночёвки во время стоянок пространство между рундуками закрывалось настилом, на котором размещались четыре не очень полных спящих тела.
В общем, нормальный «миникрейсер», корпус которого окрасили в чёрный цвет, а рубку в белый. По цвету корпуса и гордому профилю яхта получила название «Чёрный принц», сокращенно «ЧП». Это сокращённое название прижилось, хотя его обыденное толкование никак не соответствовало королевскому смыслу исходного имени. В чём-то сия трансформация оказалось сродни изменению названия яхты капитана Врунгеля «Победа», когда, при известных из популярной книги обстоятельствах, яхта получила название «Беда».
Мы не очень комплексовали по означенному поводу, и «ЧП» вместе с нами зажил активной бродячей жизнью. В дополнение к парусному вооружению мы умудрились втиснуть в ахтерпик маленький подвесной моторчик «Салют», две с половиной лошадиных силы которого здорово выручали в безветрие.
Со спуском «миникрейсера» на воду появилась возможность реализовать мечту о дальних спортивных плаваниях (ДСП). Понятие «дальнее» здесь достаточно условно и соответствует размерам яхты. Но главное – идея, которую зародил в нас коллега по кафедре технической механики, где я работал после окончания аспирантуры, Геннадий Михайлович Боголепов. Родоначальник дальних яхтенных походов в нашем училище, Геннадий Боголепов (от матери он получил имя Гений, но все привыкли к Геннадию) в свойственной ему иронической манере наставлял нас: «Чего вы ползаете по этому лягушатнику (имелся в виду Амурский залив)? Уйдите в море подальше и надолго, хотя бы дней на десять. Обрастите щетиной, поборитесь со стихией, просолитесь. Узнаете много нового и интересного, в том числе и о себе. Тогда, может быть, из вас что-нибудь получится».
Ему же принадлежит и другая замечательная фраза, подтверждённая моим опытом и жизнью практически всех заядлых яхтсменов, которых я знаю: «Яхта – это точка в море, куда уходят всё свободное время и деньги».
И вот мы начали «обрастать щетиной и просаливаться» на борту нашего «ЧП». Первое мини ДСП состоялось знойным августом 1976 года. Экипаж из четырёх человек: Феодосий Рафаилович Ниточкин, Юра Комаровский, Витя Косьяненко и я, Владимир Гаманов, отправились в плавание. Маршрут похода не замысловатый: о. Попова, о. Антипенко, бухта Троицы залива Посьет, о. Фуругельма, о. Большой Пелис, о. Антипенко, Владивосток. Поход рассчитан на неделю, с ночёвками и рыбалкой. Поэтому судовые припасы соответствующим образом пополнены, и не только тушёнкой и сгущёнкой. Когда Феодосий Рафаилович увидел ящик с горкой «основного припаса», он очень удивился и выразил сомнение в возможности всё употребить, полагая, что часть его лучше оставить на берегу, потому что мы её непременно привезём назад.
Для нас начальник судомеханического факультета был большой авторитет, но мы осмелились возразить и нагло утверждали, что ещё и не хватит. Почему-то это предсказание сбылось.
Часть «боезапаса» незаметно и безвозвратно была ликвидирована уже на отходе. Этот процесс в те времена контролировал матрос водной станции Алексей Шариков. Его любимая поговорка «Чтобы всё было путём, нужно принять семь капель» принесла ему почётное прозвище «Граф семькапельский». Несмотря на активную помощь «Графа» и других провожающих по уничтожению судовых припасов, мы к вечеру всё-таки смогли отправиться в путешествие. Процедуру отхода образно описал Юра Комаровский в своих путевых записках. «И вот, подняв грот, мы стали медленно отходить от причала. На носу яхты стоял я в белых перчатках и отпорником в руках. На берегу выстроились провожающие во главе с «Графом семькапельским», которые с сожалением смотрели на уплывающую яхту, ещё полную соблазнительных припасов».
Может быть, я слегка исказил фразу Юры Комаровского, но по сути всё так и было. А случай этот я привожу как пример отходной церемонии, которая остаётся традицией. Может меняться маршрут плавания и его сроки, состав экипажа и количество провожающих, но неизменны «семь капель» на дорожку и пожелание счастливого пути.
Путешествие состоялось. Все прошло, как говорят военные, в штатном режиме. Правда, на остров Фуругельма попали только со второго раза. Первую попытку предприняли ночью. При слабом ветре и зыби из Японского моря прямо в нос. Но это ерунда, всё равно дошли бы. В процесс вмешались наши славные пограничники. Откуда-то с берега заработал мощный прожектор. Вначале он хаотично шарил по поверхности воды, явно кого-то ища. Этот кто-то были, конечно, мы. Просто на локаторе мелкий деревянный корпус и парус давали слабую отсечку, не слишком отличающуюся от волновой. Поэтому пограничники не могли точно определить нашу позицию.
Постепенно луч добрался до нас и крепко зацепился. Теперь я понимаю чувства лётчиков, которых в небе высветил прожектор. Мы ослепли. Попытки отвязаться от этого навязчивого сопровождения закончились ничем из-за очень слабого ветра. Луч прилип к нам. Оставалось одно – развернуться и следовать в бухту Троицы, откуда мы стартовали.
Когда яхта углубилась в залив и стало понятно, что мы не собираемся нарушать границу и плыть в Северную Корею, прожектор прощально мигнул и угас. Мы зашли в бухту, бросили якорь и спокойно заснули.
С восходом солнца привели себя в порядок, сварили обед и отправились на Фуругельма. Умеренный ветерок быстро доставил «ЧП» к уютному острову с прекрасными песчаными берегами. Вода была настолько прозрачная, что когда я, надев маску и ласты, пошёл поплавать, то отчётливо увидел на дне колонию гребешков, до которой было «рукой подать». Но первое же погружение показало, что «рукой подать» находится на глубине около десяти метров. Свою задачу я, конечно, выполнил, но нанырялся вдоволь.
Домой отправились с промежуточной остановкой на острове Антипенко. Вот тут-то и обнаружилось, что никаких излишков «основного припаса», как утверждал Феодосий, не было.
«ЧП» стал на якорь в южной бухте острова. Рыбу решили не ловить, а обойтись другими морепродуктами, живущими на морском дне. Я успешно справился с поставленной задачей, нырнув несколько раз у скалистых берегов на входе в бухту.
Кухонный инвентарь и продукты мы перевезли на берег и приступили к приготовлению обеда. Вскоре всё кипело и шкварчало в огромной чугунной сковороде, обещая вкусный обед. На борт яхты был послан гонец за «основным продуктом», но, увы, вернулся он ни с чем. По этому поводу нам пришлось выслушать отеческие наставления Феодосия Рафаиловича, который раскритиковал нас за неумение планировать количество судовых припасов и их рациональное использование. Наши ссылки на его замечания по этому поводу в начале похода ситуацию не облегчили.
Конец спору положило неожиданное появление на входе в бухту яхты. Мы приободрились, потому что яхта шла из города, и если она бросит якорь в бухте, то контакт неизбежен. А обед у нас уже готов….
Яхта заякорилась рядом с «ЧП». От борта отчалила резиновая шлюпка с тремя членами экипажа. Из шлюпки на берег вылез Лёня Герман с двумя молодыми людьми, один из которых оказался сыном первого секретаря крайкома КПСС Д. Гагарова.
Дружеская встреча на необитаемом острове! Что может быть приятнее? Тары-бары-растабары, обмен впечатлениями, опрос последних новостей и, наконец, приглашение к столу с небольшой ремаркой, что за время путешествия поиздержались и нечем встречу обмыть. Лёня нас успокоил, его судовые припасы ещё не тронуты, проблема разрешима.
Но, как всегда, в самый ответственный момент вмешался кто-то сверху и послал нам усиление ветра с юга. Бухточку от этого ветра прикрывает остров Сибирякова, расположенный южнее Антипенко, но волнение всё равно стало усиливаться. Это вызвало озабоченность Лёни, он предложил найти для яхт более спокойное место. При стоянке возле небольшого острова это сделать очень просто. Достаточно перейти на другую его сторону, защищённую от ветра. Так мы и решили сделать. Лёня с ребятами поплыл к яхте и стал готовиться к отходу. Мы собрали пожитки и нетронутый обед в свою шлюпку, перегрузили всё в яхту и тоже стали готовиться к отходу.
В предстартовой суете не очень обращали внимание на действия коллеги. Видели только, что он поднял парус и вышел из гавани. Потом, примерно через полчаса, подняли парус мы, снялись с якоря и направились на северную сторону острова для спокойной стоянки. Увы, наши надежды встретить там друзей не оправдались.
Безрезультатно прождав ещё примерно час, разогрели на керосинке обед он же ужин и съели его в сухомятку, недоумевая, куда же делся Лёня.
Потом, встретив Леонида в городе, я допытал его об этом случае. Оказалось, якорь при постановке попал между валунов, и они не смогли его поднять на борт. Отрезав якорный канат, выскочили из бухты, и ушли… на остров Большой Пелис. Это в одиннадцати милях к югу от Антипенко. Мотивация простая: на борту сын партийного руководителя края, за которого Лёня нёс персональную ответственность. Стоянка у острова Большой Пелис была оговорена заранее, при отходе из Владивостока, вот он и пошёл туда, лишив нас желанной добавки к обеду. С тех пор, при любом раскладе, у нас на борту всегда остаётся заначка на приход.
Следующий заплыв в 1977 году сделали в п. Преображение с заходом в Находку. Команда подобралась уже другая. В экипаж вошли два моих однокурсника: Алексей Пономаренко и Валентин Тарасов. Четвёртый – Владимир Константинович Соколов. Человек уникальный по многим своим качествам: выпускник МГУ им. М.В. Ломоносова, философ, кандидат наук, доцент, интереснейший рассказчик и лектор. Он вёл в училище клуб «Магический кристалл», на заседания которого добровольно собиралась полная – более 200 человек – поточная аудитория курсантов и сотрудников. Люди приходили и из других вузов.
Моряк он был никакой, хотя море любил всей душой. Но душа море не принимала. Доцент укачивался сразу, только ступив на палубу катера или яхты. Однако всегда находил в себе силы не быть обузой остальным членам команды. Шутил, балагурил, выполнял посильную работу, но свободное время предпочитал проводить лежа. Поэтому на борту «ЧП» ему устраивалась персональная лежанка на крыше рубки в виде перевёрнутой надувной лодки. Место удобное, хотя не совсем безопасное, поскольку гик грота проходит на высоте примерно 30 сантиметров над шлюпкой. И если при переносе гика с борта на борт на его пути встретится голова, то ей не здобровать. Так и получилось. Константинович сподобился неудачно обозначить своё присутствие, приподняв голову для очередного высказывания, за что получил пролетающим гиком по черепу. Поворот вышел не произвольный. Мы двигались на попутном волнении и ветре, и предупредить Соколова о повороте просто не успели.
Удар оказался не сильный, я успел, уцепившись за шкоты гика, уменьшить его скорость. Голова не пострадала, но за борт улетели уникальные очки, с которыми хозяин нигде не расставался. Без них он ничего не видел. Но Владимир Константинович и тут оказался на высоте, достав из потаённого кармана запасные окуляры.
По пути решили остановиться у острова Аскольд. Искупаться и побродить по твёрдой земле, восстановить душевное равновесие Владимира Константиновича. Прошли пролив, приблизились к берегу. Поскольку эхолота у нас, конечно, не было, глубину определяли визуально. «Дносмотрящим» на носу яхты стоял Валентин Тарасов, мы действовали по его командам. Вскоре последовал окрик: «Вижу грунт!». Убрали паруса и некоторое время двигались по инерции. Грунт видели уже все, и не только с носа яхты. Явственно прорисовывались валуны и водоросли. Впечатление такое, что под килем три-четыре метра, не больше. Но когда бросили якорь, поняли, что ошиблись. Якорь вертикально ушёл не менее чем на десять метров в глубину. В очередной раз обманула исключительная прозрачность воды. Особого неудобства тут нет, кроме одной проблемы. Яхта находилась всё-таки довольно далеко от берега. Несмотря на приличное расстояние, группа из трёх членов экипажа вплавь отправилась на берег «в увольнение». Возвращение не получилось таким лёгким, как первый заплыв. Я уже подумывал поднять якорь и поспешить на спасение, но, слава Богу, всё обошлось. Трудность вызвала не столько большая дистанция, сколько бодрящая температура воды.
На подходе к Преображению ветер стих, мы остановились примерно в четырёх милях от входа в бухту. Спокойно занялись рыбной ловлей. Стемнело, «ЧП» на дуновениях ветерка подъехал к цели похода. На пути стоял небольшой остров Орехов, от которого к берегу тянулась гряда рифов. Её существование определили по шуму прибоя. Напрягая слух, пытались оценить его интенсивность в надежде найти проход. К счастью, такую лазейку мы обнаружили в непосредственной близости от острова. Глубины в проходе метра полтора, но нам хватило.
Почти в полном безветрии, помогая себе веслами и рулём, в три часа ночи подгребли к левому входу в бухту. Бросили якорь и устроились на ночлег прямо под высокой скалой.
Отоспавшись, подняли паруса, и зашли в гавань. Привязались к пирсу. Я, собрав судовые документы, пошёл к пограничникам оформлять приход. Оказалось, погранпост находится как раз на той скале, под которой мы ночевали. Пограничники недоумевали, куда мы пропали. Они прекрасно видели нас весь световой день и даже ночью. Но когда яхта зашла за остров, посчитали, что, ткнувшись в гряду камней, мы повернули назад и заночевали у острова. В их понимании прохода там нет. Утром они долго ждали, когда яхта выкатит из-за острова и пойдёт в бухту. Моё появление было для них полной неожиданностью.
Когда им всё разъяснил, они удивились ещё больше. Но спорить не стали. Поставили «приход» и отпустили с Богом. Это была наша небольшая месть за прожектор в заливе Посьета.
К сожалению, век «Чёрного принца» оказался недолог. Толя Хозицкий, лаборант, а затем заведующий лабораторией кафедры ТУС, главный строитель яхты, очень любил работать с эпоксидной смолой. «Смолка с опилками» до сих пор остаётся его любимым строительным материалом при работе с деревом. По его инициативе мы обклеили снаружи корпус яхты стеклотканью, но это полбеды. Закрыли щели и как бы укрепили корпус. Другая его инициатива привела к плачевному результату. Втихую, намешав ведро эпоксидной смолы с отвердителем, он обмазал весь корпус яхты изнутри. Отвердителю добавил поменьше, чтобы смола быстро не становилась и лучше пропитала дерево обшивки.
Итог получился, как говорят, «с двумя хлюстами». Первое: отвердителя в смеси оказалось мало, и смола очень долго не становилась. Почти на месяц строительные работы пришлось остановить, так как внутри ни к чему нельзя было прикоснуться – прилипали как мухи к липкой бумаге. Ну, а второе, самое главное: когда смола наконец-то стала, деревянная обшивка получилась в герметичной упаковке. Дерево не могло дышать, то есть испарять влагу, которая в него попадает. И оно стало интенсивно гнить. В один не прекрасный день мы обнаружили, что пальцем можно легко прогнуть корпус яхты во многих местах. Вскрытие показало, что под слоем стеклоткани уже нет деревянной обшивки. Есть только труха от неё.
Конечно, можно было ободрать стеклоткань и восстановить обшивку. Но мы уже болели другими планами и потому оставили «ЧП» в покое. По остаточной стоимости, на дрова, его потом выкупил Гена Каптюг. И вроде бы восстановил. Вполне возможно, что «ЧП» ещё походил по морям.

РОЖДЕНИЕ «ПРИМОРЬЯ»

Итак, мы заболели. Болезнь наша заключалась в желании сделать новую яхту большего водоизмещения из пластика, чтобы не грузиться вечными проблемами деревянных корпусов: намокание и гниение, ежегодная зачистка подводного слоя краски до древесины, тщательная консервация на период зимней стоянки и всякое такое прочее. Требовался подходящий материал. Сложность заключалась в создании набора деревянного корпуса в наших, по сути, «домашних» условиях.
Остановились на французском проекте «полутонника», теоретический чертёж и описание которого нашли в журнале «Катера и яхты». Журнальную картинку корпуса взялся увеличить до строительных размеров Владислав Субботин.
Об этом замечательном человеке хочу рассказать немного подробнее.
Владислав Анатольевич Субботин, в ту пору старший преподаватель кафедры теории и устройства судна ДВВИМУ, мастер спорта международного класса, многократный чемпион Советского Союза, России, Европы и мира по судомодельному спорту, был главным технологом по подготовке и изготовлению стеклопластикового корпуса новой яхты. Он имел громадный опыт в изготовлении стеклопластиковых корпусов различных моделей судов и скоростных кордовых моделей.
К глубочайшему нашему сожалению, его не стало летом 2010 года. Мы простились с Заслуженным тренером России, Заслуженным мастером спорта, Заслуженным работником высшего профессионального образования, доктором транспорта, профессором.
А тогда под его руководством и при самом непосредственном участии изготовили из металлического прутка теоретические шпангоуты корпуса и приварили к швеллеру. Получился скелет будущего судна. Снизу шпангоуты обшили тонкой фанерой, затем, поверх шпангоутов, заполнили всё раствором жидкой глины с добавлением цемента.
Когда раствор затвердел, поверхность подшпаклевали, зашкурили и обтянули полиэтиленовой плёнкой. Получилась вполне приличная болванка, основа следующего технологического процесса.
Началась оклейка болванки поясами стеклоткани с использованием эпоксидной смолы. Здесь бесспорным руководителем стал Вадим Субботин. Его профессионализм в части работы с эпоксидной смолой и стеклотканью не вызывал ни у кого сомнений, и все безоговорочно подчинялись его командам.
Технология, которую мы избрали, годилась для производства только одного корпуса. В заводских условиях, когда изготавливают серию яхт, на болванке выклеивают матрицу. Снятая с болванки оболочка матрицы тщательно обрабатывается изнутри, шлифуется и покрывается составом, который предотвращает прилипание материала будущего корпуса яхты к её поверхности. Внешнюю поверхность матриц максимально ужесточают, чтобы при производстве работ она не деформировалась.
Корпус будущей яхты формируется внутри матрицы. Первым укладывают декоративный слой с пигментом, определяющим цвет корпуса. Затем – пропитанные синтетической смолой (эпоксидной, полиэфирной и т.п.) слои основного материала корпуса: стеклорогожку, стекло или углематы. Формируют усиления корпуса: шпангоуты, стрингеры, флоры и другие элементы. Всё это помещается в герметичную оболочку, из которой откачивается воздух. Оболочка обжимает слои материала, обеспечивая его пропитку связующим составом и создание пластикового монолита при отверждении смолы.
Конечно, это поверхностное описание реальной процедуры. Есть масса технологических тонкостей, описывать которые здесь нет смысла.
У нас всё происходило иначе. Мы не собирались выпускать серию яхт и потому то, что по описанной технологии служило матрицей, для нас должно было стать готовым корпусом.
Получив от руководства училища разрешение на строительство, запаслись рулонами стеклорогожки, бидонами эпоксидной смолы, литрами отвердителя и ацетона (для разжижения смолы), назначили день икс для начала процесса и собрали бригаду энтузиастов. Процесс должен был происходить под крышей ангара, построенного кафедрой теории и устройства судна для выполнения научных работ, на берегу бухты Фёдорова Амурского залива. Все предварительные процедуры, включая подготовку болванки под оклейку, проходили в этом помещении.
Увы, не помню историческую дату, когда приступили к работе по формовке корпуса яхты. Это была суббота, чтобы не отвлекаться на другие мероприятия. Бригада «формовщиков» во главе с Вадимом Субботиным состояла примерно из десяти человек. Всех озадачили: кто нарезал куски ткани, кто готовил раствор смолы.
Отрезанные по размеру куски ткани пропитывали смолой и укладывали на болванку, тщательно расправляя и растягивая по её поверхности. Уложив первый слой, клали следующий, тщательно прикатывая валиком, убирая складки ткани и лишнюю смолу.
Процедура повторялась, пока по миделю яхты не уложили пять слоев ткани. Причём каждый последующий слой смещался по отношению к предыдущему примерно на половину полотнища. В носовой и кормовой оконечности этих слоёв оказалось гораздо больше, здесь ткань шла с большим перекрытием по той причине, что её приходилось укладывать крест на крест под углом к диаметральной плоскости корпуса, так как при нормальной укладке образовывалось большое количество складок из-за двойной погиби поверхности. Это логично: нос и корма должны обладать повышенной прочностью и жёсткостью.
Многие детали, тонкие нюансы процесса остаются, конечно, за кадром. Скажу только, что провозились мы почти весь световой день. Перемазались в смоле и ещё долго потом чесались от волокон стеклоткани, попавших на кожу. В заключении последним слоем нанесли смолу, перемешанную с порошком серебрина, создав наружный, декоративный слой корпуса.
Поверх отформованного корпуса положили листы полиэтиленовой плёнки, хорошо их обтянув. Этим попытались как-нибудь сгладить неровности, которых было предостаточно.
Отметив, как положено, окончание закладки первого пластикового корпуса, уже в спокойной обстановке стали рассуждать о планах достроечных работ. И тут всех перебил Сережа Самсонов, активный участник строительства. Смысл его выступления был очень прост. Мол, давайте на основе готового корпуса, как на болванке, заложим ещё один. Бурное обсуждение закончилось утверждением идеи, но всю ответственность по строительству второго корпуса передали Серёже.
Таким образом, в один день отформовали корпус будущей яхты «Приморье» и приняли решение о закладке корпуса другой яхты, которая перед спуском на воду получит название «Океан».
Теперь предстояло дождаться, когда станет смола и оболочка корпуса приобретёт нужную прочность. Затем на нём, как на болванке, отформовали корпус второй яхты и всё это оставили в покое до полной полимеризации смолы.
Естественно, опыт закладки первого корпуса положительно сказался на темпах формовки второго: всё получилось гораздо быстрее и с меньшими проблемами.
Через неделю, убедившись, что смола окончательно стала, начали отделять корпуса от болванки. Задача не из простых, учитывая выпуклую конструкцию бортов. Максимальная ширина находилась на высоте примерно половины надводного корпуса, уменьшаясь к уровню палубы на двадцать сантиметров. Болванка была как бы обёрнута оболочкой корпуса, и чтобы снять, её требовалось хорошенько растянуть. После нескольких безуспешных попыток сделать это вручную, задачу решили при помощи «малой механизации». Зацепили борт через струбцины электрическими талями и потянули «без всяческой пощады». Помогло, что кормовая часть не была отформована заодно с корпусом и оболочка не была замкнута, как единое целое.
С корпусом, отформованным первым, пришлось повозиться подольше. Оболочка его оказалась толще, а значит более жёсткой. Раздвинуть борта, чтобы снять её с болвана, оказалось гораздо труднее. Но, в конце концов, это удалось.
Чтобы не утомлять читателя подробными описаниями технологических процессов, я перечислю лишь основные этапы строительства. В первую очередь, корпус перевернули и поставили на ровный киль. Обрезали излишки отформованного корпуса по бортам и с кормы. По периметру кормы наклеили бруски, закрепили их через обшивку корпуса нержавеющими болтами и прикрепили к ним транцевую доску из бакелитезированной фанеры, замкнув, таким образом, оболочку корпуса.
Внутри корпуса, в диаметральной плоскости прикрепили к днищу килевой брус из дуба, приформовав его стеклотканью и обтянув нержавеющими болтами. Вдоль кромки борта на уровне будущей палубы установили бруски для её крепления. Вклеили переборки, сделали планировку помещений и закрыли всё это палубным настилом из бакелитезированной фанеры.
В яхте получилось три спальных места в салоне, два в «гробиках» – это пространство под палубой в кормовой части между выгородкой кокпита и бортом, и два в носовом отсеке, который одновременно являлся парусной кладовой. Совсем неплохо. Сразу за носовой переборкой салона по правому борту сделали уютный «туалетный шкафчик» со смывным бачком, вода в который закачивалась ручным насосом.
Пространство под кокпитом оборудовали под маленький стационарный двигатель. Всю эту красоту закрыли рубкой с иллюминаторами, крышу которой внутри подпёрли пилерсом в районе установки мачты. Сама мачта была складной с фиксацией на крыше рубки. Крепили её по три ванты с каждого борта, штаг и ахтерштаг, причём последний на высоте примерно три метра от палубы развели по двум бортам стропом, который проходил через блок на свободном конце ахтерштага и крепился к транцевой доске через талреп на левом борту. Бакштагов не было. Их роль играли основные ванты, закреплённые под краспицами на мачте со смещением в корму.
Сама мачта изготавливалась из трубы, используемой в сельском хозяйстве в поливных установках. Материал трубы – сплав алюминия. Больше о нём мы ничего не знали. Вдоль образующей приварили аргоном ещё одну трубу меньшего диаметра и прорезали в ней ликпаз для подъёма паруса. Мачту при сварке немного повело, она приобрела форму сабли, но нас это не очень смущало. Было предчувствие, что она долго не прослужит, и мы заранее стали готовить материал для деревянной мачты.
Перо руля полубалансирного типа сварили из нержавейки, баллер руля из толстостенной нержавеющей трубы. Скег для крепления пера руля в первом варианте отсутствовал и появился лишь тогда, когда в безобидной ситуации в первый же год эксплуатации яхты мы загнули баллер и потеряли управление.
Кожух фальшкиля сварили из нержавейки, предварительно придав ему обтекаемую форму крыла. Внутри кожуха к его основанию приварили анкерные болты для крепления фальшкиля к корпусу яхты. Залили внутрь расплавленный свинец, массой около 500 килограммов, а поверх его раствор сульфатостойкого бетона. «Проткнули» корпус анкерными болтами через киль и пластину из нержавеющей стали, уложенную поверх киля. Обтянули гайки. И получилась яхта «Приморье», первая наша самоделка с корпусом из стеклопластика.
Процедура спуска яхты на воду заслуживает особого внимания. Все работы по её постройке шли в ангаре, на берегу Амурского залива в непосредственной близости от воды. Поэтому проблем с доставкой яхты к морю не возникло. Сложность таилась в самом спуске, поскольку автомобильный кран, нанятый нами для этой операции, не мог близко подойти к урезу воды из-за широкого галечного пляжа. Опоры крана проваливались в гальку, а поставив его на твёрдый грунт, мы потеряли в вылете стрелы и не могли опустить яхту сразу на глубокое место.
В конце концов, решили: будь что будет. В носовой части яхты, стоящей на кильблоке, подвязали якорь, сваренный Толей Хозицким, главным строителем яхты. К мачте в районе краспиц привязали верёвку, а к ней бутылку шампанского с таким расчётом, чтобы она, будучи отведённой от борта и отпущенной, на излёте ударилась в якорь и разбилась, как об настоящий пароход при спуске. Крёстной матерью уговорили стать Галину Николаевну Субботину, жену Вадима Субботина. Она же выполняла торжественную процедуру по разбитию бутылки.
Бутылка с первого раза уцелела, пролетев мимо якоря, но с третьего захода всё получилось. Кран поднял и перенёс яхту на воду. В месте спуска стоял катер с закреплённой на корме верёвкой, идущей от носа яхты. Когда яхта зависла над водой, катерок поддал газу и стал оттягивать ещё висящую на стропах яхту на глубокое место. Кран плавно опустил груз на воду, наклоняя стрелу, и яхта закачалась на волне. Так закончился двухлетний период строительства, и в июле 1981 года началась морская жизнь яхты «Приморье».

ТРОСЫ, РУЛИ, «ЛЕПЁШКИ», МАЧТЫ…

Сразу после спуска было катание всех принимавших участие в строительстве яхты. Набралось их немало, около двадцати человек. Тут же на борту состоялся торжественный обед по случаю замечательного события. Грот и стаксель от «ЧП» позволяли яхте сравнительно быстро перемещаться по акватории Амурского залива до Спортивной гавани и обратно. Несмотря на серьёзный перегруз, яхта легко управлялась, что позволяло предположить наличие хороших мореходных качеств.
Завершилось катание неудачно. Как говорят шутники: «Весело хлопая парусами, яхта мягко ткнулась в бетон причала». И немудрено: праздничный обед прошёл на славу. На следующий день Толя Хозицкий заменил искорёженный носовой релинг на новый, заготовленный для яхты «Океан».
Начались яхтенные будни. Первым делом с тремя Серёгами – Сипотенко, Старостиным и Самсоновым – провели ходовые испытания. Два первых Сергея, Сипотенко и Старостин, учились на судомеханическом факультете, подрабатывая лаборантами на кафедре теории механизмов и машин и деталей машин, которой я руководил. Сергей Самсонов – научный сотрудник на кафедре ТУС. Все – заядлые яхтсменами, несмотря на юный возраст. Сипотенко после окончания училища остался на кафедре, стал моим неизменным спутником в яхтенных гонках и дальних походах. Сегодня он яхтенный капитан, мастер спорта России по парусу, авторитетный специалист яхтенного дела. Яхтенная биография остальных Сергеев тоже продолжается.
Испытания показали хорошие мореходные качества. Яхта шла круто к ветру, не «висела» на руле, то есть не нужно было постоянно держать руль под углом к диаметральной плоскости, чтобы компенсировать её постоянное стремление привестись к линии ветра или увалиться. Скорость нас пока устраивала, хотя паруса были нештатными, явно меньшей площади, особенно стаксель. Грот и стаксель – от «Дракона», что не соответствовало размерам «Приморья». Поэтому шёл активный поиск стакселя, главного паруса при топовом вооружении яхты. В итоге нашли парус подходящего размера на яхте «Л-6» и подогнали его под себя, а немного позже я сам сшил стаксель из новенького дакрона, который надежно прослужил нам несколько сезонов.
В первую гонку пошли в августе следующего года. Гонка клубная, поэтому важен был не результат, а участие. Маршрут проложен по акватории Амурского залива с огибанием острова Кроличий в заливе Сидеми на противоположной от Владивостока стороне залива. Ветер – умеренный, погода хорошая. Но на подходе к острову с рулём стало твориться что-то непонятное. Чтобы идти по курсу бейдевинд левого галса, нужно было практически переложить руль на правый борт. За кормой образовался бурун, как при работе винтом на «полный назад». Яхта практически остановилась, хлопая парусами.
Надел маску и нырнул. Наш полубалансирный свободно подвешенный руль оказался загнутым почти на тридцать градусов на левый борт. Попытка привести его в исходное положение большого эффекта не дала.
На наше счастье рядом оказалась клубная яхта с Витей Сичкарёвым. На борту – весло от шестивёсельного яла. Предложение использовать его в качестве альтернативного рулевого устройства оказалось удачным. Закрепили весло на палубе с кормы, опустив лопасть в воду. Яхта стала управляемой. О гонке мы уже не думали и взяли курс на Владивосток.

В гавани подняли яхту на причал, сняли рулевое устройство, взялись за переделку. Причиной аварии стала недостаточная прочность баллера руля для подвесной конструкции. Труба, даже толстостенная, не выдержала нагрузки. Не мудрствуя лукаво, поставили скег и к нему прикрепили баллер пера руля. Сделали быстро, даже успели испытать на воде до конца сезона.
На этом злоключения яхты не закончились. Видимо, нам кто-то мстил за две неудачные попытки разбить шампанское при спуске судна на воду. При подъёме на зимнюю стоянку на старой водной станции училища в бухте Фёдорова лопнул строп, которым мы работали. Подъём осуществлялся краном с ручным приводом, поэтому достаточно долго. На носу яхты стоял Серёжа Самсонов, как противовес, потому что яхта шла из воды с дифферентом на корму. Не угадали с центром тяжести при креплении стропа.
Сергею уже надоело стоять памятником, и когда высота подъёма достигала максимума, он подгонял нас, чтобы мы быстрее разворачивали яхту на причал. Я же стоял, как истукан, и зачарованно смотрел на стальной строп, на котором висела яхта. Одна за другой пряди троса лопались, раскручиваясь, а потом с противным звуком лопнул весь трос. Яхта рухнула в воду с высоты около четырёх метров. Удар воды пришёлся на днище, волна от удара захлестнула причальный понтон мощным фонтаном.
На понтоне стоял, с интересом наблюдая за процедурой подъёма, преподаватель училища Борис Дмитриевич Пинчук. Когда яхта рухнула в воду, его окатило волной с головы до ног. Всё произошло так быстро, что он ничего не успел сделать. Так и остался стоять на месте, отплёвывая воду и ругаясь.
Больше никто не пострадал. На яхте обошлось без больших разрушений. Толя Хозицкий при завершении строительства замешал два ведра эпоксидной смолы с опилками и залил днище в районе крепления фальшкиля. Получилась такая большая «лепёшка», закрывшая неровности днища, которая, связывая в одно целое флоры, киль и днище, укрепляла корпус. Эта «лепёшка» после удара о воду покрылась трещинами. Мы не придали им большого значения, прочность корпуса казалась достаточной. Возиться с такой мелочью не стали, о чём горько пожалели в следующем сезоне. Вода, попадая в трещины, затекала под «лепёшку», застаивалась, и в яхту без предварительного проветривания стало невозможно зайти из-за мерзкого запаха. Пришлось отрывать «лепёшку» от днища и выбрасывать. Запах со временем исчез.
Начало следующего сезона совпало с переездом водной станции на новое место за мысом Купера, где она находится и по настоящее время. Мы оказались первой яхтой, которая бросила якорь в новой гавани, но это никак не избавило нас от новых аварий.
Я уже говорил, что труба, из которой мы изготовили мачту, не внушала большого доверия. Уж больно тонкостенная. Саблевидная форма, полученная от приварки по образующей маленькой трубки с пазом для грота, опасно увеличивалась на острых курсах к ветру. Все понимали, что в любой момент сильный ветер может принести неприятность.
Так и получилось. Мы участвовали в традиционной 50-мильной гонке и возвращались из бухты Миноносок во Владивосток на финиш. Шли вблизи острова Русский на слабом ветерке северного направления. Вдруг море впереди побелело от вспененной воды, пошло резкое усиление ветра. Помню, ещё успел дать команду на уборку стакселя, но было уже поздно. Мачта плавно, без звука, сложилась пополам. Нас понесло к острову. Неизвестно, что могло бы ещё случиться, если б не подоспел Серёжа Самсонов на «Океане». Он, как часто бывало, шёл позади нас и всё видел. Подали буксирный конец, Сергей затащил нас в бухту Воеводы, где мы стали на якорь. «Океан» вернулся на базу, откуда отправил за нами катер. Ветер к той поре стих и яхту благополучно привели в гавань.
У нас практически была готова новая, деревянная, мачта. Времени на ремонт много не потребовалось. Постарался Толя Хозицкий. Подогнали крепление рангоута, поставили и раскрепили. Мачта выглядела гораздо прочнее, но и её век оказался недолог. Сломалась она через сезон, уже при его завершении. При сильном северо-западном ветре и на большой волне мачта потеряла устойчивость в продольном направлении. Шли при опущенном гроте, только под стакселем. Было ясно видно, что мачта очень сильно прогибается вперёд, особенно при ударах носовой оконечностью о волну. При отсутствии грота ничто не препятствовало этим деформациям и как итог – поломка на траверзе пролива Босфор Восточный в районе Токаревской косы. Для того и нужны бакштаги, чтобы укрепить мачту в диаметральной плоскости и избежать её поломки. Но их у нас не было. Зайти в пролив и спрятаться от волны и ветра помог проходящий катер. С тех пор на этой яхте я предпочитал уменьшать парусность, убирая передний парус.
Следующую мачту сделали из обычной стальной трубы диаметром около 100 мм. Она, цела и невредима, стоит на яхте до сих пор.

ОТ ПЕТРА ВЕЛИКОГО ДО ПЛАСТУНА И ОБРАТНО

Экипаж не позволял «Приморью» застаиваться в гавани. Гонки, походы, «маршруты выходного дня», то есть отдых с приятной компанией – всего было достаточно. Гонки – это особая категория парусной жизни. Здесь важно иметь группу однотипных или хотя бы сравнимых по размерениям яхт, чтобы присутствовал эффект соревнования. Однотипными, пусть приблизительно, можно считать «Приморье» и «Океан». Другие «полутонники» типа «Картер 30» польской постройки входили в группу конкурентов, но достаточно условно. На острых по отношению к ветру курсах «Приморье» не уступало, а иногда оказывалось впереди «фирменных» яхт. Но на полных курсах они уходили за счёт лучшего парусного вооружения. Пошить или заказать нечто подобное нам не давало отсутствие денег. Поэтому соревновались мы с Серёжей Самсоновым. Он, конечно, будет возражать, но когда я был в гонке на яхте, мы были впереди. За остальные случаи не отвечаю.
На «Приморье» недельные походы по различным маршрутам стали привычным делом. Сформировался стабильный экипаж в составе Алексея Пономаренко и его любимой жены Валентины, Коли Должикова (он же Николай Григорьевич, в то время директор швейной фабрики «Заря»), Валентина Тарасова, Валеры Янченко (иногда не ходил с нами) и меня. Должности распределились следующим образом. Моё руководство никто не оспаривал. Следующую ступеньку занимала чета Пономаренко: Алексей вроде старшего помощника, Валя первый помощник. На ней лежала самая сложная часть управления коллективом. Чтобы, значит, все были довольны пищей и развлекательной программой, ну и ни-ни, без излишеств! – «стояла на кране». Валентин Тарасов значился штурманом, Валера Янченко – старшим механиком. А поскольку механических двигателей у нас не было, Валеру часто теряли среди бодрствующих и быстро находили спящим в любое время суток в его любимом «гробике». Коля Должиков с подачи Валентина Тарасова откликался на звание ученика юнги. Таким образом, все, кроме Коли, были при командных должностях, но он ничуть не обижался, а отвечал всякими колкостями Валентину – типа «сам такой».
Дружной компанией мы бороздили воды залива Петра Великого, осваивая новые для нас бухты и острова. Были и в заливе Посьета в бухте Новгородской, в бухте Троицы, на островах архипелага Римского-Корсакова, но чаще всего посещали бухту Миноносок, «Христову пазуху» по образному выражению Евгения Ивановича Жукова. Самое удобное место для безопасной стоянки и как база для «налёта» на близлежащие острова.
Однако размеры яхты и положительный опыт её эксплуатации подталкивали к совершению действительно дальнего спортивного плавания на большую дистанцию и на приличный срок. Маршрут напрашивался сам собой – вдоль берегов Приморского края. А конечную точку подсказал юный тогда ассистент кафедры ТУС Серёжа Огай, ныне Сергей Алексеевич Огай, ректор нашего университета. Он был родом из Советской Гавани, и ему очень хотелось навестить родные места. Мне по пути следования хотелось непременно заглянуть на историческую родину в посёлок Терней. Третьему члену экипажа, Андрюше Бедрину, было всё равно. Вот так на троих и решили – идём в Советскую Гавань!
Самой сложной частью подготовки похода стало оформление выхода яхты. Даже не подписать различные документы, а предъявить яхту строгой технической комиссии в лице Рудольфа Гариевича Любарова. Он был равнодушен к лирическо-патриотическим высказываниям об исторической родине, которую следовало посетить непременно на яхте. Ему надлежало показать штормовые паруса, спасательные и водоотливные средства, сигнальные ракеты и средства связи, и ещё многое другое, чего у нас пока не было. Пришлось срочно искать, брать взаймы и покупать. В итоге акт технической комиссии был подписан, все документы на поход утверждены в Крайспорткомитете и ничто не мешало отправляться в плавание.
Наше ДСП стартовало после традиционных проводин на причале новой водной станции. И хотя «Графа семькапельского» в списках провожающих не значилось, традиция была соблюдена по полной схеме.
Стартовали уже к вечеру. Неожиданно остановились на подходе к полуострову Шкота острова Русский. Временами нарушалась связь между штурвалом рулевого привода и баллером руля. Появились проблемы в управлении. Тихая, почти безветренная ночь позволила ничего не предпринимать до утра. Прижались к берегу, бросили якорь и легли спать.
Утром разобрали рулевую колонку. Передача вращения от штурвала к баллеру осуществлялась через коническую зубчатую передачу. Горизонтальный вал, на котором крепился штурвал, проходил через подшипник в рулевой колонке и заканчивался конической шестернёй. Второе зубчатое колесо такого же модуля, но с диаметром в полтора раза большим, чем делительный диаметр шестерни на штурвале, было приварено к баллеру руля в верхней его части. Положение шестерни жестко фиксировалось пяткой скега, в которую упирался противоположный конец баллера. В итоге получился одноступенчатый зубчатый редуктор с полуторным передаточным отношением.
Просто, но, как оказалось, не совсем надёжно. В данном случае отдались гайки крепления подшипника первичного вала к стойке рулевой колонки. Вал получил свободу перемещений вместе с подшипником и, поднимаясь, выводил из зацепления шестерню. Гайки надёжно затянули, управление восстановилось и больше не терялось.
Вторая, уже плановая, остановка была в посёлке Преображение. Отоспались, отдохнули, собрались уходить. Пограничники, к которым я пришёл оформлять отход, отговаривали уходить в этот день: дул очень даже приличный северо-восточный ветер. Но разве ветер помеха настоящим яхтсменам? Да никогда! И мы храбро ринулись в путь, зарифив слегка грот и поставив не самый большой стаксель.
Всё было хорошо, пока не вылезли за мыс, прикрывающий залив. На открытой воде вся спесь с нас мигом слетела. Буйный ветерок валил яхту, явно перегруженную парусами, а крутые волны били по «мордам» и не давали продвигаться вперёд нужным курсом. В довершении всего, ванты подветренного борта провисли, как верёвки, а талреп основной верхней ванты вообще раскрутился и чудом остался на борту, не открутившись совсем. Причина очень простая – не удосужились проверить крепление контргаек на винтах талрепа. Слава Богу, вовремя всё заметили и сумели быстро устранить огрехи. Затем повернули и спрятались за мыс, не возвращаясь в Преображение. Уже на якорной стоянке обтянули ванты, зафиксировали винты талрепов контргайками.
Под утро ветер стих. Мы продолжили путешествие. Следующая остановка – в Пластуне, но до него ещё надо дойти. Часто бывает, что после серьёзного ветра наступает полоса штилей. Вот в такую полосу, да ещё с густыми туманами мы попали уже к вечеру. Слабый ветерок с востока потихоньку перемещал нас в нужном направлении. Туман особо не мешал, шума двигателей проходящих судов мы не слышали, зато изрядно надоели шумные выдохи китов, которые по ночам окружали яхту. Видно, посчитали корпус «Приморья» своим сородичем. Мы старались не разубеждать их в этом, вели себя тихо.
Так уж повезло, что залив Владимира проходили ночью и в тумане. Проходили, это громко сказано. Ветра практически не было, а когда он появлялся, то каждый раз норовил дунуть с другого направления. В эту же пору в залив входила или выходила «единица», так на флоте именуют военные корабли. Как известно, в советское время там располагалась база подводного флота. Вероятно, военморы видели эхосигнал от яхты на своих локаторах и не могли понять, что мельтешит у них перед носом, двигаясь в неопределённом направлении, хаотично и с очень маленькой скоростью. Это недоумение, обличённое в крепкие морские фразы, звучало по громкой связи и слышалось прекрасно, как будто совсем рядом. Скорее всего, фразы предназначались буксирам, обеспечивающим заход и выход «единицы», но не исключено, что имели прямое отношение к нам. Постепенно всё успокоилось. Мы продолжили плавание без лишнего шума.
Днём иногда выглядывало солнце, ветер по-прежнему оставался очень слабым. Дуло с кормы, так что мы даже пытались нести спинакер. Получалось, но недолго. Ветер скисал, паруса повисали. Мы серьёзно отставали от графика и уже начали сомневаться, успеем ли в назначенный для возвращения срок хотя бы достичь Совгавани.
Однако вскоре погода изменилась. Задул достаточно свежий ветер, туман поднялся. Мы поехали с приличной скоростью. Определились по береговым ориентирам. Оказалось – недалеко от посёлка Рудная Пристань. Он не значился в планах на посещение, но надвигалась ночь, ветер усиливался, и хотелось отдохнуть и отоспаться в закрытой бухте.
Залив Рудный, на берегах которого расположен посёлок, открыт от северо-востока до юга, якорная стоянка при ветрах с моря там невозможна. Однако за входным мысом Бринера на карте изображён небольшой аппендикс, закрытый от всех ветров, куда мы и нацелились. В лоции про этот затон написано очень мало. Мол, есть такой, и вход в него периодически заиливает до глубин полтора-два метра, а местное население его иногда углубляет. Нам полтора метра было достаточно, мы храбро ринулись в узкий проход, надеясь на спокойную стоянку.
Так и получилось. Якорь бросили с кормы, по инерции подошли носом к берегу сразу за входом в бухточку. Глубины хватило, чтобы ступить прямо на берег и завести с носа конец. Стоянка получилась классная, но уже наступила глубока ночь, и, перекусив, мы завалились спать, оставив обзор окрестностей на утро. Утро осветило прекрасную овальную бухточку, в которой кроме нас никого не было. Лишь с противоположной стороны недалеко от берега болтался на донном якоре одинокий красный буй.
Посёлок далеко от места стоянки, туда решили сходить после обеда, а пока осмотреться в окрестностях, сходить на маяк как раз над нами на мысе Бринера. Места красивые и, хотя присутствие цивилизации ощущалось, диковатые. Сегодня это уже совсем другая бухта. С обустроенными причалами, подъездными путями, освещением и стационарными грузоподъёмными устройствами. Я видел это своими глазами осенью 2009 года. Специально приехал посмотреть из Дальнегорска. От былой дикости не осталось и следа. Как говорится, время берет своё.
Мы вернулись на яхту, приготовили обед, сытно покушали и прилегли отдохнуть. Из дрёмы вывели командные окрики и резкие хлопки паруса: в гавань входила, лавируя против ветра, крейсерская яхта типа «Конрад-25 Р». Проход узкий, ветер встречный, и чтобы максимально сократить время поворота, экипаж специально задерживал стаксель на наветренном борту – тогда яхта быстрее пересекала линию ветра. Затем наветренный шкот резко травили, парус с хлопком перелетал на другой борт и выбивался.
По тому, как ловко маневрировала яхта, было очевидно, что за рулём опытный яхтсмен, для которого эта гавань дом родной. Яхта подошла к бую, экипаж закрепил кормовой швартов, выбрал проводник носового швартового, и судно стало носом у берега, как и мы. Убрали паруса, закрыли яхту, плотной группкой из четырёх человек направились к нам. Стало понятно, что в посёлок сегодня никому уже не выйти.
Первым на борт «Приморья» ступил мужичок примерно моего возраста, сухощавый и небольшого роста. Представился: Юрий Куликов. Представил команду. Так мы познакомились с Юрой, флибустьером этих морей, отчаянным яхтенным капитаном. Знакомство закончилось за столом. Ребята были крепкие, и яхтенные припасы изрядно поубавились. Но и «братание» состоялось по полной схеме. Двое, Юра и его старпом, остались у нас на ночлег.
Утро выдалось не очень радостным, но потихоньку все расшевелились, позавтракали, попили чайку и с миром разошлись. Ребята – домой, мы в следующий контрольный пункт под названием Пластун, до которого всего-то 35 миль. Ветер дул с востока, мы бодро помчались вперёд. Но недолго. К вечеру стихло, поэтому в порт-пункт Пластун прибыли только к обеду следующего дня.
Здесь уже в ту пору существовал настоящий порт, хоть и маленький, но с причалами и средствами грузообработки морских судов. Основной груз – лес-кругляк с назначением на Японию. В порту проходная с охраной, где, кстати, я и сделал отметку в наших документах о приходе. Поинтересовались условиями стоянки, так как порт слабо защищён от ветров северо-восточного направления. Нас обрадовали: если возникает такая ситуация, все суда выгоняют в море штормовать, потому что у причалов устоять невозможно. Ненавязчиво рекомендовали не шибко задерживаться. Мы не стали возражать, посетили посёлок, что-то подкупили, обзвонились домой, что живы и здоровы, а к обеду следующего дня вышли в море.
Точнее, вышли в бухту Джигит. Ветер задул с северо-востока, а Пластун и Джигит – фактически две бухты одного залива Рында, разделённые небольшим мысом. Ветер усиливался. Мы старались прижаться к высокому берегу, чтобы под прикрытием сопок поменять паруса и выйти в море. Но чем ближе подходили к земле, тем сильнее становился ветер. Паруса трепало с такой силой, что пришлось убрать стаксель и, растравив грот по ветру, идти прочь от берега, предполагая какую-то аномалию в этом районе. Так и оказалось. Чем дальше мы отходили от обрывистых берегов Джигита, тем больше ослабевал ветер. А в море его осталось совсем немного. Поставили все паруса и продолжили плавание, недоумевая, что произошло.
Ничего сверхъестественного, конечно, не случилось. Такие явления описаны в литературе, в той же лоции. Воздушные потоки при определённых условиях стекают по крутым склонам сопок, примыкающим к урезу воды, и создают локальные ветровые поля, сила ветра в которых в разы превышает общий ветровой фон в районе. Это явление наблюдается в бухте Джигит и на подходе с юга к бухте Рудная, на берегах которой расположен посёлок Рудная Пристань. Обязательным условием этого явления должен быть ветер со стороны берега, что мы и наблюдали.
Следующий пункт захода через 20 миль – посёлок Терней. Сюда, прежде всего, стремился попасть я, как на свою историческую родину. В Пластуне навёл справки об особенностях захода в Терней. Дело в том, что посёлок расположен в устье реки Серебрянка, впадающей в одноимённую бухту. Последняя открыта восточным ветрам, безопасная стоянка на рейде в летнее время возможна только при слабых ветрах или при ветрах западных направлений. Для нас рейдовая стоянка вообще исключалась. Высадиться на берег, кроме как вплавь, мы не могли, не было шлюпки. Речное устье судоходно на ширине примерно пяти метров, где глубина в два с половиной метра позволяет войти с нашей осадкой. Это основное русло реки с достаточно сильным течением, преодолеть которое можно только под двигателем, которого у нас, увы, не было.
Таким образом, путь в Терней был заказан. То, что решение было правильным, я убедился в июне 2010 года, когда участником автопробега, посвященного дням славянской письменности и культуры, впервые за 65 лет побывал на родине. Я специально проехал к выходу в море, чтобы посмотреть на фарватер и оценить возможность захода для яхты. Действительно, преодолеть бурный поток вытекающей в море реки можно только под двигателем, который позволяет развивать скорость не менее семи узлов. Для «Приморья» это было недостижимо, но, может быть, я повторю попытку на яхте «Командор Беринг» в недалёком будущем.
Исключая Терней из программы, мы одновременно задумались, продолжать ли путешествие в Советскую Гавань. С начала пути, то есть практически за две недели, мы преодолели лишь половину. Сколько времени потребуется на преодоление оставшихся 290 миль, предположить было трудно. Скорость яхты явно ниже плановой по причине слабых ветров. На весь переход предполагалось затратить не более месяца. Поэтому я принял решение возвращаться во Владивосток, чему нашёл полное одобрение членов экипажа. У каждого нашлись свои причины оказаться дома в установленный срок.
Помахав в ночи Тернею рукой, я развернул яхту на обратный курс. Видно, почувствовав, что новый курс ведет в «стойло», яхта побежала быстрее. И всё равно сотню миль до залива Ольга мы прошли почти за трое суток. Сегодня на «Командоре Беринге» этот путь занял бы меньше суток.
В Ольгу заходили под вечер. У нас был план залива, и мы уверенно держали курс в тихую заводь, по сути, озеро, соединённое с заливом узким проливом. Дул галфвинд левого борта, и мы с хорошим креном мчались по гладкой воде через пролив. Мчались по отношению к воде, но по отношению к берегу, яхта практически стояла на месте. Скорость отливного течения почти равнялась скорости яхты. Медленно вошли внутрь бухты. Течение здесь гораздо меньше, яхта без хлопот причалила к полуразвалившемуся пирсу. Пирс короткий даже для «Приморья», поэтому бросили с кормы якорь и привязались только с носа. Поужинав, легли спать.
Утром приступили к реализации планов захода. Во-первых, нужно было позвонить домой и доложить о себе, дать информацию о сроках возвращения. Во-вторых, и это главное, навестить двух моих однокашников Володю Дедова и Володю Копырина, обосновавшихся здесь на командных должностях. Оба старше меня в среднем на восемь лет каждый. Владимир Фёдорович Дедов, мой тёзка и земляк по Камень-Рыболову, был первым секретарём райкома КПСС. Как я сейчас понимаю, будучи секретарем комитета комсомола Ханкайского района, в училище он поступил по партийной разнарядке с прицелом на партийную работу по выпуску. Володя Копырин работал начальником районного объединения «Сельхозтехника». На эту должность его перетащил тёзка Дедов с Находкинского судоремонтного завода.
Первый путь проложили в райком партии. Его легче всего найти, а контакт с первым лицом района позволял сразу решить все имеющиеся проблемы.
Райком отыскали быстро, поднялись на второй этаж, где находился кабинет первого и, ничуть не робея, зашли в приёмную. Реакцию секретарши нужно было видеть! Она нервно заметалась за столом, то хватая трубку телефона, то бросая её. Наконец поинтересовалась, чего нам нужно. Ответ, что нам нужен Владимир Фёдорович, почти успокоил её. Она радостно сообщила, что его нет, что он во Владивостоке и вернётся нескоро. Естественно, задала вопрос: кто мы такие?
Я подробно ответил, упомянув имя Володи Копырина и тем окончательно её успокоив. Она дала адрес, весьма внятно объяснив, где найти дом. В общем, расстались очень даже ласково. Ну а нервное её поведение легко можно было понять и нетрудно предвидеть, посмотри мы на себя в зеркало прежде, чем войти в приёмную. Натуральные бомжи, заросшие трёхнедельной щетиной, в помятой, не первой свежести, одежде. К таким посетителям в районном комитете главной и единственной политической партии Советского Союза явно не привыкли.
Пребывание на берегу утомило Андрюшу Бедрина. Он отправился отдыхать на яхту. Мы с Сергеем продолжили поиски Володи Копырина методом опроса местного населения. Через некоторое время наши усилия увенчались успехом. Дома Копырина и Дедова стояли рядом немного на отшибе от основной зоны застройки районного центра. Но место было выбрано со вкусом. Рядом лес и приличный приусадебный участок.
Володя должен быть дома. Он находился в отпуске и, по информации секретарши Дедова, никуда не уехал. Зашли в ворота. На лай собачки вышла жена, очень серьёзная женщина. Без радости в голосе поинтересовалась, чего нам нужно. Я попытался сходу успокоить её, сказав про Люду Кудрину, её однокурсницу по мединституту, которая с 1966 года носит мою фамилию Гаманова, и про свою принадлежность к выпускникам 12 роты судомехаников, где все мы обучались. Нам дозволено было пройти в дом для встречи с хозяином.
Тот уже спешил навстречу, заслышав суету во дворе. Это была наша первая встреча после выпуска, и поговорить было о чём. Мы, как порядочные люди, пришли не пустыми. Хозяйка стала накрывать на стол, а мы, беседуя, обходили усадьбу и окрестности. Потом – застолье и провожание до ближайшего пункта, откуда даже в темноте мы легко выходили на яхту. Идти с нами Володя категорически отказался, потому что был строго предупреждён супругой о последствиях. Мы попрощались.
Уже подходя к яхте, наткнулись на тело, с трудом переставляющее ноги. Мужичок вначале сильно испугался, а потом, когда понял, что мы не злодеи, очень обрадовался. И попросил довести его в порт на спасательное судно, где он работал радистом. Мы согласились, но предложили по пути заглянуть к нам на яхту. Он очень удивился, откуда здесь яхта, однако проявил интерес.
С трудом затащили вялое тело на борт, провели в салон. Включили свет, жёлтый по причине слабого напряжения от изрядно подсевших аккумуляторов, и… с трудом удержали мужичка от побега. Показывая на спящего Андрюху, он шептал трясущимися губами: он мёртвый? Картина действительно была не для слабонервных. Худющий от природы Андрюша спал на спине, сложив руки на груди. Мерцающий жёлтый свет придавал соответствующий колер коже лица и рук. Вылитый покойник!
Чтобы не доводить мужичка до припадка, разбудили Андрюху. На радостях, что все живы, радист извлёк из кармана початую бутылку. Мы возражать не стали. Прозвучал традиционный, но тут обрётший совершенно особый смысл, тост: «За здоровье!». Затем обратным ходом вытащили мужика на пирс, чуть не оторвав ему ногу, которая ступней попала в носовой релинг и застряла там. Довели в порт, с трудом отконвоировали по крутому трапу почти неживое тело на пароход.
Утром привели себя в порядок, сварили обед, подняли паруса и отошли от причала. До родной гавани оставалось почти 190 миль. Домой мы вернулись за три дня до назначенного срока.
Анализируя это путешествие с позиций современного яхтсмена, можно с уверенностью сказать, что в изрядной доле оно было авантюрным. У нас отсутствовало многое, без чего сегодня яхту просто не выпустят в море. Но мы зашли в те места, которых прежде не видели, преодолели путь длинной более 550 миль, осилив все трудности. Поэтому, не смотря на то, что конечная цель путешествия осталась недостигнутой, я считаю, что оно состоялось в полной мере.











ПРОЗА


Сергей ЮДИНЦЕВ


ЕЁ ЕДИНСТВЕННЫЙ ПОРТРЕТ


Фронтовому художнику, сержанту Ваганову посвящается.

На войне солдату можно любить свой окоп, винтовку, командира. Женщину любить нельзя. Категорически. Жениться можно, но лишь имея на руках разрешение офицера, например, командира артиллерийского полка, в котором служил сержант Иван Шаганцев. В противном случае можно запросто загреметь на «губу», а то и в штрафбат.
Только чувства не спрячешь под гимнастёркой. Факт неоспоримый. Как не отгоняй, не убеждай себя забыть женское лицо, улыбку, тёплый взгляд, заботливые руки – всё напрасно. И думать солдату никто запретить не в силах. Вот и думал сержант Шаганцев холодными метельными ночами о медсестре, которая ухаживала за ним после недавней контузии…
Подполковник Дегтярёв, человек с железным характером, который уже по счёту командир полка, по-настоящему стал доверять своему адъютанту лишь после нескольких горячих боёв с фрицами. А когда узнал, что Шаганцев не только исполнительный боец, но ещё и отменный художник, сходу заказал ему «нарисовать картину» на куске материи – изобразить что-то вроде Венеры или русалки. Потом долго дивился, цокал языком, восхищался изяществом линий и всё спрашивал: «Кто позировал, сержант? Не та ли, что тебя от контузии лечила?..».
Иван не обижался. Ну не вышло и не вышло… Оказалось, что у сестрички роман с капитаном из роты обеспечения.
Всё, что не делается, – к лучшему.
Как-то комполка отправил адъютанта с передовой за почтой. В мороз, верхом, через Волгу. Выехал поздним вечером. Днём опасно – для люфтваффе одинокий всадник – хорошая мишень. Боясь провалиться в полынью, коих по реке после бомбёжки не перечесть, а главное – в темноте невидно, Шаганцев осторожно вёл лошадь под уздцы, да так вспотел, что пришлось по-молодецки распахнуться. Когда показался берег, влез в седло и споро погнал коня в тыл. Торопился, боялся опоздать в полк до рассвета.
Обдуло сержанта ночным колючим ветром, и он почувствовал дрожь в иззябшем теле и невыносимую зубную боль…
 Тыловики отогрели, накормили, набили солдатский вещмешок корреспонденцией, отправили Ивана назад.
На передовой затишье – передышка после нескольких дней жестоких боёв. Казалось, выдохлись и немцы, и наши.
Мороз отпустил, словно сжалился над почтальоном. Лошадь идёт ходко. И так быстро доставила седока до полевого штаба, что Дегтярёв воскликнул: «Быть тебе лейтенантом, адъютант! Вот точно: одна нога здесь, другая там!».
Мигом бойцы распотрошили пухлый вещмешок, разбрелись по землянкам. Почтарь оказался не у дел. То, что его все забыли, полбеды, беда в том, что в стыдном месте нарастала, становилась уже нестерпимой никогда раньше не испытанная солдатом боль. Иван еле-еле слез с коня и, не удержавшись на ногах, рухнул в сугроб. «Ах, не везёт, – подумал с досадой, – видно, снова придётся лечиться...».
Бойцы помогли добраться до небольшой баньки, притворили дверь, лёгкого парка пожелали. Лучше не стало, а утром измученного бессонницей, совсем расклеившегося Шаганцева накормили тушёнкой, дали хлебнуть спирта из помятой фляжки и с попутными санями отправили в санитарный батальон.
Сержант пришёл в себя от резкой боли, словно кто-то сдирал кожу. Неведомая прежде хворь, оказалась штукой вполне банальной – фурункулёз, говоря попросту, чирьи  «засеяли» изнутри правое бедро от паха чуть ли не до самого колена.
Хирург сделал своё дело – вычистил стёртые, разодранные седлом гнойные бугры и поручил молоденькой медицинской сестре опекать сержанта. В надетом поверх полушубка халате она казалась маленьким пухлым колобком и совсем не походила на ту красавицу сестричку, которая снилась солдату ночами.
Но как же осторожно она разматывала бинты, присохшие к ранам!
– Потерпи маленько, солдатик, ну… ещё чуть-чуть. Больно, миленький, знаю, больно, но надо терпеть…
Тёплая волна захлестнула сердце, когда он услышал эти слова. Медсестра так успокаивала всех, но Шаганцев втемяшил себе в голову, что  ласковая интонация предназначена исключительно ему одному, сержанту Шаганцеву. Все её звали Любой, а он с первой же встречи – только Любаней. Прямо занозой засела в сердце эта всегда улыбчивая девушка, и ждал, нетерпеливо ждал сержант, когда придёт время для следующей перевязки.
Тут кончились физические муки – начались душевные. Однако Шаганцев ни намёком, ни словом не выдавал Любане своих скрытных мыслей. Да видно, женское сердце не обманешь. Любаня без намёков и слов почувствовала, поняла всё, что должна была почувствовать и понять.
Однажды девушка, меняя бинты, шепнула Ивану на ухо: «Приходи в землянку санитарного состава – лучше ближе к полуночи – девчата заступают на сутки…».
Договорить не успела, лишь обдала запахом одеколона и погладила мягкой ладонью плохо выбритое лицо Шаганцева.
Кто объяснит, почему из всей когорты больных, раненых, обмороженных, девушка выбрала адъютанта комполка?..
Когда пахнущая мылом ладонь сестрички коснулась щеки Ивана, он инстинктивно прижал её к губам. В палате кто-то протяжно застонал. Пламя керосиновой лампы качнулось – медсестра подошла к раненому…
Всю вьюжную ночь длилась их фронтовая любовь. Они наговорились, надышались друг другом, не думая о грядущем дне, безжалостно растрачивая минуты, не стыдясь ничего. Это была их законная близость, выстраданная в промозглых окопах, под страшным свистом авиабомб, в бесконечных боях и маршах, душевных страданиях при виде умирающих или искалеченных людей, которые совсем недавно были крепкими и здоровыми и, наверное, думали, мечтали о будущем, ещё не зная, что у них его не будет... На войне как на войне: сегодня живой, завтра мёртвый… Но пока не пришло твоё завтра, пока ещё длится твоё, может быть, последнее сегодня, никто не может отменить твоего желания и права жить…
Ушёл Шаганцев засветло. Прошмыгнул в палату, нырнул под казённое, из грубой шерсти, одеяло. Проспал и завтрак, и обед. Ужин ему принесла Любаня.
Он полулежал в кровати, жевал галеты, запивал их кипятком без сахара. Любаня тряхнула светлой чёлкой, улыбнулась и тихо сказала:
 – Ты во сне всё какую-то Люсю вспоминал…
Иван  поперхнулся и, оправдываясь, выдавил:
 – Лю-лю-люська – лошадь моя… приснилась… осколком её…
– Да ты, миленький,  не суетись, я поняла, что звал не меня… Вот запей, запей галеты…
Она бросила в кружку колотый сахар-рафинад и побежала на зов из операционной.
Близился новый год. Пришла пора выписки. Медсанбат пополнялся ранеными, и Шаганцев с тревогой чувствовал, что вот-вот любовный роман с медсестрой закончится. Последние два дня сержант не находил себе места… Девушка ни разу не заглянула в палату, хотя её воздушный голос он слышал часто. Раненых прибывало. Любаня заметно осунулась, засыпала на ходу. Иван рассудком понимал, что ей тяжело, нет даже минутки, чтобы как всегда погладить его по колючей стриженой голове и спросить: «Ну, как ты сегодня?..».

***
Прибыл посыльный. Без слов передал приказ комполка всем, кто шёл на поправку, срочно возвращаться в свои подразделения – смена дислокации.
Попрощаться с Любаней Шаганцев не успел. Он метался по расположению медсанбата, но родного человека так и не нашёл.
В полку все словно забыли о существовании адъютанта. Готовились к маршу. Оказывается, немцы сожгли несколько деревень и спешно отступили на запад. Обрадовался возвращению Ивана, как ему показалось, только вороной конь. Он косил большим глазом, тряс заиндевевшей, нечёсаной гривой.
– Опаршивела ты чуток, лошадка, надо бы марафет навести, снежком пошаркать, гриву распушить, – обнимая за крепкую шею вороного, приговаривал радостно Шаганцев.
Дегтярёв, увидев эту сцену, рявкнул:
– Запрягай скакуна, адъютант, в едрёну тебя копалку, грузи амуницию – и вперёд!
Дегтярёв исчез в землянке, а сержант принялся исполнять приказ.
Колонна из танков, машин, конных подвод, пушек, полевых кухонь вытянулась змеёй. Тучи висели низко, ветер гнал лёгкую позёмку. Потянуло гарью из близлежащей деревни. Вдали взлетали, загорались разноцветные ракеты, то и дело ухали миномёты. Навстречу колонне попадались санные упряжки, на которых лежали безжизненные тела. Легко раненные сидели позади спиной к ездовому и уныло провожали глазами уходящие назад части. Их везли в глубокий тыл.
– Эй, – крикнул боец с перевязанной рукой, – табачку не найдётся, служивый?
– Да есть, есть! – ответил возница, – подходи, отсыплю немного…
Колонна застыла в ожидании. Что-то впереди мешало движению. Шаганцев взял кисет у ефрейтора и, соскочив с саней, с трудом перебираясь через сугроб, крикнул:
 – Давай навстречу, кто здоровый…
 С той стороны отделилась фигура, запахнутая в белый полушубок, и когда Иван уже собирался передать кисет, вдруг встретил знакомые смеющиеся глаза, прикрытые заиндевевшей чёлкой.
– Любаня! Откуда ты? А я думал – всё...
Девушка прижалась к Шаганцеву, повалила его на снег и стала целовать нос, щёки, глаза. Она делала это так быстро, что Иван не успел сказать ничего, хотя так много накопилось у него в душе тёплых слов…
Уже двинулась колонна, уже гнал коня возница, крича на ходу Шаганцеву, призывая его догонять сани. Но Любаня так крепко держала Ивана, что он сдался и лежал без движений. Девушка горячо заговорила:
– Поехали со мной в санбат… Ведь ползёте по-черепашьи. Завтра будет большое наступление. Увидимся ли?..
Она замолчала, дыша часто и жарко.
– Кисет, где кисет? Раненый просил, – забеспокоился Шаганцев и, поднявшись, стал отряхиваться от снега.
– В санитарной сумке, – ответила Любаня. – Пошли, пошли со мной…
Она тянула его, и Иван покорным бычком брёл следом, давя валенками снежный наст. Нет, он не думал ни о «губе», ни о штрафбате, он думал о Любане, спрятавшей в его шершавой заскорузлой солдатской ладони свою маленькую, всегда тёплую, пахнущую мылом, ладошку.
Откуда-то сбоку из-за гряды хмурых облаков вынырнули два «хейнкеля». Один взял крен и ушёл в сторону от дороги, и где-то за холмом сбросил последнюю бомбу. Казалось, что второй последует примеру первого, но пилот направил самолёт на колонну и, уходя влево, сбросил смертоносный груз. Взрыв поднял в воздух санитарные сани, осколки застучали по укатанной колёсами дороге, срезая ветки на редко стоящих вдоль кюветов деревьях. Любаня словно споткнулась, неловко повалилась грудью в снег, и Шаганцев, закрыв маленькое тело собой, почувствовал, как по спине больно стучат куски земли.
Сержанту было жарко. Он зачерпнул снег ладонью, поднёс к губам и обомлел: кровь? Ему не хотелось верить, что с его Любаней что-то случилось. Шаганцев перевернул её на спину, рванул пуговицы на полушубке, поддёрнул гимнастёрку и увидел дымящую на морозе взбугрившимся кровавым месивом огромную, как от удара топором, рану от бедра до бедра в самом низу живота…
Иван погнал лошадь. Ездовой, сидевший в санях, стараясь не глядеть, прикладывал к страшной ране снег. Он уже понял, что жизнь уходит из тела девушки, и душа её отлетает. Раненая глубоко выдохнула и обмякла. На лице застыла последняя улыбка.
– Всё, – закрывая ей веки, сказал ездовой, – всё, сержант, не хлещи конягу, пожалей, отвоевалась твоя суженая… Давай-ка я тебя сменю на передке. Простись…
Бока лошади парили, лоснились от пота. Хвост колонны скрылся за поворотом. Шаганцев наклонился, поцеловал Любаню в леденеющую щёку, накрыл тело полушубком, оставив открытым лицо, белое, как воск, и, соскочив с саней, некоторое время бежал вслед, крича:
 – Ефрейтор, запомни место, где её похоронят… Напиши мне на полевую почту…

***

Война с Германией закончилась для сержанта Ивана Шаганцева в Кёнигсберге. Получив приказ на отъезд, он собрал командировочные документы и направился в политотдел дивизии, где предстояло оформить несколько стендов, посвящённых советскому солдату-освободителю. Чем быстрей Иван закончит дело, тем быстрей сядет в теплушку уходящего на Дальний Восток поезда.
 В строевой части, куда был прикомандирован Шаганцев, пахло кислым дымом самокруток, сапожной ваксой и новой кожей поясных ремней. Большей частью сюда съехались те, кто имел лёгкие ранения и контузии. Их отправляли на родину первыми.
Сержант занял очередь в кабинет начальника политотдела и вышел на свежий воздух. Майское солнце припекало по-настоящему. Расстегнув верхнюю пуговицу гимнастёрки, Шаганцев присел на корточки, отбросил крышку фибрового трофейного чемодана и принялся оценивающе рассматривать эскизы будущего панно. Прошедшей ночью он работал до самого рассвета. Перекладывая листы ватмана, испещрённые карандашными набросками, он неловко облокотился на край чемодана и перевернул его вверх дном. Содержимое рассыпалось у ног Ивана. Он стал быстро собирать большие листы и маленькие листочки, но не в той последовательности, как они были уложены прежде. Перевернул первый же попавшийся под руку лист ватмана и опешил: на него глядели живые глаза санинструктора Любани, той самой Любани, которая в 42-м умирала у него на руках. Шаганцев бережно прислонил портрет к спинке вытертой скамейки и почувствовал, что кто-то вместе с ним внимательно всматривается в лицо девушки. Обернувшись, сержант увидел старшего лейтенанта своих лет, лоб которого был сильно обезображен давними ожогами. Шаганцев соскочил со скамьи, вытянулся в струнку, и, приложив руку к козырьку фуражки, представился. Офицер лишь кивнул и снова принялся внимательно рассматривать портрет медсестры.
На крыльцо здания, где располагался политотдел, вышел дежурный и крикнул:
– Кто следующий?
 Шаганцев засуетился. Это заметил капитан и сказал:
– Идите, сержант, я присмотрю за вашим хозяйством.

***

Пропажу портрета художник военной газеты «На страже Родины» Иван Шаганцев обнаружил нескоро. В победной круговерти, быстролётных встречах с однополчанами в привокзальной толчее, в беготне за кипятком, который в дороге на вес золота, наконец, в обустройстве на новом месте, в одолении долгой дороги с самого запада на самый восток страны сержанту просто было не до трофейного чемодана. Все его нехитрые пожитки умещались в солдатском вещевом мешке, а чемодан, приваленный дорожным скарбом других бойцов, мирно ждал своего часа в углу вагона. И этот час пришёл. Дальняя дорога измотала Ивана до такой степени, что он был готов просто-напросто отстать от поезда на любой станции и спрятаться от посторонних глаз в первом попавшем строении. Такое случается с творческими людьми. Так, от скуки, от неясной, неодолимой тоски он полез в свой чемодан. Сдул с него пыль, открыл крышку и вытряхнул содержимое на разбросанную на щелястом полу шинель. Бойцы с шумом  принялись растаскивать по углам картины, портреты и наброски, сделанные Шаганцевым. Он смутился, когда на него устремилась дюжина восторженных глаз.
– Твои шедевры?! – спросил седой старшина.
– Мои, – без энтузиазма ответил сержант.
– О, да ты, Иван, смотрю, всех своих отцов-командиров словно на карточку снял! – восхищался молодой ротный повар.
Тетрадь с набросками досталась невысокому разведчику, с бледным лицом. Он вслух и прочитал то, о чём Шаганцев даже помышлять не мог: «Не знаю, где и при каких обстоятельствах, сержант, ты рисовал медсестру Любу Малинину, но скажу одно: в один миг перевернул мне душу её образ. Именно такой я на всю жизнь запомнил эту дорогую моему сердцу девушку…»
Ошарашенный Шаганцев выхватил из рук читавшего тетрадь, свернул её трубкой и торопливо сунул в глубокий карман галифе. Тщательно  упаковал чемодан и, прихватив вещмешок, выпрыгнул из теплушки. Поезд тронулся. Иван вошёл в зал ожидания, поискал глазами свободное место, и, не найдя его, поставил чемодан на затоптанный обувью пол, сел на него верхом, открыл тетрадь и стал читать дальше. «Не суди строго, портрет Любани я оставил на память. Думаю, ты меня поймёшь, – она мне жизнь спасла, когда летом 41-го полк выходил из окружения. Был я без сознания. Очнулся на руках этой хрупкой девушки, уже в медсанбате. Лечила как родного… Как было не полюбить её?! А потом – разлука. Снова фронт, ранение – и отправка домой. Думал, всё, больше никогда не увижу ту, кому жизнью обязан... Извини, что пишу эти строки в твоей тетради, и за то извини, что без разрешения портрет Любы присвоил. Тебе как художнику легче: по памяти нарисуешь. Уж не обессудь, сержант. Если случится встреча, сочтёмся… Старший лейтенант Козырев». 
К перрону медленно подкатил состав. Из его чрева на ходу выпрыгивали пассажиры, прибывшие на свою станцию. Навстречу устремились те, кому надо было добираться дальше. Людская масса подхватила Шаганцева и потащила к поезду. Он не сопротивлялся, растворившись в этой разномастной толпе. Ничего, не сегодня – завтра догоню своих, подумал Иван. Эшелон-то идёт медленно… И ещё он подумал о том, что видит эту мирную, суетливую, ещё не налаженную жизнь благодаря Любане, принявшей на себя смертельный удар осколка немецкой авиабомбы, который вполне мог достаться ему самому.

***

Больше он не рисовал её. Взятый лейтенантом Козыревым портрет остался единственным её портретом. Если не считать того, что до малого штришочка сохранился в глубинах памяти сержанта Ивана Шаганцева. Она всегда здесь. До последнего дня, до последнего вздоха, до конца его дней. 
 
2009-2010 гг..












НАЦИОНАЛЬНОЕ ДОСТОЯНИЕ

Василий САМОТОХИН

МОРПЕХ ГУЩИН

– Так ты и есть тот самый Гущин?
Капитан словно очнулся от минутного забытья: здесь, на КП, было спокойно, и нечеловеческая усталость после минувших суток буквально валила с ног. Несколько офицеров с интересом смотрели на него.
– Да, Гущин... А откуда вы меня знаете?
– Не скромничай, морпех. Хорошо гремишь, далеко слышно. «Чечены» сообщают своим, что подошли крупные силы и остановить их невозможно. Наколотили много. Знаешь, как они вас прозвали? «Солдаты из ада».
До доклада обстановки генералу Отраковскому оставалось время, и капитану предложили каши и чаю. Чай выпил, от каши отказался, хоть есть хотелось сильно. Скоро опять в бой, не дай Бог, ранение в живот. Мимолётом глянул на себя Андрей в зеркало – и не узнал. На него смотрел какой-то чужой человек, смертельно уставший, лицо серое, обмундирование грязное, порванное...
Он не знал, останется ли жив в этом горниле. Не знал, что именно ему, капитану Андрею Гущину, первому из морских пехотинцев, воевавших в Чечне, будет присвоено звание Героя Российской Федерации. Знал одно – впереди очередная схватка. И был готов к ней. Это великий и святой, страшный и трагический,  жертвенный миг, ради которого живёт любой офицер. Миг, когда не волнуют ни звания, ни награды, а душа становится безбрежной, как Россия. Миг истины.
...Шел декабрь 1994-го. Батальон морских пехотинцев Северного флота собирался на войну. В боевом листке, висевшем в расположении, кто-то неровным мальчишеским почерком написал слова:

Пускай нас невесты
вернуться просили,
Однажды не сдержим
мы слово своё,
И если в бою не спасём
мы Россию, –
Давайте сегодня умрем
за неё...
Капитан Гущин шёл в Чечню с родным ДШБ  заместителем командира. Перед этим уволились почти 70 процентов личного состава – опытных, закалённых боевой учёбой матросов и сержантов. Осталась молодежь.
Доукомплектовали батальон личным составом с кораблей, подводных лодок, караульных рот и даже из строительных подразделений. Строители  умели строить дома, караульные помещения, но автомат они держали всего один раз в жизни – во время присяги... В течение 10 дней проводили боевое слаживание и учились азам ведения боевых действий в гористой местности. Метали гранаты, стреляли из всех видов оружия, водили многоцелевые тягачи. Ротные тактические учения прошли вроде и неплохо для мирного времени, а на войне, когда свистят пули над головой, всё по-другому... На тщательную подготовку времени не было. Благо с матросами были такие опытные офицеры, как Андрей Гущин, один из лучших профессионалов бригады. А ведь было время, когда будущий Герой России хотел стать летчиком-истребителем...
Родом он из Выборга, из рабочей семьи. В детстве занимался лёгкой атлетикой, прыжками на лыжах с трамплина, беговыми лыжами, дзюдо, являлся командиром отряда «Дзержинец». Параллельно со средней школой окончил спортивную по специализациям «судья по лёгкой атлетике» и «бег на средние дистанции», увлекался сбором авиамоделей.
В Качинское высшее военное авиационное училище, готовившее лётчиков-истребителей, он не прошёл по здоровью. Поступил в Ленинградское высшее общевойсковое командное дважды Краснознамённое училище имени С.М. Кирова. Однокашники шутили, называя Андрея «слишком военным»: он занимался рьяно, увлечённо, увлекался трудами Суворова, Драгомирова, Клаузевица, Жомини, Ллойда...
Накануне выпуска офицер, прибывший с Северного флота, производил набор будущих лейтенантов в морскую пехоту. Нужны были семеро, желающих оказалось 20. Из них отобрали лучших по критериям: успеваемость, спорт, рукопашный бой. Андрей вошел в «счастливую семёрку».
При распределении на Северном флоте кадровик предложил ему стать командиром такелажной роты в Североморске: «Приличный город, майорская должность, а ты ещё выбираешь, лейтенант...». Гущин – ни в какую: «Только морская пехота». «Это у тебя, парень, детство в голове, ведь посёлок, где стоит бригада, – такая дыра... Что ж, поезжай, на твоё место желающих хватит».
Через год 2-й взвод десантно-штурмового батальона бригады морской пехоты, которым командовал А. Гущин, стал лучшим в роте. Через два года его назначают командиром 1-й десантно-штурмовой роты и награждают медалью «За отличие в военной службе» 1 степени. Ещё спустя год рота Гущина становится лучшей в ДШБ. Она приняла участие в походе с дружеским визитом в штат Флорида (США) и была отмечена командующим Северным флотом за отличное выполнение задачи. Звание капитан офицеру присвоено досрочно (как впоследствии звания майор и подполковник).
Осенью 1993 года Андрея Юрьевича назначают заместителем командира ДШБ, в следующем году, в феврале, – начальником штаба этого же батальона. В сентябре 1994-го он становится командиром отдельного батальона морской пехоты. Через несколько месяцев начался военный конфликт в Чечне, и капитан уходит на войну с родным ДШБ, где служил до этого, заняв в нём должность замкомбата. Его опыт и мастерство очень нужны были «сборному» батальону из полуобученных матросов там, где стреляют не холостыми.
7 января морских пехотинцев подняли по тревоге, на самолётах перебросили в Моздок. Одна рота, с командиром батальона, на вертолётах ушла в аэропорт Северный, остальных морпехов на машинах вводил в Грозный капитан Гущин. Североморцы вошли в Северную группировку генерал-лейтенанта Льва Рохлина и были приданы мотострелковому полку из Уральского военного округа. В течение суток обосновались, изучили карты. Они готовились к настоящей войне, о которой все без исключения знали только по книжкам и кинофильмам...
Двое суток провели на блокпостах. За это время произошли лишь незначительные перестрелки с бандитами, ранили одного матроса. А 13-го командир бригады поставил Гущину боевую задачу: сводным отрядом в течение двух суток удерживать здание Совета Министров. До этого десантники дважды брали его, и дважды боевики их выбивали, а теперь в Совмине были и наши, и бандиты. «Голубые береты» понесли большие потери, и им требовалась помощь.
Проводники вывели вечером 150 морских пехотинцев во главе с Гущиным к Совмину. Грохот стоял такой, что казалось: разверзлось небо над головами. Хоть и темно, но зрелище, представшее перед взглядом не искушённого войной человека, вызвало минутное замешательство. Фасад дома вдоль и поперёк изрешечен пулями и осколками, оконные проёмы наглухо заделаны кирпичом, пролёты снесены. То там, то тут – вспышки выстрелов, крики на русском и чеченском языках.
Разбились на группы по 10 человек и без потерь вошли в здание, доставили боеприпасы десантникам. Под аркой сосредоточились остатки батальона мотострелков. Много было раненых, но не покинувших поле боя. В девять часов вечера боевики начали атаковать из подвалов, и, надо отдать им должное, атаки их были продуманы. Они использовали фактор внезапности и хорошее знание местности. Огонь с той и с другой стороны был кинжальным. По морским пехотинцам и мотострелкам из Новосибирска начали работать миномёты противника. Начался большой пожар, и ночью стало светло как днём. Гущин получил в этом бою первую контузию, наполовину оглох, но продолжал управлять боем. Ранили и радиста матроса Румянцева, который поддерживал связь с подразделением. Боевики надеялись на лёгкую победу, но быстро поняли, что ошиблись: умело маневрируя и ведя прицельный огонь, морские пехотинцы подавляли одну за другой огневые точки противника.
Утром отряд захватил столовую Совмина. При этом получили ранения семеро матросов. Наша дневная атака захлебнулась, огонь был таким плотным, что потом страшно об этом бое было и вспомнить... Погибло много золотых ребят, но и враг понёс ощутимые потери. Морские пехотинцы подбили вражеский танк. Стрелял молодой матросик: первый выстрел оказался неудачен, а вот второй – точно в цель. Парнишка радостно доложил: «Горит, паскуда! Если ещё танки сунутся, и остальные раздолбаем, товарищ капитан...».
В эти сутки непрерывных боёв погиб замечательный офицер старший лейтенант Николай Сартин. С тремя бойцами он должен был захватить подъезд. Один из матросов, укрывшись за колонной, страховал товарищей с подствольным гранатомётом. Когда вошли в подъезд, там оказалось столько боевиков, что в глазах зарябило. Они после боя приводили себя в порядок, но быстро сориентировались и открыли огонь. Пуля, одна-единственная пуля пробила бронежилет, удостоверение личности офицера и попала ему в сердце. Трудно в это поверить, но смертельно раненный Николай ещё бежал около ста метров к морским пехотинцам, чтобы предупредить своих о засаде. Последние его слова были адресованы Гущину: «Командир! Уводи людей, засада...»
После боевого крещения, которое морпехи выдержали с честью, отряд Гущина и прозвали «солдатами из ада». На КП, куда вызвали Андрея, ему поставили новую задачу: отбить захваченную боевиками миномётную батарею. Попросил Гущин побольше боеприпасов,  аккумуляторных батарей к радиостанции, взял своих верных бойцов – и туда. Оказалось, батарея жива, противник дал ложную информацию. Из штаба сообщили, что скоро боевики будут атаковать: силы большие, надо держаться. Два матроса снаряжали магазины, два – разносили бойцам. Остальные занимали позиции, готовились к бою, отлично сознавая, что, возможно, для кого-то из них – последнему.
Великий и священный миг, миг истины! Все они были в этот момент равны: и те, кто служил раньше в морской пехоте, и бывшие военные строители, подводники, матросы с кораблей. Все носили тельняшки и называли друг друга братишками, все после первых боев верили друг другу как самим себе. А ещё – офицерам, потому что видели, как те их берегут, стараются воевать с меньшими потерями. Хотя уцелеть в таком аду трудно всем: и офицерам, и солдатам, и верующим в Господа Бога, и атеистам…
Вечером боевики начали переходить Сунжу. Силы были неравными, противник превосходил по численности в несколько раз, причём 18- летним пацанам противостояли опытные, обученные 30-40-летние боевики, годами готовившиеся к этой войне.
Умело управляя огнём миномётной батареи, капитан Гущин не дал противнику перейти речку. Но за первой атакой последовала вторая, затем следующая... Всего, как потом докладывали, сводный отряд Гущина тогда отразил 12 атак врага. Во время боя Андрей был уже в третий раз контужен. Отважного офицера придавило стеной, бойцы откопали его: у него было сотрясение мозга, потеря слуха, кровь шла из ушей и носа. И всё-таки он не хотел покидать поле боя, пока глаза видели противника, и было одно желание – сражаться. Тем не менее его отправили в госпиталь.
Позже командованию докладывали: в боях за пятеро суток морпехи Гущина уничтожили 300 дудаевцев, подбили танк, БМП и МТЛБ с боеприпасами. Но из полутора сотен бойцов отряда в живых остались шестьдесят два…
За мужество и героизм, проявленные при выполнении специального задания Правительства, Указом Президента РФ № 138 от 13 февраля 1995 г. капитану Андрею Юрьевичу Гущину было присвоено звание Героя Российской Федерации. Его он получил первым из морских пехотинцев России, выполняющих свой долг в Чечне. Золотую Звезду Героя Андрею Гущину, огнемётчику старшему лейтенанту Панфилову (армейцу), командиру десантной роты капитану Александрову вручал в Георгиевском зале Кремля 28 апреля 1995 года лично Президент Российской Федерации. Золотую Звезду Героя получили также командир роты капитан Виктор Шуляк, начальник штаба батальона капитан Виктор Вдовкин, старший прапорщик Григорий Замышляк и старшина Геннадий Азарычев, который водрузил Андреевский флаг и тельняшку над дворцом Дудаева. Весь личный состав сводного отряда, действовавшего под командованием Гущина, был награждён орденами и боевыми медалями.
Какова дальнейшая судьба офицера, в 28 лет ставшего Героем России? После излечения в госпитале Андрей Юрьевич поступил в Военную академию имени М.В. Фрунзе. Успешно окончив её, был направлен в Приморский край на должность начальника штаба части морской пехоты. Предлагали ему, кстати, уже через полтора года назначение на должность командира мотострелкового полка, на что Гущин ответил, что он однолюб и морскую пехоту не променяет ни на какие другие войска.
Впрочем, командиром части он всё равно стал, причём скоро. Прежний командир полковник Михаил Плешко, опытнейший офицер, тоже участник боевых действий в Чечне, ушёл на вышестоящую должность, а Андрей Юрьевич по праву занял его место. Передовая часть не сдаёт позиций, является лучшей среди частей морской пехоты на Дальнем Востоке.
Затем он несколько лет командовал отдельной бригадой морских пехотинцев на Балтийском флоте, каждый год участвовал со своими подчинёнными в  Парадах Победы на Красной площади. А после окончания Академии Генерального штаба полковник Гущин назначен на должность заместителя командующего Северным флотом по береговым частям.














ПРЯМАЯ РЕЧЬ

Юрий КАБАНКОВ

ПАДАЛ ПРОШЛОГОДНИЙ СНЕГ…
(Из литературной переписки)

«…ТОЛЬКО РУССКОМУ СЕРДЦУ ПРИВИДИТСЯ»
При чтении «Уходящих островов» 

Дорогой мой Валентин Яковлевич! Вот, ещё только август-месяц едва начался, а я от какого-то непонятного страха, что лето кончится, хожу и бубню себе под нос: «Вот и лето прошло, словно и не бывало...». Никогда не было у меня этой «жажды жизни впрок», а теперь как будто что-то сломалось. И щемящая строчка «бесконечно» близкого мне Арсения Тарковского – «только этого мало!..» – откликается пластилиновым эхом «маловато будет!» из незабвенного мультика «Падал прошлогодний снег» (Царство Небесное Александру Татарскому, замечательно доброму клоуну нашей мультипликации!).
Я буквально «между делом» (по другому не получается; и – с конца к началу, по годам, как, вероятно, и должно воспринимать этот «синематограф памяти») дочитываю Ваши «Уходящие острова» – медленно, вдумчиво, глубоко со-чувствуя с Вами и так же глубоко огорчаясь «аберрации восприятия окружающей среды» Александром Михайловичем [Борщаговским – Ред.], когда речь заходит о религии, вере, Христе и христианстве. Я даже сделал некоторые выписки, иллюстрирующие один из моих предметов преподавания «Диалог религиозного и нерелигиозного мировоззрений», где на все четыре вопроса «на засыпку» моих студентов (возможность, необходимость, целесообразность и полезность этого диалога) Вы с А.М. успешно ответили «да».
При всём том горечь от «аберрации» остаётся, поскольку это «типичный случай», восходящий (или нисходящий?) не только к «домашнему богословию» М. Булгакова или Л. Толстого, но к первейшей и главной ереси в христианстве (если не в мире), являющей собою отрицание божественности Христа. Здесь – навскидку – и Арий, и ересь назореев едва ли не первого века, и – ежели и дальше в глубь веков – «Сказал безумец в сердце своём...» (Пс., 52. 2)  Так что – тот же самый ветер «кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги свои...» (Эккл., 1. 6)
Вполне понятно, что для А.М. «единственно близко христианство Л.Толстого» [1. 414], хотя слишком многие (и не только церковные) мыслители указывали, что в таковом христианстве отсутствует Сам Христос (крайний случай такого постулирования – Огюст Конт: «христианство без Христа»).
А.М. пишет: «Вчитался, наконец, и в те книги Л.Толстого, за которые никогда прежде не брался, – «Исповедь», «В чём моя вера?», «Исследование догматического богословия» [1. 428]. Но ведь, «вчитавшись», легко увидеть, что «Исповедь» сия отнюдь не исповедь, приводящая к метанойе, изменению сознания, перевороту мировоззрения и самоей жизни, как, например, видим в «Исповеди» Бл. Августина, а стойкая оборона «моей» веры (краеугольный вопрос – «во что?»). А для того, чтобы всерьёз «исследовать догматическое богословие», видимо, необходимо прежде всего положительно решить для себя вопрос чуда (а это, как следствие, и вопрос веры), чего у Льва Николаевича мы и с огнём не сыщем.
А.М. пишет: «Отец, гордо заявивший о себе в 1916 году при получении паспорта как об атеисте (в графе «вероисповедание»),  воспитывал меня в тех нравственных (но ведь отнюдь не духовных! – Ю.К.) правилах, которые вполне сливаются с нравственными советами и поучениями Христа, Евангелия» [1. 428]. Сливаются – да, может быть, – в той горизонтали, где говорится «Возлюби ближнего...» (Мф., 22. 39) Но этот постулат сам по себе «не срабатывает» без  вертикали «Возлюби Господа...» (Мф., 22. 37) Поэтому «любая из религий» отнюдь не «того же ждёт и требует от своей паствы» [1. 428] – иначе она перестанет быть религией и превратится в школярски-занудное «нравственное учение», от скуки которого зубы ломит и хочется завыть на луну.
Простите, ещё процитирую: «...живи праведно, самоусовершенствуйся, стань лучше и выше (нравственно, душевно) [тут моя квадратая скобка с вопросом: а духовно? И ещё – толстовский, из «Исповеди», вопрос – зачем? для чего? – Ю.К.], и если так же поступят сотни миллионов других людей («что вряд ли», как говорил язвительный Зощенко – Ю.К.), мир устроится как нельзя лучше» [1. 429]. Мир, конечно же, «этот» – ещё один отголосок всемирной «вавилонской» ереси под названием Царство Божие на земле – «здесь и теперь».
Ну и заключительная цитата в этом вопросе: «Нравственное самоусовершенствование – позиция, которой не оспорить никому» [1. 429]. Потому что (это уже я – Ю.К.) – по логике А.М., если идти до конца, – «не о Боге, не о Христе веду я разговор» [1. 363]. Ну а я вот (вослед многим и многим!) оспориваю, поскольку таковая позиция есть подмена (та же «аберрация») средства – целью, целого – частью, то есть, по сути, всё та же фрагментация сознания, преодоление которой и является целью религии (христианства!).
Простите Бога ради моё занудство, но ведь как раз от всего этого и непонятно человеку – почему (Ваши слова) «только русскому сердцу привидится» [1. 169]. Не о «чистоте крови» ведь речь, а о духовном начале в земном облике православного христианства; это мы и называем русским. Наверно, я человек немного наивный, поскольку не могу уразуметь, как возможно, сознательно цитируя Гоголя (о Н. Языкове: «...наши поэты видели всякий высокий предмет в его законченном соприкосновении с верховным источником мироздания – Богом» [1. 170]), не вспомнить и Тютчева («Не поймёт и не заметит / Гордый взор иноплеменный, / Что сквозит и тайно светит / В наготе твоей смиренной...» [2. 208]), не вспомнить и не довериться этим его словам, тем более что «Не плоть, а дух растлился в наши дни, / И человек отчаянно тоскует...» [2. 180].
Ещё раз простите меня, я не с Александром Михайловичем «через годы и расстояния» пикируюсь, а с пресловутым «нерелигиозным сознанием». Тем более что Александр Михайлович столь замечательно ощущает, как, например, «…Аксёнову в высшей степени безразличен сам народ, а особенно деревенский, он ещё мог когда-то увлечься экзотикой, какой-нибудь эксцентрической фигурой бородатого сторожа, но проникнуться драмой стомиллионной деревни не мог никогда». Потому-то и (замечательно сказано!) «валит, что язык слепит» [1. 227]. А у меня сразу перед глазами встаёт Андрей Кончаловский, за которым, после его изумительных «Аси Клячиной» и «Дяди Вани», я наблюдаю с непомерно возрастающим «инопланетным» изумлением: вот аберрация так аберрация!
Зато как замечательно Вы понимали ещё сто лет назад (в 1984 году!): «Если остальные наши богоискатели и умудрялись оставаться живы, то только оттого, что компромиссу местечко выкраивали, а уж если душа велика и полноты ищет, то она не согласит писательства с христианством, то есть гоголевского, горького, смешного, страждущего всеединства. Это две равные бездны, и в одной душе их не удержать – или-или. И вот он оставил одну для другой, то есть остался Гоголем до конца и во всей полноте гением, без затмения. Сказал же он: “Как светло умирать!”. Как это согласить затмение и свет?» [1. 206].
Вот потому-то (понятно, никоим образом не соотнося себя с Гоголем!) я уж лет десять к версификации отношения не имею: слишком большая ответственность «дара» – чем возвращать? А поэзия ведь и впрямь блудная дочь молитвы. И Хайдеггер прав, что «философия померла». Правда, замечу, померла не философия, она будет бесконечно продолжаться как неистребимо экспериментальная пытливость апостола Фомы; «померла» в человеке потребность Бога, и «люди разучились думать, потому что это долгое и обременительное занятие» [1. 206] – всё только «здесь и теперь»: «однова живём!», «бери от жизни всё!».
И как современен Ваш Диоген: «Старайся не утратить бедности, не дай отнять её у тебя. Ведь ясно, что фиванцы будут вновь приставать к тебе, считая несчастным» [1. 207]. Как тут не помянуть наших братьев-американцев с их ребяческим «добром» христианства и демократии, забиваемым по самую рукоятку – ни охнуть, ни вздохнуть! Ваши слова: «Удивительно прочно оказались закрыты эти господа от хотя бы догадок о нашем характере. Ещё никогда я не испытывал такого бессильного чувства, что говорю с глухими, хотя все они числятся ещё и докторами философии и вполне начитаны в наших Бердяевых, Лосских, Карсавиных и т.д. ...У нас такие ребята ведут атеистические кружки» [1. 231].
Таких ребят у нас навалом; даже тот же simplicissimus Витечка Ерофеев, даже друг степей и шоу-бизнеса Бари Алибасов – да кто ни попадя! – тужатся что-то о вере порассуждать (и непременно – в телевизоре!).
Тут же моё дикое недоумение: откуда у А.М. взялось представление, что «Америка набожная» [1. 232]? Лет десять назад настоятель храма святой мученицы Татианы при МГУ протоиерей Максим (Козлов) писал: «Недавно в американском сенате дебатировался закон о том, можно ли в государственной школе дать детям, принадлежащим к той или иной вере или конфессии, тридцать секунд (!)  для молчаливой молитвы. И когда закон был принят, Конгресс  США его опротестовал, потому что таким образом оскорблялась бы свобода совести атеистов» [3. 165]. Хорош пельмень? (спросил слон, вывалявшись в муке).
Интересно-забавен ход рассуждения А.М. о том, «где больше Христа» [1. 364] – в Православии или католичестве. По всей видимости, А.М. хорошо помнил «речь» князя Мышкина (когда тот среди великосветского раута, размахивая руками, вазу разбил) о невозможности перехода православного (его благодетеля Павлищева) в католичество, где князь говорит о том, что «католичество – нехристианская религия» [4. 236]. А.М. тут же привлекает в союзники Набокова, который «отважно и просто говорит о реакционной публицистике Достоевского» [1. 365]. Но ведь Набоков – мягко сказать – не любил Достоевского, сердился, как Юпитер, раздражался его стилем, «композицией» – всем. А ежели про «реакционность» – то уж лучше бы вспомнить завзятого дарвиниста и «либерального народника» Михайловского, заклеймившего Фёдора Михайловича как «жестокий талант», а ещё лучше – мрачноватого «соцреалиста» Горького или записного, по-большевистски пристрастного обличителя реакционности Кирпотина.
Религия (христианство) и, в частности, богословие всегда реакционны – т. е. реагируют, защищая Истину. А Достоевский и есть рыцарь апологетики и художественного богословия, которое во все времена было действием вынужденным, ответным, «реакционным». И вот здесь я не могу согласиться ни с Вами, ни с Андреем Битовым, что «не будь “Бесов” Достоевского, не было бы и революционных “бесов”» [1. 412]. Опять какая-то аберрация; Гоголь сокрушался, что «бесов наплодил», но это не переносится автоматически на Ф.М., который их высветил и «выкрестил».
Зато как замечательно-знаменательны Ваши строки об иконописце Зиноне, о котором я что-то читал и много слышал. Почти физическое ощущение возможности очищения от одного «стояния» рядом с ним. А в памяти – хотя и «вдруг», но медленно, как на фотобумаге при красном фонаре – проступают строчки совсем из другой, «альтернативной» оперы, – бесовские происки: «Я себя под Лениным чищу...» (понятно, Маяковский), «...и Ленин, как рентген, просвечивает нас» (понятно, Вознесенский); – «…тьфу, пропасть! – говорит она, – и тот дурак, кто слушает людских всех врак!».
А ещё – говорят, будто Дионисий Ареопагит ну никак не мог писать к апостолу Иоанну Богослову, поскольку в посланиях цитирует его же; а я вот не могу удержаться, чтобы «паки и паки» не процитировать Вас: «Судьба свела меня с иконописцем Зиноном. Я и в монастыре у него гостил, и теперь вот мы через день, а то и каждый день видимся – он пишет алтарь для Серафимовского придела нашей Троицы. Я исполняю обязанности хора в его службах. Служили обычно ещё его послушник Алёша и помощник в живописных и плотничьих работах, а теперь и вовсе вдвоём на весь храм служим. И это устанавливает в душе новую, полную, вселенскую какую-то тишину, на фоне которой завтрашнее метание в делах кажется особенно суетным и случайным…» [1. 360]
И ещё – из вашего  иркутского письма – о всех нас, грешных, «наживляющих веру». Буду цитировать, не удерживайте: «…послужили там с батюшками в Саянске, причастились с В. Распутиным и В. Толстым. Я даже и почитал часы и Апостол по послушанию. Храмы все новенькие, полы лакированные, того гляди поскользнёшься. В непогоду заставляют надевать бахилы (постоянные прихожане тотчас приноровились оставлять в храме свои тапочки и тут же переобуваться). И молитва с иголочки. И пение школьно трогательное, когда  барышни пока (а поют, как везде, в большинстве барышни) норовят показать себя, голосок свой и умиление. Но образа писаны строго, резьба на иконостасах вполне «ропетовская», изощрённая (так уж привыкли «молиться»  русские мастера), кованые паникадила ненаглядны (тоже молитва железная). И как-то и гнев на полировку и музейность проходит. Всё им внове. Только наживляют веру».
А может быть «гром победы» – в поражениях наших? Тютчев в 1854 году по случаю крымского (очередного – с точки зрения современности) позора: «О, в этом испытанье строгом, / В последней роковой борьбе, / Не измени же ты себе / И оправдайся перед Богом...» [2. 205] А в 1863-м, когда Чернышевский советовал русским людям «что делать», а по Европе уже бродил, как бука, «призрак коммунизма»: «И этот клич сочувствия слепого, / Всемирный клич к неистовой борьбе, / Разврат умов и искаженье Слова – / Всё поднялось и всё грозит тебе, / О край родной! – такого ополченья / Мир не видал с первоначальных дней... / Велико, знать, о Русь, твоё значенье! / Мужайся, стой, крепись и одолей!» [2. 235] Значенье-то – прежде всего духовное, нежели геополитическое или социальное: «душа в страданиях растёт» и дорастает-таки до духовного...
А то, что народ всегда «тосковал по силе и правде» – правда ваша… Только – если б ещё и по Истине… Вот и получается: народ – чаще о земном (в худшем случае), а пастыри – чаще о небесном (в лучшем случае). Вот и падает, падает  прошлогодний снег – и ныне, и присно: «Белый снег пушистый в воздухе кружится и на землю тихо падает, ложится». А под снегом – «воды затвердевают, как камень, и поверхность бездны цепенеет» (Иов, 38. 30). 
В человеке сие происходит; индевеет душа, кристаллизуется; всякое внутреннее движение прекращается; и он идёт, гордый, непроницаемый в незнаемом грехе своём по поверхности бездны, «аки по суху», и бездна поддерживает  его, оскалившись в глубине своей. 
Вот «и ропщет мыслящий тростник»!.. [2. 248]
Простите меня, ибо – по апостолу Павлу – «…от великой скорби и стеснённого сердца я писал вам со многими слезами – не для того, чтобы огорчить вас, но чтобы вы познали любовь, какую я в избытке имею к вам» (2 Кор., 2. 4).
Ваш преданный читатель и Божий раб Георгий.
5 август а (23 июля) 2007,
иконы Божией Матери «Всех скорбящих радость» (с грошиками)

Споспешествующая литература:
1. Борщаговский Александр – Курбатов Валентин. Уходящие острова. //
Александр Борщаговский – Валентин Курбатов. Уходящие острова.
Эпистолярные беседы в контексте времени и судьбы.
– Иркутск : Издатель Сапронов, 2005.

2. Тютчев Ф.И. Стихотворения // Ф.И. Тютчев Стихотворения.
– М.: Художественная литература, 1972.
3. Козлов Максим, протоиерей. 400 вопросов и  ответов… //
Протоиерей Максим Козлов. 400 вопросов и  ответов о вере, церкви и христианской жизни.
– М. : Издательство Сретенского монастыря, 2008.
4. Достоевский Ф.М. Идиот. Роман в четырёх частях //
Ф.М.Достоевский. Собр. соч. в 12  тт., т. 7.
– М. : Издательство «Правда», 1982.

2. «АХ, ВОПРОСЫ НАМ ЖИТЬ НЕ МЕШАЮТ, ОТВЕТЫ – МЕШАЮТ!»
Кое-что о парадоксе, дискретности и единобожии 

«Дорогой молчальник, посылаю Вам на погляд статью словацкого учёного Андрея Червеняка. Она густо терминологична, но даже я кое-как продралась. Как я скорее догадалась, чем поняла – третье тысячелетие формирует на наших глазах новый тип человека с новым типом сознания, отсюда и наука другая, и искусство другое – всё многомерное, парадоксальное (парадокс, вслед за Толстым и Буниным, ненавижу!), дискретно-непрерывное и многокоординатное. Но не отменяет ли вся эта многомерность и многокоординатность единственность истины и единобожие как таковое? Для меня это тот гвоздь, на котором висит вся картина мира».

– Во-первых, простите подлеца за ненамеренное молчание. Во-вторых – с праздниками: и с прошедшими григорианскими, и с грядущими юлианскими: с Рождеством Христовым и Новым годом! И в-третьих, задача, которую Вы мне задали – на целый богословский трактат.
Итак, отвечаю (извиняйте задержку) тезисно, как могу в стискивающих рамках скорострельности.
«...третье тысячелетие формирует на наших глазах новый тип человека с новым типом сознания»
– Любое тысячелетие (столетие, долго- и быстролетие), то есть изменяющий (-ся) поток времени тщится-норовит сформировать свой «новый тип»: видоизменить оболочку бытия, принудить его, бытие, довольствоваться бытованием «здесь и теперь». Обратите внимание, что наши модернизмы-кубизмы, заимствуя внешние признаки обратной перспективы у иконы, остаются «гробами окрашенными» (Мф., 23.27), без наполнения единственно возможным запредельным (т.е. религиозным) содержанием. Уже в самом этом стремлении – ничего нового по сути. Старое здесь – стремление (вопрос: чьё?) отвести наш внутренний взор от вечности, от константы, от, в конце концов, Абсолютной Ценности, имя которой – Бог. Всё, что получится на выходе, – некая иллюзия бытия, существования, неподлинность, подмена («как бы»), которая возобладает «в конце времён», но это уже дело эсхатологии. Наша задача – не способствовать ускорению этого процесса.
«...отсюда и наука другая, и искусство другое – всё многомерное, парадоксальное (парадокс, вслед за Толстым и Буниным, ненавижу!), дискретно-непрерывное и многокоординатное»
– Я думаю, что это современное «другое» отнюдь не многомерное, а всего лишь фрагментарное – от невозможности (или нежелания) целостного восприятия мира «целиком и сразу». Но и здесь ничего «нового» нет. Современная мысль додумалась наконец-то до того, что человек (его мировосприятие, сознание) фрагментарен, и задача, стоящая перед ним – преодоление сей фрагментации. Спорить с этим глупо, но ещё глупее – воспринимать сие как некое научно-философическое новшество. Дело в том, что эта задача стояла перед человеком изначально, вернее, со времён того самого грехопадения, когда связь с Первоисточником была повреждена и тем самым возникла задача её восстановления, что и явлено уже в самом понятии «ре-лигия», то есть «вос-связь». А что касается парадоксального и «дискретно-непрерывного», то оно-то как раз и указывает на религиозный аспект проблемы. Ведь Бог (хотите – «Абсолютная Ценность», «Космический Разум» и т. д.) как неисчерпаемый Первоисточник – по определению – не вмещается в наше рационалистическое понимание. Мы если и можем мыслить о Его неисчерпаемости – не иначе, как парадоксально. Два «дежурных» неправославных (дабы не распугивать любопытствующих) примера: из Лао-цзы – «великий квадрат не имеет углов» и  Паскаля – «Бог есть некая умопостигаемая (но не постижимая логистикой) сфера, центр которой находится везде, а окружность – нигде». Так что «новое» научное («дискретно-непрерывное и многокоординатное») знание всего лишь догоняет (или «не догоняет») «знание» религиозное. А что касается Толстого и Бунина – я не знаю их высказываний на эту тему, но могу сказать, что парадокс (или, скажем, антиномия) раздражает, когда он «чужой», внешний, когда он не стал «родным». Не скажу насчет Бунина, но Толстой действительно упорствовал в своем «эвклидовом» мировосприятии, религия для него – это всего лишь попы и церковь в мирском её проявлении, или, с другой стороны луны, – всего лишь (в лучшем для него случае) «нравственное самосовершенствование».
«Но не отменяет ли вся эта многомерность и многокоординатность единственность истины и единобожие как таковое?»
– Ну как фрагментарность нашего сознания может «отменить» «единственность истины и единобожие как таковое»?! Это ведь как ребенок говорит: вот закрою глаза и сделаю всем темно. Скорее, фрагментарность в центробежном стремлении своём отменяет самоё себя, ведь «царство, разделившееся на ся, не устоит» (Мк., 3. 24). Всё это проблемы нашего волевого («воля к расщеплению») сознания, а не «единобожия». Истина как таковая никуда «деться» не может; даже пресловутый плюрализм не Истину расщепляет-фрагментирует, а своё представление о ней.
Далее – кратко по статье вашего словака об Эйнштейне и Достоевском.
«...парадокс теперь понимается как симптом кризиса, когда старый способ мышления уже не устраивает, а новый ещё не появился»
– Кем понимается? Для секуляризированного (линейного) сознания парадокс – это конечно же ступор, недоуменная остановка мышления. «Старый способ мышления» для меня как раз есть религиозное сознание, а для него парадокс – высшая форма осмысления действительности и никак не «кризис». А «новый» как раз появился – на Западе на рубеже XIII-XIV веков (начало «Возрождения», избывание Византии), на Руси – через пару столетий: секуляризация, рационализация и как следствие – мифологизация сознания (научного и философического в том числе).
«Эйнштейн читает «Братьев Карамазовых»
– Тут, мне кажется, задача-незадача в том, что Эйнштейн именно в Достоевском открыл для себя принцип религиозного (и парадоксального!) мышления. До этого его представление о религиозном сознании было весьма и весьма туманным. То есть, он, думаю, толком не читал Священного писания (как, кстати, и Достоевский до каторги) и уж тем более – Отцов Церкви. Ну и слава Богу, что так; хвала Достоевскому!
«Алеша, ученик Христа».
– Я могу подумать, что словак причисляет Алешу Карамазова к апостолам.
«...“Расстрелять!” Но тут же спохватывается и отказывается от своей по-человечески непосредственной, но с точки зрения религии парадоксальной и абсурдной реакции. Эту реакцию на поступок помещика невозможно объяснить с точки зрения религиозного мышления (в религиозной системе координат)».
– Я бы сказал: «с точки зрения святости». А собственно «религиозное сознание», как мы договорились, как раз и предполагает: и парадокс, и даже «абсурдность». Ну, знаменитое тертуллиановское «верую, ибо абсурдно»... То есть, в конечном счете, истинно. Что далеко ходить – разве не парадоксально неслиянное слияние двух природ в Христе: человеческой и Божественной? Здесь ваш словак совсем «не в теме». А Эйнштейн как раз и ощутил парадокс как симптом Истины. И его относительность относительна лишь человеческого разумения и восприятия; не думаю, что ею, относительностью, он покушался на абсолютность Истины и единобожия.
31 (18) декабря 2008

КОЕ-ЧТО О «ПОСЛЕСЛОВИИ» ИОСИФА БРОДСКОГО


Иосиф БРОДСКИЙ:
Послесловие

I

Годы проходят. На бурой стене дворца
появляется трещина. Слепая швея, наконец, продевает нитку
в золотое ушко. И Святое Семейство, опав с лица,
приближается на один миллиметр к Египту.

Видимый мир заселён большинством живых.
Улицы освещены ярким, но посторонним
светом. И по ночам астроном
скрупулёзно подсчитывает количество чаевых. 


II

Я уже способен припомнить, когда и где
произошло событье. То или иное.
Вчера? Несколько дней назад? В воде?
В воздухе? В местном саду? Со мною?

Да и само событье – допустим, взрыв,
наводненье, ложь, огни Кузбасса –
ничего не помнит, тем самым скрыв
либо меня, либо тех, кто спасся.


III

Это, видимо, значит, что мы теперь заодно
с жизнью. Что я сделался тоже частью
шелестящей материи, чьё сукно
заражает кожу бесцветной мастью.

Я теперь тоже в профиль неотличим
от какой-нибудь латки, складки, трико паяца,
долей и величин, следствий или причин –
от того, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться.


IV

Тронь меня – и ты тронешь сухой репей,
сырость, присущую вечеру или полдню,
каменоломню города, ширь степей
тех, кого нет в живых, но кого я помню.

Тронь меня, и ты заденешь то,
Что существует помимо меня, не веря
Мне, моему лицу, пальто,
То, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря.


V

Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно. Сумма дней, намозолив
человеку глаза, также влияет на
связки. Мой голос глух, но, думаю, не назойлив.
 
Это – чтоб лучше слышать кукареку, тик-так,
в сердце пластинки шаркающую иголку.
Это, чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как
Красная Шапочка не сказала волку.


           Ася МЁДОВА:
СВОЙ ГОЛОС

  На мой взгляд, это стихотворение посвящено тому же, о чем повествует Дао дэ цзин и чему учит восьмеричный благородный путь – tat twam asi. В европейской философской традиции это называется созерцанием. То есть речь идет о том моменте, когда сознание перестаёт быть различимым, когда исчезает граница между «я» и миром объектов. Потому Иосиф и пишет, что если его затронуть, ты затронешь всё что угодно – сырость, ширь степей, память, и, самое главное – «то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря». Даос сказал бы, что это великий путь, изнанка всех вещей. Но для Дао мы, как и бытие вообще – никогда не потеря. Оно само и есть бытие. Бродский это называет «жизнь». 
«Это видимо значит, что мы теперь заодно с жизнью» –  вслушайтесь в интонацию этих строк, с какой безнадёжностью он это говорит. Он сравнивает жизнь с бесцветной тканью, определяет как «то, чего можно не знать, сильно хотеть, бояться». Как нечто, как всё, что есть и может произойти, но что, видимо, не имеет никакого отношения к человеческому. Почему он не одобряет жизнь? Судя по тону стихотворения, он уже не видит в жизни угрозы. Может, его терзает его отстранённость, потусторонность, как героиню одного стихотворения Рильке, приходившую после смерти к поэту привидением, жалуясь, что она перестала отражаться в зеркале.
      Одним словом, то, что послужило бы для даоса или буддиста источником подлинной радости, для Иосифа – причина глубокой апатии. Ведь сказано, что Будда глядит глазами всего живущего, его сознание становится Брахманом (то есть Атман совпадает с Брахманом, мыслящая субстанция с бытием): Будда перестал осознавать себя и очнулся, будучи всем миром. У даосов главная ценность та же – перестать отличаться от мира. Совершенномудрый – это вечно отсутствующий, как и сам путь. Он не имеет внешних признаков. Эта пустотность приобретается самоуподоблением праху, саморассеиванием. «Кто чист и спокоен, сможет выправить мир». «Тому, кто любит себя, как мир, можно вручить мир». Но мир даётся не каждому, а лишь тому, кто смог умалить себя ради мира. Даосизм – это вечная попытка самоумаления.
Но Иосиф, которого я и люблю именно за эту интонацию безнадёжной отстранённости, внеличностности, пустоты, всё-таки европеец. В этом стихотворении он как будто очнулся после смерти. И осознал себя всем. Самое прекрасное здесь – это первая и последняя части. В первой описан мир как он есть, сам по себе. Причём чудесно выбраны объекты мира – трещина на стене дворца, слепая швея с золотой иголкой (символическое существо), почти не движущееся, но худеющее святое семейство, «посторонний свет».
В последней части слышна любовь к тому, к кому он обращается, к читателю. Настоящая любовь бывает слышна очень редко, в тексте и вообще где-либо. Поэт говорит, что его голос не различим, из-за намозоленности связок днями (на самом деле он мертв). Но это хорошо, что не слышно, он всё равно говорит с нами. Его невидимый голос даёт лучше расслышать петуха, часы, треск закончившейся пластинки: мы слышим мир как бы через его голос. Но самое главное: он не хочет, чтобы мы заметили молчание Красной Шапочки, которую уже съел волк.
Образ Красной Шапочки родился у него, я думаю, спонтанно, оттого, что он начал фразу словами «это чтоб лучше слышать» – словами переодетого волка. Красная Шапочка неожиданно становится символом смерти, хотя совсем на эту роль не подходит. Бродский специально выбирает нелепый, забавный символ – он всегда боялся высокопарности, боялся скатиться вдруг до романтического героя, хотя он именно романтик, говорящий исподволь, что жизнь невыносима. Так вот, своим голосом, не скрывающим звуки мира, он заслоняет от нас то, от чего хочет уберечь. Чтобы мы не заметили молчания Красной Шапочки.


Юрий КАБАНКОВ:

Здравствуйте, Ася! Простите, что долго молчал. Были на то причины. Не высшего, конечно, свойства, как, например,  у Онуфрия Молчаливого, (Киево-) Печерского затворника, память которого сегодня, 3 августа. Но – всё же... Сегодня, кстати, и память пророка Иезекииля, о котором у Максимилиана Волошина в январе 1918-го («Видение Иезекииля») так:

Бог наш есть огнь поядающий. Твари
Явлен был свет на реке на Ховаре.
В буре клубящейся двигался он –
Облак, несомый верховными силами, –
Четверорукими, шестерокрылыми,
С бычьими, птичьими и человечьими,
Львиными ликами с разных сторон.
Видом они точно угли горящие,
Ноги прямые и медью блестящие,
Лики, как свет раскалённых лампад,
И вопиющие, и говорящие,
И воззывающе к Господу: «Свят!
Свят! Вседержитель!» А около разные
Цветом похожи на камень топаз,
Вихри и диски, колёса алмазные,
Дымные ободы, полные глаз.
А над животными – лёгкими сводами,
Крылья простёртые в высоту,
Схожие шумом с гудящими водами,
Переполняющими пустоту.

(И так далее, – как говорил Велимир Хлебников, читая свои сумасшедшие стихи.) Это вам ещё и к размышлению «о великой пустоте и высшей утонченности». Кстати, здесь тоже стиль, как вы сказали об «Иосифе» (т.е. о моём стихотворении «Иосиф и его братья»), «едкий и тяжёлый». Но, как заметил ас Пушкин, поэта должно судить по законам, им самим над собой признанным. А Воронеж там,  конечно же, мандельштамовский. Только вряд ли правомерно усмотреть в стихотворении «проклинание» реальности и «социальную критику». Речь-то идёт о всеобщей и всегдашней судьбе поэтов, рождающихся «без оболочки», без столь необходимого для выживания «здесь и теперь» инстинкта самосохранения. У Мандельштама мы очень даже найдём, как вы сказали, «оскорбления в адрес реальности и государства»: «Мы живём, под собою не чуя страны» и многие более глубокие вещи («Век», «Грифельная ода», «1 января 1924», «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз...», «За гремучую доблесть грядущих веков...», «Ариост», где «власть отвратительна, как руки брадобрея», «Рим» и многие другие, и, в конце концов, конькобежное и неизбежное «Меня преследуют две-три случайных фразы»). Речь идёт о некоей «ожоговой» ситуации, а именно: то, что обычное сознание воспринимает сквозь утолщённое дымчатое стекло эстетизма-интеллектуализма, поэт воспринимает напрямую – как в космосе без скафандра. Вопрос не в том, где обитает государство: в «реальности» или в «нашем сознании», как предполагает интеллектуал Мамардашвили. В конце концов, всё, что существует, существует лишь благодаря нашему сознанию, вернее, осознанию существующего. А что касается Бродского (несмотря, простите, на то, что он ваш любимый поэт) я, к сожалению многих, воспринимаю его как обладающего этой «эстетической застеклённостью» (в Нобелевской своей речи он это почти напрямую декларирует). Я имею в виду такие противоположные вещи как «делать стихи» и «петь незнамо что» (Фет: «Я не зная сам, что буду // Петь, но только песня зреет»; у японцев принцип «дзуйхицу» – «вслед за кистью»: не «я написал», но – мною написано»). Бродский, как мне кажется, принадлежит к первому типу: он мастерит, а не «творит». Простите. Сдаётся мне, что ваша любовь к Бродскому поднимает его на такую высоту, где он не бывал. Замечу попутно, что любовь и вера – это тоже формы сознания, только высшие формы, качественно иные. Несмотря, как говорится, на вышесказанное, мне «глянется» ваше эссе, или лучше сказать рефлексия «от Бродского». Даже есть, скажем так, момент интеллектуального удовольствия от чтения вашего текста. Хотя нужно заметить, что сопоставить (сопрячь) можно всё, что угодно. Было бы желание – и мы «ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб». Мне же по сердцу ваш акцент на «вечной попытке самоумаления» как «сердцевине даосизма». Хорошо бы сопоставить (и сблизить) даосский принцип самоумаления с христианским, – тогда появляется объём, и резкость наводится, и парадоксальность становится качественно новым инструментарием сознания. Счастливо вам. Ю.К.





























НАХОДКИ КРАЕВЕДА

Геннадий ТУРМОВ

«ПУТНИК! ОСТАНОВИСЬ…»

История одного завещания

Пушкинский театр на улице Пушкинской во Владивостоке, напротив главного корпуса Технического университета, которому театр принадлежит, хранит богатейшую, лишь в самой малой части известную нам, историю. Наверное, не один раз бывал здесь знаменитый путешественник и писатель В.К. Арсеньев. Могло быть и так, что он, как и сотни владивостокцев, с интересом слушал лекцию другого знаменитого путешественника Руала Амундсена в июне 1927 года, посетившего город по приглашению Русского географического общества, действительным членом которого являлся и В.К. Арсеньев.
Кто-бы мог подумать, что и в нынешнее непростое время обыкновенная случайность даст возможность соприкоснуться с тайнами не таких уж и далеких лет. Хотя мудрые говорят, что в случайности есть огромная доля закономерности.
Приступив к обязанностям ректора тогда ещё Дальневосточного политехнического института (ДВПИ, ныне ДВГТУ), я в первую очередь заглянул в архив. Не думал, что расчищать «авгиевы конюшни» архивных завалов придётся в течение нескольких лет. Однажды я выудил из тёмного угла картонный ящик, поседевший от многолетней пыли, в котором вперемежку с другими бумагами валялись небольшие тетрадки из второсортной бумаги. Это оказались расчётные книжки педагогов и научных сотрудников Государственного Дальневосточного университета (ГДУ), видимо, переданные ДВПИ при ликвидации ГДУ ещё в 1930 году.
Среди них была и расчётная книжка № 118 доцента Владимира Клавдиевича Арсеньева, из коей следовало, что трудовой договор с ним заключён на неопределённый срок, месячная зарплата составляет 23 рубля 66 копеек и выдаётся два раза в месяц 1 и 16 числа.
А совсем недавно, в очередной раз оказавшись в Москве в командировке и имея в запасе часа два времени до важной деловой встречи, я надумал забежать в букинистический магазин на Покровке, 50. Так как времени было в обрез, решил поймать такси или любой автомобиль. Поймал, сел и… попал в жуткую пробку.
В конце ноября погода в Москве стояла мерзопакостная. Всё время шёл надоедливый мелкий «то ли дождь, то ли снег» и, несмотря на положительную температуру воздуха, было довольно зябко. Правда, в машине оказалось тепло, водитель попался в меру любезным и разговорчивым, но казалось: в самом воздухе витала какая-то раздражённость. Вероятно оттого, что приходилось долго ждать очередной подвижки транспортного потока.
Последние метров 500, оставшиеся до места назначения, я преодолел пешком. Таким образом, затратил только на поездку почти весь отведённый на визит лимит времени. Поздоровавшись с  сотрудниками магазина, я попросил побыстрее меня обслужить.
Просмотрел заранее отобранные  материалы (об этом мы договорились по телефону), выбрал несколько книг и открыток для музея нашего университета. Попрощался и поспешил к выходу. Вдруг меня остановил вышедший из «запаски» знакомый сотрудник магазина и, протягивая конверт, предложил: «Посмотрите вот это». Я принял конверт из плотной, но уже выцветшей от времени, когда-то синей, бумаги. С трудом разбирая неразборчивый почерк, прочитал:
                «Завещание В.К. Арсеньева.
                Передано А.И. Мельчину в 1944 г.
                Последним проводником  Арсеньева во Владивостоке»
Бережно открыв конверт, я вынул из него листок желтоватой бумаги размером в полстранички нестандартного листа, на котором твёрдым, с хорошей каллиграфией почерком с соблюдением всех правил дореволюционной орфографии было начертано:
Просьба!
  Убедительно и горячо прошу похоронить меня  не на кладбище, в лесу и сделать следующую надмогильную надпись: «Я шёл по стопам исследователей в Приамурском крае. Они ведь давно уже находятся по ту сторону смерти. Пришёл и мой черёд. Путник! Остановись, присядь здесь и отдохни. Не бойся меня. Я также уставал, как и ты. Теперь для меня наступил вечный абсолютный покой.
                В. Арсеньев
Я с удивлением посмотрел на продавца: «Откуда это у вас?»  Тот неопределённо пожал плечами, улыбнулся и развёл руками, посчитав, видимо, что это и есть ответ на мой вопрос.
Естественно, раритет был приобретён. И все дни до окончания командировки, и всё время перелёта из Москвы до Владивостока одна мысль не давала покоя: «А есть ли подобный документ в музее имени В.К. Арсеньева во Владивостоке?»
Дело в том, что в 1930 году прах В.К. Арсеньева был захоронен на крепостном военном кладбище во Владивостоке на пустынном тогда полуострове Эгершельд. В 1935 году это кладбище закрыли, а в 1954 году произошло перезахоронение праха В.К. Арсеньева. Сейчас он покоится в мемориальной части Морского кладбища недалеко от памятника, установленного  на могиле моряков легендарного крейсера «Варяг».
Очевидцы рассказывали, что во время перезахоронения из гроба В.К. Арсеньева вылетела белоснежная бабочка и устремилась в поднебесье. Верующие перекрестились: наконец-то душа В.К. Арсеньева обрела покой…
На следующий день после прилёта я позвонил сотрудникам музея, нескольким  знакомым краеведам и рассказал о завещании. Кто-то выразил сомнение в подлинности документа, кто-то восхитился находкой.
Я просмотрел несколько документальных книг о В.К. Арсеньеве, попытался сравнить почерк и подпись на завещании с факсимильными иллюстрациями в этих книгах. Конечно, я не почерковед, но, на мой взгляд, в начертании букв и в подписи есть немалое сходство. Для полной уверенности решил направить документ на экспертизу и узнать, кто такой А.И. Мельчин.
К настоящему времени предварительная экспертиза подтвердила подлинность документа. А о судьбе Анатолия Ивановича Мельчина я сделал запрос в Московский военно-исторический архив. Оттуда сообщили, что А.И. Мельчин – писатель и историк. Этого, конечно, оказалось мало. Я обратился за помощью в библиотеки города и в систему межбиблиотечного абонемента региона. Через несколько дней на моём столе уже выросла внушительная стопка книг, написанных А.И. Мельчиным, и копии его статей из различных сборников и газет. Книги его посвящены в основном героям Октябрьской революции и Гражданской войны. Хотя есть и вступительная статья к почти неизвестной в настоящее время маленькой книжечке стихов «Мой край родной».
Оказалось, он уволился в запас в звании капитана 1 ранга, сотрудничал с газетой Тихоокеанского флота «Боевая вахта» с 1939 по 1945 год. Был членом Приморского филиала Всесоюзного географического общества. В одной из книг, посвящённой 50-летию флотской газеты, отыскалась статья, где, в частности, написано: «Были и интересные находки. Так, 5 ноября 1944 года на страницах  «Боевой вахты» появились отрывки из неизвестных ранее писем А.М. Горького к путешественнику и писателю В.К. Арсеньеву. Эти письма (ныне широко известные) были обнаружены в архиве Арсеньева, хранящиеся в приморском филиале Всесоюзного географического общества».  Подпись: капитан 1 ранга А. Мельчин, кандидат исторических наук, старший научный сотрудник института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС.
Совсем недавно один из краеведов принёс мне копию заметки Прим ТАСС Приморской краевой газеты «Красное знамя» за 17 апреля 1945 года. Называлась она «Разбор архива В.К. Арсеньева». Привожу её в сокращении:
 «В краеведческой библиотеке Приморского филиала Всесоюзного географического общества закончен разбор недавно приобретённого личного архива  известного дальневосточного писателя, исследователя и краеведа штабс-капитана В.К. Арсеньева….
…Пользуясь богатым историческим и биографическим материалом, председатель исторической секции общества майор Мельчин работает над составлением биографии писателя. Из всех материалов архива Арсеньева – дневников, записных книжек, научных и литературных трудов, писем – видно, как горячо любил писатель свою Родину, свой край. В только что обнаруженном ещё нигде не опубликованном завещании Арсеньева выражена горячая просьба похоронить его в Уссурийской тайге».
Я вспомнил, что года два назад приобрёл у коллекционеров сборник, изданный в Хабаровске, в издательстве «Тихоокеанская звезда». Назывался он «Наводнение 1928 года в Дальневосточном крае». В нём напечатан рассказ В.К. Арсеньева «Фальшивый зверь».
Упоминаний об этом рассказе прежде нигде не встречалось. Может быть, это тоже неизвестная публикация В.К. Арсеньева? Тем более что в пояснении к рассказу говорится: «Автор этого рассказа, написавший известную книгу «В дебрях Уссурийского края», – В.Арсеньев вспоминает далёкие времена, когда охота на тигров в Уссурийском крае была обыденным занятием населения, промыслом». Тогда нередко встречались охотники, убившие за свою жизнь несколько десятков тигров. Есть, правда, такие охотники и теперь! Общеизвестно, что эта тема для нынешних защитников природы весьма и весьма актуальна.
Позже я отыскал этот рассказ в семитомнике, изданном в 1947 году во Владивостоке и ставшем в настоящее время библиографической редкостью.
Осенью 2007 года к 135-летию со дня рождения В.К. Арсеньева издателем  К.С. Тузиковым из Владивостока выпущен в свет первый том и открыта подписка на собрание сочинений В.К. Арсеньева в серии «Народная библиотека», а в 2008 г. издательство «Рубеж» (А.В. Колесов) издало 1-й том полного шеститомного собрания сочинений В.К. Арсеньева в академическом формате.
В заключение хочу напомнить, что о завещании В.К. Арсеньева с просьбой похоронить его в лесу, а не на кладбище, говорилось во многих воспоминаниях и мемуарах родственников Владимира Клавдиевича. Так, например, в журнале «Рубеж» в шестом номере за 2006 год опубликованы в записи Георгия Пермякова воспоминания Анны Арсеньевой, первой жены великого путешественника. Анна Константиновна вспоминает о письме сына Владимира, которого в семье называли Волей, к пионерам. В письме Воля цитирует эпитафию, которую Владимир Клавдиевич просил сделать на его могиле:
«Ты мой учитель, мой утешитель и друг,
Ты мой храм и моя Родина –
Шумящий, шелестящий тихий лес»
Так в Приморский край возвратился ещё один раритет «Завещание-просьба В.К. Арсеньева».
В своё время М. Горький писал, что В.К. Apceньеву «…удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера».
          В Приморском крае свято чтут память В.К. Арсеньева. Достаточно сказать, что один из городов носит его имя, во Владивостоке создан объединённый Приморский краевой му¬зей им. В. К. Арсеньева с филиалами в различных городах Приморья. Кроме того, в здании, распо¬ложенном на ул. Арсеньева, где жил знаменитый путешественник и писатель, действует мемори¬альный дом-музей его имени и уже несколько лет работает Дальневосточный Арсеньевский благотворительный фонд. В честь В.К. Арсенье¬ва названа гора на о. Сахалин, где он тоже по¬бывал с экспедицией.
           К 135-летию со дня рождения Владимира Клавдиевича Учёным попечительским советом Фонда было принято решение об учреждении медалей Арсеньева (наградной и настольной). По наброскам автора статьи коллекцио¬нер С.С. Шишков разработал дизайн, а из¬готовили медали в Южной Корее. Лента наградной медали выполнена двухцветной: зелёный – под цвет тайги и жёлтый – цвет Уссурийского казачьего войска. В.К. Арсе¬ньева в экспедициях всегда сопровождали казаки. В сентябре 2008 года состоялись первые награждения. Кавалерами медали стали: Анна Тарасова – биограф  В.К. Арсе¬ньева и автор многочисленных публикаций о нём; Акира Куросава (посмертно) – ре¬жиссёр фильма «Дерсу Узала», снятого в середине 70-х в приморской тайге, Юрий Соломин, сыгравший в этой оскароносной картине самого Арсеньева, Максим Мунзук (посмертно), сыгравший в том же фильме роль Дерсу.
По словам Ольги Мазняк, заведующей мемориальным домом-музеем В.К. Арсе¬ньева, во время посещения Токио она вручила медаль менеджеру студии «Куросава продакшн», который впоследствии передал её сыну легендарного режиссёра. Куросава-младший был очень растроган.

































ИЗ НАШЕЙ ПОЧТЫ


БЕЗ НАЗВАНИЯ

Дорогая редакция! Пишу вам, боясь опоздать. Зовут меня Николай Капралёнок. Происхожу из смоленских крестьян – батраков пана Шупинского, помещика Ельнинского уезда, деревня Старая Присмара.
Самого графа Льва Николаевича Толстого я читал с большой для себя пользой и удовольствием, а про него самого ничего не знаю, Слава Богу. Ни летописей, ни воспоминаний домочадцев, ни некрологов, и даже не знаю, где эта адская станция Астапово. У нас говорят, где-то «в Тулах», должно быть, на большой земле.
Видел на снимке бугорок – могилку. Монументальная вещь! Большой сокровенной силы мемориал. Что тут ещё скажешь? Никуда он далёко не ушёл, тут лежит целёхонький. Господа литераторы и историки всё, поди, знают, и ничего в человечестве не пропадёт. Мне интимные дела чужой жизни и знать не надо. Это лишнее.
Вот что я знаю достоверно:
Писатель граф Толстой посещает Землю не в первый раз. Он появляется, воплощается регулярно то в мозговом веществе профессора-толстоведа, то в печёнке писателя, то в сердце какого-нибудь мазилы-ваятеля, т.е., насколько сможет поместиться в людях русских, он присутствует повсеместно и постоянно. Толстой никуда не исчезал и не упразднялся.
Он даже и в японских черепах живёт! Как-то проникает туда и –надрывает людям сердца.
И нынешним русским ребятам, труждающимся в искусстве и духе, является и тень, и свет писателя Толстого.
Конечно, с ума сходить не надо, паниковать не стоит, если не по мозгам тебе его явления  Л.Н. никому насильно не навязывается, не докучает чрезмерно. Он давно уже Дух, а Дух летает вольно и беспечно.
В восприятии духовного и художественного наследия Толстого необходимо исходить из глубинного религиозного инстинкта, присущего вообще человеку, а не из каких-либо спекулятивных интересов. Тем более глупо и мерзко лепить ему политические и уголовные дела. Да и церковные тож.
Л.Н. уже и Вечность измерил. Вечность оказалась конечной, Он ей конечности и пооткусывал.
Я расскажу вам о своём метафизическом опыте общения с Л.Н.Т., и вы увидите, как это бывало.
(Извините, я буду несколько вперемешку цитировать и фантазировать, не давая ссылок на источники, ибо на гонорарий не рассчитываю.)
«Разница между тем, что было в старину, до появления христианства, и тем, что есть теперь в христианском мире, только в том, что неосновательность предположения о том, что насилие одних людей над другими может быть полезно людям и соединять их, в старину была совершенно скрыта от людей, теперь же, выраженная особенно ясно в учении Христа истина о том, что насилие одних людей над другими не может соединять, а может только разъединять людей, всё более и более уясняется. А как только люди понимают, что насилие одних людей над другими, кроме того что мучительно для них, ещё и не разумно, как тотчас же люди, прежде спокойно переносившие насилие, возмущаются и озлобляются против него. Это самое происходит теперь во всех народах среди насилуемых.»
(Похоже, опять мы живём в дохристианскую эпоху и не наигрались дубинками.)
В ночь на 12 февр. 2003 г. я увидел сон.
К надвигающемуся 100-летию ухода в вечность Л.Н.Т. польский режиссер Кшиштоф Занусси снимает фильм «Явления пана Леона».
Океанский проспект (во Владивостоке) превращён ухищрениями художника-постановщика в реку – ривер-стрит – поток, в котором на мелководье, аккурат напротив входа в бывший торговый институт им. Г.В. Плеханова, ныне ТГЭУ, плещутся две голые нимфетки-первокурсницы, и всё у них как положено – пупочки-попочки… В духе французского «полу-порно».
Л.Н. Толстой сидит за солидным письменным столом, установленным на паперти Храма Технологии приготовления пищи, смотрит на забавы беззаботных, ничего не стесняющихся детей и думает тяж`лую думу старика, навсегда разучившегося играть.
Столетнее небытие изменило Л.Н. и внешне: он утратил грузность, усох, обрёл лёгкость, прозрачность и ещё большую пронзительность внутреннего взгляда.
Народы земли трепещут и содрогаются.
Сейчас ему предстоит комментировать сцену, разыгрываемую для него, изрекать нечто несусветное по поводу столетней годовщины собственной смерти, подводить итог веку своего «бессмертия». Вокруг сонмища репортёров-операторов-интервьюэров. Церемониймейстер формирует массовку, почти как у Феллини в Чиннечита, только скучнее, нет средиземноморского огня, если и чувствуется оживление, то, скорее, славянского толка, вызываемое обычно употреблённым алкоголем.
В толпе заметны и светлые лица Николая Михайловича Пржевальского, Петра Ильича Чайковского. Стальным блеском отливает бритый череп Владимира Владимировича Маяковского. Он обнимает Давида Бурлюка, целует его в темечко и усаживает на пароход «Теодор Нетте», гружённый каменной солью для рыбных промыслов Сахалина.
…Но преобладают типы Хитровки (см. у Гиляровского) и бурлацкой Волги (см. у Репина).
Среди суетящихся ТВ-работников, мотающих шнурки и кабеля, заметны представители сопредельных дружественных ТВ-компаний. Их мы узнаём по четкости движений, но более всего – по разрезу дзэнских глаз и даосской форме затылков.
Представление начинает репортёр местной телекомпании, после дежурных слов о величии юбиляра он задаёт первый вопрос писателю.
– Маэстро, вот вы и опять с нами, мы несказанно рады вашему возвращению с того света, увы, Софья Андреевна не дождалась этого часа, и ваши потомки, ваше, так сказать, семя рассеялось по белу свету, так что и не собрать и т. д. Тем не менее, вы как бы с нами, и как бы вы прокомментировали свое воскресение, нет, простите за каламбур, не «Воскресение», но всё же некое чудесное возвращение на свет Божий и появление перед нашими телезрителями.
– Согласно второму закону термодинамики и по Божьей воле, сынок, иначе никак не сподобился бы. Ну, а сам-то ты с какого канала сорвался, молодец?
– Простите, маэстро, на самом деле я представляю Общественное телевидение Приморья. Именно наша компания имеет честь представить телезрителю полный отчёт о вашем временном пребывании, т.е. я хотел сказать, второго вашего пришествия, реинкарнации или как там у вас в обиходе. В нашем городе многие люди читают… И вот… Хотелось бы узнать впечатления маэстро и дальнейшие творческие планы на будующее маэстро.
– Не нравится мне, сынок, что ты меня всё маэстром крестишь, как-то по-****ски оно звучит, а не по-итальянски. Ваше сиятельство – оно лучше будет.
– Слушаюсь, Ваше сиятельство!
– Ну, то-то…Ты скажи-ка, молодец, девицы эти монадные, матричные или бабами выношенные? – их сиятельство писатель указал бровями на плещущихся первокурсниц.
– Бабами, вашство! И им, и мне, и всем нам ныне живущим ещё помирать, а вы уже того, вроде как там, так как там, мня, есть после смерти что-нибудь?
– Старик Филдинг отвечал коротко: боюсь, что нет, а вот слащавый болтун Ренан… и лживый пройдоха Руссо… – Л.Н. беззвучно хихикнул, – эти и Там плотским пованивают. Ты, сынок, не мнякай, задавай вопрос просто и внятно.
– В чём оно, главное содержание эпохи? – бухнул заготовленный вопрос репортёр.
– В безумии, в истеричности и катастрофичности человеческого сознания…  Что вы хотите от меня узнать, каких признаний услышать, каких ещё глаголов, каких шумов? «Застреливают и вешают не переставая уже годы и столетия, задавлены и застрелены тысячи. Побито и разорвано бомбами тоже тысячи» «перед явлением Христа мир ждал великих событий и, однако, не принял его, когда он пришёл. Так и теперь мир может испытывать муки родов перед его новым пришествием и всё не понимать того, что происходит.» Это что, куда? Почему кавычки?
– Ах, вашство! Это потом, потом! Нашим телезрителям не терпится узнать, как там на Том Свете. Ваше сиятельство ведь первое в истории человечества вернулось, так скть, наяву ОТТУДА, и ваше сиятельное мнение как нельзя кстати будет к Вашему всемирному юбилею. Где побывали, чего повидали, Лев Николаич? Как долетели? Откуда сейчас к нам?
Л.Н. провёл рукою по зеленющей спутанной бороде, устремив взгляд в поднебесье, как будто бы сосредотачиваясь на большой мысли или обозревая грандиозные видения последних мгновений. Сделал долгую паузу и рек:
– Ты мне уже и программу речений состряпал, щелкопёр! Твоим зрителям, небось, лучше про забой скота, про убиение и поедание человеков, упоение кровавым зрелищем, нежели о Свете…
Серый, лохматый, в лёгкой белой войлочной шляпе, он был похож на гнома (Максим Горький).
– Вот, к примеру, Л.Н., зачем Вам на небе посох, если там и опереться не на что?
– Не посох это, а палка – орудие для побития дурачков, коих и на небе преизбыток.
Если когда-то он имел мысли, которые сам боялся высказать, то сейчас его эфирный мозг, как мозг эмбриона, был свободен от страха. Кажется: он только что пришёл откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже – не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запылённый пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого.
Вчера, пред обедом, он явился в гостиную именно таким, далеко ушедшим, сел на диван и, помолчав минуту, вдруг сказал, покачиваясь, потирая колени ладонями, сморщив лицо:
– Это ещё не всё, нет – не всё.
Некто, всегда глупый и спокойный, точно утюг, спросил его:
– Это вы о чём? (М.Г.)
– Я, слышь, вот о чём: «Жизнь христианских народов теперь ужасна и в особенности из-за отсутствия какого бы то ни было нравственного начала, соединяющего их. По неразумности своей человек, несмотря на все его умственные приобретения, в нравственном отношении опускается ниже, чем животные, и, главное, по изощрённой лжи, которая всё более и более скрывает от людей всю бедственность и жестокость их жизни, человек уже, может быть, и обречён.»
– Извините, маэстро, не надо таких сложных мыслей! Публика хочет подробностей… Не идей, не образов, а подробностей и ярких красок (оттенков серого не предлагать, хаха!).
Л.Н. задумался. Тут, дорогая редакция, вообрази себе, идёт страшная мешанина именно образов, проходящих через эфирный мозг великого писателя, спустившегося с небес прямо на крылечко бывшей «плешки», ныне ДВФУ. Клиповая нарезка – У. Бэрроуз отдыхает.
Вот он, размахивая бензопилой, проходит на посадку в самолёт.
Вот пролетает седьмое небо. Шестикрылые серафимы выделывают пируэты в небесах из алюминиевых модулей. Акустические экраны отражают эха крыл и полых тел. У фигуры, распластанной в небе, как чёрная медвежья шкура, есть голова с ушами и большим носом, на плечах растут крылышки, но они есть также и на лопатках и на бёдрах. И на щиколотках. В левом углу аспидного, сажегазового неба – большая дыра, сияющая светом, и зрит оттуда небесный лик, глазам которого не нужен свет – они видят в тёмном летучем эфире так же, как и в остекленевшем земном экране периметром 103 на 124 версты.
Вот погибает в авиакатастрофе на маленьком чудном самолётике в компании нескольких человек. Его, матёрого человечища, охватывает чудовищная тоска, панический страх и стыд от этого состояния. Куда там Астапово! Две вынужденные посадки. Одна в глухом лесу. Вторая на горе песчаного или щебёночного карьера. Торопливо набирает в карманы, кульки и мешочки щебня, мытого и сухого. Дорожку к могилке посыпать.
Л.Н. опять младенец, но уже побывавший чёртом.
Убийство, как в кино, заснятое на видео. Удушение на кладбище. Подробно.
У отрытой могилы чёрные тени злодеев. Белая нитка удавки.
Просыпаюсь от омерзения и страха – пол-четвёртого, в пять – избрание Патриарха. Кирилл.
Вспоминаю – в ночь смерти Алексия II приснился мне Хронос, пожирающий деток.
Как там было? А так: нарожала мне Софья Андреевна за раз деток штук трёх, а у нас уже восьмеро. Взял я их в охапку, вынес на улицу голеньких и сожрал. Первых двух легко, ни одна косточка не хрустнула. Третьему и только я кисти рук откусил, и ножки отгрыз, чувствую – всё, наелся, а ребёнок говорит мне: папа, пойдём к маме. Я в ужасе, куда без рук, без ног к маме! Нет ходу назад. Доел дитятку.
К чему бы это, а? Такие подробности. Да к тому же круговороту вещества и немощи мысли. Ин и янь, язви их в душу!
Вопрос интервьюэра:
– Но что скажет Софья Андреевна на такой пассаж?
– Скажет, всё, всё – Лёвушку тянет домой. Вспять, ко Христу…
Над Адажио Альбинони плакал… и думал, есть ли ещё чего мужицкого в русском народе? Есть ли крепость и плотность, сила и живучесть…
– Дайте послушать, как народ говорит! Цел ли… Что люди ядуть, как роблють? (Л.Н. неожиданно заговорил на смоленском диалекте). Оно ведь, как едят, так и работают.
Журналюга:
– Ну, а что вы скажете о нынешней русской литературе, отражает она или не отражает, может, подскажете, на какие актуальные темы обратиться ей. Про что писателям писать книги. Надо ли русскому писателю иметь свою какую-нибудь идею, или можно обойтись? И воще, Лев Николаевич, что с Россией-то будет? У нас тут один деятель говорит, надо империю провозглашать, дескать, всеприсносущий император объявился, всех подданных к себе призывает и обогреть и приласкать обещает, я, грит, и конституцию уже сочинил. А мы не понимаем. Что ж это, опять царьёв да бояр себе на хребет сажать? Проясните, Ваше Сиятельство, что там на Небесе замышляют…
Л.Н.:
– В этом деле, сынок, главное – не пукать, особо про глобалистику. Деток рожать и ножек-ручек им не откусывать. Вспомни-ка, куда мы царя-императора Николая спровадили? В тобольские небеса, хорошо, хоть не к японскому богу, они б там не поладили…
Небеса уже всё измыслили, теперь тебе, сынок, самому думать надо, про литературу же…вот что скажу, азбуку забыли, Христа продали, в бирюльки заигрались, всё-то стараются пяткой вперёд вывернуть, тут ты хоть какую идею ни подкинь, он, ****ёнок, всё одно вывернет и за рупь продаст.
Ни сказки, ни песни, ни плача литература не производит, одни хохмы с переплясом да зубовный скрежет…
Репортёришко же всё донимает вопросами:
– Вашство, у нас теперь такая свобода хотения настала – хоти, что хошь, все и хотят волшебства да чудес, прям спасу нет. А как по-вашему, что такое чудо, Л.Н.?
Л.Н.:
– Чудо, что ж, – дело простое – если ты, к примеру, наугад, не глядя, набираешь одиннадцать цифр на мобильнике и попадаешь на Его Святейшество Патриарха, и получаешь благословение, и пишешь заказанную тебе икону, и вот уже она творит чудеса, т.е. добро людям, что есть прозрение и любовь не слепая, то и может быть чудо.
За такими разговорами Л.Н. совсем уж истончился, ну, никакой физической массы. И духу даже почти не осталось. Головка с кулачок, тельце вибрирует и отрывается от подмостей, от паперти… и, вдруг, пошёл, пошёл в высь и исчез совсем за тучами.
– Возвращайтесь, Лев Николаевич! С вами прикольно! – кричали ему в эфирный след девчонки, отряхивая с жопёнок песок.
– Взял курс на Амстердам, – говорил тоном знатока кто-то из массовки.
PS. Дорогая редакция! Вы знаете, как работает сегодня почта, да и всё остальное. И, наверное, согласитесь с тем, что надо поспешать. В общем, отправляю письмо поскорее с подвернувшейся надёжной оказией*.
Всего вам светлого!
Николай Капралёнок.

* Письмо доставлено Владимиром СТАРОВОЙТОВЫМ