Человек одинокий

Валерий Липневич
      «Новый Мир» 1995, №4

      Валерий Липневич
      
    ЧЕЛОВЕК ОДИНОКИЙ
    
    Владимир Соколов. “Сквозь снег бродячих лет моих...” Стихи. “Знамя”, 1994, №
    1.
    Владимир Соколов. Посещение. Стихи. М. “Советский писатель”. 1992, 112 стр.
    


    Я встретился со стихами Владимира Соколова четверть века назад. Та давняя
    книга — “Снег в сентябре” — до сих пор со мной, в круге чтения. Обтрепалась
    и пожелтела мягкая бумажная обложка, но сам корпус оказался из более прочной
    бумаги. При желании в этом можно увидеть некоторый смысл, в случайном —
    проблеск некой закономерности. Впрочем, случайность готова идти на поводу у
    любой нашей мысли и того или иного предпочтения. Самое удивительное, что
    встреча вообще состоялась: тогда я был увлечен другим поэтом.
    Встреча состоялась прежде всего благодаря контрасту: оглушенный полюбившимся
    мне поэтом, я почти не слышал, что говорил Соколов. Но говорил что-то
    интересное. Что? Для этого приходилось напрягаться, прислушиваться.
    Сегодняшний призыв поэта: “Слух напрягите. Слушать научитесь!” — оказывается
    вовсе не лишним. Привыкая к высокому уровню агрессии поэтических текстов, мы
    вдруг оказываемся в беспомощности перед текстом с нулевой или даже
    отрицательной агрессией. Поначалу стихи, которые звучат “Как шум дождя (его
    не слушать можно), / Как снегопад (не слушать можно тоже), / Как разговор не
    для чужих ушей”, оказываются за порогом восприятия. Так поклонники “тяжелого
    металла” просто не в состоянии услышать Шопена.
    Если понятие “громкости” трактовать достаточно широко, то можно сказать, что
    именно “громкость” — чрезмерность, запредельность (за-умность,
    за-сердечность) — и является сегодня главным врагом культуры на ее
    собственной территории. Разумеется, “громкость”, будучи по своей сути
    явлением антикультурным, может иногда выполнять и выполняет культурную
    работу — работу разрушения старого и закосневшего. О Владимире Соколове
    можно сказать, что он всегда осуществлял себя в культуре, в формах культуры.
    Ненавязчивость — вот, пожалуй, самое первое и общее впечатление от его
    поэзии. И тем не менее его стихи впечатываются в сознание без всяких усилий.
    Звучат, гоня химеры
    Пустого баловства,
    Прозрачные размеры,
    Обычные слова.
    
    Во время появления этих строк подлинное значение “обычных слов”, пожалуй,
    еще не осознавалось. Для них застолбили экологическую нишу с вывеской для
    начальства — “тихая лирика”, а Владимира Соколова провозгласили патриархом
    этой лирики.
    Значение “обычных слов” сегодня, безусловно, возросло.
    Читатель устал от шумной ярмарки тщеславий, от пестрых обложек, дешевого
    эпатажа, патологии, атмосферы пошлости и скандала. От всего того, что можно
    определить как господство скандальной славы. Но даже понемногу отходя от
    этого эстрадного угара, читатель не сразу — сужу прежде всего по себе —
    восстанавливал простейшие и жизненно необходимые реакции. И главное —
    способность слышать и понимать нормальный человеческий голос, без
    истерического аккомпанемента пижонов и канатоходцев духа.
    
    Я должен быть не узнан и не понят.
    Я должен быть держащимся в тени.
    Я должен быть не тем, о ком трезвонят,
    А тем, кто каждой улице сродни.
    
    Это стихи зрелого Соколова, но это же — алгоритм его поведения с первых
    шагов в литературе.
    Самое раннее стихотворение в книге “Посещение” помечено 1945 годом, поэту
    только что исполнилось семнадцать. От сегодняшних стихов оно отделено
    полувеком. Но это все тот же Соколов, все та же мелодия печали,
    пронизывающая человеческое существование, все то же одиночество, все тот же
    снег, все тот же дождик, все те же улицы и переулки любимого города...
    Если литература — оркестр, каждому автору нетрудно подыскать аналогию с
    музыкальным инструментом. Чаще всего это будет гитара. Есть и барабаны,
    контрабасы, рояли. Соколов, конечно, скрипка. Он и сам настаивает на этом.
    
    А годы не проходят даром
    И вот уже сулят тоску
    Не барабанам и гитарам,
    А скрипке и ее смычку.
    
    В сущности, лишь возрастающая концентрация горечи — неизбежной приправы
    любой, самой благополучной жизни — отличает более поздние стихи.
    
    Я устал от двадцатого века,
    От его окровавленных рек.
    И не надо мне прав человека,
    Я давно уже не человек.
    
    Эта строфа из стихотворения, помеченного 1988 годом, в сущности, выросла,
    как из семечка, из строфы года пятидесятого.
    Чего ты хочешь, умный век,
    В турбины заключивший воды?
    Ну лирик я, ну человек
    Из вымирающей породы.
    
    Те же рифмы, те же реки и воды, то же насилие разума над стихией, над
    жизнью, та же обреченность самого человеческого в человеке — лирики.
    При безусловном постоянстве основных личностных и творческих характеристик
    очевидно также естественное и органичное движение поэта во времени. Он не
    выпадает из одного периода в другой, а просто течет, как река, развиваясь
    так, как развивается все живое, — эволюционно. Развитие идет вглубь — к сути
    вещей. Поэт словно припоминает вместе с ними и “подсказывает им собственную
    сущность” (Рильке). В его предисловии к поэме “Пришелец” об этом говорится
    так: “В тот странный час на серой, пустой предутренней улице, где все что-то
    забыло, что-то важное и теперь мучительно припоминает — карнизами, окнами,
    мостовой, ты должен помочь этой улице вспомнить, о чем она забыла. И в этом
    совместном с ней вспоминании чего-то забытого, важного и есть тот момент,
    когда зарождается стихотворение или поэма”.
    Развитие идет также вширь — за счет освоения пограничных территорий с
    прозой, с кинематографом. Многие стихотворения последних лет — видеофильмы,
    где зрительные образы создают атмосферу направленного и продуктивного
    размышления. Такие вещи, как, например, “Дайте мне почитать мою новую
    книгу”, близки, пожалуй, фильмам Андрея Тарковского, во время просмотра
    которых, да и значительное время после них, хорошо думается. А, например,
    стихотворение “В том древнем итальянском городе...” могло бы существовать и
    как рассказ, и как киносценарий. Но жизнь внешняя, чужая все-таки остается
    лирическим переживанием.
    Там я увидел эту женщину
    С лицом измученной мадонны
    И ощутил вдоль сердца трещину
    От маеты чужой, бездонной.
    
    Эта “трещина вдоль сердца” всегда присутствует в поэтическом подтексте.
    Возможно, без нее и нет лирика, то есть нет резонанса, совпадения
    собственной частоты с частотой колебаний мира, который также в трещинах и
    разломах.
    “Печаль земли — родня людских содружеств”, — формулирует Соколов. Именно
    печаль, присущая всему живому, и роднит людей, заставляет их теснее
    прижиматься друг к другу, чтобы сохранить и приумножить толику тепла,
    отпущенную человеку.
    Владимир Соколов берет у прозы не только психологизм. Его стихи в буквальном
    смысле раскрыты прозаическому многообразию мира (“Сколько лирики в сумрачной
    прозе с бесконечным ее словарем”!). И тогда появляется могучий, почти
    толстовский период, старающийся вобрать в себя все, что возможно.
    
    В кафе под дождем, где по столику стук
    И капель, и клюва нахохленной птицы,
    Которая больше меня не боится
    И глаз не косит на движения рук,
    Записывать сразу сугроб и листву,
    Снежинку и каплю, и шорох газеты,
    Полночный Милан и сырую Москву
    И думать под юношескую кассету
    О друге своем, с кем порой не одну
    Минуту мы здесь проводили, бывало,
    Что, не ожидая девятого вала,
    Задумчиво бросился в третью волну
    И где-то в кафе под дождем и листвой
    На полузнакомом ему перекрестке
    Сидит и, сырою московской тоской
    Охваченный, хочет в Москву и в подростки.
    
    Это стихотворение не только, по слову Блока, “покрывало, растянутое на
    остриях нескольких слов” — снег, дождь, деревья, птица, тоска, — но и
    одновременно узор на покрывале. В этом, мне кажется, и состоит новизна
    поэзии Соколова. В его стихах происходит соединение символического,
    подсознательного плана с вполне реальным — зримым, слышимым, осязаемым.
    Соколов всегда подчеркивает второй план даже у самых прозаичных и
    однозначных вроде бы вещей. И поэтому реальность в стихотворениях Соколова
    загадочна, как в сновидениях. Постоянно присутствует некий ореол, дымка,
    туман. Ненасилуемая реальность повернута к будущему, которое всегда скрыто,
    как младенец в утробе.
    Если чистая лирика, в сущности, цветок, рвущийся из почвы, отталкивающийся
    от нее и забывающий о ней, то лирика сегодняшнего Соколова скорее похожа на
    осторожно извлеченный цветок, со всеми корешками и отросточками, с
    осыпающейся землей, с другими растениями, в симбиозе с которыми он
    существует. С ним нужно срочно что-то делать — не дать ему засохнуть и
    погибнуть. В сущности, это сочетание эстетического и познающего начала. И на
    этом, безусловно, печать ХХ века, когда эмоция стала интеллектуальной, а
    интеллект — эмоциональным и когда только их единство способно обеспечить
    продуктивное продвижение сквозь дебри непознанного.
    В этом цветке, осторожно явленном взору, видится также и другое, возможно,
    более важное открытие ХХ века. Его впервые сформулировал А. Швейцер:
    благоговение перед жизнью. Это качество духовно зрелой личности в полной
    мере проявляется прежде всего в любовном внимании поэта к малым и случайным
    деталям этого мира, на которые также распространяется горечь человеческого
    существования: они так же бренны, как и мы. Постоянный же фон поэзии
    Соколова, видимый или подразумеваемый, — ночное звездное небо. Хорошо сказал
    об этом сам поэт: “Угол дома с кружевным углом ржавого карниза висит в
    космосе. Бабочка, вспорхнувшая на цветок, — вечность. Мы умираем в
    бесконечности и все время ждем, что будет в конце. Левитановский “Март” —
    крыльцо, снег, лошадка — мне часто видится на фоне черного звездного
    космоса, приближенного, как в телескопе. Всегда хочется поймать переход
    времени в вечность”.
    Поэт, как звездочет, стоит с поднятой головой под ночным сияющим небом.
    Сегодняшние гвельфы и гибеллины хватают его за рукав: ты с кем?
    
    Ему, когда он глаз не сводит
    С отрады будущей земной,
    И в голову-то не приходит
    Спросить, озлясь: а кто со мной?
    
    “С ним — никого. С ним только вечность”. Много ли это? Достаточно ли этого и
    для звездочета, и для поэта?
    Попытки найти что-то третье, уклониться от решающих противостояний на всем
    протяжении человеческой истории всячески пресекались власть имущими или
    претендующими на оную, осуждались нормативной моралью. Так есть ли третий
    путь? Есть ли в человеческом обществе группы людей или пусть даже только
    единицы, которые имеют право, а значит, и обязанность не становиться ни на
    сторону гвельфов, ни на сторону гибеллинов?
    Если политика — это ветки дерева (вправо-влево), то культура — ствол,
    сердцевина. И человек культуры помнит прежде всего о целом, он не может
    отстаивать интересы только ветки, буйно зазеленевшей именно сегодня с
    солнечной стороны. Он помнит о дереве, о том, что оно медленно, под
    присмотром звезд, поднимается к небу, и о том, что каждый порыв влево
    уравновешивается порывом вправо.
    Если политика — это амплитуда маятника, постоянные раскачивания (от анархии
    к деспотизму), то культура — ось икс, постоянно укрощающая синусоиду.
    Интересы людей политики совпадают с интересами групп, находящихся у власти
    или собирающихся ею овладеть. Интересы человека культуры совпадают не только
    с интересами маленького человека, который при любой власти выносит на себе
    все тяготы бытия, но в конечном счете и с интересами человека как вида. И в
    этом смысле человек культуры в своей основе космополит. Но так как человек
    является “эволюцией, которая осознала самое себя” (О. Хаксли), то его
    интересы совпадают также и с интересами всего живого на Земле. Неся такую
    высокую, иногда и не сознаваемую, хотя всегда ощущаемую ответственность,
    человек культуры представляет, в сущности, партию жизни.
    Во всяком случае, остается надеяться, что политика в области культуры
    постепенно будет вытеснена культурой в области политики. И пока “жив будет
    хоть один пиит”, напоминание о жизни, которая существует вне политики и не
    для политики, всегда будет актуально и свежо.
    На нынешнем витке Истории
    Неплохо обратить внимание
    На две кувшинки в акватории
    Пруда, лежащего в тумане.
    На нынешнем витке Истории
    Неплохо нежностью попотчевать
    Двух редких бабочек, которые
    Витают выше нас и почвы.
    На нынешнем витке Истории,
    На улице, на сквозняке,
    На нынешнем витке Истории,
    Пульсирующем на виске.
    Возможно, лет двадцать назад такое стихотворение прошло бы незамеченным.
    Появление такого стихотворения на сегодняшних журнальных страницах (“Знамя”,
    1994, № 1) — как глоток свежего воздуха в прокуренной комнате. Владимиру
    Соколову присуще умение (пожалуй, все-таки талант) быть кстати. В этом
    проявляется не чувство литературно-политической конъюнктуры, когда автор
    строчит то о Баме, то о концлагерях — только бы успеть напечатать, но прежде
    всего чувство жизни, острое ощущение ее назревших и еще никем не выраженных
    потребностей.
    Какая радость в мире без надежд
    И без мечты — увидеть летний ливень.
    Да, человек подвержен страданию и смерти. Да, человек одинок. Современная
    цивилизация атомизирует индивида, разрушает все человеческие связи, делает
    все более трудным противостояние государственной машине. Подлинная поэзия,
    открывая человеку глаза на экзистенциальную ситуацию, в которой он
    находится, не обещает человеку рая ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем,
    но тем не менее рождает в нем силы, чтобы жить. Хочется вспомнить слова
    Рильке, сказанные им в письме к молодому поэту: “Мы не имеем никаких причин
    не доверять миру. У него ужасы — так это наши ужасы. У него пропасти — так
    это наши пропасти. Мы должны попробовать его полюбить. И то, что еще сейчас
    нам кажется чужим, станет нашим сокровеннейшим и вернейшим. Мы должны
    вспомнить те старые мифы о драконах, которые мгновенно превращаются в
    принцесс. Может быть, все драконы нашей жизни — принцессы, которые только и
    ожидают увидеть нас мужественными и прекрасными”.
    Мужество быть в мире в полной мере присуще и творчеству Владимира Соколова.
    Он один из тех немногих поэтов, кто на нынешнем сломе времен остался самим
    собой, таким, как был, никакими перестроениями он не занимался, и вследствие
    этого само его присутствие в сегодняшней культуре оказывает стабилизирующее
    воздействие. Оказывается, есть нити, которые не рвутся, есть судьбы, которые
    органично продолжаются. Потому что такова структура его личности, в которой
    аполлоновское начало подчиняет дионисийское. Потому что он не играет роль
    поэта — пусть талантливо и убедительно, — но является им. В сегодняшнем мире
    ролей и масок — это все большая редкость.
    Сегодня техногенная цивилизация, диктующая свою волю всему остальному миру,
    задыхается от дефицита культуры, пытаясь заменить ее суррогатами — массовой,
    всепроникающей и всеотравляющей, и — на другом полюсе — элитарной, не менее
    ядовитой. Творцам культуры одинаково тяжело, хотя и по-разному, при любых
    режимах. Но их спокойное и мужественное противостояние духу времени дарит
    человеку единственную надежду — на самого себя.
    
    ...Встань, человек одинокий,
    Страшного века дитя.
    Ты еще все превозможешь,
    К жизни любовь затая,
    И незаметно положишь
    Душу за други своя.