Судеб скрещение

Эдуард Кукуй
 

Неласково встретила Родина поэта- безвестность, скитание по-углам, нищенская жизнь,
арест мужа и дочери, война и сексотство в эвакуации Тренёва(автора единственной пьесы и гордо восседающего ныне в каменном кресле в Симферополе)отказ в работе посудомойкой и
петля в Елабуге. После лагерей из семьи выжила лишь дочь(отец казнён, брат погиб на
фронте).
С документальной подробностью описывает жизнь семьи автор книги, "судеб скрещения" которой- последнии два года жизни М.Цветаевой...
Читайте талантливо- документальную книгу (или см.в интернете).

М.Цветаева
Страна

С фонарём обшарьте
Весь подлунный свет!
Той страны на карте —
Нет, в пространстве — нет.

Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
Можно ли вернуться
В дом, который — срыт?
............
<конец июня 1931>

Мария Белкина
СКРЕЩЕНИЕ СУДЕБ
М.1988, 527 стр

СОДЕРЖАНИЕ

Д. Данин «Два года и вся жизнь»
От автора
МАРИНА ИВАНОВНА
Никогда рядом
Расстояние, версты, мили...
Где спят овеянные тайной особняки
По докладной секретаря 
Безмерность в мире мер 
В комнате Зоологического музея
Перед лицом стылого окна 
Меня все меньше 
Гляжу и вижу одно: конец... (в 2-х частях)
МУР (в 2-х частях)
АЛИНЫ УНИВЕРСИТЕТЫ (в 3-х частях)

ПИСАТЕЛИ О ПИСАТЕЛЯХ

МАРИЯ БЕЛКИНА

СКРЕЩЕНИЕ СУДЕБ

Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни. Попытка детей ее. Попытка времени.

Москва Книга 1988

 ДВА ГОДА И ВСЯ ЖИЗНЬ

ПРЕДИСЛОВИЕ-НАПУТСТВИЕ

В заключительной части этой книги есть знаменательные строки, с которых,

пожалуй, уместней было бы прямо и начать повествование: «...предоставим лучше

тем, кто пишет романы, думать за своих героев и за них решать их судьбы, нам же

остаются одни только факты...»

Это — отказ от сочинительства. Заверенье в безусловной документальности

рассказа. А в словах «одни только факты» — еще и просьба не осуждать

предлагаемый текст за такую заведомую скудость: информацию без художественной

оснастки. Но не стоит обманываться скромностью намерений автора. За этим

отказом, за этим завереньем, за этой просьбой угадывается авторское чувство

самоудовлетворенья: правдивость-то книги наверняка вне подозрений!

Мария Белкина заслужила право на такое чувство: она трудилась над своим

мемуарно-биографическим повествованием-исследованием много лет. Собирала

печатные материалы и неопубликованные воспоминания, официальные документы и

устные свидетельства, письма и дневниковые записи. Короче: осваивала и

перепроверяла всю доступную современнику фактографию двух последних лет жизни

Марины Цветаевой. И сверх того — ее дочери Ариадны (Али) и ее сына Георгия

(Мура). Само название книги — «Скрещение судеб» — отражает пересечение прежде

всего именно этих трех — то счастливо сплетавшихся, то драматически

разлучавшихся — жизней. И книга естественно поделилась на три теснейше связанные

между собой, хоть и внешне самостоятельные части: «Марина Ивановна», «Мур» и

«Алины университеты». Разумеется, эти части не равновелики: две трети

повествования отданы матери, одна часть — детям. Но и в этой трети — в этих

подробно документированных рассказах о судьбах сына и дочери Марины Цветаевой —

центром тяжести, буквально, центром жи-тейско-психологической тяжести

повествования остается, конечно, она — существо такой гениальной одаренности и

такой бедственной судьбы!

К счастью, сегодня — на исходе 80-х годов XX века — уже нет нужды представлять

читателю Марину Цветаеву: ее имя стало громким — широко и повсеместно. Кажется,

никто из писавших о ней не удержался от соблазна вспомнить ее ранние строки:

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!)

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

Да, нынче магазинная пыль не успевает не то чтобы осесть, но даже прикоснуться к

изданиям Цветаевой: за ними выстраивается очередь, которой никогда не достает

наличного тиража. Прорицание «настанет черед» овеществилось дословно. И все-таки

те строки надо бы цитировать осмотрительно — в них есть опрометчивость: вместе с

силой предчувствия — слабость самооценки. Эта слабость — в неподобающе

изысканном и лишь по молодости лет простительном сравнении своих стихов с

«драгоценными винами». Сама того не заметив, она этой слишком красивой метафорой

невольно ограничила круг своих будущих читателей дегустаторами и коллекционерами

(каковые, между прочим, в очередях не стоят). Юная Цветаева не предугадала

масштабов своего творчества — историчности его звучания, всечеловеческой

содержательности и новаторской небывалости. Зато это рано предугадал Борис

Пастернак. 1921-м годом датированы его известные строки: Нас мало. Нас, может

быть, трое Донецких, горючих и адских...

Он не расшифровал — с кем ощущал себя рядом в поэзии революционной России тех

лет? Не назвал поименно тех двоих, с кем двигался сквозь время локоть к локтю.

Бесспорно, одним из них был для него в ту пору Владимир Маяковский. Это

доказывается без труда, и комментаторы тут единодушны. А кто же второй? Возможны

разные версии. Но вот что замечательно — в 1923 году, когда вышла его книга

«Темы и вариации» (а в ней содержалось то стихотворение) , Пастернак послал ее в

Прагу — в цветаевское эмигрантское одиночество — с пространной дарственной, где

были слова: «...Несравненному поэту Марине Цветаевой «донецкой, горючей и

адской». А в 1928 году, после того как она в Париже с сердечным вызовом

приветствовала приехавшего   Маяковского   и   газета   «Последние   новости»

перестала за  это печатать ее стихи, в Москву пришло письмо, где были строки:

«Дорогой Маяковский! ...Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите

означенный эпизод Пастернаку... До свиданья! Люблю Вас. Марина Цветаева.» Разве

не вполне однозначно проступает сквозь всё это наиболее вероятная — и,

признаюсь, почему-то исторически самая желанная! — расшифровка   загадочной 

полустроки   «нас, может быть, трое»?! И уж заодно — еще одной строки из

соседней строфы: «Мы были людьми. Мы эпохи.»!

Марина Цветаева прожила на свете 49 лет: 1892—1941. Близится столетие со дня ее

рождения, а годом раньше наступит пятидесятилетие со дня ее смерти. И вместе с

приближением этих памятных дат — по неотменимому закону природы — уходят из

жизни последние ее современники и сопространственники: те, кто близко знавал ее

или хотя бы изредка с нею встречался, кто удостаивался ее любви или хотя бы

мимолетной дружбы, кто бывал с нею связан творчески или хотя бы только видел-

слышал ее... У мастеров кино есть термин — «уходящая натура»: нужен для картины

ледоход, а льдины тают и завтра будет поздно... На одной из страниц своего

повествования Мария Белкина рассказала, как друзья торопили ее собирать материал

для задуман-•   ной книги: «Ты работаешь, как в кино, с уходящей натурой». ~   

И вот уже сегодня не оценить — что осталось в стороне от v    пути, пройденного

Марией Белкиной в ее поисках? Где она »     «опоздала»? И не только она...

Одно, к сожалению, очевидно: ускользнувшие от записи живые свидетельства уже не

воспроизвести,  а неубереженные вовремя документы уже не восстановить. Правда,

будущих читателей Марины Цветаевой надежно ждут в начале XXI века немаловажные

открытия историков нашей литературы: по несудимой воле Ариадны Сергеевны Эфрон

архив ее матери закрыт для ознакомления и публикаций до 2000-го года! Но с тем

большей благодарностью автору «Скрещения судеб» читатели века нынешнего уже

сегодня откроют для себя хронику самого трагического двухлетия в финале

жизненного пути Марины Цветаевой.

Эта перехватывающая горло хроника воспринимается как неумолчный  возглас-вопрос 

позта-женщины-матери-жены, обращенный к окружающему миру и бегущему веку —

любимому миру и великому веку! — г              Вот, что ты, милый, сделал мне!

~                Мой милый, что тебе я сделала?

У этой книги странный подзаголовок: «Попытка Цветаевой, двух последних лет ее

жизни. Попытка детей ее. Попытка времени.» Однако всех, кому знакома поэтика

Марины Цветаевой и кто покорен ее властительной языковой свободой, этот

подзаголовок не удивит: тотчас приходит на память одно из прекраснейших

цветаевских стихотворений — «Попытка ревности»... Мария Белкина как бы сразу

дает нам знать, что она в плену у героини своей книги. И этот плен — ей в

радость! А все дело в том, что это — давний плен. Как раз в то трагическое

двухлетие Марии Белкиной случилось быть близко знакомой с Мариной Цветаевой и ее

сыном Муром, а позднее — с ее дочерью Алей. Потому-то «Скрещение судеб» и может

быть названо мемуарно-био-графической книгой: автор собирал материал для нее и у

самого себя — в своих дневниковых записях и собственной памяти.

Так, оказывается, что к авторскому уверенью, будто перед нами «одни только

факты», нужна маленькая поправка: несомненно достоверные факты все-таки, как

правило, не просто научно излагаются автором-исследователем, а на наших глазах и

при нашем соучастии переживаются автором-писателем. Это — выстраданная книга. В

этом ее духовное значение.

...У меня было тщеславное искушение — начать это короткое предисловие-напутствие

с еще более коротенького воспоминания, как перед войной, в 1940 году, мне,

студенту и начинающему литератору, посчастливилось на протяжении целых двадцати

минут быть молчаливым собеседником Марины Ивановны Цветаевой в коридоре Дома

Герцена, а потом нести через всю жизнь нетускнеющее впечатление от ее бьющей в

глаза единственности на земле... Но, поборов это искушение в начале, я, как

видите, не справился с ним к концу моего напутствия. Есть ли тому оправдание?

Одно, пожалуй, есть. Хотелось сказать, на правах уходящей натуры, что тогда —

почти полвека назад — были бы невозможны ни такая книга о Цветаевой, как это

горькое повествование, ни даже такое предисловие к ней, как это тихое

напутствие.

Переменились времена!

Будем верить — необратимо.

И будем делать всё, чтобы это было так. Каждое правдивое слово служит этому!

Этому служит и правдивая книга о судьбе Марины Цветаевой.

Май 1987                Даниил

Данин

Москва

ОТ АВТОРА

Судьбе угодно было распорядиться так, что Цветаева трижды прошла через мою

жизнь. Первый раз — ее стихи, она сама, живая, сущая во плоти. Это было в 1940—

1941 годах. Потом минуло много лет, и в 1955-м, в начале сентября, вернувшись из

Туруханска, порог нашего дома — уже не на Конюшках, где бывала Марина Ивановна,

а в Лаврушинском — переступила Аля, Ариадна Сергеевна Эфрон, дочь Цветаевой. И

ожила Марина Ивановна в разговорах с Алей, в ее рассказах, в наших воспоминаниях

о тех уже минувших днях, когда мы с моим мужем Анатолием Кузьмичем Та-расенковым

встречались с Мариной Ивановной и ее сыном Муром.

И снова шли годы, шла жизнь, и непосредственность и острота этой второй встречи

с Мариной Ивановной снова отметались временем назад, туда, в далекое вчера,

которое неумолимо становилось историей.

Аля, Ариадна Эфрон, публиковала стихи Марины Ивановны, издавала её книги,

напечатала прекрасные воспоминания о ней; занималась переводами, но в 1975 году

жизнь ее внезапно оборвалась...

И я стала тогда составлять ее посмертный сборник (сборник этот не был издан),

решив включить в него и ее письма, которые сами по себе являются литературными

произведениями,— те отрывки, где она говорит о Марине Ивановне. Мне пришлось

прочитать сотни ее писем к друзьям и знакомым, а они были и моими друзьями и

знакомыми. А затем мне была предоставлена возможность познакомиться с архивом

покойной сестры мужа Цветаевой Е. Я. Эфрон. А затем я помогала разбирать архив и

самой Али.

И волею случая или волею неизбежной закономерности произошло так, что Марина

Ивановна встала на моем жизненном пути в третий раз. Теперь уже в своих письмах,

в письмах Али, Мура, в письмах мужа своего Сергея Яковле-

вича, с которым мне так и не довелось встретиться; в фотографиях, в документах.

А потом я вспомнила и о ящиках письменного стола Тарасенкова, которые все еще не

были разобраны до конца, и о своих давних и забытых записях, которые я вела от

случая к случаю, просто так, не помышляя о том, что стану когда-либо писать о

Цветаевой. Да я и теперь еще не помышляла, но по странному стечению

обстоятельств в те годы после смерти Али ко мне с какой-то неукротимой

стремительностью стали стекаться все новые и новые сведения о жизни Марины

Ивановны, о жизни Али и Мура» И самым неожиданным образом я вдруг сталкивалась с

людьми, с которыми не встречалась десятки лет, и разговор почему-то заходил о

Марине Ивановне... И я, поначалу не стремясь к этому, и занятая другой работой,

стала замечать, что хочу я этого или не хочу,— но я уже вовлеклась... Словом,

третья встреча с Цветаевой затянулась...

Марина Ивановна когда-то сказала: «Писать обо мне по существу — не отчаялся бы

только немец». А я отчаялась! (Хотя и не немец.) Хотя и долго сопротивлялась и

не хотела писать эту книгу, понимая, сколь сложна эта работа и какую

ответственность я беру на себя. Но выхода не было — мне так много было уже

известно доподлинного, а вокруг столько говорилось и столько появлялось в печати

всякой небыли о Марине Ивановне и о ее семье, что я не имела права, не смела все

то, что знала, унести с собой в небытие. И это знаю тяжелым грузом уже давило на

меня и не давало спокойно жить, и единственной возможностью было избавиться от

этого груза, сбросить его с плеч — написав! И книга эта не могла не быть

написана.

Книга являет собой документальное повествование. В книге нет места выдумке и

литературным прикрасам. Я старалась быть предельно точной и объективной,

насколько, конечно, вообще можно быть объективным, ибо любой документ

объективен, только пока он мертв, пока к нему не прикоснулась живая рука.

Что касается самих документов — то читателю представится возможность со многими

из них познакомиться впервые. Благодарю за помощь: |Л. Г. Бать|, Р. Б. Вальде,

Н. П. Гордон, Е. Б. Коркину, Л. М. Мнухина, Л. М. Турчин-ского, А. А. Шкодину-

Федерольф.

Главное в жизни Марины Ивановны было творчество, стихи, но стихи рождались от

столкновения ее с людьми, а людей этих и отношения с людьми она творила, как

стихи, за что жизнь ей жестоко мстила... Писать о Марине Иванов-

10

не, не касаясь сугубо личного, оказалось невозможным, что меня очень смущало, но

я знала, что сама Марина Ивановна из своей жизни тайны не делала и очень

откровенно и очень многим писала о своих увлечениях, отлично понимая, что письма

— это завтрашняя гласность, но даже и при жизни, в тридцатых годах, собиралась

издать как роман в письмах на французском языке одну из своих личных переписок.

И потом любая недомолвка, любое умалчивание только прибавили бы лишние слухи и

толки, которыми и так опутаны, как ее имя, так и вся семья в целом. И потому я

пришла к выводу, что надо — пришло уже время — говорить обо всем открыто, тем

более, нет в ее жизни ничего, что могло бы уронить достоинство поэта и человека!

А так повелось уже, что жизнь художника такого масштаба неизбежно становится

достоянием всех. И я льщу себя надеждой, что мой рассказ только лучше поможет

понять всю сложность и трагичность судьбы замечательного русского поэта XX века

Марины Цветаевой.

Requiem aeternam dona eis...*

МАРИНА ИВАНОВНА

* Покой вечный дай им...

...Быть может, умер я, быть может— Заброшен в новый век,

А тот, который с вами прожит, Был только волн разбег,

И я, ударившись о камни,

Окровавлен, но жив,— И видится издалека мне,—

Как вас несет отлив.

В. Ходасевич

В тетради Ариадны Эфрон есть коротенькая запись: «Как-то раз Лида Бать вспомнила

один рассказ Веры Инбер про маму: в первые годы революции они где-то вместе

встречали Новый год,— гадали по Лермонтову. Маме вышло — «а мне два столба с

перекладиной».

Потом вместе возвращались. Темными снежными улицами, разговаривали, смеялись.

Мама вдруг замолкла, задумалась и повторила вслух: «а мне два столба с

перекладиной...»

НИКОГДА РЯДОМ

Запоминался взгляд — не глаза. Глаза — у дочери Али. Недаром, посвящая ей Конец

Казаковы, она написала «венецианским ее глазам»... А у нее самой именно взгляд.

Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем...

Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в

одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто

не смотрела. Смотрела на папиросу, которая всегда ей сопутствовала. На огонек

спички. Казалось, загадывала: сбудется — не сбудется, догорит — не догорит...

Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление,

вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем,

и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог — не

только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из

глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка — все эти

оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской;

слово — это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому

разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами,

смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог — это

обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так

затруднителен без видения одного другим «око в око». И если одна из сторон

нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.

У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего

была — ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя

вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и

вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, с

самим собой, вслух при тебе, а ты — только повод, временно доверенное лицо,

которому дозволено присутствовать...



И потом еще тот первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда казалось,

она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь

твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей

больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет...

Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и

я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было совсем недавно, уже в

семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она,

как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет,

гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она

угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда

чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то

там, по Луне расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается

оттуда к нам на головы, вдруг какая-то патлатая девчонка по руке, по картам,

даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается — и порой

небезуспешно — поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может,

одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас

средневековье. Кто его знает — человек научился столь широко познавать внешний

мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не опознан!

Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик

моды тех лет) и укололо меня взглядом.

—  Почему вы зло посмотрели на меня? — спросила я.

—  Зло?! — удивилась она.— Ну, что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь

незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю,

чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.

«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших

времен...» — писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта

молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда,

определить... И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее

взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может, и

ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при

первой встрече.

Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не

всегда могла хорошо разглядеть

внешний абрис. Может, отсюда столь частые и горькие ее разочарования и даже

трагедии, которыми неизбежно завершалось ее «мифотворчество», созидание ею

человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался,

каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А

он вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества оставался все

тем же, каким создала его природа-Неприятность и резкость этого ее первого

взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь

пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела

незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами

тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно —

ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего

близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее

отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я

не сразу поняла, что она близорука.

— У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! — сказала о ней некогда

в Париже Зинаида Шаховская, и это точно. Широко открытые, очень светлые,

прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами — холодная

душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других — к разуму.

«Светлые, немеркнущие глаза — зеленые, цвета винограда»,— писала в своих

воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: «цвета спелого

винограда». А Антокольскому: «Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-

светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю

жизнь)»...

«Тусклые.слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни»,—

вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.

«Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие

прямо»,— это все та же Шаховская.

«Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник»,— писала

сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.

«Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная роскось — в

сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас — очень

светлых и очень зеленых прозрачных глаз»,— это Ольга Чернова-Колбасина. С ней

Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили





по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году в своей

маленькой квартирке, когда та приехала из Чехии, и где Марина Ивановна

заканчивала поэму «Крысолов».

—  Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и

застыли,— грешила я в своих записях.

Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из

проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность,— вот такими и

были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в

1940—1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то

хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной

поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее

сыном Муром не раз гуляли.

И еще, чтобы с этим уже покончить,— не заметить, что она «незрячая», было все же

нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как

смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли

ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным

цыганским кольцам. Смотрит и не видит...

Но я поначалу отнюдь не приписывала это ее физическому недостатку, а объясняла

скорее особым свойством ее натуры. Она всегда была очень сосредоточена,

углублена в себя, в свой собственный мир, неведомый и недоступный другим.

Гигантская работа мыслей и чувств шла в ней непрерывно, и, казалось, даже ночью

ей не может быть покоя... И то напряжение, в котором она постоянно находилась,

невольно передавалось присутствующим. Как бы за глухой, непроницаемой для слуха,

для глаза стеной ощущалось биение океана, его приливы и отливы, штиль, шторм,

нарастание баллов... И Марина Ивановна всецело была подчинена законам не

внешнего, а этого своего внутреннего мира, и потому казалось, что и глаза ее,

нетутошние какие-то, смотрят не во вне, а вовнутрь, в нее самое...

Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда — тут,

всегда — там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за

напряженным, резко очерченным профилем.

—  Мать чаще всего запоминалась в профиль,— говорила Аля.

Но запоминался и анфас, только анфас был расплывча-



тым, и лица было как бы больше, чем надо. Профиль — чеканный, острый,

подобранный. И если профиль мог говорить о каких-то польских или немецких ее

предках, то анфас был всецело от русской ее бабки. Разве только глаза, очень

северные, может, еще к самим викингам восходящие... Но, оговорюсь, я встретила

Марину Ивановну в 1940 году, и это сугубо мое личное восприятие.

Те, кто знал Марину Ивановну в давние времена, говорили, что тогда уже у нее

была привычка садиться вполоборота к присутствующим. Может, ей казалось, что

профиль у нее значительнее. Может, ее раздражала тогда округлость ее лица,

«младенческий овал щеки». Это не соответствовало тому романтическому облику

поэта, каким он ей рисовался. «Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и

зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она

не похожа...» — может, эти слова в какой-то мере могли быть отнесены и к ней

самой? Аля говорила, что мать сама себя сделала смолоду, что со свойственной ее

натуре решимостью и энергией она начала созидать себя заново, наперекор природе.

Она мало ела, изнуряла себя ходьбой. Стремилась придать некую аскетичность

своему облику. Стриглась особо, закрывая щеки волосами. Курила запоем, папироса

стала неотъемлемым штрихом ее портрета. Очки выбросила. Последний снимок в

пенсне относится, должно быть, к двенадцатому году, точная дата на фотографии не

указана. Заставляла себя не сутулиться, держаться прямо и не пытаться разглядеть

то, что при своей близорукости увидеть не могла.

Была ли она довольна, удалось ли ей исправить «ошибку» природы? Совпадали ли

теперь она в тетради и она в зеркале? И каким могло быть это совпадение при

полном ее самонесовпадении: женская ранимость души, женская тоска, несбыточная

мечта о рыцарском поклонении, о жертвенной любви и — мужская активность чувств,

мужской напор страстей, умение чисто по-мужски идти на разрыв. Ее утонченное,

обостренное восприятие окружающего мира и — «Бог наделил меня самой

демократической физикой. Я все люблю — самое простое». Ее вечное стремление к

людям — и ее самоотталкивание от людей. Ее такая женская суть стихов и такая

мужская их плоть...

Быть может, природа и не ошиблась, а, поняв всю безнадежность решения задачи,

пошла на контраст, на полное несовпадение.

Совпадал Пастернак, удивительно совпадал. У его стихов



не могло быть иного лица, у его лица не могло быть иных стихов. Правда, он писал

Марине Ивановне в Париж с грустью, что его сын Женя похож на него, «может быть,

он не так будет безобразен, как я, может быть — только по-другому...» Он

ошибался — он был прекрасен своей мнимой некрасивостью. Столкнувшись с ним где-

нибудь в метро или на улице, его нельзя было не запомнить, даже не зная, что он

это он, так значительно, скульптурно было его лицо, так выделялось оно среди

других мелькавших лиц. Конечно, каждое лицо неповторимо, но есть определенные

типы лиц, и природа лениво варьирует их, добавляя, убавляя, совершенствуя или

искажая. А тут — «что-то в лице зараз и от араба, и от его коня:

настороженность, вслушивание,— и вот-вот... Полнейшая готовность к бегу.—

Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око)...» И

конское сверкание белков! Лицо его приковывало к себе внимание, сражая и своей

необычностью формы и силой интеллекта. Упрямство, боль, детская незащищенность,

неизбывная тоска, печать осененности — по его лицу можно было читать, как по

книге. Оно и воистину было подлинным произведением искусства!

Ахматова?! Казалось, тоже совпадала. В эвакуации, в Ташкенте, когда она

спускалась по шаткой наружной лестнице из своей «светелки» во двор, где мы,

эвакуированные, стирали у колодца тряпки,— это спускалась королева в царство

нищих, хотя и была она обута на босу ногу в стоптанные туфли, в старом черном

платье неопределенного покроя с полукруглым вырезом, всегда одном и том же,

кажется, единственном, вывезенном из блокадного Ленинграда. И черная шаль с

бахромой, тоже уже видавшая виды, была накинута на плечи. Даже узбечки в

паранджах, «слоны», как их называли, останавливались на улице и, неуклюже

поворачиваясь в своих сплетенных из конского волоса густых сетках, свисавших со

лба до самой земли (и чем-то, и правда, напоминавших хобот слона), глядели ей

вслед. Столь царственна была поступь, столь величественно и с чувством своей

избранности, своего превосходства несла себя эта высокая немолодая женщина с

седеющей челкой на лбу.

Цветаева могла легко затеряться в толпе, ее можно было не заметить, особых

примет — никаких. Разве что взгляд, но он скользил, ни на ком, ни на чем не

останавливаясь, рассеянно, растерянно, она боялась толпы, в чем сама

признавалась. Она могла только слышать толпу, она ее не видела...



Невысокого роста, сухощавая, с угловатыми, резкими движениями, плохо одетая,

впрочем, как и большинство из нас в те предвоенные годы. Только недавно из

Европы, из Парижа, но ничего оттуда, все как-то по-нашенски, по-русски, по-

советски, плохо пригнано, долго ношено, небрежно надето. Просто надо же что-то

носить. Но это отнюдь не от пренебрежения к одежде. Желание быть хорошо одетой,

мне кажется, было ей свойственно, и красивая тряпка — конечно, с ее точки зрения

красивая — могла доставить ей не меньшую радость, чем любой другой женщине, а,

может быть, и большую, в силу ее темперамента. Но обстоятельства одолели! И это

небрежение к тому, что и как на ней, относилось, скорей, не к одежде, как

таковой, а к невозможности ее, к бедности, к вечной нужде!

Кольца... «И сотню — на руке моей рабочей — серебряных перстней...» Кстати, о

кольцах. Марина Ивановна как-то бросила вскользь, когда я рассматривала ее

украшения, сваленные в старую шкатулку:

—  Я никогда с ними не расставалась, даже в самые трудные времена! Дарить —

дарила. Продать — никогда.

Она говорила о них, почти как об одушевленных предметах. Разговор происходил на

Покровском бульваре, в ее временном жилье; впрочем, мы всегда встречались в ее

временном жилье, у нее не было своего жилья. Неуют чужой комнаты, длинной,

узкой, с окном в глубине, у окна стол, заваленный, заставленный всем, что ни

попади — и кастрюли, и тарелки с остатками еды, и книги, и учебники Мура, и ее

тетради, и эта шкатулка, и в ней ее недорогие драгоценности: кольца, браслеты,

грубоватые, с неотделанными камнями, цыганские, как она сама говорила,

серебряные, сделанные скорей не ювелирами, а какими-то умельцами. Ни одного

золотого украшения у нее или на ней я не видела.

Но все эти украшения не украшали ее, не делали более женственной, они были как-

то сами по себе, она сама по себе, и, пожалуй, кольца только даже подчеркивали

грубость ее рабочих рук, привыкших к стирке белья, чистке картошки, мытью полов,

а вовсе, казалось бы, не к перу... Волосы коротко стрижены, не седые еще

полностью, но утратившие уже свою первоначальную окраску, «светлошерстая», как

она сама о себе говорила, а дочери писала: «С вербочкою светлошерстой

светлошерстая сама...»

—  Золото моих волос тихо переходит в седость...

—  Были — золотисто-каштановые,— говорила Аля.

—  Желтая челка — писал Степун.



— Легкие золотистые волосы с челкой на лбу — писал Слоним.

Челки не было, очень редко опускала прядь на лоб, а так подбирала на правую

сторону маленькой заколкой-гребешком. Раньше волосы носила прямые, а тут

перманент, что ли,был сделан неудачно, или сами потончали с возрастом, стали

завиваться, что очень ее простило, делало еще больше как все, ибо все тогда

ходили стриженые с сожженными плохим перманентом, только входившим в моду,

волосами. Лицо было утомленное, неухоженное, в сухих мелких морщинках. Серо-

землистое — «...тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже

когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета...»

Чаще всего ее можно было встретить в костюме, юбка широкая книзу, длинная,

«миди», как говорят теперь, блузка и из той же материи, что и юбка, жакет,

берет, туфли на низком каблуке.

Очень запоминалась в движении. Как-то я шла по улице Горького вверх от Охотного,

а на другой стороне из книжного магазина — был такой в полуподвальчике, узкий и

длинный магазинчик, который часто посещали писатели, кажется, на том самом

месте, где теперь возвышается новое здание гостиницы Националь,— вышла Марина

Ивановна и, помедлив, направилась к Охотному. Я остановилась и глядела, как она

идет. Мы уже не раз гуляли вместе и бывали в кафе Националь, и она у нас бывала,

и мы у нее, но издали, вот так, я ее ни разу не видела. Было что-то летящее в ее

походке. Шаг — широкий, легкий, ступала уверенно, по-мужски, но это отнюдь ее не

грубило и даже шло к ее невысокой, невесомой фигуре. Твердость и уверенность

шага, и это при полной ее близорукости и боязни московских улиц, как и улиц

вообще! Говорила, что любит чувствовать под ногой не асфальт, а землю, и не шум

слышать городской, а тишину загорода. Дойдя до перекрестка, она остановилась и

нерешительно потопталась на месте, потом суетливо метнулась в одну сторону, в

другую и наконец ринулась через дорогу, должно быть, как в прорубь головой... Но

благополучно добралась до противоположного тротуара и, опять уверенно и быстро

шагая, скрылась за углом. Я знала, что она до смешного боится машин и в метро

одна старается не ездить — боится эскалатора; говорили, что она даже и лифта

боится, но в лифте я с ней ни разу не совпадала.

В те годы, в сороковом, в сорок первом, мы довольно часто встречались с Мариной

Ивановной и у Вильмонтов,



и у нас на Конюшках, и у нее на улице Герцена и на Покровском бульваре. Но я не

умела и не любила вести дневник, и записи мои грешат хаотичностью, небрежностью,

даже даты ,не всегда проставлены. Понять, почему записан тот, а не другой

эпизод, та, а не другая встреча или разговор,— теперь уже невозможно. Приходится

просто довольствоваться тем, что было записано, тем, что донесла память, тем,

что узнала потом по письмам, попавшим мне в руки, по документам, из разговоров с

Алей, с людьми, которые в те годы тоже встречались с Мариной Ивановной, но

которых тогда я не знала.

Очень часто задают вопрос, один и тот же — «Какой она была?» Какой! И, понимая

всю безнадежность ответа, все же почему-то молниеносно отвечаем: трудной!

Трудной и разной, с разными разной, с одними и теми же разной. Но не от тех

разных — разная, с кем она, а от себя самой разная, какая она. Могла быть

простой, обходительной, даже ласково-внимательной, по крайней мере, такой была

по отношению ко мне. Но, помню, был случай, когда она прошла, как сквозь стену,

и обдала таким высокомерием, что я от обиды чуть было не разревелась, не

понимая, что я такое могла сделать, что могла сказать не то, не так..

Это произошло в клубе писателей на Воровского, в старом здании бывшей масонской

ложи, где врубовом зале со скрипучей лестницей на хоры был устроен традиционный

книжный базар последней предвоенной весною. Было людно, были писатели,

писательские жены, модные в то время актеры, кинозвезды, художники, музыканты.

Одни интересовались книгами (немногие, правда), другие забежали просто так: себя

показать, на людей посмотреть, с кем-то встретиться, завести деловое знакомство.

На ходу, будто невзначай, что всегда проще и удобнее, узнать у редактора, у

издателя о судьбе своей рукописи, книги. Было сутолочно, шумно.

Появилась Цветаева. Её здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только

в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: «Цветаева, поэт,

эмигрантка из Парижа...» И пошел шумок, шепоток. «Поэт» мало кому что говорило,

«эмигрантка из Парижа» — было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже

умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда

читаемый автор нашумевшей книги «Пятьдесят лет в строю», бывший блистательный

кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший

граф — ныне комбриг Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро

одетой, очень броско на-



крашенной, подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей

танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в

молодости покорила кого-то из Ротшильдов.

Оба они, и Игнатьев и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что

называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее

сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и

сказал:

—  Вот поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!

—  Таких в Париже мы не знали...— небрежно бросил граф-комбриг и продолжал

начатый разговор.

Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Та-расенков стал убеждать меня,

что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза

тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более

еще понимал их.

Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала

книги. Тогда-то я к ней и разбежалась или, точнее, пробралась сквозь толпу, и

она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее

рассматривали, как экспонат в витрине, и она не могла не чувствовать этого и,

должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа...

Но когда спустя несколько дней я рассказала об этом нашей общей знакомой

лереводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то

та только махнула рукой, заявив, что мои догадки — ерунда! Просто в зале, в

толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не

подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне

себя от гнева, о чем сама и рассказала.

Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны,

впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не

оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали,

что у Натальи Владимировны Трухановой роман, мне бы это могло показаться смешным

по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была

старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую

молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо

держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина

Ивановна?! Я не встречала женщины,



которой было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не

прибегала бы ни к малейшим чисто "v   женским ухищрениям и столь мало заботилась

бы о своей -   внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала. И потом

тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже

сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях мог идти

разговор?! Это тогда... А теперь, когда я уже сама стала старше ее: — боже мой,

ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..

Очень трудно совместить это теперь и то тогда... Тогда все виделось на очень

близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то,

что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения... Теперь изда-лека, с горы

Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности

своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни,

когда «кончилась жизнь, начинается житие...» Но в данной ситуации дело еще

осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то — тогда и это

— теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а

главное — понять в том тогда... Но не будем отвлекаться. Марина Ивановна могла

охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей

Конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось даже

заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором

мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя

явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями

по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела

ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это

выдержки, терпения, а главное, желания. У меня осталось впечатление, что она

была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например,

однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить

«Lotte in Weimar» Томаса Манна, переведенную хозяйкой дома, отличной

переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта

вещь, там Гете был не её Гете — и, должно быть, не замечая декларативности и

резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.

Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. *    Слова не успевали за

мыслями, она не заканчивала фразу



и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца,

она перебивала самоё себя, торопилась, зачастую бросая только намек,

рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже

всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не

успевать, за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей,

чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра,

где-то на погосте в Тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих,

булыжных Конюшках и в Карфагене! Следить за ходом, вернее, за полетом ее мысли

было увлекательно и в то же время неимоверно трудно, мой нетренированный мозг

быстро уставал, и я, как щенок, оставалась брошенной на паркете, я не поспевала

за ней в ее выси. В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все

крынки, чугуны, презревшей людские законы, молву — и на шабаш!.. И в то же время

— это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой...

И даже когда она говорила, обращаясь непосредственно ко мне, когда она пыталась

меня убедить, уговорить и, вопреки своей привычке, не только глядела мне в

глаза, но даже и держала за руку чуть повыше локтя — это была наша последняя

встреча, после бомбежки, под липами, на улице Воровского, почти накануне ее

отплытия в Елабугу,— она все равно говорила с собой, убеждала, уговаривала себя,

спор вела с собой, а я была только повод...

«Состояние творчества — это состояние наваждения»...— утверждала она. Монолог —

тоже был творчеством. Увы, никогда никем не записанный на магнитофонную пленку —

да и магнитофонов-то у нас еще ни у кого не было,— отпечатанный чаще всего в

единственном экземпляре, в зыбкой, ненадежной памяти слушателя. Пожалуй, и

действительно, записать ее монолог можно было только с помощью магнитофона.

Стенограмма ничего бы не дала, ибо даже самая квалифицированная в мире

стенографистка не сумела бы расшифровать ее. Не говоря уж о моих записях.

Записать можно было не то, что она говорила, а то, что ты успевал уловить, как

успевал понять. И потому получалась запись не ее самоё, а только твоего

понимания ее. Монолог был такой же способ самовыражения, как и стихи, проза,

письма, которые она писала все с той же полной самоотдачей, даже с черновиками,

по любому поводу, в любое время, любому первому попавшемуся адресату, порой

вовсе даже и нестоящему. Неизбывная жажда самовыра-

жения. Торопилась успеть в тот малый срок, который был ей отпущен, высказать все

сполна, и слушатель был ей необходим так же, как и читатель, а может быть, даже

необходимее, чем читатель. Запомнился чей-то рассказ о том, как Марина Ивановна

в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай.

Марина Ивановна села за стол рядом с незнакомой ей женщиной и стала ей говорить

о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила

с ней все время до отъезда в город, не заметив даже, что та ничего не понимает,

ибо почти не знает русского языка!.. А уходя, Марина Ивановна сказала хозяйке

дома, что давно у нее не было такого внимательного слушателя...

Диалог — в диалоге она, казалось, не могла уместиться, он был ей тесен, она

выплескивалась из его рамок и невольно переходила на монолог. Она не навязывала

его, это получалось естественно, само собой, как только у нее появлялся

благодарный слушатель. И потом, с кем она могла вести диалог? Кто был ей по

росту — разве что Пастернак. Но и он тоже «грешил» монологом, и монолог его тоже

был трудным. И он тоже перескакивал с одного на другое, перебивал себя,

захлебывался словами. Вспоминал вдруг о чем-то, что, казалось бы, не имело ни

малейшего отношения к разговору, а потом столь же внезапно возвращался к

начатому, и ты понимал, что это неспроста... А то вдруг начинал бормотать что-то

невнятное и вовсе замолкал на середине фразы, мысленно, должно быть, продолжая

ее и не замечая, что молчит. И отнюдь не легко было следить за сложным

логическим ходом его мысли. Но он завораживал своим «органным гундосеньем»,

протяжностью слова, звучанием которого упивался, и тянул его нарочно медленно,

как густой нектар. Раскачивая фразу и как бы кружа, повторялся, пытаясь

втолковать тебе, ободрял ласковой виноватой улыбкой, словно бы прося извинить

его, что он вот такой... И не отпуская взглядом своих удивительных, почти

нечеловечески бездонно-темных глаз, увлекал за собой в свои тоже немыслимые

выси... И ты льстил себя надеждой, что поднимаешься за ним и паришь где-то если

не рядом, не вместе, то, во всяком случае, на какой-то там высоте...

Марина Ивановна открывалась внезапно, не обращая на тебя ни малейшего внимания,

и с такой реактивной быстротой и на такую космическую высоту, что даже и

обольщаться не приходилось.

«Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны





и Везувии по накалу),— записала в своей тетради Ариадна Эфрон.— Воздух ее чувств

был раскален и разряжен, она не понимала, что дышать им нельзя — только раз

хлебнуть! Всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого

утомления от высоты, у людей от нее делалась горная болезнь...»

Не знаю, была ли это горная болезнь — тутек, как говорят памирцы, знаю только,

что после встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной,

чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы. Я старалась

это скрыть и втайне утешалась лишь тем, что я не одинока и что даже сам Борис

Леонидович...

Это было еще до нашего знакомства с Мариной Ивановной; как-то зимой сорокового

мы неожиданно столкнулись с ним у Никитских ворот. Он шел с Тверского бульвара,

где во флигеле во дворе знаменитого Герценовского дома — теперь там помещался

Литературный институт, в котором я училась,— жили его первая жена художница Женя

Лурье-Пастернак и сын, тоже Женя. Борис Леонидович навещал их и возвращался от

них домой, к себе в Лаврушинский. Разговор шел о Цветаевой, и он сказал, не мне,

конечно, а Та-расенкову — я всегда только присутствовала,— что на днях виделся с

Мариной Ивановной. Я записала в тетради:

«Она избегает бывать у него дома, она почему-то недолюбливает 3. Н. *, хотя 3.

Н. и отличная женщина, но она ее не любит, как и вообще она не любит жен... Она

позвонила по телефону. Он зашел за ней, и они до полуночи пробродили по тихим

московским переулочкам. Она ночевала в Мерзляковском у сестры мужа, и они ходили

вокруг Поварской, по Скатертному, Хлебному, Трубниковскому. Был сильный мороз, и

он чуть не отморозил себе уши, и потом он зверски устал. Он всегда устает от

Марины... И тут же, как бы спохватившись, с виноватой улыбкой добавил: впрочем,

конечно, как и она от него. Они оба устают друг от друга, они, как два медведя в

одной берлоге, наступают друг другу на лапы. Им нужно пространство... В письмах

у них как-то лучше получалось!..

Она удивительный поэт, необычайной силы поэт, но она и в жизни живет

преувеличениями: у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так

можно устроить пожар, загорится дом... И потом еще, что касается духовной

области — она приверженица абсолютной монархии

* Зинаида Николаевна Пастернак.



\ в монархом признает исключительно себя! — Я вас с ней '-, познакомлю,

обязательно познакомлю,— говорил Б. Л. Та-расенкову.— Вы обязательно должны с

ней познакомиться. Я ей уже говорил о вас, но ,она живет в Голицыне, где-то там

снимает комнату. Ей в Москве негде жить. Она иногда ночует в Мерзляковском, но

там каютка не больше, чем на волжском пароходе! Она писала Фадееву, но он

отмахнулся, он не захотел ей помочь...»

Мы стояли у памятника Тимирязеву. Тогда вдоль бульвара проносилась «Аннушка»,

отчаянно звеня, сгоняя с рельсов зазевавшихся пешеходов. И через площадь, мимо

нас, от Восстания к Манежу, по Большой Никитской, по Герцена шли трамваи: 1, 16,

22. И далее записано:

«...Сыпал снег, над головами носились потревоженные галки. Б. Л. сказал, глядя

на памятник Тимирязеву, что, должно быть, неуютно стоять вот так, каменным

пеналом, посреди площади, на ветру, и галки садятся тебе на темя, здесь почему-

то всегда много галок... Но, впрочем, ему с Мариной это не угрожает, им

памятниками не стоять...

Он был грустен, хотя и уверял, что счастлив, как только может быть счастлив

человек, окончивший работу. Он окончил, уже совсем окончил «Гамлета». И ему

очень хотелось бы написать о «Гамлете» и о Шекспире вообще и о разных переводах

«Гамлета». О «Гамлете» Лозинского, «Гамлете» Радловой, «Гамлете» его. Он столько

передумал, пока переводил. Но кто будет печатать? Для кого писать? Когда у нас

одним разрешено думать, другим — рифмовать...

И на возражения Тарасенкова, что писать надо, обязательно надо, все равно надо,

будут или не будут печатать, и почему он думает, что не будут?! Б. Л. отвечал

как-то вяло, рассеянно, казалось, думал о другом и потом вдруг сказал:

— А знаете, кому первому я хотел позвонить, когда окончил «Гамлета»,— Всеволоду

Эмильевичу!

Но тут же перебил себя, заметив, что он, кажется, повторяется, что, кажется, уже

рассказывал Тарасенкову, что Мейерхольд давно, когда у него еще не отобрали

театр, уговаривал его перевести «Гамлета», он хотел ставить «Гамлета» именно в

его, Пастернака, переводе...»

Далее разговор соскользнул на Райх, Борис Леонидович заговорил о страшной ее

кончине. Вначале по Москве разнесся слух, что она тоже арестована, но чуть позже

стало известно, что ее зверски убили. Вскоре после ареста Мейерхольда ночью в

своей спальне она была заколота. Ей было нанесено чуть не пятнадцать ножевых

ран. Ограбления не



произошло: кольца, золотые часы, браслеты, как она сняла, положила на столик

рядом с кроватью, так и остались лежать. Из дома ничего не пропало...

У меня еще есть запись:

«...Как страшно обошлись с этой семьей,— сказал Б. Л.,— какая чудовищная

несправедливость! Какая трагическая судьба обоих! — и он напомнил, как

Мейерхольд любил говорить: «Вы плохо знаете Шекспира! Читайте внимательно

Шекспира!..»

Мы стояли у памятника Тимирязеву, шел снег, черная каракулевая шапочка

«пирожком» на голове Б. Л. побелела, плечи, черный каракулевый воротник его

зимнего пальто были засыпаны снегом. Лицо его было мрачным. Уголки большого и

четко очерченного рта, когда он говорил, горестно опускались книзу, по щекам

ходили желваки...»

И еще есть запись:

«Я сказала — пронесся слух, что все же напали на след убийцы Зинаиды Райх. Что

арестована домработница, та самая, которую нашли без сознания в коридоре, ее

подозревают в соучастии в убийстве. Б. Л. почему-то стал горячиться, говорить,

что, конечно, всегда во всем виноват стрелочник. Люди не любят неясности, и в

конце обязательно должна стоять точка и уж во всяком случае не многоточие! И он

произнес целый монолог о том, что человеку неведома его судьба и что вот эта

самая несчастная домработница, простая деревенская женщина, ну поступи она

работать в какую-нибудь другую семью, и все бы в ее жизни могло сложиться

нормально, так нет, ей надо было войти именно в дом Мейерхольда... Какая роковая

связь судеб!..»

Записывала я тогда все чисто механически, не вникая особенно в суть дела. Я была

слишком занята своей жизнью и не понимала, и не могла понять, происходящего.

«Лет мне было еще совсем немного, и все меня за это любили, так что жила я

радостно и на все грозное лишь дивилась»,— это сказала Аля о себе — той, до

ареста, а в общем-то, и о нас, которые вот так же, как и я, как и она, на все

«грозное» лишь дивились! Правда, Але пришлось постичь смысл происходящего на

себе самой, меня господь миловал...

И вот прошло много, очень много лет, и странным образом снова возник разговор об

этой никогда мной не виденной домработнице Мейерхольда. Но разговор на этот раз

происходил уже не с Борисом Леонидовичем, а с Алей. Это было в 1957 году. Я

тогда жила уже на Лаврушинском, и Та-

•м*

f

-f

f

.^расенков уже умер. И Аля часто к нам заходила, она умела

"вытягивать людей из беды, а я была в беде... И вот как-то зимой, будучи у

Бориса Леонидовича на Лаврушинском, она

?после него забежала ко мне. Зашел разговор о Борисе Леонидовиче и о Марине

Ивановне, и я вспомнила ту встречу

.у памятника Тимирязеву и, достав тетрадь, стала расшифровывать свои записи и,

дойдя до последних строк, сказала, что здесь уже что-то невнятное о какой-то

домработнице Мейерхольда. Но Аля попросила все же прочитать, и, когда я прочла,

она, как-то странно усмехнувшись, сказала:

—  А хотите, я вам расскажу, что было дальше с Лидией Анисимовной?

—  С какой Лидией Анисимовной? — спросила я.

—  С этой самой домработницей Всеволода Эмильеви-ча, ее звали Лидией

Анисимовной.

И с присущим ей юмором, прикрываясь им, как щитом, Аля рассказала, как в то

самое время, когда мы стояли с Борисом Леонидовичем у памятника Тимирязеву, она

сидела в одной камере с Лидией Анисимовной. И как Лидия Ани-симовна, немолодая

уже, грузная, обритая наголо в больнице, входя в камеру после допросов и

опускаясь на койку, недоуменно разводила руками:

—  Так чего же они хочут от меня, никак в толк не возьму, я ж им кажную ночь

долблю! Откуда ж знать мне, об чем Всеволод Эмильевич и Зинаида Николаевна

разговор вели? Я ж им только кушать на стол подам и на кухню пойду, я ж им

только кушать на стол подавала!..

И Аля, закончив рассказ о Лидии Анисимовне и отвернувшись от меня и глядя на

книги в шкафу, сказала:

—  Да нет, это был совсем не Шекспир, это было страшнее Шекспира, это была

просто жизнь... Думаю, Всеволод Эмильевич это понял...

Но тогда, в 1940 году, зимой, я Алю не знала, и у памятника Тимирязеву, где мы

стояли с Борисом Леонидовичем, разговора о ней не было. О Марине Ивановне он еще

тогда промолвил:

—  Зря она приехала, не ко времени получилось... А когда было бы ко времени?!..

И еще я записала — он сказал, что надо было ему уговорить ее там, в Париже, в

тридцать пятом... Но он был болен, у него было отвратное самочувствие. И потом,

откуда кто знает... Мечтала о большой аудитории, о большом читателе! Теперь

носит передачи, как все, как очень многие, и стихов больше не пишет...



РАССТОЯНИЯ, ВЕРСТЫ, МИЛИ...

Сначала были стихи, потом она сама. Стихи стояли на полках, в ярких ситцевых

переплетах, перепечатанные на машинке, переписанные от руки. Подлинных книг

Марины Ивановны было не так уже много у Тарасенкова. Главное богатство — это

перепечатки, выдерки из эмигрантских журналов — тоже переплетенные в книги,

одетые в ситцы. Самиздат — тогда этого слова еще не было, оно появится в нашей

стране в шестидесятые годы, а еще шли только сороковые... С легкой руки

Твардовского говорили: Тарас-издат. Стихи ходили по Москве, Тарасенков не

скупился. Книгу с полки — никогда никому. Стихи — перестукать на машинке — своей

не было, подобная роскошь в те годы была доступна не каждому литератору, но

можно остаться в редакции после работы, перепечатать на казенной или переписать

от руки хоть цикл, хоть поэму — целый вечер потратить!

Но откуда здесь, в Москве, в конце тридцатых годов эти рукописные книги нигде

никогда не появлявшихся в советской печати стихов, да и в эмигрантской разве что

промелькнувших в газете или в тонком, недолговечном журнале?

Она писала в каких-то далеких, неведомых Вшенорах, Медоне, Кламаре, а стихи ее

ходили по Москве, передавались из рук в руки, читались... Она кончает поэму

«Крысолов» в ноябре 1925-го в Париже, на рю Руве, а не проходит еще и года, в

августе 1926-го в Москве Семен Кирсанов пишет своему другу: «По мнению Асеева,

Пастернака, моему и других,— это лучшее, что написано за лет пять. «Поэма Конца»

— нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! «Крысолов» — верх

возможного мастерства...»

Стихи текли в Россию!

Рас-стояние: версты, миля... Нас рас-ставили, рас-садили, Чтобы тихо себя вели,

По двум разным концам земли.

Рас-стояние версты, дали... Нас расклеили, распаяли, В две руки развели, распяв,

И не знали, что это — сплав Вдохновений и сухожилий... Не рассорили — рассорили,

Расслоили...

Стена да ров. Расселили нас, как орлов-Заговорщиков: версты, дали... Не

расстроили — растеряли. По трущобам земных широт Рассовали нас, как сирот.

Который уж — ну который — март?! Разбили нас — как колоду карт!

Стихи везли Эренбург, Екатерина Павловна Пешкова, знакомые, знакомые знакомых,

незнакомые знакомых. Стихи заучивались, запоминались с лета, пересказывались,

переписывались, перевирались; путали слова, строфы, путалась особая,

цветаевская, пунктуация. Утаивались подлинники, и зачастую до адресата доходили

только перепечатки с перепечаток.

«Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания...» — писал

Борис Леонидович о «Поэме Конца». А, собственно говоря, он-то и был главным

адресатом в России, в Москве. Ему Марина Ивановна стремилась переслать,

переправить все, что выходило из-под ее пера, его мнением она дорожила. «Когда

пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда напишу,— о тебе...»

В 1922 году, когда она уехала в эмиграцию, Борис Леонидович открыл ее для себя

как поэта. И писал ей вдогонку:

«Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны

Федоровны (Скрябиной), я не знал, с кем рядом иду?

Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и

разминулся...

...Как странно и глупо кроится жизнь!..»

А может, в конечном счете и не так уж странно и глупо! У жизни свои законы, своя

логика, она пишет сценарий, не согласовывая с нами. И может быть, так именно и

должно было случиться, и эти самые расстояния, версты, мили... и привели к тому,

что завязался их удивительный и столь







высоковольтный по своему напряжению роман в письмах, ставший теперь, когда обоих

уже нет, тоже явлением литературы.

К сожалению, не все письма сохранились, пропала часть писем Марины Ивановны к

Борису Леонидовичу, Москва хорошо помнит эту историю с пропажей, о которой Борис

Леонидович всем рассказывал. Он боялся, когда началась война, что письма могут

сгореть на даче или их разбомбит в Лаврушинском, в Москве. А нам он еще говорил,

что боялся Крученых, который вечно у него вымаливал, выманивал почитать и тут же

без спросу переписывал, а он не всегда мог устоять, и у него не всегда хватало

духу отказать. И он отдал эти письма на хранение одной женщине, которой вполне

доверял. И письма пропали...

Но может быть, они все же не исчезли безвозвратно, может быть, наступит и их

черед? Ведь были же мы уверены, что письма Рильке к Марине Ивановне пропали. Аля

не обнаружила их в архиве матери, хранящемся в комнате тетки, в сундуке, на

котором та спала, в котором долгие годы, пока Али не было в Москве, хранилось

все, что осталось от Марины Ивановны.

Эта пачка писем, туго перевязанная крест-накрест, лежала в чемоданчике Марины

Ивановны у нас на Конюшках, а потом во время бомбежек она его унесла... И вот

прошло более тридцати лет, и вдруг письма к Рильке появляются в печати, не

пропали, целы! А останься они лежать на Конюшках или в сундуке Елизаветы

Яковлевны — увидели бы мы их напечатанными? Читали бы? Ведь Аля заперла бы их

вместе со всем архивом намертво в ЦГАЛИ до 2000 года.

У рукописей, у писем своя судьба, как и у книг.

...Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович напечатал стихи Марины Ивановны в

Москве в журнале «Русский современник». Читал публично с эстрады на своих

творческих вечерах, на вечерах поэзии.

— Я вам сейчас лучше прочту стихи замечательного русского поэта Марины

Цветаевой! Вы получите неимоверное наслаждение, гораздо большее, чем от моих

собственных стихов, я клянусь вам в этом, они мне самому доставляют столько

радости, что я не могу быть скопидомом, я не могу, не имею права их утаить, я

должен поделиться с вами...

Борис Леонидович говорил долго, путано и наконец начинал читать.

Мне это рассказывал мой приятель, который в те годы не пропускал ни одного

вечера, где выступал Пастернак, и

^утверждал,   что  стихи   Марины   Ивановны   пользовались Еогромным успехом и

затмевали стихи поэтов — участников f вечеров, и в это легко можно поверить. ?      

«Между прочим, я Ваши тут читал. «Цветаеву, Цветае-^ ву!» — кричала аудитория,

требуя продолжения...»

Писал Борис Леонидович Марине Ивановне в Чехию

( в 1924 году, а в 1926-м — в Париж: «Я четвертый вечер сую

; в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной Праги

»с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами,—

"„качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди

или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту

бездну ранящей лирики, микеланжеловской раскинутости

и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца...»

Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович считал, что

для Марины Ивановны пагубен отрыв от России, что ей надо"

немедля вернуться назад.

«Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и

единственное, других я не знаю...»— писал он ей. Писал он об этом и Горькому в

Сор-ренто. А пока еще не было возможности вернуть ее самое, он старался вернуть

в Россию ее стихи. Когда же наконец Ма-, рина Ивановна вернется,— он скажет, что

не ко времени

это...

Но ведь между двадцатыми годами и сороковыми пролегла целая эпоха!.. И можно

только удивляться, что даже и в те годы стихи Марины Ивановны все же доходили до

Москвы.

В двадцатых годах, особенно в середине двадцатых, Марина Ивановна пишет очень

много стихов. Это был какой-то удивительный всплеск, она буквально фонтанировала

стихами. Она создает: Поэму Горы, Поэму Конца, Поэму Лестницы, Попытку ревности,

Крысолова и прочие, прочие великолепные стихи!

И все они, почти все, стоят на полке у Тарасенкова, и я полностью еще даже и не

могу осознать, каким богатством владею... И книги ее: Царь-Девица, Молодец — ее

былинные поэмы, такие русские, народные и по сказу своему, и по разговорному

русскому языку, подслушанному, видно, где-то в очередях за хлебом в голодной

Москве, в первые годы после Революции...

В тридцатых стихов она пишет куда меньше — идет проза! Одно прозаическое

произведение сменяет другое — это и эссе, и рассказы, очерки-портреты, и

воспоминания. И сколь удивительна ее проза по своей лаконичности, яркой







изобразительности, по отточенности каждой фразы. У нее фраза — формула!

«История одного посвящения» — о Мандельштаме, «Пленный дух» — об Андрее Белом,

«Живое о живом» — о Волошине, «Мать и музыка». А «Мой Пушкин»! А «Дом у Старого

Пимена», который будет мною читан-перечитан! «Конец Казаковы» — пьеса, сколько

раз ее будет читать Тарасенков вслух друзьям, и как мастерски читать! И античные

трагедии — «Федра», «Ариадна»,—и многое, многое другое еще предстоит узнаванию.

А ее блистательные статьи «Искусство при свете совести», «Поэт и время» — до

понимания их еще нужно будет дорасти, по крайней мере, мне!..

Видно, все же прозаическим произведениям было сложнее доходить до Москвы, чем

стихам, и тогда мало, очень мало что еще было у Тарасенкова, а стало быть, и у

других, ибо все, что было у других, обязательно было и у него! И когда мы

встречаемся с Мариной Ивановной — она для нас только поэт!

В тридцатые годы там, в Париже, она помимо прозы, конечно же, пишет и стихи, не

так много, как раньше, но пишет прекрасные (цветаевские!) стихи.

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно — Где

совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий, что

— мой, Как госпиталь или казарма.

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И всё — равно, и всё — едино. Но если по

дороге — куст Встает, особенно — рябина...

И стихи на смерть Маяковского:

И полушки не поставишь На такого главаря! Лодка-то твоя, товарищь, Из какого

словаря?

И далее в этом стихотворении там, где Маяковский ^встречается с Есениным на том

свете, в их разговоре поми-ьнается о расстрелянном Гумилеве: «...В кровавой

рогоже, На полной подводе...» А имя Гумилева в те годы у нас не >

произносилось...

И эти стихи доходят, и стоят на полке у Тарасенкова. Правда, не помню, чтобы он

их кому-либо перепечатывал. Читать — читал, но только друзьям.

Стихи преодолевают все препоны, заграждения, воздвигнутые на их пути сталинским

режимом. Видно, для слова не существует преград, а русская интеллигенция

неисправима... И хотя к той поре давно уже заглох роман Марины Ивановны с

Борисом Леонидовичем и переписка их ведется от случая к случаю, и Давно исчезли

знакомые и знакомые знакомых, что в двадцатых годах свободно ездили за рубеж, а

те, кто уцелел, давно никуда не ездят; и хотя любая связь с эмиграцией, даже и

такая непрямая, из третьих, из четвертых рук, может при желании

квалифицироваться как государственная измена,— а стихи все же приходят, с

опозданием, редко, но приходят и оседают в столах у любителей поэзии, у поэтов и

в ситцевых тетрадях на полках у Тарасенкова в ожидании, когда «Моим стихам...

настанет свой черед».

И черед настает, и очень скоро — в сороковом, когда Марина Ивановна появится в

Москве. Тогда и заговорят эти тарасенковские тетради, и из них будут

переписываться, перепечатываться ее стихи. У других любителей цветаевской поэзии

стихи разных лет затеряются на отдельных листках в ящиках необъемных столов. А у

Тарасенкова все подобрано по годам, сверено, выверено, где можно, как можно, а в

сороковом уже и с самой Мариной Ивановной, все подготовлено, хоть сейчас в

печать! В нем, видно, и правда погиб талант издателя...

Вот тогда-то, в сороковом, в сорок первом, в самый притык к ее гибели и началась

с новой силой круговерть ее стихов по Москве. Конечно, это был узкий круг, как

говорил Борис Леонидович, но как могло быть иначе? Стихи ее не печатались,

публичных выступлений не было, и потому — узкий круг...

В этот узкий круг в те самые годы я и вступила, и стихи Марины Ивановны

обрушились на меня водопадом, и я буквально захлебнулась этой ее ранящей

лирикой.

Стихи Бориса Леонидовича до меня поначалу не доходили, он сразил меня как

личность, стихи были потом, а с Ма-финой Ивановной получилось иначе.





Но странно, я совсем не запомнила первой встречи с Борисом Леонидовичем. Память

донесла только солнечные блики на полу переделкинской террасы и окна,

распахнутые в сад, в зелень. Кажется, только что прошел дождь, ну конечно же,

был дождь, и листья были мокрыми. «...У капель — тяжесть запонок, и сад слепит,

как плес...» Борис Леонидович в белом, ворот рубашки распахнут. Он очень

подвижен, возбужден. Много говорил, читал стихи. Но если бы я никогда больше его

не встретила, я бы так и не смогла бы его описать. Осталось не видение, а

ощущение. Ощущение какой-то детскости от его улыбки, от него самого. От его

радушного косноязычного захлеба, в котором я тогда столь же мало что могла

понять, как и в его стихах. И еще это трепетное дрожание солнечных зайчиков... И

все. А в тетради единственная фраза: «Вкус бессмертия на губах...» Это явно его

фраза, она взята в кавычки, но почему он ее произнес, что ей предшествовало, что

сопутствовало — этого уже не воскресить. Я тогда была уверена, что память

сохранит все навечно и достаточно только намека...

Я влюбилась в Бориса Леонидовича с ходу, как можно влюбиться в пейзаж, в

картину, в ваяние, в творение неважно чьих рук — божьих ли, человеческих ли,— но

гениальное творение. А он еще вдобавок и сам был гениальным творцом! Его обаянию

невозможно было не поддаться. Нечто подобное произошло и с Тарасенковьш, только

задолго еще до меня.

А вот первая встреча с Мариной Ивановной врезалась в память до мельчайших

подробностей. Это было в июле 1940-го. О том, что Марина Ивановна вернулась из

эмиграции, мне стало известно, должно быть, в декабре 1939-го, Тарасенков узнал

об этом раньше, ему сообщил Борис Леонидович, и в его тетради есть запись от 2

ноября:

«...Мы с Б. Л. вышли из дома, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он

сказал мне:

— Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее

впустили в СССР за то, что ее близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь,

во Франции — работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-

германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка может

пригодиться». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не

интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика

изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить



ъ строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз — 'оставила мне книгу

замечательных стихов и записей. Там ^сть стихи, написанные во время оккупации

Чехословакии 'Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи —

такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на

то, что Цветаева — германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих

стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева — настоящий большой

человек, она прошла страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она

терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной

против своих же, белых, она там не прижилась.

В ее записной книжке, что лежит у меня дома,— стихи, выписки из ее писем ко мне,

к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею,— как к факту, как к

документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства... Когда-то

советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы

Бунина и Цветаеву. ?)тим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами

и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и

я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе

верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония

судьбы поэта...»

Разговор этот происходит, как мы уже знаем, 2 ноября 1939 года, и близкие Марины

Ивановны — дочь и муж — уже находятся в тюрьме, но Борису Леонидовичу это еще,

очевидно, неизвестно. Марина Ивановна была у него всего только один раз летом,

вскоре после приезда. Борис Леонидович мало что знает о ней, о подлинном

положении ее семьи и даже путает, утверждая, что ее «близкие искупили свои грехи

в Испании, сражаясь». Это потом так и пойдет ходить по Москве, и будут говорить,

что муж и дочь Марины Ивановны «сражались в Испании». Но, по заверению Али и по

другим имеющимся сведениям, ни она, ни отец ее никогда не были в Испании. Сергей

Яковлевич в Париже способствовал организации бригад из добровольцев, желающих

отправиться в Испанию бороться с Франко, и снабжал их

оружием...

Когда Тарасенков встречается с Борисом Леонидовичем,

Марина Ивановна еще живет в Болшево, она все лето про-» вела там, почти ни с кем

не виделась и только десятого * ноября перебралась в Москву. Тогда-то,

собственно говоря,



в конце ноября — в декабре, и разносится по городу весть — Цветаева вернулась из

эмиграции!..

И я узнаю вместе со всеми. Тарасенков о той встрече с Борисом Леонидовичем

умолчал. Мы еще только недавно поженились, я училась в Литературном институте, и

он, видно, боялся, чтобы я не разболтала. Думаю, конечно, что Борис Леонидович

сказал доверительно не только одному Тарасенкову о приезде Марины Ивановны. И

кто-то кому-то тоже сказал, и тоже доверительно, но все же гласным это

становится именно в конце ноября,— в декабре. А в десятых числах декабря Марина

Ивановна поселяется в Голицыне, неподалеку от Дома писателей, и только в июне

1940 переезжает в Москву, на улицу Герцена.

«Судя по дневнику Мура, мама с Тарасенковым познакомилась в июле 1940 г.,—

писала мне Аля,—...Один мамин новый знакомый, к-й коллекционирует ее вещи,

должен поговорить с Павленко (по поводу задержания на таможне ее книг и

рукописей)».

А вот запись Мура от 29.7.40 (по-французски): «... Вчера я провел приятный

вечер. Мы были вместе с новыми мамиными знакомыми, Тарасенковыми, в парке культ,

и от. Этот Тарасенков собирает мамины произведения и был, естественно, рад

познакомиться с ней. Он культурный, симпатичный, довольно умный (но не слишком)

человек. Жена его очень хороша, вполне select *. Мы не плохо поболтали с ней

вчера, она белокурая, высокая, с приятным голосом — интересуется искусством,

остроумна».

Что касается описания моей внешности и остроумия, то тут надо сделать скидку на

возраст Мура, ибо чем-чем, а остроумием я никогда не отличалась, впрочем, как и

бело-куростью.

Но в июле мы уже, как это принято говорить, познакомились домами и бывали друг у

друга. Значит, с Тарасенковым встреча произошла раньше, ибо уже где-то в июне он

приводит Марину Ивановну в книжную лавку на улице Горького, где работает его

приятель Борис Шиперович. Тарасенков звонит ему предварительно по телефону, и

тот, столько на-слышанный о Марине Ивановне от Тарасенкова да и сам знающий ее

по книгам, ждет ее с замиранием сердца.

Марине Ивановне нужно много книг, и Борис обещает ей подобрать. Она долго роется

на полках, она говорит, что купила бы и то, и это, ее интересуют книги и на

французском

* Здесь — естественна (фр.).



языке, и на русском, но у нее нет денег на все. Шиперович и Тарасенков тоже

бедны как церковные крысы и могут помочь ей только вздохом.

— Ну, какая она? — допытываюсь я у Шиперовича. Тот не без юмора, подробно

описывает свои переживания, как он с нетерпением ожидал ее прихода, как

переставлял книги на полках, как даже вытирал их носовым платком — подумать

только, сама живая Цветаева будет их касаться!.. Как наконец отворилась дверь, и

в магазин с сияющей физиономией вошел Тарасенков, пропуская впереди себя не

очень высокую, худощавую женщину, в темном костюме, в берете... «Ну, ну»...—

подбадриваю я Шиперовича. Но дальше он начинает мямлить, нудить что-то

неопределенное, пожимать плечами и как испорченная пластинка повторять одно и то

же: не очень высокого роста, среднего, скорее, худая, в темном костюме,

коричневом, кажется, в таком же берете — в общем, ничего особенного... От

Тарасенкова нельзя было тогда добиться и этого.

— Я не могу тебе описать, какая она, для нее это совершенно не важно, какая. Она

— это есть она! Сама уви- ' дишь, потерпи, познакомлю.

Я еще только входила в литературную среду и наивно, с излишней серьезностью

воспринимала, кто — какой! Позже я пойму, что, в общем-то, это не имеет никакого

значения. Люди уходят, остаются книги, если остаются, конечно...

Тарасенков возил меня в Ленинград, где меня потрясла петербургская квартира

Лавренева. Огромные комнаты с высокими лепными потолками, белыми распашными

дверями. Хрустальные люстры, картины, кабинет заставлен книжными шкапами,

огромный письменный стол, заваленный рукописями, гранками, тяжелый прибор из

мрамора и бронзы. Особенно впечатляла столовая: очень длинный стол, крытый

крахмальной белоснежной скатертью, крахмальные салфетки, низкая хрустальная ваза

с цветами, безукоризненный фарфор, холодная красавица жена, которая вышла к

обеду в длинном вечернем платье; хозяин, блестя очками и остроумием, возглавлял

стол, и позади него на стене во весь рост сам Петр Великий в ботфортах...

Я была на даче в Переделкино у поэтессы Веры Михайловны Инбер, где в нижней

комнате камин, и стены обшиты дубовой панелью, и лестница ведет на второй этаж,

и по стенам развешаны уникальные фарфоровые тарелки, которые коллекционировал ее

муж, профессор Страшун. В ее комна-



те наверху — туалет со множеством флаконов, флакончиков, Севр, Сйкс... На диване

подушки, подушечки. Секре-терчик, статуэтки, пастушки, пастушки. Домработница в

кружевной наколке, в белом фартучке. И она сама, миниатюрная, с аккуратной

парикмахерской прической, очень тщательно и модно одетая, седоватая и потому

всегда в серо-голубом.

Была на даче у Пастернака, где ничего не запомнилось, только он сам и залитая

солнцем терраса. Да еще Зинаида Николаевна, очень какая-то в противовес ему

приземленная, обыденная, в кресле, куталась в серый пуховый платок, и ее слова,

сказанные кому-то, врезались в память.

—   Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж! Мой первый муж бьш

Нейгауз, второй — Пастернак. А мне бы, наверное, надо было что-нибудь попроще...

И дача Алексея Николаевича Толстого в Барвихе, куда меня послали из ВОКСа взять

у него интервью. Мне повезло, по дороге на вокзал я встретила Алексея

Алексеевича Игнатьева, и он, узнав, куда и зачем я еду, зарокотал, грассируя:

—  Алешка хам, он вас не примет, я его знаю! И какой он граф? Он вовсе и не

граф...— сказал Алексей Алексеевич, так гордившийся своей родословной и с таким

недоверием относившийся  к родословной других.— Я  позвоню  ему, езжайте, я

прикажу ему вас принять!

Алексей Николаевич и действительно не захотел меня принимать, хотя и был

предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки,

выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу, под

лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела

метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем

девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо было быть для беседы с

маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком

случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила

Ильинична, сверкая брильянтами, в накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по

лестнице, стуча каблучками, и, щебеча, пыталась сгладить неловкость положения.

Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской

«законодательницы мод», с которой мой отец был знаком еще до революции по

театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку и я поняла, что

это звонил Алексей Алексеевич.



— Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама зу ее на машине в Москву,

я вечером туда еду... Мне было предложено раздеться, снять мои злополучие

валенки, Алексей Николаевич меня принял любезно, куря трубку, и мы беседовали

часа полтора или два.

Бывала я и у Алексея Алексеевича Игнатьева в его квар-|tире в Лубянском проезде,

в генеральском доме, где он зани-|мал три небольшие комнаты, заставленные такими

обжиты-дедовскими вещами. Старенький, скрипучий буфет, из Которого вынимались

тонкого стекла бокалы с графскими ензелями, а на стол ставились фамильные

тарелки, выцветшие, поцарапанные от долгого служения, но гордо хранив-раие

корону и инициалы своих владельцев. В кабинете графа-комбрига, маленьком и

тесном, на стенах были развешаны ^Пистолеты, сабли, карты, подвешено

кавалерийское седло; |<стоял глобус и на этажерке — альбом с фотографиями, где

ТгНаталья Владимировна была запечатлена обнаженной на I сцене.

Я такая голая, вы заметили, даже родинка у меня загримирована,— говорила она.

При большом декольте на груди у нее была видна коричневая родинка, а у нее

всегда было большое декольте и жемчужное ожерелье на полной шее, и сережки в

ушах, и -кольца, браслеты.

Это все осколки, мы все с Алешенькой прожили,— вздыхала она.

Как-то при мне, задергивая шторы и глядя на темное г мокрое стекло,  по которому

барабанил  осенний дождь, Наталья Владимировна вдруг воскликнула, всплеснув

руками:

—  Боже мой! Я ведь только теперь поняла, какой Сталин великий человек! Подумать

только — променять благословенный климат Грузии на эту мразь и слякоть! Как надо

любить русский народ! Россию!..

Говорила, щуря подведенные глаза, кокетничая. А она всегда кокетничала со всеми,

даже с двумя крохотными японскими болонками, лежавшими, как неживые, как вышитые

на подушке, в большом кресле в столовой. Наталья Владимировна хватала их и, по

очереди целуя в черные носы, уверяла, что Алешенька ее к ним ревнует. А Алексей

Алексеевич, показывая мне свои фотографии, где он был снят кавалергардом в белом

обтянутом трико, спрашивал:

—  Хорош, собака, а? Хорош? Влюбилась бы?

—   Да я и сейчас готова.



— Наташенька,— кричал он,— иди сюда, ты слышишь, что говорит Маша.

Они были как состарившиеся дети, игравшие в жизнь, умевшие вести эту игру легко,

непринужденно, радуясь друг ДРУГУ. радуясь прожитому дню, не очень-то, видно,

заду-.мываясь и не принимая ничего близко к сердцу. В доме у них всегда было

легко, просто и очень вкусно. Нигде так вкусно не кормили, как у Игнатьевых.

Граф сам колдовал в своей кухне, вывезенной целиком из Парижа, включая плиту,

сотейники, кастрюли, сковородки, ложки, плошки и всякие специи! Он собирался,

окончив «Пятьдесят лет в строю», написать поваренную книгу...

Бывала я и у Лили Брик, которую впервые увидела на похоронах Маяковского и была

разочарована, что такую рыжую и некрасивую, как казалось мне, он воспевал в

стихах!.. О чем и не преминула ей рассказать чуть ли не при первой встрече, ибо

она сразу обаяла и покорила меня. Она была старше, должно быть, более чем на

двадцать лет, но никогда не чувствовалось этой разницы в возрасте. Она умела

быть молодой, не молодясь отнюдь, а сохраняя какую-то удивительную душевную

молодость и интерес к жизни, и ее карие глаза также были до последних дней

живыми, искрящимися, а на слово она была зла и остра.

Бывала я уже и в милом, гостеприимном доме Антокольского, куда в любое время дня

и ночи могли ввалиться гости из Грузии или из Киева и быть обласканы,

накормлены, напоены в маленькой столовой с кобальтовыми стенами, овальным столом

и большим диваном красного дерева. А из открытой двери из кабинетика Павлика, с

полок, глядели такие уютные томики французских поэтов, одетые в кожу, и гипсовая

маска, снятая с мертвого Вахтангова, и фотографии живого Вахтангова, и портрет

хозяйки дома актрисы Вахтанговского театра Зои Бажановой, с прямыми льняными

волосами, падающими ей на лицо. И сам Павлик — маленький, шумливый, и для нас —

тех давних, молодых,— Павлик, и для нынешних молодых — в свои восемьдесят лет —

тоже был Павлик, все с такими же горящими безумным огнем глазами, удивленно и

жадно глядящими на мир.

Была я однажды и у Твардовского, только недавно переехавшего из Смоленска, в его

единственной комнатушке в коммунальной квартире, где окна были вровень с землею,

где дощатый пол был выскоблен до блеска руками Марии Илларионовны, где стояла

никелированная кровать с дере-



ле-

кружевным подзором, выпущенным из-под одеяла, с горкой взбитых подушек. А у

стены — стол простой, екрашеный, со шкапчиком, какие ставились на кухне. И на

5урете спиной к окну Александр Трифонович в косово-ке, худенький и очень

миловидный какой-то еще юно-веской миловидностью, хотя уже отец семейства и уже

гор известной поэмы «Страна Муравия», подобрав ноги од табурет, глядя очень

внимательно и прямо в глаза, вну-мне, что я лукавлю и только из вежливости делаю

вид, го мне нравится его «Страна Муравия» — я горожанка, 1 асфальта, и не могу

любить Некрасова и чувствовать его, ардовского, стихи; и что у Некрасова мне

могут нравиться азве только «Русские женщины», а он, Твардовский, «Рус-x женщин»

еще не написал...   "

Была я знакома уже в те годы по Литературному ин-Цституту и с Луговским, и со

Светловым, и прочими, прочими звестными и неизвестными, прославленными и

непрослав-ргенными писателями и поэтами. Теперь мне предстояло гретиться с

Цветаевой.

Что я о ней знала, кроме ее стихов? Да, собственно ^говоря, ничего. Даже

портрета ее никогда не видела. Знала 'только то, что она была эмигранткой, а

теперь вернулась. Вернулись же Игнатьев, и Билибин, и Куприн, вернулась )я она.

Художники привозили свои картины — материаль-; вые ценности. Куприн был стар,

дряхл, он приехал умирать. ^Говорили, что кто-то там на самом верху увлекался в

моло-|дости его «Ямой» и «Поединком».

Игнатьев? Была известна его история с царскими деньгами. На его счету в банках

лежала грандиозная сумма де-f нет, он вел закупки оружия для царской армии. На

эти деньги претендовали царские генералы и министры, бежавшие из России. Но

Игнатьев вернул деньги Советской власти, ^считая, что они принадлежат народу.

Когда мы были однажды в гостях у Алексея Алексеевича и он показывал нам

фотографии, то был там один снимок — он в штатском на улице у дверей какого-то

дома нажимает кнопку звонка.

—  Вот подлецы, а все-таки застукали,— весело подмигнул он, щелкнув пальцем по

фотографии,— у самых дверей советского посольства!..

—  Кто застукал? — спросила я.

—  Любопытной Варваре нос оторвали! — погрозил он Мне.— Разведка одной, так

сказать, империалистической Державы, которая была заинтересована в царских

денеж-



ках, находившихся вот в этих самых руках Алексея Алексеевича Игнатьева, вашего

покорного слуги!

—   Но почему же тогда эта фотография у вас? — спросила я.

—  А потому, милостивая государыня, что ваш покорный слуга всегда все знал, что

ему было нужно знать, и все получал, что ему было нужно получить!

И он весело и самодовольно засмеялся, откинув голову и глядя на меня,— в общем-

то так ничего и не понявшую,— с высоты своего гигантского роста.

На обратном пути домой Тарасенков втолковывал мне, что Алексей Алексеевич был

царским военным атташе и был связан со многими европейскими разведками, что, в

общем-то, входит в обязанности военного атташе, и что были, конечно, в этих

разведках люди, работавшие на него, то есть на царскую Россию, и что, по-

видимому, он сумел сохранить кое-какие связи и мне бы лучше не задавать ему

вопросов.

Итак, Игнатьев приехал на родину, вывезя из Парижа все оборудование кухни.

Куприн с французской кошечкой Ю-Ю, на которую было дано особое разрешение нашим

послом в Париже. Цветаева? Мы знали, что ее вещи и рукописи задержаны на

московской таможне и ей их не выдают и что она вернулась как член семьи, а семью

ее — мужа и дочь — впустили в СССР, кажется, за их заслуги в войне в Испании, но

вскоре, правда, обоих арестовали. Был арестован уже Михаил Кольцов и многие

другие, побывавшие в Испании.

О Марине Ивановне тогда я еще знала, что она жила в Голицыне после ареста мужа и

дочери, а теперь сняла комнату в Москве. И еще, что она переводит стихи и

готовит свою книгу, которую собираются издавать в Гослите. Вот, собственно

говоря, и все.

Как-то Тарасенков, придя домой, сказал:

—  Сегодня мы идем к Марине Ивановне.

—  Мы? Ты.

—   Нет, мы. Она пригласила нас обоих.

Я не на шутку разволновалась. И как это ни смешно и как ни глупо, но меня

взволновала не только, вернее, не столько предстоящая встреча, сколько — в чем

идти на эту встречу, что на себя надеть! Советоваться с Тарасенко-вым было

бессмысленно, он ничего в этом не понимал и считал все это ерундой.

(Справедливо, конечно, считал с сегодняшних моих позиций, но не с тогдашних.)

Дело заключалось в том, что я шла не только к поэту, перед которым

жлонялась, но еще и к женщине, только недавно прибыв-из Парижа! Это «из Парижа»

и дурило мне голову...

Потом я долго выбирала в киоске у Никитских ворот цветы, не зная, какие купить,

злилась на Тарасенкова, который стоял в стороне безучастный, курил. И когда я

уже выбрала цветы, сказал:

—  Ты знаешь, мне кажется, они ей ни к чему! !•»*   — Так чего же ты молчал?

—  А ты бы все равно меня не послушалась.

, И уже с окончательно испорченным настроением — ^начала платья, все они были не

те, не так сшиты, не такие, хотелось, а теперь еще и цветы — я стала спускаться

С Тарасенковым вниз по улице Герцена. Запомнились *какие-то ворота и крыльцо

направо за углом...

Дверь отворила Марина Ивановна, и первое — это был *ее взгляд, тот самый,

пронизывающий, леденящий, от ко-iporo я сразу забыла и о платье, и о цветах и

хотела по-яъся назад, за дверь, но за спиной стоял Тарасенков. Это ось

мгновение, она тут же отвела глаза и без улыбки сЬчень приветливо поздоровалась.

Она взяла букет, как ве-., и бросила его на сундук, стоявший в передней. Он так

и провалялся весь вечер. Тарасенков был прав. В тетради дома я записала:

«Наверное, ей надо было при-сноп полевых цветов, целый луг, а не эти садовые».

Передняя была ярко освещена, и именно там, в этой Десной, заставленной вещами

передней, я охватила взгля->м Марину Ивановну от ее серых волос до стоптанных,

стареньких домашних туфель. Прежде всего в глаза бро-сились руки, грубые,

рабочие руки с распухшими пальцами, :ретянутыми тугими перстнями. Угол передника

заткнут 88 пояс, из кармана торчит тряпка, потом выяснилось, что ia прихватывала

ею чайник. Широкая длинная юбка, меш-.тая блуза, на шее темный мелкий янтарь.

Она пригла-Сила нас в комнату.

У меня записано: «Чужая комната, забитая мебелью, °й> не ее> какие-то этажерки,

полочки, вазочки...  Но отскакивают от нее, как и стены, она вне их, она сама

себе! Она такая вот — в переднике, рукава блузы засуче-большие глаза ледяной

серо-зелености, словно мил-~ лионы лет гляделись во льды и застыли,— на баркасе

вы-1ВДгивает невод из моря где-то под Мурманском, северянка, """ачка. Или в

степи варит на костре похлебку для косарей, жженная солнцем, сквозными

ветрами... «Обеим бабкам вышла внучка — чернорабочий и белоручка!». Нет, когда





я ее встретила — ничего от белоручки, все от сельской бабки, от попадьи. Столько

лет прожила за границей, в Париже — и ничего от Запада. Все исконно русское и

даже не городское, а скорее что-то степное, от земли — может, потому и сила

такая в стихах...»

Впоследствии в своей журналистской практике я очень доверяла первому впечатлению

от людей. Не берусь утверждать своей правоты и в данном случае. Это, конечно,

был сугубо мой вариант Цветаевой, и при этом первый, записанный с ходу,

впопыхах. Потом, раздумывая над этой записью, я поняла, что Марина Ивановна меня

поразила. Я ожидала увидеть ее другой. Какой? Не знаю. Но другой. И в то же

время там, в этой загроможденной прихожей, она как никогда была похожа на свои

стихи. А может быть, я, отталкиваясь от ее стихов — ведь сначала были стихи,

потом она сама,— и увидела ее именно такой.

Привычные к степям — глаза, Привычные к слезам — глаза, Зеленые — соленые —

Крестьянские глаза!

И это «степное», «от земли» и происходило, должно быть, от ее обветренного,

неухоженного лица, от жилистых оголенных рук,— казалось, при нужде она может

ворочать и пудами, что, впрочем, так и было,— наконец, от большого, неуклюжего

фартука с тряпкой в кармане...

Потом я встречала ее в разных одеждах, при разных обстоятельствах. Конечно же,

она была горожанка, интеллигентка и казалась более хрупкой, чем тогда мне

представилось в передней. У нее были несоразмерно широкие плечи при очень тонкой

талии и узких бедрах. Ее костюмчики, блузки — все было оттуда, из Парижа, но,

как я уже говорила, все это выглядело очень по-нашенски, и не только потому, что

было дешевым и давно ношенным, но и потому, как носилось. Мне кажется, доставь

ей платье от самого По-кена, и она бы все переиначила на свой лад, подпоясалась

бы каким-нибудь первым приглянувшимся, первым попавшимся под руку ремешком, и от

Покена ничего бы не осталось. Я помню, как она носилась с белым меховым

воротником от тулупа, пришивая его то к пальто, то к жакету, уверяя, что он

серебряный, необыкновенный и ей к лицу.

Недавно я прочла в письме Марины Ивановны к Николаю Москвину, писателю, теперь

уже тоже покойному: «Я сегодня в новой шкуре...» «А шкура — самая настоящая:

бар-

1

ранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть... и своего

баррана не променяла бы ни на какого бобра...»

Конечно же, это был тот самый баран от тулупа, не могло же у нее быть их

несколько. Теперь, когда я знаю, какую она прожила нищенскую жизнь, как ничего

никогда не имела, мне понятно и ее увлечение бараном, и вызов бобрам!

В своих воспоминаниях М. Шагинян писала: «Часть тогдашних моих современников

восхищалась не только «не нашим», «западным» звучанием ее стихов, но еще и не

нашими, западными черточками ее внешнего облика».

Мне кажется неправомерным употреблять по отношению к стихам Марины Ивановны

слова «западное звучание», это обнаруживает только незнание ее творчества или

нежелание понять его, и, думается, бесконечно прав Борис Леонидович, говоря:

«Она была более русской, чем мы все, не только по крови, но и по ритмам, жившим

в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку...»

Вот такому:

Полыхни малиновою юбкой, Молодость моя! Моя голубка Смуглая! Раззор моей души!

Молодость моя! Утешь, спляши!

Полосни лазоревою шалью, Шалая моя! Пошалевали Досыта с тобой! — Спляши, ошпарь!

Золотце мое — прощай, янтарь!..

Или еще —

Русской ржи от меня поклон, Ниве, где баба застится... Друг! Дожди за моим

окном. Беды и блажи на сердце...

Ты, в погудке дождей и бед — То ж, что Гомер в гекзаметре. Дай мне руку — на

весь тот свет! Здесь — мои обе заняты.

Впрочем, почти на каждой странице вы найдете подтверждение того, что прав Борис

Леонидович!





А что касается западных черточек внешнего облика Марины Ивановны — шарфики на

шее, гребешки в волосах, кофточки, то все это так не смотрелось на ней, просто

не замечалось; она так была сама по себе! И при всем моем тогдашнем

«низкопоклонстве» перед всем «парижским», ибо для нас это было за семью

печатями,— ничего не осталось в памяти от этой ее «западности»! Разве только

стройность, подтянутость, «узкий нерусский стан», а не столь характерная для

русских женщин расплывчатость форм, тяжеловесность.

Запомнились кожаные мешки (или сделанные под кожу) , в которых она привезла

вещи, у нас с такими не путешествовали. Они валялись у стен в комнатах ее

временных жилищ и на Герцена, и на Покровском бульваре. Но они кричали скорей не

о том, что оттуда, а о том, сколь бесприютна и бивуачна ее жизнь здесь у нас!

Пожалуй, что действительно было парижского, это — Мур. Своей манерой держаться,

своей лощеностью, умением носить костюм, повязывать галстук он был очень «не

наш» и казался парижанином, а может быть, он и правда был им...

Когда мы с Тарасенковым вошли в комнату вслед за Мариной Ивановной, Мур лениво

поднялся и небрежным наклоном головы приветствовал нас, заслонив собой окно. Он

был высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он

был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в

Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его было

надменным. Ему можно было дать лет двадцать или года двадцать два, а на самом

деле он родился 1 февраля 1925 года — значит, в июле сорокового ему было

пятнадцать лет и пять месяцев!..

Он был в тщательно отутюженном костюме, при галстуке (это несмотря на жару), и

носки были подобраны под цвет галстука, о чем не без укора было замечено на

обратном пути Тарасенкову, который пришел в апашке и не захотел надевать

пиджака, заявив, что все это не имеет значения.

Марина Ивановна и Тарасенков сразу заговорили о стихах, о чужих, не ее. У

Тарасенкова была любимая игра: бросить строфу, строку, чтобы собеседник

подхватил, и Марина Ивановна включилась мгновенно, и стихи стали отлетать, как

мячи от ракеток, от одного к другому. И казалось, азарт охватил их обоих, и с

такой быстротой они перебрасывались



стихами, что можно было подумать, будто и впрямь разыгрывается матч на

первенство.

Мы сидели с Муром в разных концах комнаты и молчали. Я все никак не могла

привыкнуть к писательской среде, где если не все были гениями, то хотя бы

талантами, а если не талантами, то знаменитостями, людьми, которых привыкли

читать, о которых привыкли писать. Я чувствовала всегда себя несколько

пришибленной и не решалась проронить хоть слово. Мур мне казался союзником, мне

казалось, что и он должен ощущать то же. Но я ошиблась, впоследствии оказалось,

что он мог легко вступать в разговор на равных со взрослыми, с

безапелляционностью своего не мнимого, вернее, не зримого, возраста, а

подлинного пятнадцатилетия. Он даже Марину Ивановну мог оборвать: «Вы ерунду

говорите, Марина Ивановна!» И Марина Ивановна, встрепенувшись как-то по-птичьи,

на минуту замолкала, удивленная, растерянная, и потом, взяв себя в руки,

продолжала, будто ничего не произошло, или очень мягко и настойчиво пыталась

доказать ему свою правоту. Он всегда называл ее в глаза — Марина Ивановна и за

глаза говорил: «Марина Ивановна сказала, Марина Ивановна просила передать!»

Многих это шокировало, но мне казалось, что мать, мама как-то не подходит к ней,

Марина Ивановна — было уместнее.

Я исподтишка продолжала ее разглядывать, впрочем, это исподтишка было ни к чему,

ибо она на меня не обращала ни малейшего внимания. Она сидела, чуть наклонив

голову, наморщив лоб, сдвинув брови, очень сосредоточенная. Курила, смотрела в

сторону, стихи произносила четко, громко. И, продолжив строфу, начатую

Тарасенковым, без паузы бросала ему новую. Она не догадывалась, с кем имеет

дело: переговорить Тарасенкова стихами было невозможно. Он мог двадцать четыре

часа без передыха читать стихи, с ним заключались пари, но никто никогда не

выдерживал и сдавался. Был у него такой давний приятель — Ярополк Семенов

(Марина Ивановна потом с ним познакомится), они — Ярополк и Тарасенков — не раз

сцеплялись на страницах газет и в журналах, правда, я терпеть не могла статей

критиков, литературоведов и не читала их, не делая исключения и для Тарасенкова,

так что не знаю, о чем они вели спор. Но время от времени они, в память

студенческих лет, устраивали турниры поэзии, ночные бдения, когда всю ночь

напролет читали друг другу стихи наизусть, запивая их крепким, как йод, чаем,

расходуя за ночь не менее двухсот-



граммовой пачки. Но когда после Отечественной войны оба вернувшиеся с фронта, в

достаточной степени измотанные и изношенные (Тарасенков прошел блокаду

Ленинграда, Ярополк был вторично ранен, первый раз еще в гражданскую войну), они

возобновили этот турнир поэзии, «сложившись» чаем, ибо достать его тогда было не

так уж просто, то посреди ночи пришлось вызывать неотложку: сердца у обоих не

выдержали не чтения стихов — крепости чая.

Тарасенков мог на пляже, в редакции, в гостях затевать эту игру, которая

тянулась часами, увлекая участников. Случалось, от истинных поэтов переходили к

рифмачам, стихоплетам, начинались курьезы. Тарасенков почти всегда выходил

победителем, ибо в его памяти стихи были заложены, как в электронной машине. Под

конец он приберегал «тяжелую артиллерию» и пускал ее в ход, когда видел, что

участники игры уже выдохлись; тогда он читал:

Обвивает вкруг нее

Он со страстью дикой руки.

«О сокровище мое,

Ты дрожишь в предсмертной муке!»

Никто продолжить стихов не мог. Тарасенков уверял, что автора все отлично знают,

он широко известен,— начинали перебирать имена декадентов, но никто не угадывал.

Просили прочесть стихи до конца, но и это не помогало, и, когда все сдавались,

Тарасенков объявлял, предвкушая эффект: «Карл Генрих Маркс!»

Марину Ивановну он тоже доконает этой строфой, но уже позже, на Конюшках,

правда, то, что это стихи самого Карла Маркса, на нее не произведет ожидаемого

впечатления, и она с полным равнодушием скажет:

—  Поэта бы из него не получилось, это сразу видно...

Но тогда на Герцена ниже стратосферы истинной поэзии Марина Ивановна и

Тарасенков не спускались. У меня в записях значится: читали Блока, Пушкина,

Тютчева, Пастернака, Ахматову.

—  Марина Ивановна, вы забыли про чайник,— произнес Мур.

—  Ах, да!

Она вышла на кухню и принесла огромный чайник.

—  Отличный чайник,— сказала она,— никогда не выкипает до дна...

На столе стояли приготовленные стаканы в подстаканниках, какая-то странная из

темного металла чашка с блюд-



и открытая пачка печенья. Марина Ивановна сказала, что нальет мне в свою любимою

чашку, а сама будет пить

стакана. Я по рассеянности и от смущения, которое все еще не оставляло меня, не

сообразила, что металл от кипятка нагревается, и, хлебнув чай, обожгла губы о

края чашки.

Мур это заметил.

—  Я же вам говорил, Марина Ивановна,— сказал он,— ни один нормальный человек не

может пить из этой чашки.

—  Да? — пожала плечами Марина Ивановна.— Но Нина * уверяет, что она тоже любит

пить чай именно из этой чашки.

—  Она это говорит исключительно для того, чтобы сделать вам приятное,—

отчеканил Мур и, протянув руку, взял с подоконника стакан и поставил его передо

мной:

—  Перелейте сюда.

Но я решила поддержать ту, неизвестную мне тогда еще Нину, а главное, Марину

Ивановну и стала уверять, что мне тоже нравится пить чай из такой чашки и что у

меня дома •* есть такая же. Мне, и правда, отец подарил в детстве похожую, мода,

что ли, была на такие чашки, но пить из нее чай было совершенно невозможно, а

так как она была серебряная и внутри позолоченная, то и отлеживалась чаще всего

в ломбарде.

Потом Марина Ивановна читала стихи, свои. Получилось это как-то само собой,

никто ее не успел попросить, просто начала читать. Читала спокойно, без

завывания, взлетов, придыхания, как многие поэты, читала ровно, четко, не про-4

глатывая концы строф, не глядя ни на кого. Мур уткнулся в книгу, он, видно,

слышал те стихи уже не раз, и ему было неинтересно. Я не умею ловить стихи на

слух и всегда предпочитаю, чтобы сама, глазами, но она читала так просто, что

все доходило.

Потом мы пошли пройтись, в комнате было душно. Тарасенков за спиной Марины

Ивановны и Мура показал мне глазами на сумочку, я выгребла и незаметно передала

ему все содержимое, и он пригласил нас зайти в кафе Националь выпить кофе и

съесть мороженое. Мы еще несколько раз заходили сюда, на улицу Герцена, за

Мариной Ивановной и вели ее в это кафе, благо оно было в двух шагах, а потом

бродили по улицам. Но чаще всего мы встречались у нас на Конюшках.

Нина Павловна Гордон.

ГДЕ СПЯТ ОВЕЯННЫЕ ТАЙНОЙ ОСОБНЯКИ

Конюшки... «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась.

Я на той же улице старинной, как тогда, в тот летний день и час...» Конюшки. Не

надо путать со Староконюшенным на Арбате. Староконюшенный еще существует.

Конюшков больше нет. Их можно воскресить только в памяти... Они были расположены

у подножья высотного дома, того, что стоит теперь на площади Восстания. Если

встать к этому дому лицом, то с левого края, с балюстрады, внизу откроется

взгляду грандиозная стройка. Ничего не осталось от планировки старых улиц — все

сплошь застроено высокими домами, одни уже воздвигнуты, другие поднимаются. От

прежних Конюшков только узенький тротуарчик сбегает вниз под горку от площади

Восстания — это кусок коротенького Кудринского переулочка, он загибает в Малый

Конюшковский и тут же упирается в стройку. И вдруг... Среди навала гигантских

плит, кирпичей, труб — тополь! Еще стоит, зажатый со всех сторон, поредевший,

чахнущий там, где когда-то на стыке двух Конюшковских — Большого и Малого — так

пышно разросся над деревянным особнячком...

Конюшки... Если перенестись в отдаленные от нас времена и представить себе, что

вместо площади Восстания на горе живописно раскинулась деревушка Кудрине (от

чего потом и получила название площадь), а вокруг, там, где Пресня, Арбат,

Садовая,— леса, болота, луга, то в сторону Смоленской, может, там, где теперь

американское посольство, а может, чуть дальше стоял Новинский монастырь. А за

спиной монастыря, внизу, под горкой расположился монастырский конюшенный двор;

от него и пошли Конюшки.

В мое время в районе этого конюшенного двора, параллельно Новинскому бульвару,

нынешней улице Чайковского, начинаясь от Девятинского переулка, где стояла да и

теперь



'еще стоит церковь Девяти Мучеников, шел Большой Конюшковский переулок, другим

концом своим, обтекая горку

| (летом зеленую, зимой ледяную, и с нее можно было скатываться на салазках

прямо к нашему парадному!), упирался

| в старые строения, а когда на площади поставили небоскреб — в его каменный

фундамент, в его гаражи1. Это был тупик. А под углом к Большому Конюшковскому

переулку, от площади Восстания, не выходя на нее, от Кудринского переулка, от

заднего фасада пятиэтажного дома, в грязной и темной подворотне которого мы

однажды спасались с Мариной Ивановной во время бомбежки, сбегал вниз по бу-

I лыжникам, обтекая горку с другой ее стороны, Малый Ко-нюшковский переулок,

пересекая Большой Конюшковский и ниже вливаясь в Конюшковскую улицу, ведущую к

зоопарку. Но чтобы выбраться из плена всех этих Конюшковских тупиков и горбатых,

кривоколенных изгибов старой Москвы, надо было еще свернуть из Малого

Конюшковского в совсем уже коротенький, всего пять домов, Кудринский переулочек,

вот он-то и выводил Конюшки на площадь Восстания, как раз напротив улицы

Воровского. Одна сторона этого Кудринского переулка уцелела, с ее угла и начи-

нается нынешняя магистраль — улица Чайковского, которая ведет к Смоленской

площади.

Ну а если говорить о самой площади Восстания, то тогда, в начале сороковых,

когда у нас на Конюшках бывала Ма-

| рина Ивановна, у площади был несколько иной вид. Небоскреба еще не было.

Вместо него стояла белая церковь с высокой белой колокольней, сквозь пустые

проемы которой (колокола были сняты) виднелось закатное небо Пресни почти от

самого Арбата, с начала улицы Воровского. Движение было не столь еще

интенсивным, и площадь можно

В было переходить в любом направлении. Поток машин тек

?„в основном по Садово-Кудринской'к Смоленской. А снизу, от Баррикадной, от

зоопарка в гору, медленно полз трамвай — 1, 16, 22-й и, отдышавшись на остановке

посредине площади, следовал дальше, по улице Герцена, к Никитским воротам.

На углу Воровского, примыкая к крылу белого особняка,

| где во дворе за решетчатыми воротами помещается Союз писателей, была

керосиновая лавка. Газ в Москве был главным образом в центре, в больших, хороших

домах, а Конюшки, Пресня готовили на керосинках и примусах. И когда в Союзе

писателей был установлен гроб с телом Маяковского и очередь желающих проститься

с поэтом, истинно



желающих, а не пригнанных по разверстке от райкомов, шла мимо этой керосиновой

лавки, загибая по площади Восстания, а затем сворачивала на улицу Герцена,— то

Конюшковские хозяйки, привыкшие к постоянным нехваткам и очередям, не зная еще,

в чем дело, в панике неслись с бидонами и четвертями, боясь, что разберут весь

керосин и потом будут выдавать его по карточкам.

Вторая керосиновая лавка тоже находилась на площади и была в том порядке домов,

который отделял от площади Кудринский переулок. Это были жалкие бывшие купецкие

двухэтажные строения. На углу помещался продовольственный магазин, затем аптека,

керосиновая лавка и у самой уже церкви — тот пятиэтажный дом, в подворотне

которого мы застряли с Мариной Ивановной, не успев перебежать площадь и укрыться

во Вдовьем доме, где находилось бомбоубежище: Конюшки своего бомбоубежища не

имели.

Вдовий дом — единственное украшение площади. В 1812 году мимо него, по воле Льва

Николаевича, проезжала Наташа Ростова, покидая Москву, обреченную на сдачу

французам, покидая свой дом, тот самый сологубовский особняк во дворе за

решетчатыми воротами на Поварской, где в двадцатых годах был Дворец искусств,

где выступали еще Блок, Белый, Бальмонт, Цветаева, где в 1918 году в Народном

комиссариате по делам национальностей первый и последний раз в своей жизни несла

службу Марина Ивановна. А весной 1922 года пасмурным днем вместе с маленькой

Алей она ехала мимо на извозчичьей пролетке, увозившей ее с Борисоглебского, из

ее последней московской квартиры на пожизненное скитание... Проезжала через

Кудринскую площадь, минуя Вдовий дом, к Виндавскому вокзалу.

Не знаю,любила ли Марина Ивановна Кудринскую площадь двадцатых годов, булыжную,

тесную, загроможденную неказистыми строениями, со сквером посередине, с огромным

домом-скалой, которым заканчивался Новинский бульвар, а по бокам этого бульвара

тянулись узкие проезды к Смоленскому рынку. Знаю только, что ту, сороковых

годов, серую асфальтовую пустоту площади и вместо Новинского бульвара гигантскую

магистраль, текущую к Смоленской, она не выносила и боялась на нее ступить.

Когда она должна была прийти к нам одна, без Мура, мы обычно встречали ее на

углу улицы Воровского или Герцена, смотря откуда она шла, а она всегда шла, не

ехала, так

как не любила городской транспорт. И когда мы ее переводили через площадь, она

судорожно цеплялась за руку, то I пускаясь чуть ли не бегом, то вдруг в самом

неподходящем месте останавливаясь как вкопанная. Ей казалось, что все машины

несутся именно на нее. И когда мы наконец входили в наш тихий Кудринский

переулочек, она с облегчением вздыхала.

— Ну, слава тебе, господи, наконец-то миновали! Наконец выбрались из этого

асфальтового ада.

Конюшки были зеленые, в палисадничках, с чудесными старомосковскими двориками,

заросшими травой, где цвели и отцветали одуванчики и буйно разрастались лопухи.

Ко-I нюшки были деревянные, штукатуренные, особнячки с | мезонинчиками, с

крытыми галерейками, бывшие каретники, конюшни, переделанные после революции под

людское жилье. Редко встречались казенного типа трех-четырех-этажные дома.

Конюшки были булыжные, горбатые, с щербатыми тротуарами, и на мостовой сквозь

булыжники пробивалась трава, подорожник рос в выбоинах тротуаров. А тополя,

здесь почему-то все больше было тополей, тянули свои ветки из-за заборов,

образуя тенистые навесы над узкой улочкой, и в конце июня, в июле по Конюшкам

мели неистовые тополиные метели.

Однажды мы вели Марину Ивановну к себе по булыжной горке вниз, и она сказала:

— Мы с мужем хотели поселиться обязательно в каком-нибудь маленьком

провинциальном городке. Чтобы никаких трамваев, автобусов, метро, где-нибудь на

юге, чтобы печи топить не часто... «Я бы хотела жить с Вами в маленьком городке,

Где вечные сумерки И вечные колокола. И в маленькой деревенской гостинице Тонкий

звон Старинных часов — как капельки времени...» Детям, конечно, нужна Москва...

Она часто читала стихи — просто так — к слову при-" шлось, к случаю, но мне не

всегда было понятно, свои ли она читает, чужие ли,— и я потом каждый раз

справлялась у Та-расенкова, выказывая свою серость.

А Конюшки, и правда, были тихой провинцией — городком, и это в каких-нибудь трех

минутах ходьбы от центральной Садовой магистрали, от площади Восстания. По

Кудринскому переулку — пять домов и поворот налево, в Малый Конюшковский, а по

Малому — два двухэтажных нелепо сросшихся боками деревянных дома, ворота, забор,

и опять поворот налево, и тут, на углу Большого Конюш-





I'l

конского — особнячок, тоже деревянный, и в объятиях ступенек сквозь крылечко у

дверей рос старый тополь.

Когда снимались фильмы о 1905 годе, то съемки всегда велись в нашем переулке. А

из реквизита киношники привозили разве что газовый фонарь и устанавливали его на

углу.

Борис Леонидович, будучи у нас как-то на Конюшках, сделал надпись на своей

статье «Несколько положений», напечатанной еще в двадцать втором году в сборнике

«Современник»: «Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре

1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом

над ним, в таком живописном и исторически славном переулке. Меня с тобой

связывает чувство свободы и молодости, мы все с тобой победим. Я целую тебя и

желаю тебе и всему твоему счастья».

«Мы все с тобой победим...» Борис Леонидович все победил, Тарасенкову этого не

было дано... Он оказался не очень-то стойким и слишком был подвластен времени и

обстоятельствам. Аля пишет о нем, что он был рассечен надвое и так рано умер —

«от двуличия и двуязычия эпохи... от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы...»

А Фадеев после смерти Тарасенкова и незадолго до своей трагической кончины

скажет мне: «Мы с Толей оба были — продукт эпохи!..»

...Ну а душой дома, конечно же, были книги, стихи, у Тарасенкова тогда, уже в

предвоенные годы, была редкостная коллекция русской поэзии двадцатого века.

Поэзия мерилась у нас метрами: столько-то Бальмонта, столько-то Блока, столько-

то Маяковского... Километры рифмованных строк! Их надо было разместить, все эти

рифмованные строки, дать им жилплощадь, а жилплощадь в этом особняке и для нас

самих-то была не столь уж удобна. Правда, при том квартирном кризисе, который

испытывала тогда Москва, нам многие даже еще завидовали — отдельная квартира!

Холодные крохотные сени с узким оконцем, забранным решеткой; в это оконце уже

военным летом я смотрела, как вверх по булыжной горке поднималась Марина

Ивановна с Муром, унося навсегда с Конюшков чемодан, в котором она хранила свои

тетради, фотографии, письма, и среди прочих писем — те самые письма Рильке. Это

я уговорила ее забрать чемоданчик, а потом каялась Але...

Из сеней был вход в квартиру, маленькая кухня, где вдвоем не разминуться, ванна

у плиты, на ванне деревянный щит, служивший кухонным столом, коридорчик шириной



в метр и стеклянная раздвижная дверь в кабинетик отца. Там в стеллажи с книгами

был вделан ломберный стол,— крытый красным сукном, доставшийся от хозяина дома,

купца,— на таких когда-то играли в карты. Стол складывался, и тогда можно было

выдвинуть из угла вольтеровское кресло, единственное, что помещалось в этом

крохотном кабинетике, кроме двух стульев. Под креслом находился люк в подполье —

в тарасенковское книгохранилище. Книги в нашей комнате и в кабинетике не

помещались, и потому пришлось их спустить под пол. В этом подполье нельзя было

выпрямиться во весь рост, но сидеть в старом, продавленном кресле и перебирать

книги или читать было можно, туда было проведено электричество, там царствовали

пауки, и свергнуть их власть было невозможно, сколько атак мы ни предпринимали.

Они могли за одну ночь заткать все ущы паутиной и натянуть невидимые сети-

ловушки^ на которые мы натыкались носом; а земляной пол взрывали шампиньоны.

Друзья посмеивались над нами, советуя торговать шампиньонами на рынке, благо

денег у нас никогда не было.

Почему-то в этом подполье не была сделана лесенка, внизу стояла табуретка, и на

нее надо было прыгать, но еще сложнее было выбираться оттуда, особенно дамам, не

обладающим спортивными навыками, а спорт в те годы был еще не популярен. Да и не

каждый мужчина мог легко справиться с этим гимнастическим упражнением. Помню,

как один очень тучный посетитель долго примерял свои габариты к небольшой

квадратной дыре в полу, пока наконец не отважился и, втянув живот и весь

подобравшись, стал втискивать себя по частям в люк. По-моему, не было никого,

кто бы избежал искушения побывать в этом тарасенковском подполье, где хранились

журналы начала нашего века и особенно всех привлекавшие журналы двадцатых годов,

хотя, правда, тогда двадцатые годы еще не были столь «модными», как ныне, но все

же разноликость этих журналов, множество, дискуссионность, свобода высказывания

были так заманчивы после серости, безликости, единообразия, царивших уже в

прессе, начиная с тридцатых годов...

Марина Ивановна прыгала в люк легко, свободно, пренебрегая посторонней помощью,

и надолго там исчезала. Она уверяла, что ей там очень хорошо и даже уютно сидеть

в кресле в обществе пауков, в паутине, но, может быть, она просто ничего не

замечала. Когда она спускалась вниз вместе с Тарасенковым, то из-под пола

раздавалось глухое бубнение. Они читали там стихи, а из люка вздымались клубы



табачного дыма. Отец — ему уже негде было сидеть в каби-нетике при открытом люке

— уходил в проходную комнату на свой диван, а в люк спускал самодеятельный

вентилятор и время от времени стучал палкой в пол, напоминая Та-расенкову, чтобы

он включил вентилятор.

Отец боялся, что они там задохнутся в табачном дыму.

Однажды, когда пришла Марина Ивановна, я схватила веник и хотела спуститься

вниз, чтобы обмести паутину, но она запротестовала, сказав, что ее удивляет, как

это я не понимаю — какую мне Фландрию вывел паук!.. Потом я, конечно, спрашивала

Тарасенкова про эту Фландрию, и он читал мне стихи, но в тот момент я была

озабочена только тем, что нет его, иначе он бы первым спустился вниз и принял бы

на себя всю паутину. А Марина Ивановна говорила еще о каком-то чердаке, где она

любила читать, и как она любила этот свой чердак, а вот в подземелье, под полом,

ей доводится впервые... Мне хотелось узнать у нее — что это за чердак, где она

читала, и почему на чердаке?! Стихи я знала: «Чердак-каюта, моих бумаг

божественная смута...», но была уверена, что это лишь поэтический образ. О ее

квартире в Борисоглебском я не имела представления, да и Та-расенков мне в этом

помочь не мог, и только много, много лет спустя, попав в ее борисоглебскую

квартиру, я уверовала, что «чердак-то» действительно был!

А на Конюшках в нашем подполье не один паук, а целая стая пауков выводила

«Фландрию»! Марина Ивановна спрыгнула вниз, в освещенную дыру, я уже зажгла под

полом свет, и мне показалось, что я даже слышу треск раздираемой ею паутины,

когда она, согнувшись, пробирается к креслу и к полкам с книгами. Она попросила

дать ей пепельницу, ту, которая ковш.

За этот ковш нам поначалу влетело; это был подлинный ковш из темной меди с

надломленной ручкой, видно, найденный при каких-то раскопках и, пройдя сложный

жизненный путь, попавший в комиссионный магазин, где его и купил мой отец,

который любил старые вещи.

— Это же кощунство,— говорила Марина Ивановна,— из этого ковша брагу пили, он

ходил вкруговую, из рук в руки! Сколько людей прикасались к нему устами!

Скольких он напоил! Утолил жажду!.. А вы превратили ковш в пепельницу!..

Тарасенков стал уверять, что от того, что в ковше тушат папиросы, он не

портится, а так как дом у нас непьющий,



а курящий, то ковш и ходит вкруговую и опять же служит людям, а не пылится где-

то без пользы на полке.

Марина Ивановна в конце концов с этим смирилась и, приходя, искала ковш глазами

и, поставив его рядом с собой, постепенно наполняла окурками и пеплом при

активном со-,действии Тарасенкова.

В подполье было тепло, огромная голландская печь, занимавшая чуть ли не треть

крохотного кабинетика, обогревала всю нашу квартиру — «зало» и «гостиную»

бывшего купеческого особняка. Кабинетик отец перестроил из парадного входа, где

наверх в вестибюль вела широкая деревянная лестница. Эту лестницу вынули,

настелили пол, и под полом осталось пустое пространство, в котором, когда я

вышла замуж, Тарасенков и разместил часть своих книг. Из вестибюля были

оборудованы кухня, уборная, коридорчик, были пристроены сени; очень мешал

тополь, но отец бережно с ним обошелся и встроил его в крылечко.

Получилась отдельная квартира, подобные перестройки для Москвы в те годы были

очень характерны, все старые особняки перекраивались, как и конюшни и каменные

сараи.

По смешному стечению обстоятельств хозяином особняка, в котором мы жили, в

который в начале двадцатых годов мой отец получил ордер на две комнаты, был тоже

Белкин, только звали его Иваном Сергеевичем. Правда, отцу было не до смеха,

когда после смерти Ивана Сергеевича дворник писал на отца доносы, что он и есть

«тот самый Белкин», у которого были в Москве похоронное бюро на Садово-

Кудринской, конюшни, особняк на Конюшках и прочее, прочее. И отца лишали

избирательных прав и продовольственных карточек, а время было голодное, и ему

каждый раз приходилось доказывать, что он «не тот Белкин»!

Когда я пошла в школу, я узнала, что Иван Сергеевич мой классовый враг и я

должна его ненавидеть, но этого как-то не получалось, у меня не было деда, и он

мне его заменил, он защищал меня от щипков своей приживалки, блаженной дурочки

Саши, и от подзатыльников, которыми меня щедро награждала его древняя мать,

маленькая злая старушенция. По вечерам в столовой (отец отделился от общей

квартиры уже после его смерти) он показывал мне толстые подшивки журнала

«Будильник», и мне по сю пору врезались в память цветные картинки, где франт с

усиками в котелке с тросточкой под мышкой никак не может вспомнить, ждет ли его

Софья на Варварке или Варвара на Со-фийке...



Иван Сергеевич брал меня с собой в церковь. Он был старостой церкви Девяти

Мучеников в Девятинском переулке. Мы приходили туда в сумерках, когда еще никого

не было. Он отпирал двухстворчатые деревянные церковные двери, и на них оживали

и шевелили крыльями серые, полинявшие от дождей ангелы и вздрагивал маленький

черный черт, приколоченный к доскам двумя золотыми гвоздями. От своего

названного деда я узнала, что черти любят копошиться на паперти, подлавливая

человеческие души, но как только раздается крик петуха, они точас же

разлетаются, а этот не успел удрать, замешкался, люди поймали его и приколотили

гвоздями к дверям в назидание другим чертям и людям, чтобы они берегли свои

души. Не знаю, удалось ли кому из тех чертей, что копошились на паперти в

Девятинском, подловить какую конюшковскую душу, но моей душой этот маленький

черт завладел. Я не любила святых, тех, что жили в холодной, гулкой и темной

церкви. Они были такие огромные, упирались ногами в пол и уходили под самые

своды куполов и оттуда, сверху, грозили мне длинными, тонкими пальцами, и у всех

были такие недобрые, строгие лица, как и у Николая Угодника, что висел в углу

хозяйской столовой, через которую мы проходили на кухню. Я боялась этих святых,

а чертик был такой свой, домашний, маленький, с копытцами, с рожками, как у

козленка, с длинным хвостом, я очень его жалела, и он понимал это и приходил ко

мне в комнату греться в камине. Когда угли уже гасли и синий дымок шел от них, я

вдруг замечала — он тут, он лежит, свернувшись клубочком, поджав ноги, подобрав

хвост, спит. И я начинала говорить шепотом, боясь пошевелиться, чтобы не

потревожить его, а мать сердилась на меня, не понимая в чем дело...

И странно, что единственный человек, который догадался о моем черте, была Марина

Ивановна. Если бы я тогда знала, что у нее у самой на Трехпрудном в детстве тоже

был черт и она о нем даже написала, меня бы так не удивил тот разговор, который

произошел у камина.

Когда Марина Ивановна заговорила о черте, то мне показалось, а впрочем, мне

всегда это казалось, что в ней было нечто колдовское... Она сидела тогда перед

камином в большом кожаном кресле, которое занимало чуть ли не всю комнату, и

медными щипцами, доставшимися нам от того же хозяина дома, вороша угли, вдруг

спросила:

—  А у вас в детстве черт был?

—  Да,— сказала я не очень уверенно,— был.

—  Большой, гладкий? — продолжала она на полном > серьезе.

—  Да нет, маленький, мохнатый, с жесткой шерсткой, 1с хвостом...

Мне показалось, что мой черт ей не понравился. Я по-; думала, что она, должно

быть, вспомнила польский фильм г «Пан Твардовский», меня в детстве водили на

этот фильм, ' и я потом по ночам кричала. Там действительно был боль-' шой,

гладкий черт или сатана и камин был похож на наш, только над камином зеркало

было не плоское, как у нас, ! а вогнутое — нишей, и в этой нише грелся огромный

черт со своим помощником. Но я не успела спросить, в комнату вошел Тарасенков,

разговор перебился. Только уже после войны, когда мне в руки попал ее «Черт», я

поняла, почему она тогда спросила.

Она догадалась, что и домовой у меня в детстве был. Я помню, как она раз

сказала, что в таком доме, как наш, нельзя без домового,

http://kashlev.dyndns.org:1799/new/belkina.htm
("окрасить" и через google.com)