Валентин Волков. Отдам народу сердце...

ОТДАМ НАРОДУ СЕРДЦЕ


     Поэт Василий Дмитриевич Фёдоров широко известен в нашей стране и за рубежом.
     Он родился 23 февраля 1918 года в Кемерове. Детство и юность поэта прошли в деревне Марьевке Яйского района Кемеровской области. Окончил Новосибирский авиатехникум и был направлен на авиационный завод в Иркутск. В 1943 году В. Д. Фёдоров вступил в партию.
     Печататься В. Д. Фёдоров начал в журнале "Сибирские огни". Небольшой цикл стихов вошёл в коллективный сборник «Родина», изданный в Новосибирске в 1944 году. В 1947 году увидела свет первая книга В. Д. Фёдорова «Лирическая трилогия». В 1950 году В. Д. Фёдоров окончил Литературный институт им. Горького. В 1955 году вышла его вторая книга — «Лесные родники», в том же году - «Марьевские звёзды», в 1958 году — «Дикий мёд»  и  «Белая роща».
      Две книги В. Д. Фёдорова — «Третьи петухи» (1966) и «Седьмое небо» — удостоены Государственной премии РСФСР им. Горького 1968 года.
     В. Д. Фёдоров автор двух повестей — «Зрелость» (1953) и «Добровольцы» (1955), поэм «Ленинский подарок» (1953), «Проданная Венера» (1956), «Женитьба Дон-Жуана» (1977).
     За произведения последних лет (лирические стихи и поэмы) В. Д. Фёдоров удостоен Государственной премии СССР 1979 года.
     Умер в 1984 году.
     На родине поэта, в селе Марьевка Кемеровской области, открыт музей-усадьба. Начиная с 1985 года ежегодно проводятся литературные праздники, посвященные поэту. Решением губернатора Кемеровской области утверждена литературная премия им. В. Д. Фёдорова. За это время лауреатами стали известные сибирские поэты — В. М. Баянов, В.В Махалов…

ВОСПОМИНАНИЯ О ВАСИЛИИ ФЁДОРОВЕ

     Я взялся нарисовать портрет  любимою поэта, и вот линия за линией, штрих за штрихом потянули за собой встречу за встречей...

     Студентом первого курса Литературного института им. Горького случайно, по наглой студенческой простоте, попал я в гости к Василию Дмитриевичу. Только что вышедшие книги его стихов и поэм — «Дикий мёд» и «Белая роща» — буквально ходили по рукам в сопровождении крепких афоризмов из них, особенно из поэмы «Золотая жила». Кто он, Василий Фёдоров? Откуда вдруг такая пронзительная лирическая мощь, такая изящная, подтянутая образность?
     Это было лучшее время в моей жизни.

     Двадцать с лишним лет прожил я в родной деревне, не выезжая за пределы ее ни в какой край. Даже в голову не приходило поменять обстановку, посмотреть на мир. Как-то хватало всего — и труда, и хлеба, и красоты, и хороших людей.
     И вдруг — Литинститут!

     Естественно, душа едва успевала отзываться на шум и краски переменившейся обстановки. Библиотеки, музеи, групповые походы в редакции журналов и книжных издательств, переписывание по ночам из тетради в тетрадь выпрошенных у кого-то стихов Гумилёва и Волошина, Киплинга и Цветаевой, Клюева и Пастернака, встречи с живыми знаменитостями, чьи портреты вчера ещё мог видеть только в затрёпанном учебнике по русской литературе.
     Ко всему этому — первое прочтение недавно изданных после продолжительного насильственного изъятия книг Бориса Корнилова, Павла Васильева, Николая Заболоцкого, подтянувших властной рукой своего мастерства ослабленные вожжи тогдашнего стихотворчества, и, наконец, Василий Фёдоров со своей блестящей злободневной лирикой. Казалось, воздух звенел вокруг меня изобилием поэтической изобразительности, эпитетами и метафорами мировой плоти. Умей только слушать и брать!

***

     В ту далёкую пору Василий Фёдоров жил в каком-то переулке Садовых (я и теперь не знаю, где это место в Москве), в нищенской, прямо-таки бросовой квартире на первом этаже старого кирпичного дома с драной, обтянутой снаружи разными тряпками дверью. Ни навеса, ни крылечка. Грязный уличный асфальт подходил к самому порогу. Из-под заплаток обшивки торчали клоки серой ваты — можно было выдернуть на память о посещении пенатов уже тогда, в 1959 году, выдающегося поэта, написавшего «Золотую жилу» и «Проданную Венеру». Простая скоба из прутового железа, обглоданные временем тёмные притолоки. Сколько ни встречал я, живя в деревне, захлюстанных крестьянских жилищ, но такой картины — в центре Москвы! — и представить себе не мог.

     На стук выглянула молодая — «причуда света и тепла», — румяная, пышной русской красоты женщина, из тех, про которых говорят «кровь с молоком». Сразу вспомнились красавицы сибирячки фёдоровского письма! Ни о чём не спросила, мило, с лёгким поклоном пригласила войти и словно растаяла в темноте прихожей, а мы с другом-однокурсником оказались перед поэтом в маленькой, смахивающей на сторожку (так мне запомнилось), серой, словно нежилой комнате.

     Прославленный поэт сидел за могучим, в полкомнаты, столом старого дерева, читал какой-то журнал. Кто видел рабочее место простого деревенского сапожника, может легко представить себе предельный настольный беспорядок, сотворённый поэтом, вероятно, не за один месяц. Нельзя было не опешить при виде такого пейзажа. Ни мало-мальской обстановки, ни книжных полок, ни писательских портретов, ни картин, ни ковра под ногами, ни рукописей, ни книг, ни отточенных карандашей в точёном поставце, ни печатной машинки  — ничего, что обычно можно встретить в бытовой обстановке человека творческого труда. Невозможно теперь, по прошествии стольких лет, назвать, чем был завален стол, но, как теперь вижу, ни одного свободного уголка не было на нём, и всё, что громоздилось и лезло на глаза, почему-то не стояло, а валялось на боку, кверху ногами, одно на другом. Даже недопитая бутылка пива опиралась горлышком на перевёрнутый будильник.

     Зато сам поэт был в полном порядке, чисто выбрит, нарядно одет, весь дышал здоровьем, полным согласием с жизнью.

     Эта первая встреча была непродолжительной — Василий Дмитриевич пережидал за чтением журнала какое-то время, чтобы уехать в деревню, и ожидаемый им час скоро наступил. Но пока он наступил, я успел вспомнить из послесловия Сякина к книге поэм, что Фёдоров ещё недавно учился в нашем институте, успел наглядеться на своего кумира — высокого, ладного, в ранней седине, уверенного в собственной силе, в правоте своего успеха. Таким самородком я и представлял его себе по стихам, по рассказам старшекурсников — Цыбина, Блынского, Фирсова, представление полностью подтвердилось живым обаянием поэта.

     Около девяти лет строил Фёдоров самолёты на военных заводах Сибири в качестве технолога, мастера и старшего мастера, и эта работа с чертежами, с «крылатым металлом», с крылатыми машинами, работа, ориентированная на небо, на победу над врагом, воспитала в нём особенный стиль поведения — горделивую осанку, душевную открытость, грубовато-рабочую прямоту слова и взгляда. Напрашивалось сравнение с жизнью Ренуара, чья работа в мастерской по изготовлению фарфоровых изделий воспитала в художнике, сыне бедного портного, изящество и красоту его благородного искусства.

     Я робко смотрел на поэта, на его непокорную, падающую на лоб серебристо-рыжую прядь волос, и в моих мозгах не укладывалось, что у Фёдорова во время его учебы в Литинституте были недобрые отношения с кафедрой творчества и что его дипломную работу с лёгкой руки грешившего высокомерностью поэта-фронтовика М. Луконина, названного впоследствии Фёдоровым «обманчиво простоватым», оценили всего лишь в три балла. Смех!

     Зазвенел лежащий на боку будильник, Василий Дмитриевич засобирался в отъезд, и мы с другом, незваные гости, скоро вывалились из фёдоровского закутка на грязный мартовский снег.

***

      Каждый вторник в институте — творческий день. Семинарские занятия. Посещение редакций, издательств, библиотек.
     Любимым адресом деловых прогулок стала редакция журнала «Молодая гвардия». Удобное расположение — метро «Новослободская», — на полпути между институтом и общежитием. Приветливые сотрудники. Желание напечататься в столице.

     Это было время, когда главный коммунист страны, Первый секретарь ЦК партии, одновременно и председатель Совета министров СССР, «великий ленинец» и «великий антисталинец» Хрущёв почувствовал в себе неукротимый зуд реформаторства, одним движением руки соединял и разъединял город с деревней, пол с потолком, окно с дверью. Вся творческая интеллигенция, все виды и роды искусства обязаны были работать на его шахтёрское происходительство, на вовышение роли труда в процессе формирования нового человека (со старым человеком было покончено), и потому на всём безбрежном пространстве его влияния — на театральных подмостках, в кино, в изобразительном искусстве, в книгах и газетах закипели «великие стройки коммунизма», загремело железо, завоняло потом очередного общественного переустройства. Возник так называемый «суровый стиль», зеркало неприкрашенной правды жизни. Чем ядрёнее правда, тем похвальнее отзыв критики — недремлющего ока дремлющей власти.

     Именно на таком мрачном фоне засверкала всеми красками жизни золотая жила творчества Фёдорова, который первый произнёс как будто бы давно знакомое по стихам Кедрина и Винокурова, но такое возвышенно-новое слово «красота» в его глубоком, социально насыщенном, государственном значении. Известно, одно и то же слово имеет разный смысл — важно, кто его произносит и с какой надобностью. У Северянина, например, слово «страсть» — это только похоть, безнравственность воли и воля безнравственности; у Лермонтова — это огонь мужества, огонь противостояния пустой и глупой шутке жизни.
У фёдоровского слова «красота» несколько уровней прочтения. Это и красота женщины, и красота людских отношений. Красота природы и красота творчества. Любовь к Отечеству и ненависть к его врагам.
 
     Красота по Фёдорову — это одновременно и существительное, и глагол созидательного наклонения.

***

     Не один я любовался им и тянулся к нему. Многие мои друзья с особенным чувством находили в нём полное соответствие внутренней и внешней красоты — свойства божественного магнита.

     Незабываемый день — 25 марта 1960 года — творческая встреча нашего курса с ним в кабинете мастерства за круглым столом.

     Он вошёл большой, сияющий, весёлый — давно ли сам сидел здесь студентом! — поздравил нас с получением стипендии, оживил аудиторию и сразу же приступил к делу — о чём говорить?

     Вопросы нашлись.

     — Какую из своих поэм считаете лучшей?

     Ответ хоть и предугадывался, но удивил подробностями:

     — Все они, как дети матери, одинаково дороги, и о них, как о своих детях, трудно судить объективно. Однако, что ни говори, отношение не одинаковое. Скажем, «Золотая жила» и «Проданная Венера»... считаю их законченными и потому к ним хладнокровен. Уверен, сами за себя постоят... Но есть среди здоровых детей — нездоровые, как бы с изъянцем, с уродинкой, и их больше любишь, о них больше думаешь. Такова, например, поэма «Седьмое небо», над которой и сейчас продолжаю работать.

     — Как создавалась «Проданная Венера»?

     — Друг мой, талантливый поэт, вместе заканчивали институт в пятидесятом году, Игорь Кобзев, однажды рассказал интересную историю о том, что во время войны нашим правительством была продана за рубеж одна из картин Рембрандта и на вырученные средства закуплены машины для строительства металлургического комбината. Я заинтересовался фактом. Порылся в архивах. Поспрашивал сведущих людей. И узнал, что была продана картина не Рембрандта, а Тициана — «Венера перед зеркалом». Её репродукцию можно встретить в альбомах художника. Прекрасная вещь! Тициан не расставался с нею до самой смерти, хотя от покупателей не было отбоя. Теперь этот шедевр, бывшая собственность России, находится в Национальной галерее Вашингтона. Будете в Америке — полюбуйтесь! Но это только факт, интересный случай, и сам по себе он ничего не даёт. Поэмы не было, пока не нашлась живая параллель богине красоты — Наташа Граева, рядовая красавица России, труженица, пожертвовавшая своей красотой, своим здоровьем грядущей красоте народа. А когда она нашлась, я умчался в деревню и написал поэму за восемь дней.

     Благоговейная тишина.

     — Это поэма о жертве народной, о настоящей любви, — добавил Фёдоров как бы в назидание. — Чего греха таить, у нынешней молодёжи есть и цинизм, непристойное отношение не только к девушке, к женщине, но и вообще ко всему — к старикам, к истории... Людям с такой подоплёкой никогда не любить по-настоящему. Такие бродят от одной к другой и так проводят время, пока...

     — Пока не найдут настоящей любви, — подсказал кто-то.

     — Нет, — тряхнул Фёдоров рассыпающейся сединой, — настоящая любовь случайно не встречается. Любовь надо воспитывать.

     — Расскажите о своей творческой кухне.

     — У каждого она своя. Иногда никак не даётся образ, слово, мысль. Измучаешься. Бросишь, завалишься спать, а мозгам задаёшь задание — искать! И они ищут, роются с словарном запасе, заглядывают в подсознанье. Пока я сплю, они делают дело и всегда справляются с поручением.

     — А если осечка?

     — Если не даётся образ, прибегаю к испытанной хитрости: допускаю мысль, что этот образ мне как бы и не нужен, стараюсь забыть о нём. Тогда и он начинает как бы следить за мной, подсматривать, и только он шевельнётся, поднимет голову, я его — цап! — и на бумагу. Как рыбу!

     Смех. Переглядки. Весёлое подкашливание.

     — Придерживаетесь ли вы принципа «ни дня без строчки»?

     — Нет. Я не сторонник работать каждый день. Надо стремиться так жить, чтобы ни дня без вдохновения! Ремесленничество не принесёт радости и большого успеха.

     — Как важна для поэмы смена размера и ритмики согласно её содержанию?

     — Чтобы читатель не заснул над поэмой, не обязательно встряхивать его формалистическими приёмами, сменой дактиля на хорей или ямб. Пестрота размера не украшает поэму. Всё решает энергия замысла, движение сюжета. Ребёнка увеличь хоть в десять раз — он всё равно останется ребёнком, а не станет Геркулесом.

     — Над чем вы сейчас работаете?

     — Над второй частью «Седьмого неба» и над «Аввакумом»...

     Встреча с Фёдоровым оставила в памяти самый благоприятный след. Я ни в чём не разочаровался из того, что знал о нём; наоборот, многое прибавилось к подробностям его отношений с литературной средой. Сам я не задавал ему никаких вопросов, мне достаточно было сидеть с ним рядом, слушать его суждения и тихо, про себя ликовать перед своими друзьями от сознания того, что не только я знаю его, но и он знает меня.

***

     Двадцать первого мая 1962 года в сговоре с другом-однокурсником Владимиром Ерёминым, автором будущей книги о Фёдорове, я позвонил Василию Дмитриевичу с просьбой о встрече. Оба мы готовили курсовую работу о нём по современной литературе, и нам нужны были какие-нибудь подробности из его творческого опыта. Разговор был коротким. Вместо встречи на дому он пригласил нас в Политехнический музей на свой поэтический вечер:

     — Там и поговорим!

     В шесть часов тридцать минут он выступил на эстраду в сопровождении Юрия Прокушева. Многолюдный зал притих, насторожился. Я посмотрел на собравшийся народ —  в основном молодые женщины, как на подбор красивые, степенные, статные, с мудрёными причёсками, с улыбчивым интеллектом во взгляде. Без резких движении. Без шума и суеты. На лицах — благоговейное ожидание, предвкушение удовольствия, о котором они знают наперёд, ибо уже испытывали его при чтении фёдоровских книг, удовольствие, которое, повторяясь, только радуется повторению и оттого становится только дороже. Эти женщины знают, что такое любовь, на себе испытали её опасные игры, её обретения и утраты, силу жертвенной верности ей. Именно женщинам этого, среднего возраста, с первой сединкой, с первой морщинкой, адресованы — так мне кажется — многие стихи Фёдорова.

     После короткого представления Прокушева поднялся Фёдоров. Сердце моё поднялось ему навстречу. Я впервые видел его не в окружении людей, не среди них, а перед ними — глаза в глаза, — и не просто на эстраде, а на знаменитой эстраде Политехнического музея, на державной высоте Блока, Маяковского, Есенина, чьи тени навечно остались здесь. Недаром простой и милый Фёдоров, ничем внешне не похожий ни на кого из них, как бы преображается, прибавляет в росте, запрокидывает голову, по-граждански выпячивает грудь, хотя начинает своё выступление не со стихов — для них подошла бы такая поза, — а с ответа на замечание Прокушева о трагической основе фёдоровских поэм.

     — Да, поэмы трагичны,  —  согласился поэт,  — но любая трагедия имеет светлое, созидательное значение, ибо в человечестве от природы заложен заряд оптимизма. Когда в Риме на площади Цветов сожгли Джордано Бруно, человечество не испугалось, не отказалось от его идеи, а понесло её дальше и в результате вышло в космос.
Когда захлебнулась в крови революция 1905 года, человечество не испугалось и в семнадцатом году настояло на своём. Когда повесили брата Ленина, Ленин не испугался и по-своему поговорил с царём...

     Закончил Фёдоров своё  короткое вступление красивой развёрнутой метафорой — сравнением человеческой любви и веры с факелом, горению которого призваны помогать поэты, творцы искусства, снимая с него нагоревший пепел.

     — Вот почему многие на этом деле обжигаются, — пошутил он, уже завладев полностью вниманием зала.

     И зазвучали стихи — одно за другим, громко, властно, легко, с перекличкой, с подтекстом, с движением мысли в пространстве истории — от скифов и печенегов к двадцатому веку, к судьбе России, к её положению в мире и в сердце поэта.

Наше время такое:
Живём от борьбы
До борьбы.
Мы не знаем покоя,
То в поту,
То в крови наши лбы.

     И снова воссияло любимое фёдоровское слово «красота» с почти физическим ощущением её волнующей энергии. Красота размышляла, судила, предсказывала. Она вела свою родословную от красоты Шиллера и Достоевского, от той красоты, что спасёт мир, — иначе зачем она в природе, в человеке, в добром поступке, в каждой травинке и росинке, на теле каждого живого существа, если не для того, чтобы думать о ней, тянуться к ней, хранить, равняться на неё, подражать ей, совершенствуя свой дух, свой быт, свои взаимоотношения с людьми?

     Ярко освещённая эстрада, и в центре её — высокий, красивый в своём строгом чёрном костюме и светлом галстуке, седоволосый Фёдоров, вчерашний колхозник из сибирской деревни Марьевки,  вчерашний рабочий военного завода, вчерашний студент Литературного института им. Горького, а ныне превозмогший всё несовершенство быта и образования известный поэт всея Руси.

Да будь я камнем от рожденья,
Я б в жажде всё одолевать
Прошёл все муки превращенья,
Чтоб только Человеком стать.

     Голос поэта звучит по-шаляпински крупно, весомо, в нём уверенность в собственном таланте, в своих силах и знаниях, в своём праве ровесника революции говорить о заботах и болях Отечества как о своих собственных.

Мы выносим бремя вековое,
Мировое побеждаем зло,
Потому и слово трудовое
В честный стих
Ложится тяжело.

     Слово Фёдорова — от гражданственности Пушкина и Некрасова, от гражданственности Маяковского, Блока и Есенина, от горевых, жалобных и старинных песен матери и заразительной трудоспособности кровных братьев, комсомольских и партийных вожаков-книголюбов. Он хорошо усвоил уроки старой жизни, уроки своих учителей — классиков литературы — и сознательно связал судьбу свою с их делом, с «октябрём и маем», с прекрасными порывами их душ, просиявших перед народными очами в одних заботах с Отечеством.

     Зарядив зал энергией любви к Родине, Фёдоров незаметно перешёл к стихам о любви к женщине, о природе, о впечатлениях бытия.
     Были прочитаны такие шедевры, как «Рабская кровь», «Твердишь ты, что расстаться нам пора...», «Карельская берёза», «Пересохли жаркие ручьи» и т. д. Когда он начал читать одно из самых моих любимых стихотворений, заученное со слуха, от друзей-однокурсников, «Поёт петух золотопёрый...», я в полном ребяческом восторге оглянулся на сидящих рядом — аудитория сидела навытяжку перед фёдоровским костром любви и веры, словно сдерживала дыхание, чтобы как-нибудь не помешать себе, не пропустить слова.

Огонь этого костра —
                высок и вечен,
Он искрой выпал из кресал;
С тех пор, как зверь очеловечен,
Он никогда не погасал.

          Читал он много, а его просили и просили читать ещё. Но вот отшумели последние аплодисменты. Его окружили. Автографы. Короткие перемолвки. Кто-то спросил, когда и где он будет выступать в ближайшие дни.

     — Наверное, не скоро, — ответил он. — Меня на это редко приглашают, да и дело это хлопотное, ненужное, мешает работе.

     Мы с другом тоже протиснулись к нему сквозь толпу, поздравляем с успехом, пытаемся договориться о личной встрече, — предстоящая курсовая работа нас к тому обязывает, — но он весь нарасхват, ему не до разговоров, Прокушев и Першин тянут его за рукава на выход, и он только успевает сказать мне, что читал мою поэму «За Калугою, за Окой» в «Молодой гвардии» и что она ему понравилась.

     — И не только мне, — добавил, уходя. — Звоните! Сегодня я весь во власти Прокушева и не принадлежу себе.

***

     В конце августа 1967 года Василий Дмитриевич с Ларисой Фёдоровной (теперь я знал, как зовут его жену) приехали в Калугу погостить у наших общих друзей — в семье секретаря областной писательской организации известного прозаика Николая Павловича Воронова. К тому времени я уже был настоящим, прописанным калужанином, и эта новость сразу же долетела до меня.
    Фёдоров в Калуге! Солнышко посреди непогоды!
    Пока Воронов доставал такси, пока жена его, Татьяна Петровна, загодя накрывала стол, мы с другом, прозаиком Демидовым, раньше времени полетели на вокзал встречать электричку. Сколько лет я не видел Василия Дмитриевича! Сколько жизни прошло без него!

     И вот он выходит из вагона, самый заметный среди толпы, самый красивый, самый необыкновенный! Его колоритная горько-седая прядь спадает на лоб, развевается на ветру, как своеобразный знак выстраданного таланта. Но почему никто из пассажиров не обращает на него внимания? Не знали, с кем ехали? Как можно не знать такого поэта! Посади их за один стол, многие вспомнят за душевной беседой его перелётные, дорогие стихи, услышишь одно и то же: «А я когда-то думал...», «Ещё недавно нам вдвоём...», «О женщина, Краса земная...», «По главной сути Жизнь проста...» и т. д. и т. д. Как же они могут не расступиться перед ним?

     Приглядываемся друг к другу как бы новыми глазами — не виделись почти два года после короткой встречи на II съезде писателей России в Большом Кремлевском дворце. Опустошённо молчим: он — от трёхчасового дорожного грохота, я — от восторга и всегдашней робости перед любимым поэтом.
     Два-три слова — и вот мы уже в такси.

     Приглядываюсь к нарядной, празднично настроенной Ларисе Фёдоровне — «Мы приехали, Ваше Лиричество!» — невольно сравниваю с той строгой, простовато-домашней хозяйкой квартиры, что на Кутузовском проспекте, вспоминаю её решительные действия по охране покоя мужа, её халат и махровое полотенце на шее и совсем не сержусь, потому что нет между ними никакого сходства, потому что ту я давно оправдал, а эту... Я даже пытаюсь, глядя на неё, представить себе третий образ женщины, сумевшей внушить, навеять поэту целую книгу такой любовной лирики, какой не было в русской поэзии со времен Блока и Есенина.

Романтика есть в постоянстве,
Романтика в верности есть.

     Ворохнулась в памяти фёдоровская фраза, обронённая ещё на встрече в Литинституте:
 «Любовь надо воспитывать».  Удалось ли ему, такому красивому и могучему, воспитать свою любовь? Счастлив ли?

***

     Мне казалось, что и Ока, и вся прекрасная, приподнято-пышная зелень по её берегам знали о приезде Фёдорова и его жены и всеми силами, всеми своими очертаниями выражали полное расположение к гостям.
     Заядлый рыбак, Николай Павлович обучал Фёдорова забрасывать спиннинг, и было весело наблюдать за неумелыми действиями поэта, за тем, как он после каждого броска, по-мальчишески извиняясь и оправдываясь, распутывал спутавшуюся леску, очередную так называемую «бороду» и повторял одно и то же:

     — Резко затормозил... Понял!.. Вот сейчас!..

     Новый бросок — и новая «борода».

     — Это вам не огарки с факела снимать!

     Горячась, Фёдоров сбрасывает пиджак — Лариса Фёдоровна почти на лету подхватывает его и снова набрасывает на плечи мужа — простудишься! — но тот настаивает на своём, остаётся в одной голубой безрукавке, сильный, собранный, большой, но по-прежнему неумелый, смешной, без навыка в рыболовецком деле.

     Скоро занятие это надоело, и все разбрелись кто куда: женщины уселись в прикованную к берегу лодку, им надо было много сказать друг дружке, Николай Павлович с Демидовым удалились «за щуками», а мы с Василием Дмитриевичем остались одни.

     Я откровенно, иногда в упор, иногда со стороны, исподлобья, любовался своим кумиром — его высокой, стройной статью, его грубовато-мужественным лицом с набрякшими подглазьями. Я любовался им несколько со стороны, как любуются через стекло музейным самородком необычного размера и веса, который ничего не дает, кроме своей внешней красоты, но сам по себе представляет великую ценность. Я любовался Фёдоровым, и в памяти — резким контрастом — поднималось несогласие, протест против какого-либо иного недружественного взгляда на такого человека!

     Как-то в Коктебеле в лежачей беседе на пляже я спросил Булата Окуджаву, каково его отношение к поэзии Фёдорова. Он увернулся от прямого ответа, сказал только:

     — Вася меня не любит. Я для него какой-то малозначащий грузин с усиками. О стихах — ни слова.

     В другое время я спросил о том же Евгения Евтушенко — этот сразу же припомнил одну из своих публикаций, где на случайном, неудачном образе одного из стихотворений Фёдорова он доказывал всё своё отрицательное отношение к поэту: «Тобою память бередя, блестят сугробов груди белые. Иду по ним. Не сворочу...»

     — Настоящий поэт так сказать не может о женских-то грудях!
     — Да, и мне это не нравится, — сказал я. — Но у кого при желании нельзя найти искомое? Один Пушкин без греха!

     Кроме этих строк, он больше ничего не нашёл у Фёдорова! С чего бы это?

     День склонялся к вечеру. Первые краски заката уже начинали брезжить в заречной дали. Ока приподнималась в своем плоском логове навстречу небесному простору, в котором творилась незримая работа — перемещались струи воздуха и света, тепла и наступающей прохлады. Вода начинала розоветь, покрываться золотой рябью вперемежку с палевыми и тёмными пятнами. Что-то непогожее предвещали эти краски. Фёдоров слушал тишину, вздыхал, думал. Может быть, вспоминались родные марьевские места?..    Я старался не мешать ему, не утомлять своим присутствием.

     Вдруг он заговорил:

     —  Где-то у Леонида Леонова, кажется в «Русском лесе», есть приблизительно такая фраза: «Волга любит, когда на ней поют о Стеньке Разине». Всегда вспоминаю, когда смотрю на речное стремя. Хорошо сказано! Об Оке есть что-нибудь подобное?

     — Подобного нет, но хороших стихов найдётся немало: Есенин, Заболоцкий... Помните «Вечер на Оке»?

     — Это пейзажи. А вот такое... схваченное с народной судьбой, с историей... чтобы гул слышался... панорама представлялась... Было что-нибудь?

     — События были, — замялся я. — Болотников «работал» здесь со своей голытьбой, около четырёх месяцев держался против царских воевод... Шуйский был... Лжедмитрий был... А вот писателя не нашлось, чтоб так, по-леоновски отчеканить фразу.

     — Да. Болотников... Шуйский... После Циолковского им тут делать нечего. Старик уже никому не отдаст Калугу. Другое дело — как на это сама Ока посмотрит: что-то не слышно, чтобы о космосе, о ракетах, о радиации народ пел так же, как о Стеньке Разине...

     Помолчав, вспомнили нашего общего знакомого Владимира Ерёмина. Я спросил, не уточнял ли он какие-то детали в отношении картины Тициана.

     — Нет. Последнее время мы почти не встречались. Он — в «Правде», я — чаще всего в деревне.

     — Есть у него книга «Сто шедевров», изданная в прошлом веке, и там не Венера поправляет прядку волос, как сказано в «Проданной Венере», а вроде бы амур — сам я не видел этой картины.

     — У Тициана есть две Венеры, — сказал Фёдоров. — Я видел, где она сама поправляет прядку. Амур держит зеркало.

     — Там тоже отмечено: «Собственность России»?

     — Может быть. Но это не имеет значения.

     Закат потухал. Горело вдали голое, без лучей, красное солнце, да красный столб отражения подпирал его из воды. Растворённые в небе краски как бы слились в Оку и незаметно сплыли вниз по течению. Прозрачность и чистота вечернего пространства раскидывались над темнеющим, словно замыкающимся в своих заботах земном мире.

     Неподалеку от нас, тяжело провисая над Окой, пролетела какая-то тёмная птица, похожая на коршуна. Я вспомнил одно из оригинальнейших стихотворений Федорова «Коршун», в котором поэт, вызвавший с помощью травяного манка («стонал и плакал коршунихою») любовный порыв коршуна («забывший об опасности, Он падал на моё ружьё»), отказывается убивать хищника:

Любовь священна.
Даже коршуна
Не трону
В час его любви.

     Василий Дмитриевич нахмурился — не раз попадало ему в печати за эти стихи! — но никак не отозвался. Тогда я сказал, что у Шолохова в «Поднятой целине» есть очень похожая ситуация — с любовью и наганом. Вооружённый винтовкой кулак Тимофей Рваный идёт ночью, как на манок, на свидание с Лушкой, а притаившийся в конопле тоже вооружённый Макар Нагульнов убивает его. «Повернись лицом к смерти, гад!» Где же истина? Она и в стихах — истина, и в романе — истина. Там — хищник, тут — враг, где же она настоящая? Ведь двух истин на одном месте не бывает.

     На мои рассуждения Фёдоров ответил кратко, с неохотой:

     — У Шолохова — кровавая каша жизни, борьба заблуждений, а у меня — высший смысл её, главная суть! Поэзия может заглядывать в такие дебри, где, как говорится, нога жизни и не ступала. «О Русь, взмахни крылами!», «И звезда с звездою говорит», «Забинтуйте мне голову горной дорогой» — это что, жизнь?
Это — поэзия! «Настоящий писатель, — говорил Достоевский, — не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она поглотила»! Когда мы научимся понимать коршуна в час его любви, тогда у нас рука не поднимется и на человека.

     Свежело.
     Ребят, ушедших по Оке «за щуками», всё ещё не было. Мы вернулись к сидящим в лодке женщинам и скоро направились в обратный путь, в город. По дороге Лариса Фёдоровна чуть придержала меня и сказала:

     — Валя, я вижу, ты любишь Василия Дмитриевича, и это очень заметно. Ты теряешься перед ним, робеешь...
     — Да, — сразу же признался я.
     — Предупреждаю тебя, Валя: не показывай ему своей любви. Он этого не любит.
     — А как же мне быть? — растерялся я.

     Она громко засмеялась, выйдя из заговорщического полушёпота:

     — Будь как Г., как 3., —  назвала она фамилии моих однокашников по Литинституту, которые, сам слышал, будучи моложе меня года на два, называли Фёдорова просто Васей.     — Эти нахальные морды могут хоть в ночь, хоть в полночь заявиться из ЦДЛ в пьяном виде, разбудить всех ради того, чтобы занять у него три рубля на похмелку. И он не возмущается, принимает это как должное, достаёт деньги, даёт...
«Что ж ты такой неразборчивый! — кричу на него. — Кто ты и кто они! Да я бы таких на порог не пустила!» А он мне: «Лара, ты не права, они поэты. Представляешь? Они поэты, и значит, им всё позволено!..»

     Я только посмеялся над её предложением быть таким же. Мне и самим собой хорошо было возле Василия Дмитриевича!

     После нового застолья у Николая Павловича, после горячих пельменей, приготовленных к нашему приходу его матерью, Марией Ивановной, после весёлого обмена впечатлениями от прогулки, после моих доморощенных песен на фёдоровские стихи уже в полной темноте, в третьем часу ночи под тёплым проливным дождём шлепал я по спящему городу, по лужам и ручьям к себе домой, и грудь мою распирало недугом всемирного счастья. Я нёс его в себе так же легко и бережно, как фёдоровский Харитон из поэмы «Золотая жила» нёс по тайге своё счастье, свою «искорку» — спасённую от гибели Глашу:

И пока донёс, легко ступая,
Мягкою травою не шурша,
Тёмная,
Крестьянская,
Скупая,
Нежностью истаяла душа.

     На одной из книг — «Третьи петухи» — он подписал мне: «С пожеланием активного возвращения в поэзию»,
на другой — «Второй огонь» — «Поэту первого огня на память о встрече в Калуге. 30 авг. 67 г. Вася Фёдоров».

     Так закончился для меня первый день пребывания поэта на калужской земле.

***

     На второй день мы гуляли по сырой, чистой от вчерашнего дождя Калуге. Никаких творческих встреч не было запланировано, и мы вольным прогулочным шагом направились сразу к Музею истории космонавтики — бывшему самолёто-строителю захотелось побыть в зале современной ракетно-космической техники, взглянуть на иные средства сообщения человека с космосом. Но нам не повезло. Все музеи города в этот день — 31 августа, санитарная уборка — оказались на замке.

     Выручил Домик Циолковского.
     Гостеприимно, со скромным достоинством он показал нам свои нехитрые сокровища — от фотографий и документов первого этажа до «светёлки» и «двери в космос». Гражданину «Седьмого неба» веговцу Фёдорову было в диковинку увидеть, какими простейшими, допотопными средствами достигал ученый-самоучка своих удивительных открытий. Ручная пила. Молоток. Напильники. Дрель. Паяльник. Долото. Коньки и старомодный чёрный зонт, с помощью которого Циолковский, пожилой человек, школьный учитель, гонял по замёрзшей Оке не хуже, чем под парусом, изучая силу сопротивления ветра. Большая керосиновая лампа на проволоке, протянутой через весь кабинет, и простое зеркало, служившее рефлектором для усиления освещения. «Слухачи» и глубокое кресло, в котором работал Циолковский, укладывая на колени дощечку с бумагой. Самодельный воздушный насос для надувания моделей дирижабля. Велосипед. Подзорная труба...
     На веранде, у тёмного, изрубцованного верстака, стартовой площадке всех открытий и изобретений Циолковского, Фёдоров не удержал молчания. Узнав, что на этом верстаке Константин Эдуардович даже иногда спал, вытесненный из комнаты устроенной там аэродинамической трубой, взволнованный жертвенной страстью изобретателя, поэт сказал:

     — Если бы хоть сотую часть того внимания и средств, которые теперь тратятся на его имя, отдавали ему живому, никто не знает, что бы мы имели сегодня от этого старика.

     Уходя из музея, мы долго молчали, словно стыдились друг друга за такую непроходимую русскую традицию — испытывать бедностью того, кто своим талантом открывает людям бесценные золотые жилы.
     Чтобы преодолеть затянувшееся молчание, я хвастанул знанием современной поэзии — прочитал несколько строф из «Любавы» Бориса Ручьёва и добавил, что вообще высоко ценю творчество этого поэта.

Сколько ран,
ножевых, не иначе,
да рубах, перемазанных в кровь,
износил я на теле горячем
за Любавину птичью любовь.

     — А Ярослава Смелякова любишь? — сразу оборвал он меня.

     Я хвастанул в очередной раз, что Ярослав Васильевич похвально отзывался о моих стихах на обсуждении творчества молодых поэтов Литинститута, что он даже цитировал меня в отчёте об этом обсуждении в газете «Литератор», но с оценкой его авторитета как-то задержался и промямлил лишь то, что Смеляков — как мне тогда казалось — крикливый комсомольский поэт: ни лирики, ни огонька, одни пятилетки да субботники.

     — Ты совсем не знаешь Смелякова, — строго остановил он меня. — Смеляков на целую голову выше Ручьёва. Да что Ручьёв! После Твардовского Смеляков первый поэт современности! «Ты всё моё добро, достоинство и честь. Я дал тебе ребро и всё отдам, что есть» — это тебе не лирика? Не там ищешь!

     Пристыженный, я надолго замолчал и заговорил только в книжном магазине.

     — Посмотрите, — обратился к Фёдорову, указывая на полки поэтического отдела, — ваших книг нет в продаже. Все разошлись!

     — Это и хорошо, и плохо, — ответил он. — Почему бы не купить книгу в любое время? А у нас р-раз! — и всё расхватали, ищи потом, где хочешь! И не найдёшь!

     Сразу же после обеда мы проводили гостей в Москву.

***

     В первых числах 1968 года добролюбивые Вороновы несколько раз зазывали меня в Москву, а в Москве — к Фёдоровым на разные юбилейные торжества.
     Как всегда, мы попадали к накрытому столу, в радушные объятия. Ни одно застолье не обходилось без пения — Лариса Фёдоровна и Татьяна Петровна, как давно спевшиеся подруги, затягивали свои любимые «сибирские» («Вы не вейтеся, русые кудри...», «Славное море...», «Миленький ты мой...»), а мы, мужская половина, вторили им, басили как могли, и потолок над нами поднимался, как купол храма.
     Помнится, при словах: «На нём погоны золотые и яркий орден на груди» — Лариса Фёдоровна лукаво подмигнула мужу, но он, весёлый, нарядный, розовый, с какой-то большой и хорошей работой в душе, не отозвался на её моржок: он только что правил вёрстку «Седьмого неба» и, видимо, ещё не совсем освободился от власти поэмы.

     Позвонил Анатолий Софронов. По какой-то причине он отсутствовал на фёдоровском вечере в ресторане «Прага» и теперь выражал своё сожаление о том, что юбиляр якобы не пригласил его на свой праздник.

     — Ну как же! — возражал Василий Дмитриевич. — Я приглашал тебя. Помнишь, когда рассказывал об одном молодом поэте из Калуги, о Валентине Волкове... когда передавал тебе его стихи для подборки в «Огоньке»...

     Не знаю, чем закончился разговор, слух мой заглушили удары опьянённого радостью сердца: я буду напечатан в самом популярном многотиражном журнале!
Было и другое. Когда Воронов показал Федорову увесистую рукопись своей повести «Всё время ветер» (будущая «Юность в Железнодольске») и начал рассказывать о работе над ней, Василий Дмитриевич остановил его:

     — Ты, Коля, погоди. Ты — человек уже устроенный, идёшь в «Новый мир», к самому Твардовскому, а вот его, — кивнул на меня, — надо ещё устраивать. Одному ему не пробиться...

     Родная душа Воронов для того и зазывал меня в Москву, чтобы помогать. Он согласно кивал Василию Дмитриевичу, и моё состояние растерянной благодарности походило на такое же состояние Алексея Кольцова в его отношениях с Белинским и Боткиным. Я даже дёрнулся было обнять Василия Дмитриевича, так просто, одними ладонями, но он остановил меня:

     — Будем считать, что твоя чёрная осень наконец-то заканчивается. Главное — делай книгу! Теперь у тебя есть договор с «Советской Россией» и аванс — с голоду не помрёшь... Я сам сейчас живу на два аванса, — добавил он весело. — Вдруг ни одна книга не выйдет? Что ж, скажу, деньги вам назад не забрать: я их честно пропил.

     Приехали Туркины, Владимир Павлович и Анна Михайловна, стали обсуждать, кто из участников вечера в «Праге» выступал хорошо, кто плохо. Восхищались Владимиром Чивилихиным и почему-то бранили Владимира Солоухина.
     Попробовали снова петь — не получилось.
     Скоро Василий Дмитриевич извинился и ушёл отдыхать — усталость валила его с ног.
     Утром Лариса Федоровна силой увезла его на дачу. Напрасно он хитрил и просился отлучиться на часок, говорил о каких-то неотложных делах — уговоры не действовали.

***

     Работая над новой книгой, я снова столкнулся с непреодолимыми, как казалось, препятствиями: мой хороший знакомый по институту, талантливый, вызывающе представительный «павловасильевец», как сам он величал тогда и себя, и своих друзей, близких по стихотворной хватке, Владимир Цыбин, всегда одобрявший моё творчество, вдруг разразился убийственно отрицательной рецензией на мою «Метелицу-жизнь», отданную в «Советский писатель». Ему не понравилось, что я с возрастом начал «философствовать» в стихах и утерял драгоценное для него качество кондового бытописателя.

     Спасти положение мог только Фёдоров, я снова написал ему и скоро получил ответ:

     «Дорогой Валентин!
     Кажется, напрасно ты беспокоишься, видел Егора Исаева, разговаривал о твоей книге, рецензия Цыбина нейтрализована другой — Вл. Милькова. Она, он говорит, хорошая. Во всяком случае, он, Егор, сказал мне, что книгу твою будет поддерживать. Так мы и договорились.
     Поклон жене.
     Поздравляю вас с ней с наступающим Октябрём.
     Будьте оптимистами!
     28. X. 69.
                Вас. Фёдоров.
     Не грех бы и самому поинтересоваться своими делами в издательстве».

     Это письмо оказалось последним в нашей переписке.
     Заключительная фраза его давала понять, что нельзя бесконечно пользоваться расположением доброго человека, надеяться только на постороннюю помощь, надо активнее действовать самому, а не можешь — отходи в сторону, не мешай другим.
     Когда я читаю одну из философских фёдоровских замет:

Есть в дружбе доброе ядро,                Прекрасно слово — «друг»,
Но дружба — это не бюро
Приятельских услуг, —

мне кажется, что это обо мне, вариант той же заключительной фразы, хотя слово «друг» и не в мою пользу. Скольким таким «друзьям» помог Василий Дмитриевич!

     Теперь я посылал ему не рукописи с просительными письмами, а готовые, уже изданные книги с тайным ожиданием его отзыва на них, но у него всё меньше оставалось времени на переписку, отвечала главным образом Лариса Фёдоровна. Её мягкие, внимательные весточки были для меня такими же дорогими, как если бы они были от самого Фёдорова, — сквозь их подробности я на расстоянии следил за жизнью Василия Дмитриевича.

     «...Очень хорошее стихотворение, посвящённое В. Фёдорову, — писала она осенью 1973 года. — "Смеясь, ревнуя и дрожа" — фраза очень точная. Именно смеясь! Он свои стихи пишет весело, хотя темы иногда и мрачные. Вы точно уловили его марьевское настроение. Именно "пропитываю красками опустошённые глаза". А вот мне там жить, в Марьевке, грустно и непривычно. Душа моя кричит о моей Успенке, которая как раз на половине пути к Марьевке. И всё лето идёт между нами разлад из-за моих стремлений с Назаркиной горы в Успенку.
     ...Напишите мне в Ялту, Судейский, 5,  Дом творчества им. Чехова — мне... Вася едет в Гагры, тут мы в оценках опять не сошлись.
     Передайте привет вашей милой Вее, которая веет возле вас добрым ветерком... Я не люблю, когда рушатся семьи столь часто, как у...  Мы-то с Васей старожилы в этом поэтическом кругу, иногда мне кажется, что мы неприлично зажились в семейных рамках. Я шучу, конечно. Есть ещё одни "нерушимые" — это Вороновы и Ваншенкины. Да несть им числа, слава Богу!»
 
     В апреле 1977 года она снова написала мне:

     «...Валентин, многие ваши стихи так легко легли мне на душу. Деревенские мы, вот что... Живём в городах, а нет дня, чтобы не вспомнилось родное, уходящее... Ваши мысли о деревне грустны. Увы, веселее и не будет. Вопрос из вопросов: кому там работать? Старики доживают, молодежь уходит. А хлеб все едят...
     ...Вас. Дм. в Ялте заканчивает "Дон-Жуана". Звонит каждый день, устал ужасно...»

     Мы ещё иногда встречались с Василием Дмитриевичем в Москве, в издательстве «Советский писатель», но встречи эти были случайными, большей частью коридорными, короткими — я так и не преодолел в себе врождённую слабость не показывать любимому человеку своего отношения к нему, а он, любимый, — вспомним слова Ларисы Фёдоровны, сказанные в Калуге, — не любил тех, кто любил его.

     И ещё... Мы не встречались больше потому, что он... так рано и так неожиданно умер.

***

     В апреле 1984 года сидел я в Калуге у телевизора, смотрел программу «Время», и вдруг на экране — портрет печального, смертельно усталого Василия Дмитриевича Фёдорова. В чём дело? Никогда не показывали... И только после заметил чёрную рамку. «На 67-м году жизни скончался видный советский поэт...»

     Много позже узнал подробности его последних дней.
     Собрался он на курорт, в Ессентуки, подлечиться минеральной водой, да вынужденно задержался на двое суток — приближалось запланированное заседание секретариата Союза писателей, на котором должен был обсуждаться вопрос о приёме в члены Союза его земляков из Кемерова.
И Фёдоров, милый Фёдоров с его «сердцем сестры милосердной» отложил отъезд. Прошло заседание. Начал собираться в дорогу — буквально из-под рук пропал паспорт. Спешные поиски не принесли успеха. Обратился в милицию за временным удостоверением личности. Без подобной справки можно ли где показаться даже такой знаменитости!
Вспомним шукшинскую сказку «До третьих петухов»!
В милиции вдоволь поиздевались над его сединами, повоспитывали старого человека, постыдили за столь халатное отношение к документам: «А ещё, понимаешь, писатель!.. А ещё, понимаешь, книжки сочиняете!..»

     Переполненный чёрным огнём от такой проработки, с надеждой на то, что вся эта московская канитель заканчивается и скоро наступит желанный отдых, он при самом выходе из квартиры произнёс загадочную, двусмысленную фразу:

     Я уже не с вами, я уже не тут,
     я в садах, где птицы райские поют.

     Никто из провожающих поэта не обратил тогда внимания на подобный экспромт — мало ли экспромтов слышали от него!

     Только отбыл из Москвы — тотчас нашёлся паспорт, лежал на самом виду, словно кем-то подброшенный.
     Приехал в Ессентуки — его законное место уже занято. Новые хлопоты, волнения, нервы. Поселился в двойной номер, рядом с холлом, из которого, как с аэропорта, катился гром телевизора и гогот отдыхающей публики. С расстройства — выпил. Привычная надежда на помощь алкоголя обманула — сердце уже не смогло сопротивляться грубому произволу жизни. Пока прибыла «скорая помощь» — пульс почти замер. Сделали укол, провели искусственное дыхание, массировали, давили коленями грудную клетку. Жизнь снова затеплилась.

     — Мне уже хорошо, — сказал воскресший поэт.

     Удовлетворённые проведённой работой, врачи уехали по другим адресам... и дыхание поэта оборвалось.

***

     Я закрепил портрет дорогого поэта не только сахарной водой, как положено закреплять рисунки углём, но и чистым пламенем фёдоровских стихов и поэм, воспоминанием не тускнеющих от времени встреч, тем самым «вторым огнём» любви, в котором, как говорил Василий Дмитриевич, железо плавят. От задумчивого лица сибирского самородка в комнате моей прибавилось не только света и какого-то расширительного смысла — прибавилось, если можно так выразиться, одушевлённой связи с миром, с его созидательной красотой.

     Когда-то, в пору гостевания Фёдоровых в Калуге, я приглашал его к себе домой, хотелось хоть рюмкой водки отблагодарить его за всё, что он сделал для меня, но Фёдоров отказался, сказав: «Чем удивишь? Квартирой?» Теперь он пришёл ко мне домой навсегда — последний из больших народных поэтов, оставшийся с народом, а не для народа.
 
    За Фёдоровым — пропасть, обрыв, мутная вода, по которой вчерашние борцы за народное счастье уплыли за рубеж, в другие берега жировать и зубоскалить над горькой русской нищетой, переиначивать отечественную историю и литературу в угоду своим кормильцам.

    Теперь я могу и полюбоваться им, как живым, без прежней робости заглянуть в глаза и поговорить с ним в любое время дня и ночи о том, что случилось в стране.


ВАЛЕНТИН ВОЛКОВ.        Журнал «Москва». №12, - 2002.

*
Волков Валентин Алексеевич   *19.08.1936 – 2009.08.09*

*
Ерёмин Владимир Александрович      
ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ. Мы давно человеческой радостью бредим.
Москва. Советская Россия, 1969. – 134 с. – (Писатели Советской России)
 


Рецензии