Больница

Агата Кристи Ак
Больница

1.
Мерещились проклятые ножи, уже не на лестничной клетке, а как будто собираются сюда прийти зарезать; мерещился погреб, замкнутое пространство, гроба, подсолнухи, ну насчёт болезней, которых файлы уничтожала, я даже не говорю, это так, проза жизни, по телевизору шёл этот кошачий концерт (как ни странно, это идущее по телевизору было тем, что больше всего помогало мне в моей ситуации: отвлекало, качественно, полностью занимало моё внимание), вполне ужасная психологиня, которую я посещала, уехала на море, а нам до приезда оставила двух водных черепах, и постоянно казалось, что сейчас дедушка сядет на них и раздавит, и этот глюк был не лучше ножей и погреба.

И нужно было суициднуться, нужно было ещё вчера, а я всё тянула, точней оно само тянулось, что-то такое вязкое и полуреальное, и вроде бы всё это не по-настоящему, и вроде бы очень медленно двигаешься, и я наливала ночью в таз тёплой воды и пыталась резать себе вены, и сама знала в  это время, что конечно перерезать я их не смогу: мало того что теоретически не в курсе, как это делается, так ещё и руки какие-то ватные, чужие, совсем слабые, в них нет сил ударить ножом по руке с достаточной силой. Была навязчивая идея отрубить себе руку. Топором. Вроде бы дикая боль и дикая ситуация разрушат эту вязкость, мерзость эту окружающую. Но я не знала, где лежит топор, плюс сомневалась опять же в своей способности это сделать. Впрочем, если б я нашла топор, я бы попробовала. Мечта: таблетки. Но ведь их совсем негде взять. Вешаться – надо по меньшей мере иметь верёвку, причём суметь сделать из неё скользящую петлю и присобачить куда-то там к потолку. Потом в детективе я видела очень простой, доступный способ: залезаешь в полную воды ванну, после чего бросаешь туда же включённую бытовую технику: убивает током. Но тогда я этого способа ещё не знала. А оно всё тянулось, и кошмар нарастал, и я знала: когда-нибудь совсем этим разберутся – я привлекла внимание – но я до этого не доживу. Взялась снова за Псалтирь, но она глобально не помогала.
Почему-то я была в Москве. Не помню зачем приехала. Бабушка ходила в платке, завязанном узлом назад, и это что-то такое символизировало. Какую-то болезнь. Другую болезнь символизировали оставленные мною в Рамони жирные, отвратительные дождевые червяки, они попадались мне там на каждом шагу. Эти червяки были неким образом связаны с дедушкой, то есть болезнь, которую они символизировали. Был момент, там в Москве, когда бабушка пробовала составить мне компанию в моих тибетских практиках. Но она вполне адекватно оценила ситуацию в том смысле, что не только моих сил не хватит справиться с ситуацией, в которую я вгреблась, а не хватит на это и наших обоюдных сил. Было… там, в Москве сделалось… мой врач называет это “неусидчивостью”. Мягко сказано. Было совершенно кошмарное состояние… ну что ли как будто тело собирается разделиться на части и отправиться в разные стороны… не знаю, как ещё описать. Не больно. Только слышно – только внятно – что ли что в теле происходят какие-то совершенно не свойственные человеческому организму процессы, химические там или какие. И каждый участок тела начинает жить собственной жизнью, совершенно ненормальную активность приобретает. И как-то так ещё это влияет на психику. И невозможно заняться вообще ничем: читать, сидеть, лежать, ходить никакой нет возможности, потому что постоянная идея, физически ощущаемая всем телом: нужно что-то сделать. Что-то нужно сделать, чтобы эти процессы в организме прекратить. И исходя из этой идеи сидеть невозможно: нужно встать, то есть неким образом изменить положение тела что ли в пространстве; стоять невозможно нужно идти, идти невозможно нужно заорать, что ли. Впрочем, до того, чтобы начать орать, я всё-таки так и не дошла; пожалуй, это был рубеж, который я сдавать не собиралась. Я блин даже ограничивала свои эти истерические передвижения границами комнаты. Я блин даже села, и сидела минут пять, и не вставала и не ходила, а после этих пяти минут я сидела может быть даже двадцать ещё минут, читая в газете объявления о магической помощи, о которой я знала, что она ничему не помогает, и я добыла с базы телефонную трубку, и позвонила по телефону в какой-то этот магический центр, и собиралась идти сегодня, но родители сказали, что пойду я не раньше чем завтра, сил спорить не было, я снова вскочила, заметалась по комнате, открыла окно, бабушка, поняв, что в этот раз доведу дело до конца, стала меня оттаскивать – но появилось некое осмысленное приложение всех моих оставшихся сил – сейчас, сейчас, либо разобьюсь насмерть, либо устрою проклятому организму такой стресс, что он блять на всю жизнь забудет про свои химические процессы, вся моя истерика оказалась вложена в эту борьбу с бабушкой, и я перебросила ногу, и другую, и высунулась до пояса, и повисла за окном, удерживаемая бабушкой за кисти рук, и вырвала эти кисти, и воздух ударил в лицо, и вот я лежала там на асфальте, и не чувствовала этой раздирающей в разные стороны тело ***ни; впрочем, из-за шока я и боли тоже не чувствовала. Зато чувствовала некий вариант умеренного такого себе счастья. Или скажем удовлетворения. Я сделала всё как надо. Теперь всё будет хорошо; ну или же теперь всё будет плохо, но оно вообще будет, и я проживу в этом “плохо”, любое количество времени, и дождусь того момента, когда это “плохо” – всё равно когда-нибудь – кончится.


***
Асфальт. Холодно. Кажется, дело было зимой – и – вероятно, теперь представляется по ассоциации с зимним временем – что-то белое, полоска снега. Папа едет домой – откуда-то я знала, что папа едет домой, но не успевает, потому что пробки. Удивительно. Какое-то удивительное состояние. Не то чтобы невесомости, но пополам безразличия с грустью, что ли… И вроде уже здесь папа – вижу лицо – и носилки – на этих носилках меня пихают в Скорую. Боли так и не чувствовала, и не чувствовала боли, пока меня везли, и не чувствовала, когда оказалась в больнице на столе под этими схожими с чем-то реактивным прожекторами, и у меня не нашли каких-то там повреждений чего-то, которые ещё страшнее, чем имевшийся у меня перелом позвоночника, и не чувствовала боли, когда оказалась на койке в сумасшедшем доме, и рядом сидел папа, и было грустно и спокойно. Амбец называется, финиш: больше я ни за что не отвечаю. Никаких вам ****ь ножей, революций, мировых проблем. Для полного счастья, конечно, находиться бы теперь в хорошо проветриваемом помещении, и чтобы не было вокруг психов (ага, а я кто? – но в любом случае, одной себя мне достаточно). Ещё чтобы музыка, классическая такая, успокаивающая. И чтобы прохладно было, и минимум мебели. Это я такой вариант потом видела в одном ортопедическом торговом центре. Вместо всего этого была духота,  дурно пахнущие психи, за которыми не выносят. Прикольно, вот пример всего на свете: раньше я уже лежала в дурдоме, недалеко от Воронежа. Ну, соответственно была я там в воронежском дурдоме “ходячая”, и это было как бы два мира, предположим, два филиала ада. Вот в нашей палате, так вроде и можно было жить и были разные люди; а была ещё кошмарная палата, где люди не вставали и ходили под себя; так вот это точно был ад. Ну, а теперь я сама в такой палате. Ну и что? Душно только. Пофиг. И можно выспаться. И можно, всё более качественно сходя с ума, даже некий кайф ловить в своём положении – вот что-то такое разлагающееся – я, может, мертвец, и пою о загробной любви. /из текста “Агаты Кристи”/ Без понятия, что за природа логическая у этого самого мазохизма. Возможно, дело в том, что вот даже разложение, это всё равно жизнь. И может быть, люди, видевшие или представлявшие себе в красках полное уничтожение – чистое, романтическое, красная роза, дуновение ветра, “аннигиляция” “Соляриса” – но ведь всё это, и роза, и ветер, это только человеческие впечатления, их не останется, как только погаснет сознание, останется пустота: вообще пустота, даже темноты там не будет, потому что не будет вообще ничего – возможно, люди, представившие себе нечто подобное – люди с сильною волей к жизни – возможно, они становятся мазохистами, имея в виду, что разложение или любое ненормальное состояние материи – это тоже жизнь, это, в конце концов, сопричастность любимому этому романтизмом… ммм…. Ужасу дьявольской звёздной ночи, наркотической алой розе. И разве бытие определяет сознание, а не наоборот? За что же в таком случае и на красных было бросаться? И почему бы моё положение не описывается стихами Ахматовой (только потому может перестать описываться, что мне самой эти стихи надоедят, и захочется представить что-нибудь другое) – это та Ахматова, ещё совсем молодая, не имевшая действительного горя, но предчувствовавшая его, и потому ударившаяся в романтизм; а я, разве я не покончила этим прыжком со всем, что сворачивало мне мозги? Разве можно теперь меня упрекнуть в том, что я не дралась в полную силу? И, стало быть – ветер – звёзды – полёт – вариант Ленского, только всё-таки более глубокие эмоции:

Хорони, хорони меня, ветер!
Родные мои не пришли.
Надо мною блуждающий вечер
И дыхание тихой земли.

Я была, как и ты, свободной,
Но я слишком хотела жить.
Видишь, ветер, мой труп холодный,
И некому руки сложить.

Покрой эту чёрную рану
Покровом вечерней мглы,
И вели голубому туману
Надо мною читать псалмы.

Чтобы мне легко, одинокой,
Отойти к последнему сну,
Прошуми высокой осокой
Про весну – про мою весну.

Мария Семёнова:

Незваная Гостья, ты слышишь мой смех?
Бояться тебя – это всё-таки грех.
***
Одинокая птица над полем кружит.
Обгорелое солнце уходит с небес.
Если шкура седа и клыки что ножи –
Не чести меня волком, стремящимся в лес.
[…]
Я бояться отвык голубого клинка
И стрелы с тетивы за четыре шага.
Я боюсь одного: умереть до прыжка,
Не услышав, как хрустнет хребет у врага.

И совсем уж образец идиотизма: раньше боялась уколов, тем более капельниц, а чего, спрашивается, было бояться? Более того: всего этого одно время боялся мой дедушка; так что шизофрения, натурально, наследственная. А между тем капельницы, это, опять же, даже прикольно. И Чичерина поёт про эти самые капельницы, долго тянет, высоко, как бы на последней верхней ноте между жизнью и смертью

Кап, кап, ниточка от края до края,
И не больно, плохо, что не больно,
Это значит, что я…

И мне всегда нравилось вот это состояние в её песнях, вообще уже где-то вне реальности, но ещё воспринимаемое бывшими земными чувствами – а ведь в песнях, это только рассказывается – а теперь вот в реале можно испытать. М. Цветаева:

С незастроеннейшей из окраин: -
-С новым звуконачертаньем, Райнер!
В небе лестница, по ней с Дарами…
С новым рукоположеньем, Райнер!
***

Как пишется на новом месте?
Впрочем, есть ты – есть стих, сам и есть ты
Стих. Как пишется в хорошей жисти
Без стола да локтя, лба да кисти
(Горсти)

***
С новым годом – светом – краем – кровом!
Первое письмо тебе на новом
(Недоразумение, что злачном,
Злачном – жвачном) месте зычном, месте звучном,
Как Эолова пустая башня.
Первое письмо тебе с вчерашней
(На которой без тебя изноюсь)
Родины – теперь уже с одной из
Звёзд! Закон отхода и отбоя,
По которому любимая – любою,
И не бывшею из небывалой…
Рассказать, как про твою узнала?
Не землетрясенье, не лавина.
Человек вошёл. (Любой.) (Любимый –
Ты.)
***
Распутаю путы – ручонки, и, ржанью
Послушная, прошелестит амазонка
По гулким, пустым ступенЯм расставанья. 
 
***
В час, когда вверху цари
И Дары друг к другу едут
(В час, когда иду с горы)
Горы начинают ведать.

Больше всего, помню, расстроило то, что я (что неудивительно) не выиграла и всё равно надо снова идти на компромиссы.

Завернёмся потуже,
Запахнёмся поглубже,
Ближе твёрже дыханье зимы.
От Чертановской створки
До Бусиновской горки
На Крылатские тянет холмы.
***
Мы не дети Арбата,
Мы не дети Арбата,
Мы пришлись на другие года.
Нас не пустят обратно,
Нас не пустят обратно,
Нас едва-то пустили сюда.
***

Стоял катетор, или как его правильно писать. Его довольно быстро убрали. СчАстливо было, говорил врач, что нижняя половина тела функционирует, исключая разумеется переломанные ноги.
***
Капельницы я любила и ждала их. С какой-то, не знаю, точки зрения это было увлекательно. Без понятие, чем. Но дико интересно: вот стоит эта хреновина, стояк стало быть с бутылками, и от одной из бутылок идёт значит трубочка эластичная, и вот содержание этой бутылки с какой-то точки зрения непостижимым образом льётся через иглу в твою кровь; и кровь твоя от этого, по всей видимости, меняет состав. Ну и потом в смысле наркомании: недолгое состояние невесомости, когда содержимое бутылки начинает поступать в твою кровь. Драйв. Раздражало правда, что нельзя менять положение – я его правда и так не особо могла менять – но хоть руки-то всё-таки слушались, а тут стало быть и руками двигать нельзя.

Время от времени меня переворачивали, с боку на бок, или на живот, или на спину. В основном бабушка, она сидела со мною всё дневное время, а утром и вечером медсёстры.

Бабушка протирала меня каждый день смоченными в спирте салфетками, в результате чего на мне не оказывалось пролежней. Вообще, правда, были более мерзкие положения вокруг, чем моё. Например позже, когда я лежала уже в другом отделении, прооперированная в плане позвоночника и теперь лечимая в плане переломанных ног, со мною рядом в коридоре (в палатах мест не было; правда, рекреация в коридоре ничем не была хуже палаты… или палаты были не лучше коридора?) – так вот, со мною рядом лежало что-то, совершенно потерявшее сходство с человеком, и беспрерывно стонало, не приходя в сознание – кома – оно стонало то тише, то громче, потом снова затихало, все сутки подряд, и один, и другой день, и неделю, и две. Половина тела этого существа, некогда бывшего человеком, представляла собою сплошной, чёрный и синий пролежень. Она лежала в коме, и ей ставили капельницы, с помощью которых поддерживалась в ней жизнь, и это было абсолютно бессмысленное действие, так как на то, что будет жить или хотя бы выйдет из комы, шансов было ноль. Но перестать ставить капельницы ей боялись: засудят: кому это надо? И – в самом деле – вот мне бы тоже этого надо не было, и хорошо хотя бы то, что она в коме и без сознания. С ней сидела нанятая родными сиделка, сидела, и сидела, и был у нас там совершенно семейный круг общения: сиделка, я, бабушка, мы пили вместе чай, и сиделка жаловалась, что совершенно не понимает смысла вот этой своей работы, смотреть за умирающей – чего ради за ней смотреть? Что, она может что-то сказать, попросить, что, для неё можно что-нибудь сделать? И в результате сиделка вместо своих прямых обязанностей исполняла свалившиеся на неё неожиданно: там же в коридоре в нашей тёплой компании лежала женщина преклонного возраста, ходячая, но с трудом. (Как я.) И женщина эта занималась двумя, нет тремя вещами: жаловалась на своё положение + канючила, чтобы сиделка провела её для моциону по коридору туда-обратно + внимательно следила, чтобы сиделка не покидала своего поста раньше положенного ей срока, пяти часов вечера, кажется. О самовольно покинутом посте пациентка докладывала нанимателям. Я меланхолично за нею наблюдала, и в мозг лезли какие-то вообще левые мысли насчёт того, что это моё будущее, так как детей у меня нет, замуж я не пойду даже буде получу такую физическую возможность, и вот, буду существовать где-нибудь в таком же коридоре и вести себя по предложенному образцу. Ещё надеюсь не на паперти я буду существовать, а хоть скажем в доме престарелых.

Моя нынешняя ситуация, конечно, была со всех сторон замечательнее: не говоря о том, что мне не приходилось канючить о том, чтобы бабушка водила меня по коридору, а напротив приходилось канючить о том, что время очередного похода ещё не наступило и я ещё немножко полежу; но мы и вообще жили с бабушкою душа в душу, было весело и семейно, и приходили с другого этажа медсёстры и нянечки знакомые, и мы распивали чаи с кондитерскими изделиями; и бабушка постоянно что-то устраивала, вводила некие нововведения, допустим, приносила из дому старый чайник и оставляла его в палате (тогда место освободилось, и меня перевели в палату), и вся палата грела нашим чайником себе чай, и это было клёво, я как бы и сама тоже участвовала в бабушкиных нововведениях, как ребёнок бывает уверен, что он своим присутствием участвует, скажем, в мытье посуды.

Или ещё – в отделении неврологии, или каком-то там в общем ведавшем позвоночниками и мозгами – была пациентка, несовершеннолетняя лет 15-ти. Я никогда её не видела, и почему-то суеверно боялась увидеть. У неё было что-то с мозгом, и половину своей жизни она спала под действием препаратов, а другую половину кричала. Чего она кричит, никто не знал. Вроде бы время от времени от боли, ей делались некие дико болезненные уколы. А почему она кричала в остальное время? Узнать было нельзя, так как она была неконтактна.

В той палате с чайником лежала женщина с переломом ноги, эта нога была привязана к какой-то хреновине, называвшейся вроде бы “растяжка”. Выглядело ужасно, несмотря даже на то, что у меня вообще был перелом позвоночника.

На костылях выходил во двор пациент, нога которого была закреплена в согнутом в колене положении; ступня же этой ноги находилась внутри какой-то сложной металлической конструкции, вроде клетки, внутри которой для какой-то надобности были протянуты дополнительные прутья. Самый кончик ступни, пронзённой описанной конструкцией, был как-то странно изогнут и свисал с остальной ступни вертикально. Больной был вполне себе весел, шутил, прыгал на своих костылях туда и обратно, а я смотрела и думала, что хорошо хоть у меня вот этого нет, этой клетки на ноге.

Там, в рекреации, рядом с умирающей женщиной в коме, мною и неблагодарной бабулькой-шпионкой, некоторое время лежала среднего возраста девИца. Ей некуда было идти из больницы, я так и не вникла, не то какие-то проблемы с жилплощадью, не то какая-то в ноль непригодная для проживания – в смысле соседей – коммуналка. По этой причине девИца ни в какую не хотела выписываться. Наконец, её сняли с довольствия и от лица больницы подарили стандартные костыли (девИца объясняла свою невозможность уйти тем, что у неё нет костылей). Девица вздохнула и резво попрыгала на полученных костылях от нас куда-то по коридору, и вот завернула за угол уже и вызвала лифт.

Женщина в коме умерла при мне. Какое-то время лежало тело, потом увезли. Перед тем, как тело увезли, это тело посетила взрослая дочь, некоторое время порыдала со словами “прости мама” – рыдания перемежались матом по телефону по поводу какого-то ларька ей принадлежащего, на который наезжают и не то требуют какой-то откат, не то в общем что-то требуют. Причём мне открылась в мозгах картинка: ночь, ларёк, эта дочь его закрывает и  материт кого-то через плечо. Нужно пробиваться. За достигнутое нужно держаться зубами. Если не хочешь, чтобы тебе вручили костыли и отправили из-под последней крыши над головой в четыре стороны – а куда, спрашивается, идти?

В неврологии лежала фантастически грязная обритая женщина средних лет с уклоном скорее в юный возраст, чем наоборот. Она появилась – её откуда-то перевели к нам в палату – вся в какой-то жёлтой коросте и с обгрызком курицы гриль в руках. Через несколько дней общими усилиями палаты обгрызки эти у ней изъяли и выбросили; это было всё, что можно было сделать для несчастной. В противоположность ей – опять же я – не только была ежедневно вытираема спиртовыми салфетками, но даже уже вкатывалась время от времени со своею телегою в душ – такая специальная тележка, на неё опираешься и катишь её перед собой, и тогда способен идти. Единственная свободная от гипса нога скользила в душе по кафелю, гипс нельзя было мочить, но он всё равно, конечно, промокал, телега всячески демонстрировала свою не-манёвренность и отказывалась подкатиться и встать так, как от неё требовалось, я прыгала на одной ноге и держалась за бабушку.
***
Палата, в которую я изначально попала – то есть в дурдоме, куда я переехала непосредственно с хирургического стола, освещаемого тремя подвижными прожекторами – находилась в конце прямого коридора. Моя койка находилась напротив входной двери в палату, дверь была постоянно открыта; и можно было видеть не очень длинный коридор, упирающийся в глухую железную дверь, которая после доработки с помощью воображения становилась аналогом тех глухих громадных железных дверищ, оборудованных сложными замкАми, большим их количеством – какие двери мне глючились раньше ассоциативно с Гитлером. Там в глюках эти двери вели в пустые бункеры, находящиеся глубоко под землёй и в устройстве которых первостепенную роль играл не комфорт тех товарищей, которые могли бы в них находиться, а неприступность. Насчёт неприступности тогда в глюках натурально вспоминался Сильмариллион с той отсылкой, что для того, чтобы уничтожить резиденцию Тьмы, богам пришлось бы расколоть Землю надвое, поскольку резиденция эта натурально вырастает из самогО центра земли. В смысле жрать там в бункерах по минимуму тоже хватило бы. Единственное Гитлер всё истерил не очень активно, что его задолбали уже и двери, и бункеры, и бесконечные знаки радиации где надо и где не надо: и глюк внутри глюка: если допустить, что бункеры эти реальны и Гитлер там среди них шляется, то в этих реальных бункерах ему мерещится фигня: типы в оранжевой униформе, которые тоже шляются по бункерам и имеют некое отношение к также шляющейся по бункерам радиации. Ещё, чётко помню, там было много пустых и полных помоек – впрочем, конкретно помойки я могла и дофантазировать – слишком уж неотлучно курила на подоконнике и наблюдала из окна четыре помойных контейнера.
Ну так вот, и теперь я, не хуже Гитлера, могла любое количество времени радоваться на эту самую глухую железную дверь в конце коридора. Как и в глюках, дверь эта отходила или вставала на место с диким и мерзким скрежетом; как и в глюках, дверь была закрыта снаружи. (В глюках на эту тему была реально фигня: вроде бы и в тех бункерах двери тоже позакрыты снаружи, но Гитлер более реален, чем сами двери, и ходить туда-обратно двери ему не мешают. В чём исходя из этого прикол этих самых закрытых дверей, боюсь даже предположить. Ну, может, с их помощью каким-то образом там закрыта радиация? А вообще, ведь фантазировать на предложенную тему можно безгранично.)   

Над скрежещущим аналогом двери в бункер были налеплены вырезанные из разноцветной бумаге цифры и буквы, складывавшиеся в наименование года: 2005. Не знаю, чьё изобретение. Может, чтобы психи полностью не простились с реальностью? Или натурально кому-то казалось, что разноцветные бумажные цифирки способны поднять настроение? А то ж скучно и буднично.

А чёрт их знает, может, и поднимали. Настроение. В конце концов, я почти беспрерывно в течение полугода лежала, на них уставившись, и я сама для себя знаю, что состояние моё в смысле психики было лучше, чем можно было ожидать исходя из ситуации. А что бы было без цифирок разноцветных, опытным путём не проверено.

С меня крестик сняли, когда прописывали в дурдом: все украшения, а также колющие и режущие предметы. Это было жалко. Я к нему привыкла, всё-таки три года не расставалась. Но из соображений реальной пользы он мне там нужен не был. Это было что-то совершенно другое, чем всё, что было до этого, другая реальность. Крестик тут был ни при чём. Своим прыжком из окна в результате длительного и сложного заклинания я заработала себе длительный охраняемый отпуск, в продолжение которого мне лично не было надобности таскать при себе крест, свастику, я не знаю что ещё, Гумилёв:

Им помогает Чёрный Камень,
Нам – золотой нательный крест.

Ну и, раз Гумилёв… Нафига я эти лир. отступления вставляю? Вероятно, разбивает тягостное впечатление – не читательское, моё. Плюс я ведь в большой степени этим и перебивалась, и перебиваюсь, и буду перебиваться: стихами. Плюс я кажется нервирую общественность беспрерывными цитатами неизвестно откуда, которыми пересыпаю перебранки со своими собеседниками. Плюс мои собеседники – большое их количество – как раз авторы моей любимой худ. литературы, и, если буду жива и когда-нибудь приведу все эти дикие мемуары в некую общую осмысленную систему, то в этом труде века должны быть описаны мои взаимоотношения с собеседниками. Так что Гумилёв: аналог Ахматовой: и, главное, всё красиво, лилЕя, панцирь, бездны, в общем, всё так, как мечталось во младенчестве:

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растёт туман… но я молчу и жду,
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцире железном.

И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд
Звезду долин, лилею голубую.
***
С тобой я буду до зари,
Наутро я уйду
Искать, где спрятались цари,
Лобзавшие звезду.

У тех царей лазурный сон
Заткал лучистый взор,
Они – заснувший небосклон
Над мраморностью гор.

***
Мечты

За покинутым бедным жилищем,
Где чернеют остатки забора,
Старый ворон с оборванным нищим
О восторгах вели разговоры.

Старый ворон в тревоге всегдашней
Говорил, трепеща от волненья,
Что ему на развалинах башни
Небывалые снились виденья.

Что в полёте воздушном и смелом
Он не помнил тоски их жилища
И был лебедем, нежным и белым,
Принцем был отвратительный нищий.

Нищий плакал бессильно и глухо.
Ночь тяжёлая с неба спустилась.
Проходившая мимо старуха
Учащённо и робко крестилась.

***
Паломник

Ахмет-Оглы берёт свою клюку
И покидает город многолюдный.
Вот он идёт по рыхлому песку,
Его движенья медленны и трудны.
“Ахмет, Ахмет, тебе ли, старику,
Пускаться в путь неведомый и чудный?
Твоё добро враги возьмут сполна,
Тебе изменит глупая жена”.

“Я этой ночью слышал зов аллаха,
Аллах сказал мне: “Встань, Ахмет-Оглы,
Забудь про всё, иди, не зная страха,
Иди, провозглашая мне хвалы;
Где рыжий вихрь вздымает горы праха,
Где носятся хохлатые орлы,
Где лошадь ржёт над трупом бедуина,
Туда иди: там Мекка, там Медина””.

“Ахмет-Оглы, ты лжёшь! Один пророк
Внимал Аллаху, бледный, вдохновенный,
Послом от мира горя и тревог
Он улетел к обители нетленной,
Но он был юн, прекрасен и высок,
И конь его был конь благословенный,
А ты… Мы не слыхали о после
Плешивом, на задёрганном осле”.

Не слушает, упрям старик суровый,
Идёт, кряхтит, и злость в его смешке,
На нём халат изодранный, а новый,
Лиловый, шитый золотом, в мешке;
Подмышкой посох кованый, дубовый,
Удобный даже старческой руке,
Чалма лежит, как требуют шииты,
И десять лир в сандалии зашиты.

Вчера шакалы выли под горой
И чья-то тень текла неуловимо,
Сегодня усмехались меж собой
Три оборванца, проходивших мимо.
Но ни шайтан, ни вор, ни зверь лесной
Смиренного не тронут пилигрима,
И в ночь его, должно быть от луны,
Слетают удивительные сны.

И каждый вечер кажется, что вскоре
Окончится терновник и волчцы,
Как в золотом Багдаде, как в Бассоре
Поднимутся узорные дворцы
И Красное пылающее море
Под ним свои расстелет багрецы,
Волшебство синих и зелёных мелей…
И так идёт неделя за неделей.

Он очень стар, Ахмет, а путь суров,
Пронзительны полночные туманы,
Он скоро упадёт без сил и слов,
Закутавшись, дрожа, в халат свой рваный,
В одном из тех восточных городов,
Где вечерами шепчутся платаны,
Пока чернобородый муэдзин
Поёт стихи про гурию долин.

Он упадёт, но дух его бессонный
Аллах недаром дивно окрылил,
Его, как мальчик, страстный и влюблённый,
В свои объятья примет Азраил
И поведёт тропою, разрешённой
Для демонов, пророков и светил.
Всё, что свершить возможно человеку,
Он совершил – и он увидит Мекку.

***
Наступление

Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня.
Мы четвёртый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.

Но не надо яства земного
В этот светлый и страшный час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.

И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
[…]

И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.

***
Смерть

Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть.
Лишь под пулями в рвах спокойных
Веришь в знамя Господне, твердь.

И за это знаешь так ясно,
Что в единственный, строгий час,
В час, когда, словно облак красный,
Милый день уплывёт из глаз,

Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.

Там Начальник в ярком доспехе,
В грозном шлеме звёздных лучей,
И к старинной бранной потехе
Огнекрылых зов трубачей.

Но и здесь, на земле, не хуже
Та же смерть – ясна и проста:
Здесь товарищ над павшим тужит
И целует его в уста.

Здесь священник в рясе дырявой
Умилённо поёт псалом.
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом.

***
Больной

В моём бреду одна меня томит
Каких-то острых линий бесконечность,
И непрерывно колокол звонит,
Как бой часов отзванивал бы вечность.

Мне кажется, что после смерти так
С мучительной надеждой воскресенья
Глаза вперяются в окрестный мрак,
Ища давно знакомые владенья.

Но в океане первозданной мглы
Нет голосов и нет травы зелёной,
А только кубы, ромбы, да углы,
Да злые, нескончаемые звоны.

О, хоть бы сон настиг меня скорей!
Уйти бы, как на праздник примиренья,
На жёлтые пески седых морей
Считать большие бурые каменья.

***
Детство

Я ребёнком любил большие,
Мёдом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.

Каждый пыльный куст придорожный
Мне кричал: “Я шучу с тобой,
Обойди меня осторожно
И узнаешь, кто я такой!”

Только дикий ветер осенний,
Прошумев, прекращал игру.
Сердце билось ещё блаженней,
И я верил, что я умру

Не один – с моими друзьями,
С мать-и-мачехой, с лопухом,
И за дальними небесами
Догадаюсь вдруг обо всём.

Я за то и люблю затеи
Грозовых военных забав,
Что людская кровь не святее
Изумрудного сока трав.

***
К вопросу о глюках:

Заблудившийся трамвай

Шёл я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, –
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял при свете дня.

Мчался он бурей тёмной, крылатой,
Он заблудился в бездне времён…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трём мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, – конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце моё стучит в ответ:
“Видишь, вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?”

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: “Зелёная”, – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мёртвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковёр ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шёл представляться императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне.

И всё же навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

Мои читатели

Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне чёрного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнём неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошёл пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.

Много их, сильных, злых и весёлых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, весёлой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.

Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намёками
На содержание выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: “Я не люблю вас”, –
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придёт их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.

***
***
Кто и по каким причинам идёт работать в это кошмарное место, именуемое психушкой? Медсёстры работали посменно, по трое что ли в смену – что-то около того. Была одна медсестра с добрым и от усталости землисто-серым лицом. Она ходила быстро, и быстро всё делала, но это не производило впечатления “работа горит в руках”, поскольку эти быстрые движения были какими-то мелкими, и в результате казалось, что вот, то, что она сейчас делает, это маленькая-маленькая часть от общего объёма заданной ей работы, и что полного объёма она не выполнит никогда: 24 часов в сутки не хватит. Время от времени она помогала меня переворачивать с боку на бок, или на живот, или на спину – переворачивали меня по двое. Заходя ко мне в палату по этой или какой-нибудь другой надобности, она неизменно говорила, что я встану, и буду ходить, и почему-то собирать одуванчики. Или ходить что ли по одуванчикам, я не запомнила, но одуванчики точно присутствовали. И было похоже – ну что ли на то, что вот эти например одуванчики или что-то столь же сентиментальное – любимая тема её медитаций, или как это у светских называется, я не знаю. Вот выполняешь эту кошмарную работу в дурдоме, устал как ломовая лошадь и валишься с ног, и что тогда делать? А вот, как бы открываешь некий файл в мозге, и начинает для тебя прокручиваться фильм: лужайка, одуванчики, и ходишь по одуванчикам босиком, и, скажем, над головой голубое небо. И будет отпуск, и лето, и найдёшь в реале такую лужайку, и пройдёшь по ней босиком, и от этой перспективы появляются силы закончить заданную на день работу. Видимо, медсестра сама мечтала об этом летнем отпуске; ну, и мне желала того же. И что-то: Парнок:

Об одной лошадёнке чалой
С выпяченными рёбрами,
С подтянутым, точно у гончей,
Вогнутым животом.

О душе её одичалой,
О глазах её слишком добрых,
И о том, что жизнь её кончена,
И о том, как хлещут кнутом.

И о том, как седеют за ночь
От смертельного одиночества,
И ещё – о великой жалости
К казнимому и палачу…

А ты, Иван Иваныч –
Или как тебя по имени, отчеству –
Ты уж стерпи, пожалуйста –
И о тебе хлопочу.

***
От больших обид
Душу знобит,
От большой тоски
Песню пою.
Всякая сосна бору своему шумит,
Ну а я – кому весть подаю?

***
И некогда, некогда, некогда,
Мой друг, и нам с тобой.

Бежим мы вдоль по площади
И ловим воздух ртом,
Как загнанные лошади,
Которых бьют кнутом.
[…]
Что хлеба купить не на что
И пропада на горе нет.

Была ещё медсестра, звали её Лиля. Эта была боевая, совсем по другому сориентированная по отношению к окружающей жизни. Она ярко и красиво красила губы, лицо её было не круглое, а удлиненное такое, с острым подбородком – красивое. Вот у неё, если за что-нибудь она бралась, работа в руках горела; впрочем, она в полную силу не выкладывалась и была права. От всего, что она делала, веяло независимостью, способностью и готовностью справиться без чужой помощи с любыми свалившимися на голову проблемами: от любых её действий этим веяло: или она курила (и другие вот просто курят, а когда я видела курящую её, мне это всегда представлялось в контексте “плевать, что гроблю здоровье, курить я всё равно буду, потому что я так решила”), или она сулила наградить сигаретами ходячих психов, если они вынесут судна за нами лежачими, или она, матерясь – без злобы, так для острастки – отбирала у психической спички, которыми психическая подожгла свою постель, потому что “жить не захотела”. Постель была затушена, спички отобраны у всего отделения, и ходячие с тех пор, прикуривая, брали огонь у медсестёр. Я понимала эту психическую. Примерно так же я в тазике с тёплой водой ещё совсем недавно резала вены: безнадёжно, бессмысленно, со стопроцентным знанием того, что ничего у меня не получится. Лиля однажды зашла ко мне почти на полчаса, пообщаться. О чём говорили, не помню, но вроде бы Лиле было жалко, что я выбросилась из окна, и лучше б я приложила свою злость и самостоятельность к чему-нибудь другому.

Была какая-то ужасно страшная начальница, её все боялись, и во время её появления в отделении порядки ужесточались. Было понятно, что она испытывает средней силы рабочее отвращение к бросающимся из окон, режущим вены и поджигающим собственную постель. Впрочем, через некоторое время моего нахождения в больнице суровая врачиха сделала для меня исключение и стала относиться ко мне вроде теплее: я вела себя паинькой, много не ныла и уж точно, допустим, не поджигала своей постели. Бабушка и родители снабжали меня худ. литературой; так вот врачиха даже гасила свет на пять, десять минут, на полчаса даже позже положенного, чтобы я имела возможность читать. Дико хотелось вышивать, но иголку, а тем более ножницы иметь при себе запрещалось. Начала записывать на листах для принтера свои бывшие стихи. Зачем? Фиг его знает. Видимо, время убивала. Что-то вокруг следующей темы:

Чего мне ещё, я не знаю.
Мне больно и страшно за всех.
Земля, бесконечно чужая,
Укуталась в снег, будто в мех.

Мне больно, и страшно, и знобко.
Укутаюсь в шубу плотней.
Тревожен, как слово, как скобка
Открытая – лёд батарей.

Я, может быть, здесь и замёрзну.
И будет смотреть со стены
Портрет.
И три вымерзших розы.
Пустота тишины.

По состоянию – вроде в основном помнились мои полночные шатания по Москве – и что-то вроде следующего, написанного уже после больницы:

Поезда уносят стук вдаль,
Уносят мой город,
Полный слепых фонарей
И чернильно разлитой ночи.

Рассвет непрочен,
Рассвет бледно-фарфоров и может разбиться,
                как чашка
 С голубой каёмкой и остатками чёрного кофе.

И кроме того – вот эти стихи – вспоминались стихи разного времени – и я переносилась в те ощущения, когда я эти стихи писала. Вот, например, я читала Блока и Белого, и вокруг было сказочно, хоть и жутковатая была сказка – это ещё с Виталием Борисовичем /мой знакомый/ – В.Б. плюс Белый микс так может дать по шарам, что никакой наркоты ей-богу не нужно – и вот что-то совершенно романтическое; тут главное стиль, вот эти образы, как у Блока и Белого, и из того, что жизнь твоя обставлена вроде декораций этими самыми образами, и получается жуткая сказка:

Собаки разлаялись по дворам,
Ветла всколыхнула тёмным крылом.
Недобро глядела в окно луна.
Тени шатались в окне моём.

А я-то сидела в своём дворце,
Сидела в покоях, ждала дружка.
Всё топало, шастало на крыльце.
Всё что-то не так: тоска-не тоска,

Печаль-не печаль, так что-то лежит,
На сердце лежит, туманом у глаз…
*
Почему-то собаки провыли весь день,
Солнца золото по занавескам ткалось.
Я лежала и думала что-то светло,
И глядела на тёмные кольца волос.

Головы не поднять – да зачем поднимать?
Рук не двинуть – да полно, не надо, зачем?
С растрепавшихся кос ленты алой не снять,
И рукою не тронуть расписанных стен.

…Вдруг таинственный солнце доткало узор,
И ворвались лучи, всё сметая кругом,
Перевили мне волосы золотом лент,
Расплеснулись по комнате в вытканный сон,

…И ворвались лучи, всё сметая кругом
Тем ликующим светом, что льётся с икон,
Я проснулась и смутно припомнила сон –
В голубом, голубом, голубом…

И вот в то же лето – почему-то помнится особенно ясно – ну вроде бы это точно то моё ощущение сказки, декораций, яркого и громкого театрального действа, участвовать в котором мне нравилось:

Отрешённость. Цикады. Раскрытый Илья Эренбург.
Лампа. Стрелка. Строка. Сумка. Тени для век.
Я хочу вникуда – меня вникуда не возьмут.
(Там быль звёздная кружит и кружит, как будто снег.)

Я хочу тишины на века – у меня столько нет.
Я хочу отрешённости полной, полностью чёткой.
Ниспадает со стула платья московский креп.
Стрелка – не остановит – отсчёта.

Или вот раньше, но типа того же состояния:

Обрывая звонок приглушенно,
Звонил и звонил телефон.
Было как-то до смеха – душно,
Счёт секундам чуть слышный шёл.

Нужно было на званый вечер,
Нужно было найти браслет.
Глухо кашлял автоответчик,
Рвался голосом чьим-то… Бред.

Вот кольцо, вот бусы, вот серьги.
Серебро, серебро, серебро.
Что-то глухо билось за дверью.
Ветер грязью швырял в окно.

Складки платья черны и строги.
Гнётся по ветру старый клён.
Тени чётки на жёлтом пороге.
Звонит и звонит телефон.
Звонитъизвонитътелефон.
Звонитъизвонитте…

“Бал-маскарад. Век-волкодав”. Чужие стихи – тоже про маскарад – и, соответственно, тоже вспоминались: Ходасевич:

Царевна ходит в красном кумаче,
Румянит губы ярко и задорно,
И от виска на поднятом плече
Ложится бант из ленты чёрной.

Царевна душится изнеженно и пряно
И любит смех и шумный балаган.
Но что же делать, если сердце пьяно
От поцелуев и румян?

Цветаева:

Красный бант в волосах,
Красный бант в волосах!
А мой друг дорогой –
Часовой на часах.

Он под ветром холодным,
Под холодной луной
У палатки походной
Как столп соляной.

Подкрадусь к нему тихо –
Зычно крикнет: “Пароль!”
“Это я”. “Проходи-ка,
Здесь спит мой король!”

“Это я, моё сердце,
Это – сердце твоё”.
“Здесь для шуток не место,
Я возьму под ружьё!”

“Не проспать бы обедни
Твоему королю!”
“В третий раз – и в последний –
Проходи, говорю!”

[И, в общем, он её застрелил, не помню дословно.]

Ахматова:

По аллее проводят лошадок –
Длинны косы расчёсанных грив.
О, пленительный город загадок,
Я печальна, тебя полюбив.

Странно вспомнить: душа тосковала,
Задыхалась в предсмертном бреду…
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.

Грудь предчувствием боли не сжата,
Если хочешь – в глаза погляди.
Не люблю только час пред закатом,
Ветер с моря и слово “уйди”.

***
***
Была ещё какая-то жуткая баба среди медсестёр, не то с грыжей, не то со слабой спиной – о чём было в курсе всё отделение – и сама вся какая-то бесформенная. Вот: может быть: худший вариант, чем валяться с перебитой спиной, но ведь сны видеть и надеяться на смерть. А была бы я вот такой вот – разве я могла бы надеяться? У меня просто не оставалось бы свободного сознания на надежду, на сны… Я бы беспрерывно истерила, беспрерывно была бы озлоблена по мелочам, этим было бы наполнено моё существование, и я бы обходила зеркала, чтобы себя в них не видеть – говорят – и это то, чего я боюсь – в молодости внутренний мир человека не настолько определяется его внешним видом, как уже в возрасте: накапливаются чёрточки, определённую конфигурацию принимают морщины. Если я всё-таки собираюсь дожить до более или менее преклонных лет, мне стОит об этом подумать уже сейчас.
И в ночь его, должно быть от луны,
Слетают удивительные сны.
*
Была ещё женщина, тоже вроде не врач, а медсестра. У этой женщины была дочь-студентка, красивая, по моде одетая, она как-то раз приходила к матери на работу со своим молодым человеком, и они все дружно пили чай. Меня тогда немного позабавил выбор места для чаепития, типа у каждого свои странности. У дочери была такая замечательная шапочка, с неё свешивались длинные шерстяные нитки, и всё это ей очень шло; и я смотрела и думала, что пошло бы и мне, а между тем во всю жизнь такой шапки у меня не было – обидно. Медсестра после длительного моего нытья сломала мне гипс на ноге – сквозь гипс уже тёк гной, и медсестра под свою ответственность гипс, стало быть, сломала. Под неаккуратно наложенным гипсом оказался пролежень – небольшой, размером с пятак, и совершенно чёрный. Несмотря на малый размер, мы лечили его год точно, а может и дольше; и после того, как мне его наконец полностью вырезали, в ноге и по сию пору и на всю жизнь осталась вмятина.

Был переломан позвоночник, а также обе ноги: всё из тех соображений, что я вышвырнулась “солдатиком” и приземлилась, соответственно, на ноги.

Было несколько активных и доброжелательных пациенток, они помогали медсёстрам. Одна из них обещала мне, что я скоро буду бегать дословно “как белая лошадка”.

Пациентки шлялись в основном в ночных рубашках. И посещавшая меня мама рассказывала, как одна из них сидит нога на ногу и курит натурально как светская дама.

Сигареты были местною валютой.

Напротив меня лежала старуха. …

Была ли я сумасшедшей? Вероятно, была: это моё состояние: в результате которого я вышвырнулась из окна. Но: ведь после того, как вышвырнулась, состояние это прошло, плюс грешить ли сразу на шизофрению или предположить до выяснения обстоятельств просто сильный и длительный стресс? Всё-таки стресс, даже такого уровня, это не то, что шизофрения; кроме того, у меня были голоса. Собеседников. Но ведь с тем, что и голоса и собеседники действительно были - теперь, я думаю, согласятся все.

А вот моя соседка безумная была сто процентов. Не знаю, как объяснить, но я это чувствовала – какой-то изъян в сознании – потребность, что ли, плевать в чужие кастрюли с супом, возведённая в характеристику сознания. Я совсем не помню её конкретных реплик – только одну – “Мы-то”, – говорит, – “потерпим, мы-то всё вытерпим, только бы Любочке было хорошо”. Почему-то эта реплика привела меня в ужас. Было в этой реплике – что ли – что-то от прежней жизни, и, может быть, “Тут некогда жила одна семья, такая, где друг дружку сильно любят”. И вот во что это превратилось: в сумасшедшую старуху, которая заговаривается (ещё одна реплика: постоянно она подзывала медсестёр, не то открыть окно, не то закрыть, а когда медсёстры приходили, указывала на меня и утверждала, что это мне дует от окна, а ей всё нормально). …

Я обживалась. В новом пространстве. Я слушала дикие изложения событий прошлого, излагаемые соседкой, и даже поменялась с нею телефонами и пообещала приехать в гости. И даже приехала бы, если бы не было других вариантов общения. В общем, типа я светская дама – как эти, курящие в ночных рубашках: это, вероятно, смотрится со стороны тоже как атавизм из прошлой жизни: подруги, чаёвничанье в гостях, сплетни многоступенчатые. … А кому какое дело? Как мне удобно сходить с ума, так в ту сторону я с ума и схожу.

К соседке время от времени приходили – сын, кажется; сын бывал примерно раз или два раза в неделю, остальная компания появлялась реже. Сын этот был уже тоже скорее пожилой, чем молодой дядечка, кажется наполовину лысый. Этот дядечка, приходя, всякий раз вручал мне шоколадку “Алёнка”, которую бабушка потом прятала, поскольку молочный шоколад неполезен так от него больше полнеют, чем от горького + горький на порядок вкуснее. Дядечка, кажется, был в очках, и весь какой-то коричневый почему-то он мне запомнился – в коричневой пиджачной паре, что ли. Дядечка был какой-то замученный и зашуганный, и всё время куда-то торопился – повадки мелкого служащего. Дядечка в свои тридцать два зуба, половина из которых были вставными, улыбался сначала матери, потом мне, потом вручал шоколадку, потом разгружал передачи для матери, потом ещё недолго сидел – общался с матерью, потом вставал с оттенком “вскочить” и ретировался обратно по упирающемуся в железную дверь недлинному коридору. Дверь со скрежетом отходила, потом со скрежетом за ним закрывалась, разъединяя два мира: тот, за железною дверью и зарешеченными окнами – и этот, по эту сторону двери, душный, пропахший продуктами жизнедеятельности в суднах, бинтами, пролежнями, постелями, одну из которых пыталась поджечь пациентка в коридоре. Почему-то мне плюс ко всему этому казалось, что этот наш мир жёлтого цвета: цвета пятен на простынях, цвета слежавшегося, как простыни, воздуха.

Капельница. Снова капельница; я знаю, почему мне так нравились капельницы. Они как бы были не из этого нашего мира, а из того, за железной дверью: они сверкали абсолютно чистым стеклом, и в этом стекле была налита прозрачная жидкость какого-то сильного химического состава; и, может быть, казалось, что если бы много, много этой жидкости вылить на наше отделение – она бы растворила, расщепила, уничтожила и отделение, и нас внутри него, и этого кошмарного мира не осталось, бы совсем нигде – остался бы только тот, внешний, без дверей и решёток, со свободой и возможностью идти, куда тебе хочется, со свежим воздухом.

В коридоре было размещено много пациенток, разного возраста. Мои товарки психические не помещались в количество отведённых для них палат; а оттуда, из внешнего мира, везли всё новых и новых, и вот шеренгою протягивались, умножались койки вдоль всего коридора. Привозили девИцу, представлявшую себя непонятою звездой и оравшую на всё отделение, и требовавшую гитару чтобы исполнить свои песни, и не дававшуюся в руки санитарам, и вскочившую, убегая от санитаров, на одну из пустовавших коек, и начавшую прыгать вверх-вниз на этой койке с воплем “помогите, насилуют”. Её быстро, ещё в тот же день, куда-то из отделения увезли. Приходили какие-то родственники, приводили с собой свою пожилую родственницу – в принципе сумасшедшей не выглядевшую, только озлобленной и истеричной, а если за это закрывать, по ту сторону двери вообще никого не останется. Впрочем, кто её знает? И родственники уговаривали её, что нужно просто пройти какое-то там обследование, и уговаривали всё то время, пока её оформляли в отделение по каким-то там бумагам, и оборвали свои уговоры на полуслове, как только бумаги были приведены в порядок, и облегчённо, бесследно смылись – так легко, бесследно, внезапно пропали, что как будто бы даже и дверь не проскрежетала. И новая пациентка с родственников переключилась на медсестёр, как будто вообще не заметив подмены, и продолжала ставить условия, и излагала, в каком случае и на какое количество времени она согласна здесь остаться, и Лиля, видимо владевшая какой-то психологической техникой, поддакивала и соглашалась минут десять, после чего рявкнула внезапно изменившимся голосом что-то вроде “быстро в постель, и чтоб я тебя больше не слышала!” – и пациентка, даже как-то успокоено, может быть от потрясения, улеглась в постель и замолчала.   
    
Ко мне приходила молодая врач – вообще по больнице стайками носились практиканты, это я уж потом увидела, когда меня выписали из дурдома и перевели в основной корпус. Врач была невысокая, вся в белом, совсем молодая, но, вроде, знающая и амбициозная. Был уже вечер, как-то странно было – я обострённо всё чувствовала – этот переход из одного времени суток в другое, какую-то неустойчивость, и вот посреди этой вечереющей неустойчивости, напротив моей кровати, стояла молодая врач, и амбициозности на её лице было чуть больше, чем усталости после дня. Она задавала мне какие-то там общеобязательные вопросы, а также умерено интересовалась, чего ради я выпрыгнула из окна. Я не могла объяснить. Я что-то мямлила про брошенный институт, что ли. Ну, про это состояние, что-то в мозгах переклинило, пыталась вроде как-то заикнуться. Я-то была абсолютно уверена, что у меня вообще не было выхода, но донести до врача я этого не могла, и скоро перестала пытаться. Разговор плавно перетёк в то русло, что ну и что я собираюсь делать дальше. Я собрала всё своё мужество и вменяемость и как паинька изложила, что вот встану на ноги, закончу институт и буду работать. Ни врач, ни я в это не верили, и обеих разговор раздражал: меня потому, что требуется изображать социальную адаптированность, врача – потому, что она, при всех своих знаниях и амбициозности, ничего не могла противопоставить моей ситуации; так мало этого, эту безнадёжную ситуацию я создала себе сама, ну не дура ли? И даже не дура, а сволочь: медицина, психология, наука – всё борется против таких вот ситуаций, люди занимаются, тратят время, гробят здоровье, соревнуются в амбициях – а я какую лепту во всё это вношу? А я бросаюсь из окна и увеличиваю количество… хаоса… безвыходности, безвыходных ситуаций – все мы, здесь в отделении находящиеся, во всяком случае половина нас – противопоставлены вот этим созидательным усилиям приличных людей. И я беседовала, и чувствовала, что для врача это вроде беседы с загробным миром: уже с полутрупом, в моральном, в волевом плане точно полумертвецом… А между тем, кстати, я этим мертвецом вовсе и не была. 
 
Мою соседку забрали, и я радостно осталась одна в палате, и находилась в палате одна до тех самых пор, пока меня не перевели в общую больницу, в отделение нейрохирургии. Как раз тогда собралась вокруг соседки вся эта самая семья, и соседка устроила истерику и сообщила, что если её сию минуту не заберут домой, она умрёт, “вот посмотришь” – говорила она лысому дядечке – “только уйди от меня сегодня, и больше ты меня живой не увидишь, это твоя последняя со мной встреча” – говорила долго, часто повторяясь, снова и снова теми же понравившимися словами и речевыми оборотами, теми же интонациями, “мама, ну что вы такое говорите!”, – отвечал дядечка (выходит, он не сын ей был, а зять) – но переспорить её не мог, просто был неспособен произнести такое количество слов в заданный промежуток времени, и замолчал, и пошёл договорился с врачами, и забрал “маму” домой.

 Ага: наблюдения: факультет психологии: Бродский:

Осенний вечер в скромном городке,
гордящимся присутствием на карте
(топограф был, наверное, в азарте
иль с дочкою судьи накоротке).

***
Здесь снится вам не женщина в трико,
а собственный ваш адрес на конверте.
Здесь утром, видя скисшим молоко,
молочник узнаёт о вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
глотать свой бром, не выходить наружу
и в зеркало глядеться, как фонарь
глядится в высыхающую лужу.

***
Здесь буйствуют кузнечики в тиши.
В шесть вечера, как вследствие атомной
войны, уже не встретишь ни души.
Луна вплывает, вписываясь в тёмный
квадрат окна, что твой Экклезиаст.

***
Замерзая, я вижу, как за моря
солнце садится, и никого кругом.
То ли по льду каблук скользит, то ли
                сама земля
закругляется под каблуком.

***
Что касается звёзд, то они всегда.
То есть, если одна, то за ней другая.
Только так оттуда и можно смотреть сюда:
вечером, после восьми, мигая.
Небо выглядит лучше без них. Хотя
освоение космоса лучше, если
с ними. Но именно не сходя
с места, на голой веранде, в кресле.

***
Заморозки на почве и облысенье леса,
Небо серого цвета кровельного железа.
Выходя во двор нечётного октября,
ёжась, число округляешь до “ох ты бля”.
Ты не птица, чтоб улететь отсюда.
Потому как в поисках милой всю-то
ты проехал вселенную, дальше вроде
нет страницы податься в живой природе.
Зазимуем же тут

***
Всегда остаётся возможность выйти из дому на
улицу, чья коричневая длина
успокоит твой взгляд подъездами, худобою
голых деревьев, бликами луж, ходьбою.
[…]
Улица. Некоторые дома
лучше других: больше вещей в витринах;
и хотя бы уж тем, что если сойдёшь с ума,
то, во всяком случае, не внутри них.

***
Ко мне часто приходила одна молодая пациентка, кажется по имени Лена. Она была из другого филиала внутри нашего замкнутого решётками и дверью мира: филиал менее ужасный: возможность передвигаться по отделению куда угодно в любую сторону, возможность как-то там почему-то подпольно слушать радио, да и с психикой у неё хоть и тоже была беда, но менее запущенная, чем с моей. У меня было глухое безразличие: кажется, нежелание, отвращение жить столкнулось с таким же, даже физиологическим, отвращением к смерти, ни то, ни другое не смогло победить, и сделалось безразличие – не то чтобы тупое, но какое-то безэмоциональное… не то чтобы отрешённое… Нечто среднее между отрешённостью и тупостью. Лена же просто бывала дёрганая время от времени.

Лена была православная, активно воцерковлённая, твердила эти самые правила утренние и вечерние по молитвеннику – в наш светский век практически монашеский вариант; читала Лена свои правила перед собственноручно расставленными ею в палате иконами, с полагающимися поклонами и творением крестных знамений. Когда она начинала, стало быть, их читать, всё кроме молитвы её занимать переставало – я завидовала ей – я помнила то же самое на своём опыте – и я помнила, как мне нравилось то состояние. Кажется, этими своими молитвами она как раз в большой степени гасило это её, хоть и слабее чем у меня, но тоже стрессовое состояние. Дочитав молитвы, она выходила из палаты и шла по коридору ко мне – я почему-то рано просыпалась – и ждала, пока проснётся Лена – и ждала, пока закончится невнятно доносившееся до моей палаты чтение утреннего правила – и ещё издалека видела выходящую из палаты и направляющуюся ко мне Лену. После чтения правила от Лены веяло спокойствием и – гармонией, что ли, гармонией всех движений, она хорошо и часто улыбалась, шутила, рассказывала что-нибудь, например о двух своих детях, о муже, о матери. Часто я просила Лену почитать мне каких-нибудь молитв, и Лена с готовностью читала, и видно было, что это доставляет ей удовольствие. Крестились и твердили “Господи помилуй” а также “Аминь” мы с ней хором. Она подолгу сидела со мной, и час, и два, и три, потом уходила в свою палату обедала, потом снова приходила ко мне. И казалось, продолжается ещё та, нормальная, церковная, не обездвиженная жизнь,

Будто здесь никого не убили,
И цветёт лаванда опять,
Будто здесь никогда не любили
Кровь пустить, с королевой спать.

И всё-таки Лена тоже была на грани каких-то диких состояний, хоть и гораздо дальше, чем я, она была от этого края. Церковь, привет ей большой. Неодолимая вратами адовыми, или чем там она ещё замечательна. Вот, пожалуйста, человек хоть щас готов всё бросить и пойти за церковью или что ли за Христом, куда там Он укажет. И что, человеку это помогает? А может, светские методы, скажем, борьбы с депрессией, помогали бы больше? Ага, особенно если заниматься этою проблемой бОльшую часть суток, - как Лена молитвами.

От Лены исходило тепло. Вот это самое, церковное, совершенно того же рода, которого рода тепло я сама чувствовала время от времени при долбёжке молитвенных правил. Или, ещё лучше, при соборной молитве в храме – я с увлечением об этом читала у Льюиса, о том, чем отличается соборная молитва от келейной; так вот, эта самая энергия, которая шла в молитве, имела явное, недвусмысленное храмовое происхождение. Таким образом, от человека, являющегося адептом этой храмовой энергетики – каковым явно являлась Лена – логично было ждать ортодоксального, принятого в храме изложения веры, в нашем случае православия. То есть вот откуда там ей через храм транслировалась энергетика, из Небесной Церкви или я не знаю откуда, так вот логично было ждать, что и философия учения ей оттуда же будет транслироваться. От изложения же Леною философии я, без мата сказать, фигела – “я фигею, дорогая редакция”. Гармоничная, хорошо и открыто улыбающаяся Лена вдруг высказывала что-нибудь типа того исторического изречения, что за мат Бог на том свете отрезает язык. (Когда с этим приходишь в Церковь – причём ясно видно, что, не получив удовлетворительного объяснения, ты пошлёшь эту самую Церковь на *** – священники обычно объясняют, что это в воспитательных целях такие высказывания, типа чтоб дети не матерились; взрослые, конечно, церковное учение понимают гораздо сложнее. Я думаю, нынешние взрослые, крестившиеся в сознательном возрасте и угрожающие выйти из Церкви при первом признаке того, что им там в Церкви что-то не нравится – я думаю, эти взрослые могут понимать учение сложнее. А вот с какой стороны сложнее, или легче, или вообще будут ли что-нибудь понимать взрослые, воспитанные ещё детьми вот в изложенных концепциях веры, я сказать затрудняюсь.) Дело конкретно с Леною было даже не в том, ну, не в конкретном этом высказывании, а в некоем общем прямо скажем искалеченном восприятии… не знаю – ну, эти отрезанные языки, они не просто так диссонансом откуда-то оказались в её словах, а это было некое общее направление мыслей – не единственное направление её мыслей, но одно из. Скажут, она не понимает веры, и вменяемый священник и не скажет никогда ничего подобного, и защищать чужих таких вот высказываний не станет. От этого умозаключения возвращаемся обратно к тому, с чего начали: от Лены шла храмовая энергетика, называемая ещё благодатью, а от вменяемых священников – особенно, именно от вменяемых – такая энергетика не идёт. Вот и выходит, что Лена просто обязана более качественно передавать общую церковную атмосферу, общее направление церковной нравственности, чем вменяемые священники.

Замечательную Лену было очень жалко; но, с другой стороны, ведь я ничего не могла ей предложить альтернативного, кроме как составить мне компанию и валяться без ног на койке в дурдоме. Лена, правда, тоже находилась в дурдоме, но хотя бы с ногами.
Лена часто напрашивалась мыть полы вместо персонала – было несколько больных, которые на это напрашивались. Некоторые, вроде бы, за сигареты; Лена, разумеется, не курила; так что Лена напрашивалась… ну, как я поняла, она в общем тоже как и я обживалась в новом пространстве, причём возможно более быстро и безболезненно, чем я: какая, в сущности, разница, где поставить иконы и читать молитвы, абсолютно не замечая окружающего? И вроде ты в храме, и натурально условным рефлексом далее объясняется поползновение в перерывах между чтением молитв потрудиться на благо общества. Или светский вариант: особенно в этой вот ненормальной обстановке надо чем-то себя занять: чтение молитв, мытьё полов, общение с однокамерниками, ловля по радио каких-то там каналов почему-то подпольная. Лена слушала какой-то фантастический канал, имевший отношение к России и к православию, и пересказывала мне его, и я поражалась и радовалась на исходившее от Лены тепло, и думала, насколько фантастичен окружающий мир, чего только в нём не бывает, любых философий, практик, несоединимых сочетаний всего со всем, идеологий.

Бродский:

В одиночке при ходьбе плечо
следует менять при повороте,
чтоб не зарябило, и ещё
чтобы свет от лампочки в пролёте
падал переменно на виски,
чтоб зрачок не чувствовал суженья.
Это не избавит от тоски,
но спасёт от головокруженья. 

***

Лена собиралась переехать в другой дурдом, если ей не помогут в этом. И вдруг дёргалась, и отнимала у меня руку, и говорила, что общение со мной её нервирует, а ей ни за что нельзя нервничать, и сегодня она ещё днём пойдёт лежать в свою палату. Энергетика в такие моменты от неё начинала идти тоже какая-то дёрганая, как лампочка неисправная мигает; глаза как будто зашторивались.
Лена очень хотела причаститься. Я воодушевилась и составила ей компанию в этом желании. Это самое причастие, с ним была какая-то… ботва, ещё в храме, все эти три года моих воцерковлённых. Можно расстраиваться по поводу дикости моего наблюдения – но причастия, которые я жрала в православном храме, к православию отношения не имели. Это было некое общее Христианство; причём – вероятно в моём случае – христианство вот это, к которому я принадлежала, партийное: пришло в голову, и очень удачно, сравнение: это было вроде капельниц среди всего остального дурдома. Капельницы эти имели в этих самых бутылках сильную, дающую по мозгам, уничтожающую окружающую “гармонию” химию, и грозили в моих ассоциациях вообще стереть с лица земли этот самый дурдом, в котором я оказалась. Кап, кап, ниточка, от края до края… 

Мы с Леной радостно вместе постились перед причастием, было увлекательно и похоже на прежнюю жизнь. Сам пост ощущался как бы вполсилы по сравнению с тем, что было в прошлой жизни – то есть пост – горят, как у Люськи в “Беге”, голодные глаза в пол-измождённого лица, и делают из неё инфернальную немного красавицу (на любителя) + беспрерывное чтение этих самых правил, а в промежутках Псалтири – всё это настраивает на некий схожий с истерией лад, чувства становятся очень легко раздражимы, так что можно было бы почувствовать, скажем, спиной некое перемещение в другом конце комнаты (но почувствовать его нельзя, так как всё восприятие полностью занято молитвенным правилом) и натурально ощущается даже почти осязаемо, как изменяется твоя карма: все твои проблемы – “грехи” – которые могут тебе аукнуться с точки зрения кармы – все они выявляются в сознании и составляются в такой каталог, который каталог ты потом озвучиваешь на исповеди священнику, и вот, он накрывает тебя этою самою культовой тряпкой и читает разрешительную, что ли, молитву – и файлы твоих грехов из информационного поля стираются, тоже даже осязаемо это чувствуешь; и вот, с большим количеством освободившегося от бесполезной работы сознания (которое до исповеди и разрешительной молитвы было занято тем, что противостояло этим самым последствиям кармическим твоих грехов, нейтрализовывало их) – с этим освободившимся от бесполезной работы сознанием ты наконец съедаешь кусочек просфоры и запиваешь его вином. Тут несколько ракурсов, под которыми можно на это смотреть. Во-первых, ничего не жравши три дня (а де жа вю из прошлой жизни – и месяц, и два ничего не жравши, самочинно, без благословения постясь: очень уж увлекательно): итак, ничего не жравши три дня, ты пригубляешь этого самого вина, и хоть оно не очень крепкое и количество его совсем маленькое, но тебе хватает, и даёт по мозгам, натурально, не хуже капельницы. Во-вторых, это самое причастие – результат и логическое завершение медитации во время поста. Медитация заключается в том, что ты представляешь себе, что есть время, и есть Вечность. В Вечности есть архетипы. В частности, распятый Христос, в которого следует верить совершенно буквально, другие варианты отношения к Христу попадают под анафему какого-то там Собора. Ну, я и верила. Следующим образом: есть файл в инф. поле, который почему—то собирает – м.б. по принципу подобия одно к другому – информацию о жертвенном поведении, приведшим к большим или малым, психическим или физическим травмам. Файл, что с одной стороны радует, а с другой стороны приводит в отчаянье, беспрерывно пополняется. Так вот этот файл и есть Христос. И, как совершенно справедливо говорится в учении, распинаем он там в Вечности беспрерывно (см. “файл беспрерывно пополняется”). В “символе веры” правда нарочно излагается, что следует верить в Христа как в конкретную историческую личность, жившую и умершую тогда-то и тогда-то; ну, так я ничего не имею ни за, ни против этой веры. Жил так жил, умер так умер. “Но состава преступления я в их словах не нашёл, а они только утверждают о каком-то умершем Иисусе, что он жив”. Так вот, медитация заключается в том, чтобы стать причастной к Вечности и к этому файлу. И вот, поедая кусок просфоры и запивая кагором – всё это имеет какую-то жуткую символику тела и крови – ты входишь в равноправное общение энергетическое с остальными частями интересующего нас файла. И получаешь большее или меньшее количество несокрушимой совершенно силы – потому что – так по кр. мере считается в варианте христианства, к которому я принадлежу – не придумано более сильных заклинаний, культовых действий, чем те, которые в качестве одной из частей включают в себя самопожертвование. Вообще изначально речь шла просто о жертве; но вроде бы когда приносишь в жертву себя, становятся доступны некие дополнительные возможности, доступ к которым никаким другим способом получить невозможно. Учение это достало уже меня до печёнок, хоть и казалось сначала красивым и самоотверженным; и у меня есть мечта: поступить куда-нибудь в ученики в смысле сатанизма и узнать там об альтернативных путях доступа к этим самым возможностям. Потому что понятно конечно, что, если долго тренироваться, головою можно пробивать стены; и я уже попробовала; и убедилась, что – точно, можно. Теперь я мечтаю попробовать применить свою голову ещё каким-нибудь образом. Вдруг прокатит?

Ага, дополнительные возможности: основное, видимо, то, что вся система – собственная энергетика – всегда под рукой. Антикризисный вариант цейтнота. Кроме того, лично своя энергетика тебе доступна вся, в то время как энергетика любой другой жертвы всегда доступна только частично.

***
Итак, мы с Леной постились – в моём случае, разумеется, менее строгий пост, чем бывало раньше – и, в конце концов, в моей ситуации основным была психологическая подготовка, а не физический пост, как раньше. Де жа вю, некоторые знакомые по прежнему опыту состояния – хоть и вполсилы. Успокаивающе и ритмично читались молитвы, клались поклоны, творились крестные знамения. Лена всё обещала, что её родные организуют нам священника, который придёт и причастит. Священник всё не шёл, и срывался и первый, и второй, и третий трёхдневный пост. Время шло. Коридор просматривался до двери. Очень болели ноги. Когда болели, основным была физическая боль. Когда успокаивались (кололи обезболивающее), была меланхолия. Я оттаивала: меланхолия сменяла прежнее глухое безразличие. Думала о своей травме, что-то глубоко философское, типа того: вот, лежала бы я со сломанными ногами и целым позвоночником, и канючила бы, и жалела бы себя, что у меня переломаны обе ноги. А вот теперь лежу с позвоночником, и представить себе, что хоть бы у меня и были сломаны ноги, а позвоночник был бы цел – это, натурально, не намного меньше, чем представить себе полное выздоровление.

Была навязчивая идея: очень хотелось сесть. Я не имела такой возможности. Ещё очень хотелось вышивать.; Но мало ли чего хочется? Перебивалась чтением.

Священник всё-таки наконец пришёл, и я постаралась собрать уже за время ожидания разбежавшиеся мысли и сообразить, в чём следует каяться. Наверняка много в чём можно было покаяться, так если с точки зрения стандартного покаяния. Но я ни в нелояльности по отношению к окружающим, ни в чём похожем исповедоваться не хотела, потому что раскаянья в этом не чувствовала. Наконец мне припомнилась та молодая врач, её ко мне разделяемое и мною самою отвращение, и я исповедалась в унынии, отчаянии и нежелании жить. Сказала – хоть вот даже сейчас, когда исповедуюсь, мозгами понимаю, что неправа и играю на сторону смерти против жизни, но и в сию даже секунду побуждение суициднуться меня не оставляет. Священник жалостно на меня посмотрел, после чего накормил просфорой и напоил кагором.

Священник был очень красивый. Эта риза шитая, - вероятно, крестами /теперь не помню/. На эти богатые одеяния ругаются сатанисты и протестанты. А что в них плохого, в красивых одеждах?

Дайте крест скорей, я иду к Нему,
Дайте крест, крест, крест, крест, крест!

***
Заведующего отделением звали Евгений Васильевич Кольцов. Он гонял из моей палаты бабушку, которая перебирала все нормы времени посещений. Бабушка не выгонялась.

Лена говорила, что у неё с Кольцовым конфликт: Кольцов воспринимает её православие как форму шизофрении и рекомендует накрасить губы, если она хочет, чтобы он её выписал. Ну, может он наконец её достанет и губы она накрасит. Хотя на самом деле, ведь это её личный выбор, красить губы или не красить и во что именно верить, и Кольцов должен был бы её понимать.

К Лене приходил муж. И когда он уходил обратно, Лена – рассказывала она мне – не то высовывалась в форточку, не то из-за зарешеченных окон смотрела на него и смотрела до тех пор, пока его ещё можно было видеть.

Лене привезли новую пижаму образца “спортивный костюм”. Мягкого такого, голубого или розового цвета, не помню. И на ощупь мягкую и удобную. Лена светло и спокойно этому радовалась.

Там где-то дальше по коридору был холодильник, в нём хранились передачи. Я этого холодильника никогда не видела.

Бабушка вслух читала мне Бабеля. И ещё про какого-то мальчика, который с дикой врождённой болезнью всё равно встал на ноги, и даже сделался классным наездником. Там герой один говорил что-то вроде “на то и плечи, чтобы Бог их нагружал бедами”. И другой персонаж отвечал: “плечи моего сына созданы не для этого”.

Бабушке нужно было срочно ехать в Рамонь, и вместо бабушки ко мне пришли родители. Я часто перезванивалась из больницы с родителями, по нескольку раз в день. И мы перезвонились с мамой, и мама спросила, что мне принести, и я вдруг поняла, что дико хочу чисбургер с колой. То и другое было мне доставлено, и я с достойным большей причины удовольствием его съела.

После капельниц – не всегда попадали в вену с первого раза – на простынях оставалась кровь.

Лену выписали.

Я скучала.

Стоял вопрос о переводе меня в общий корпус, отделение нейрохирургии.

Вопрос этот стоял долго.

Меня постоянно оттуда из нейрохирургии приходили обследовать. Мне нравились эти посещения: они разбивали монотонность будней. Приходил доктор Древаль, который в результате своей фамилии прочно ассоциировался у меня с неким персонажем из книги по имени Древень. Этот Древень там в книге был мудрый и, главное, сильно конфликтовал с другим персонажем, по имени Саруман. У них были идеологические разногласия в смысле общей магической концепции. Древень, как ему и полагается исходя из имени, охранял деревья, большим лесом заведовал, и, соответственно, общая концепция исходила из нормального, природного, поэтапного развития всего на свете, точно так, как, стало быть, деревья растут. Наоборот Саруман, начинавший как продвинутый психолог, по мнению автора книги на почве этих своих психологических исследований малость подвинулся рассудком, и вместо чтобы давать спокойно окружающей жизни расти и развиваться, и только немного направлять её течение, как за деревьями ухаживают – сделал упор на разумное переустройство мира вокруг себя, с помощью жёстких техник. Жил Саруман в неприступной громадной крепости, в башне непосредственно посредине этой самой укреплённой территории, которая неприступна была потому, что как бы вырастала из скалы, уходившей в глубины земли и в неизвестность; и вот пока стало быть Саруман ещё был вменяем, эта его укреплённая территория походила на райский уголок, хоть и умно спланированный, скажем, по принципу Фэн-Шуй или других каких-нибудь восточных техник. По крепости раски… дывались (наверное, так не по-русски сказать, но мне начхать) сады, звенели речки и ручейки, пели птички и всё это вместе настраивало пришлеца на медитативный, успокаивающий лад среди общей кризисной ситуации на планете (Силы Тьмы беспрерывно атаковали Силы Света, а Силы Света – в ответ – атаковали Силы Тьмы).

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.

Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.

И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам,- плакал ребенок
О том, что никто не придет назад. /А.Блок/
Саруман, очевидно, будучи одарённым психологом и видевший изнанку мира, тоже к этим самым тайнам был причастен, на почве чего, по мнению автора книги, и поехал мозгами. Мораль здесь в книге та, что причастность тайнам и всяческая наука это конечно хорошо, но своими умозаключениями нужно периодически делиться с окружающими – в этом случае, если свернутся с мозгов, то все вместе, и по крайней мере будет не скучно. “Вместе с ума не сходят, вместе только гриппом болеют”.

Поехав мозгами, Саруман начал, натурально, “осваивать целину” и “поворачивать реки вспять”. Вырубил к чёртовой бабушке все находившиеся на территории крепости сады, птички разлетелись, впрочем как вариант может новоиспечённый псих гонялся за ними и их душил – никто ведь не видел, как оно там происходило за стенАми укреплённой территории. Логичным дополнением садов была в те незапамятные райские времена открытая почва с проложенными по ней незаасфальтированными аллейками, и весной на этой почве росла весёлая зелёная травка, и осенью, вероятно, покрывал почву дивной красоты златой, багряный, резной ковёр из опавших с деревьев листьев.

Так вот свернувшись с мозгов и вырубив деревья, Саруман следующим этапом совершенно не оставил там в своей крепости этой самой открытой почвы, заасфальтировав её громадными мраморными плитами. Стало скучно, бесприродно и слишком чисто, вроде больницы. Там и здесь крепость прорезали громадные, прямые, рассчитанные на марш по ним армий дороги – такие, говорят, в саду Тюильри, но только у Сарумана было гораздо хуже, поскольку глобальнее. Вдоль дорог Саруман через равные промежутки расставил окончательно испортившие пейзаж громадные телеграфные столбы. После всего этого Саруман набрал армию орков – это такие очень нехорошие создания – и стал её тренировать, а также экспериментальным путём улучшать породу. Нововыведенные орки Сарумана были замечательны своим крупным размером, примерно по плечо высокому человеку, а также тем, что им было по… хрен, заниматься своими делами ночью или днём (исходные орки не выносили солнечного света). “Какая разница, когда убивать, при свете луны или солнца” – изрекли однажды там в книге орки хрестоматийную фразу; другую хрестоматийную фразу изрёк вожак отряда этих новых сарумановых орков Углук: “Мы – Урукхай, служители Белой Длани [эмблема Сарумана], подающей нам вкусную человечину”. Эти орки стали последнею каплей и окончательно испортили отношения Сарумана и Древня, так как они были грубы, неотесанны и беспрерывно вырубали деревья, как для костров или иных каких-нибудь нужд, так и просто ради развлечения. Эта тема настраивает даже на какой-то надрывный лад: мне, например, было страшно жалко, когда один из товарищей Древня рассказывал, как злобные орки порубили его самые любимые рябины, а ведь он с ними дружил и разговаривал.
            
Древаль, хоть это и невместно онту (Древень в книге был онт, типа есть скажем люди, эльфы, орки, хоббиты, и есть, в том числе, онты, “пастыри деревьев”) – Древаль, хоть это и невместно онту, постоянно куда-то спешил, и, даже когда стоял спокойно, всё равно производил впечатление бегущего на большой скорости. Так что выходит, он представлял из себя помесь двух онтов, описанных в книге: Древня и Скоростня, того самого, у которого вырубили рябины. Был Древаль высок и весь вместе какого-то романтического вида. Волосы у него на голове буйно вились – совершенно так, как начинают виться волосы у каждого, попробовавшего такого специального онтского напитка типа “энергетик”, только круче по действию. От этого напитка открываются в человеке новые способности и дарования, а в качестве побочного эффекта начинают вот виться волосы, а также человек в любом возрасте начинает расти.

Кроме того, что онты пьют этот чудесный напиток, они ещё замечательны тем, что у них свой язык, очень древний и неторопливый. Наименование каждого предмета или существа на этом языке растёт вместе с предметом или существом, которому оно принадлежит, отражая весь жизненный опыт этого самого предмета или существа. Когда онтом нужно серьёзно о чём-то посоветоваться, они собираются на такое специальное общее собрание, именуемое Онтомолвище, и там решают имеющиеся вопросы, обсуждая их как раз на этом самом языке, и здесь нужно иметь в виду, что просто для того чтобы назвать на этом языке тот или другой предмет требуется не меньше часа это точно, а то и вся половина дня, а то и больше. Так вот они стало быть там и развлекаются: то общаются таким вот образом, то новые способности в себе открывают. Имея в виду ассоциацию с нашей сегодняшней ситуацией и некими религиозными, медитативными практиками внутри неё, хочу особенно подчеркнуть, что на обжитом участке земли в это время в книге идёт страшная война, половина которой происходит в магическом пространстве. И вот, когда наши сегодняшние онты начинают развивать путём неких практик эти самые свои способности, то в большинстве неукомплектованных общим количеством рекомендуемых той или иной религией практик случаев они в качестве первого этапа открывают своё сознание для внешних магических воздействий, совершенно не заботясь о том, чтобы поставить некую защиту от нежелательных магических влияний. В результате, граждане, такого поведения, мы очень скоро все сделаемся медицинскими уродами, и крепость Сарумана с раздражающими глаз отвратительными, непостижимыми, враждебными нашему сознанию телеграфными столбами нам покажется навсегда и безвозвратно утерянным раем.

***
Древаль приходил, ощупывал мне спину, делал какие-то свои врачебные выводы. Вроде рисовал на мне какие-то кресты маркером, или начал рисовать их уже только перед операцией. В смысле где именно оперировать. Сначала вроде не нашли у меня в позвоночнике какую-то дополнительную трещину. Потом нашли. Древаль настраивал позитивно и говорил, что это вообще ненормально, что у меня не потеряла чувствительность нижняя часть тела – даже ноги, хоть и не двигались, но вроде бы чувствовали уколы такой специальной иголки, которой колют, чтобы эту самую чувствительность проверить. Древаль приходил в бешенство, когда бабушка начинала тему сломанных ног. Древаль обретал, как мне представлялось (потому что видеть я его не могла) инфернальный блеск в глазах, и рявкал, чтобы насчёт сломанных ног бабушка вообще не заикалась до тех пор, пока он не прооперирует мне позвоночник. Какие к Дьяволу ноги?! Он тогда этого не говорил, ни мне ни бабушке, сказал только после удачно завершённой операции: никто не верил не только в то, что я вообще встану, а даже в то, что я сяду.

Бабушка ныла. Говорила, можно было лечить меня комплексно. Чем помешают занятия с ногами повреждённому позвоночнику? Но у Древаля, как мне представляется, был вполне понятный людям, берущимся за безнадёжное дело, род суеверия. Судьба даёт маленький шанс, надо верить в его реальность: а вдруг? И вот – заняться теперь с ногами вот так нагло, это значит раздражать судьбу и заставить её совсем отвернуться. Человек, занимающийся конкретным делом, направляет на решение этого большой или нет поток энергии. Это что-то связанное с информационным полем, с файлами. Человек, позволяющий заняться на фоне своего занятия ещё другим каким-то занятием, разбивает этот поток энергии надвое. Разве можно было это себе позволить?

Почему-то нельзя было меня оперировать. Переводить в общий корпус, точно помню, меня было нельзя потому, что в палатах не было мест. Какая-то сумасшедшая была зима; или может быть в Москве каждая зима такая? Люди падали, поскальзывались, запинались о бордюры и ломали ноги, людей сбивали машины, люди вольно или невольно вываливались из окон, люди попадали в ДТП в качестве водителей и пассажиров; а ближе к лету все как один начали падать с лошадей – была целая палата, составленная из упавших с лошадей пациентов. Это был какой-то кошмар, даже что-то невероятное.

Ну, а оперировать меня было нельзя, вроде бы, из-за какого-то тромба не помню где. Этот тромб находился себе и находился в какой-то там части тела, и не желал сдвинуться ни в какую сторону, и поэтому опрерировать меня было нельзя, так как во время операции вводят какое-то там разжижающее кровь вещество не знаю зачем, и на этом фоне тромб может оторваться и быстро дотелепаться до сердца. Поэтому я лежала в своём вполне себе обжитом уже шестом корпусе, и мне каждый день что-то такое кололи в живот, гепарин, что ли, который вроде бы должен был помочь тромбу рассосаться. Кололи и кололи, тромб не рассасывался, мне назначали очередной курс этого самого гепарина, и мне его снова кололи ежедневно, и время шло, и была зима, и она становилась всё более лютой в смысле мороза: я это знала постольку, поскольку время от времени меня на каталке возили в какие-то смежные корпуса на обследования, томография или как там это ещё называется, и бабушка укутывала меня в десять шуб и семенила рядом с носилками по небитому бугристому льду (помню, был как раз такой лёд, когда я в детском  саду сломала себе руку, свалившись как раз на этот самый лёд с детской лесенки на площадке). Потом она говорила, что меня как-то опасно носили тогда по этой зиме, и она так и боялась, что меня уронят уже вот на этот лёд, и что тогда станет, вообще неизвестно. И меня привозили в какой-то корпус, и там бывала очередь, а у меня как раз заканчивалось действие обезболивающего препарата, и начинала ныть, плакать и смотреть на часы, и торопить очередь, и жалостливая сестра запахивалась потуже, прежде чем выйти на улицу, и приносила мне из Шестого это самое обезболивающее, и я успокаивалась. А носили меня на этих носилках тоже кстати пациенты, только из мужского отделения. Видимо, они этим так же подрабатывали или просто развлекались, как наши тётки от безделья даже с каким-то остервенением драили полы. Ещё бы! Из душного, забранного решёткой пространства выйти прогуляться по улице, даже хотя бы и в такую кошмарную зиму.

***
Меня привезли на какое-то исследование не знаю чего, в смежный корпус. Для того, чтобы это исследование пройти, следовало лечь на спину, после чего тебя вдвигали под какую-то белую арку, натурально как в гроб какой-нибудь элитный. Я лежала там под аркой; оно, это устройство, что-то такое сканировало, а мне всё это время мерещился мой покойный прадед, и я спросила у него, почему он так плохо жил с моей прабабушкой, и он ответил, что просто любовь как-то вдруг кончилась, и что было делать? Он ещё помаячил перед моим внутренним взором, но тут меня вытащили обратно, и я поковыляла на костылях обратно в свой корпус (я тогда уже лежала в общем корпусе, и уже Древаль успел мне прооперировать позвоночник, и даже вероятно уже и ноги были после операции.
***
Из своего Шестого я, таким образом, всё-таки в конце концов переехала в общий. Это было две попытки, одна из которых увенчалась успехом. В первый раз меня перевезли, и я провела в новой палате примерно полдня. Палата была совершенно новая и незнакомая, и по какому-то случаю украшена разноцветными воздушными шариками, на которые я уставилась примерно в таком же ужасе, как на разноцветные цифирки там в Шестом. Всё было новое после нескольких месяцев однообразия, к тому же рядом не было Лены. Была классная медсестра, улыбчивая и замечательная, но всё равно вокруг всё было чужое. Не помню, по какой причине, но наконец в конце дня меня оттранспортировали обратно в Шестой, к моему если не удовольствию, но успокоению. Была родная обжитая палата, в которой после того, как выписали домой мою безумную соседку, лежала я одна; и вечером как всегда пришла Лена; и как всегда была капельница и наверное ещё скажем какие-нибудь уколы. Как раз тем историческим переходящим в ночь вечером меня посетила амбициозная врач, с которою мы общались как описано выше.

Во второй раз, позже примерно месяцем, меня всё-таки перевели в основной корпус, навсегда. Это была очень тёмная (чем-то окна были заставлены) палата, в которой нас лежало трое. Одна из троих была я, вторая какая-то толстая мусульманка, не запомнила имени. У ней тоже, как у меня, были переломаны ноги: тоже спарашютировала, правда со второго этажа, а не с третьего. Время от времени мы обе с ней ныли, чтобы нас перевернуть, и обе одинаково бессвязно объясняли, что ворочать надо не эту ногу, а заднюю, ну заднюю же – как будто бы у нас были ноги передние. 

Эта мусульманка была персонажем совершенно анекдотическим. Ежедневно она читала какие-то молитвы и явно предвкушала, как она попадёт в этот свой мусульманский рай, а мы все остальные будем ей там прислуживать – потому, что мы в нашей земной жизни эти самые молитвы беспрерывно не читаем; впрочем непрерывно это сильно сказано. У персонажихи между чтением молитв вполне оставалось время, в которое она рассказывала нам о нелёгкой своей жизни. Её бросил муж, а ведь она так хотела семью. Впрочем, хорошо, что бросил, потому что козёл, зачем ей такой козёл нужен? И тем не менее, семью она всё равно хотела, и ради семьи готова была терпеть даже этого козла. Но он от неё ушёл. А ведь сначала был такой нежный и предупредительный, и, бракосочетавшись, они поехали на какую-то там квартиру и занялись там любовью. А ведь ей говорили подруги, это не твой человек. А она не послушала. И вот он её бросил.

А были у неё какие-то знакомые женщины, так они знаете, чему могут научить? Даже в рот брать, вот чему они могут научить (широкие глаза).

А бросилась она не нарочно из окна. Что она, дура, из окна нарочно бросаться?! Просто она лежала в больнице, в другой, не в этой больнице, и её из той больницы не выпускали, и тогда она решила убежать через окно. Думала, первый этаж. А оказался второй. Она ещё по каким-то там решёткам к этому окну влезла, или к форточке открытой, а вот второго этажа не учла.

У неё был сын, маленький: младшая школа. Несколько раз его приводила какая-то родня, и мусульманка грозно наставляла его слушаться эту самую родню и на пятёрки учиться в школе.

***
Вторая соседка была не менее фантастична. Довольно щуплая женщина со стрижкою и чем-то странным… каким-то странным выражением лица; или, учитывая тот факт, что это странное выражение её лицо не покидало никогда – дело, вероятно, было не в выражении, а в строении лица. Не помню, в чём там было дело. Не то нижняя челюсть выдавалась вперёд чуть больше положенного, не то что-то такое ненормальное было со лбом и бровями. В результате этой аномалии в лице во всякое время было нечто наглое, готовность куда-то там переть, разбираться; эту готовность пациентка воплощала очень оригинальным образом: время от времени изрекала что-то вроде того, что здесь в больнице работают только одни бандиты, и всех их надо привлекать, от главврача до последней медсестры (это дословно её высказывание). В частности, за то, что они – как она выражалась, “позо-орники” – когда определяли её стало быть в палату, полностью обыскали её одежду, она этого не видела, но она доподлинно это знает. (Исходя из озвучиваемого текста, можно было логически связать так, что в этом обыске её одежды участвовали как главврач, так и последняя медсестра.) Кроме того, персонаж был замечателен тем, что 1.Работала она какой-то там упаковщицей в каком-то там универсаме – что-то такое раскладывала не то в коробки, не то в упаковки, и, возможно, перевязывала ленточками, я глубже не вникла 2.Что характерно: очень уважала новоявленную нашу православную святую Матрёнушку Московскую (она время от времени – то есть пациентка – ходит не то к иконе Матрёнушки, не то в некий храм её имени, и в чём-то там ей эта Матрёнушка помогает, даже в неких сугубо бытовых проблемах 3. У персонажихи, вроде бы, был ребёнок школьного возраста, впрочем за эту информацию не ручаюсь. В основном от персонажихи снова и снова было слышно про главврача и последнюю медсестру. Скоро её куда-то от нас перевели, а может выписали. Кажется, у неё было нетяжёлое сотрясение мозга. Кажется, она шла по какой-то там дороге, как раз на работу, перевязывать, проклятье, что-то такое ленточками, поскользнулась и упала, и разумеется получила сотрясение мозга (уже дававшаяся мною характеристика той зимы: люди оступались с бордюров и ломали ноги, массово). Или её сбила машина.

На место любительницы Матрёнушки московской перевели к нам в палату другую пациентку – ту самую, обритую налысо, в какой-то жёлтой коросте и с обгрызком курицы гриль под мышкой. Курицу, как было отмечено выше, мы у неё отобрали и выбросили, так как в пищу её употреблять было уже нельзя; но ничем больше помочь мы ей не могли. И ей себя, и нам её – во всяком случае мне – было очень жалко, и она плакала, размазывая по грязному-грязному лицу слёзы руками в жёлтой коросте. Смотреть на это было просто невозможно, и благодарение Господу Богу и доктору Древалю, что меня достаточно быстро перевели в другую палату, в которую вместе со мною переехала брошенная мужем мусульманка, так что мы с нею снова оказались товарками.

Эта палата, в которую я переехала, была несравнима с той, которую я только что оставила. Палата была большая и светлая, и несмотря на то, что коек в неё размещалось шесть, а не три, как в предыдущей палате, места между койками всё равно оставалось гораздо больше. Окна были большие, ничем не заставленные. Там за окнами шла стройка: строили новый корпус, о котором туда и сюда по коридорам, задерживаясь в палатах и в ординаторских, ходили слухи; и медсёстры предполагали, кого могут взять работать в этот новый корпус, а кого не возьмут. За окнами внизу (у нас был шестой или пятый этаж) располагалась тёмно-серая крыша какого-то здания на фоне светло-серого неба, на небе графикою были изображены силуэты подъёмных кранов, натурально Ахматова “И словно тушью прорисован В альбоме старом Булонский лес”. Или ещё у меня почему-то чёткая ассоциация этой палаты с текстом одной эстрадной юмористки, очень известной, но моя феноменальная память имена хранить почему-то в принципе отказывается. Там в тексте о том, как лежат в клинике женщины с ненормальным весом: у одной истощение, другая страдает ожирением и весит килограмм двести, третья… не помню, в чём её проблема с весом, но она увлекается Фэн-Шуй, как она сама о себе говорит, “Я в Фэн-ШуЕ пять лет, из них три в психбольнице” /По интонации выходит примерно такой смысл “Я пять лет в армии, из них три на фронте”/. Так вот, там в номере юмористки есть выдержка, в которой говорится, что эту двухсоткилограммовую не могли доставить в палату через дверь, поэтому разобрали стену и в полученный проём подняли её на подъёмном кране; ну так вот вероятно на одном из тех, графически изображённых там за окном.

Таким образом, у окна лежала я, у двери мусульманка. Другие товарки бывали переведены в нашу палату, потом бывали переведены куда-нибудь ещё, а на их место поступали новые. В частности, однажды энергично и скептически, как всегда, быстрым шагом вошла в палату медсестра Маша, и пообещала щас нам такую привезти, что, дословно, “вы охуеете”. Наши слабые попытки высказать, что ***ть мы не хотим и может не надо, действия на судьбу не возымели, и через пять минут была, не помню, не то ввезена на каталке, не то пешком введена “такая”. Эта тоже была обрита налысо, очень щуплой не была, но не была и толстой, немного ниже среднего роста. Я понаблюдала её немного и обиделась. Меня значит, паиньку, нужно было месяца три, а то и все полгода, мариновать в Шестом, а эта, пожалуйста, в общем корпусе лежит. Ага, всё бы ничего. Просто как только смеркалось, “такая” просыпалась, становилась активна и энергична, и начинала ехать в Киев. На поезде. И что же теперь ей делать, ведь по дороге она потеряла сумку. Как ей быть теперь? У неё там в сумке все деньги, и телефоны, и вещи, а в Киеве ведь её никто даже не встретит, и вот уже совсем скоро её станция, ночной перрон, её там никто не встретит, куда она денется без сумки, денег, телефонов, вещей? Такая, очень узнаваемая сумка, коричневая, с так-то и так-то выглядящими застёжками, там-то и там-то вытертая, может быть, кто-нибудь из нас эту сумку видел? Да вон, вон же она – пассажирка поезда в Киев абсолютно реально видит эту сумку под кроватью мусульманки. Она только и просит, вытащить оттуда из-под кровати эту сумку и проверить, та эта сумка или нет, начинала плакать попавшая в безвыходное положение посетительница Киева. Что нам стоит? Ведь только проверить и всё.

Была у “такой” ещё одна тема, проявлявшаяся совсем не намного реже. Она отдыхала на даче, в большом доме, а мы все были у неё гостями. И почему, например, не уходит мусульманка, ведь у неё сегодня билет на поезд отсюда с дачи. Пусть уходит немедленно. А там под одной из кроватей банки с вареньем (или с компотом, что ли?), неудавшаяся киевлянка их лично закатывала и туда под кровать засовывала. Так что мы должны срочно, стало быть, их теперь из-под кровати добыть и начать пить чай с вареньем, а мусульманка пусть проваливает, нельзя же злоупотреблять гостеприимством. И по мере вхождения в образ киевлянка всё больше воодушевлялась, становилась активна, потом агрессивна, и всей палате было известно по опыту, что в такие агрессивные моменты во всё остальное время лежачей больной свойственно вставать с кровати и покрывать нехилые с точки зрения нас лежачих расстояния, во всяком случае в любом из концов просторной нашей палаты ей оказаться раз плюнуть. Обстановка в палате накалялась, становилась нервна и неустойчива, но спасали медсёстры и уборщицы. Одна уборщица, молоденькая, улыбчивая и замечательная, я и бабушка с нею быстро сдружились, однажды появилась в палате в такой вот критический момент, и, быстро оценив обстановку, не стала разубеждать киевлянку ни в том, что все мы отдыхаем у неё на даче, вообще ни в чём, а сыграла на её чувствах радушной хозяйки, лукаво улыбнулась и перевела всё в шутку с тем уклоном, что ведь желание гостя закон, и хозяйке следует потерпеть даже в том случае, если мусульманка раздумала уезжать, а остальные гости не собираются пить чай с этим самым вареньем. Вообще, уже ночь у нас на даче, это видно хотя бы по темноте в окнах этой дачи. Спать пора.

О том, что лежачая киевлянка способна ходить, мы узнали на примере, который стал повторяться ежедневно. Примерно в полдень, и почему-то именно тогда, когда все засыпали, киевлянка брала нож, вставала с кровати и начинала ходить, тяжело приваливаясь то к одной спинке кровати, то к другой. Палату, как правило, будил истошный вопль внезапно проснувшейся мусульманки. Почему-то любые эти полдневные передвижения киевлянки всякий раз оканчивались тем, что она оказывалась около мусульманской кровати, и тут не то что ли ноги у неё подкашивались, и она молча валилась на мусульманку, которая спросонья плюс от вполне мотивированного ужаса начинала истошно орать.

В ходу были памперсы, и, когда их меняли киевлянке, она говорила какому-то своему племяннику, что ли, малолетнему, принимая за него то меня, то одну из моих сопалатниц, что в этой смене памперсов нет ничего страшного; а как же, разные бывают в жизни ситуации.

Как можно понять из всего предшествующего изложения, у киевлянки были серьёзные проблемы с мозгом. В связи с этими проблемами она не то ли была прооперирована, не то готовилась к операции.

Это было позже – уже после моих многочисленных операций – когда я с большим трудом, но упорно и регулярно выползала со своею тележкою в коридор, и медленно-медленно ходила из конца в конец этого коридора, и задерживалась в такой рекреации посередине, там была лесенка, по которой восстанавливающие координацию движений больные могли подниматься и спускаться, а также диван, кресла, телевизор. Я сидела на этом диване, и рядом со мною сидела какая-то, кажется несовершеннолетняя ещё, девчонка, на полную громкость слушавшая в наушниках “Гражданскую Оборону”. Вопли оттуда из наушников раздавались ужасные и даже какие-то вообще нечеловеческие, а сама девчонка, натурально как клип к этим воплям, имела большой чёрно-синий синяк вокруг глаза и в пол-лица. Девчонка смотрела в одну точку, и орала в наушниках “Гражданская оборона”, и было в слушающей что-то тупое и заторможенное.

Я насмотрелась таких синяков, разнообразной конфигурации. Половина отделения была ими украшена.       

***
Кроме меня, мусульманки и киевлянки лежала в нашей палате Надежда Николаевна – высокая, сухая, пожилая, саркастичная и весёлая женщина. Эта женщина интересовалась эстрадой и подсадила на журнальчики типа “Cool gerl”, или аналоги оного, специально музыкальные, всю палату включая меня, и с тех пор я перестала относиться к эстраде с пренебрежением интеллектуалки-рокерши. Здесь, как я теперь понимаю, дело вообще не в чистом качестве музыки, текста, здесь надо ставить вопрос “качественно исходя из каких задач”. Это как математика, или как шахматная задачка: время, слушатели – хотели бы слышать такую-то тему примерно в такой-то форме. Нужно уловить это желание слушателей, примерно представить себе, что это должно быть – как, скажем, даже не набросок, а подбор цветов для картины, например. И после этого нужно попасть в десятку, в точку: написать именно то и именно так, что и как тебе расплывчато и интуитивно мерещилось. Плюс этой особый стиль каждой группы, исполнителя. Исполнитель просчитывает стиль, который нравился бы как ему, так и слушателям, и потом его развивает.

Надежда Николаевна всё время ругала нас, что мы все не в теме и отстаём от времени, и даже просто стыдно становилось, что мы от времени отстаём. Я штудировала эти самые журналы от корки до корки, включая подробное рассматривание приличных и неприличных картинок, предлагаемых в качестве заставок на мобильники. В частности, я вынесла из этого изучения литературы, что Мэрлин Мэнсон собирается венчаться в храме, чтобы уже окончательно и навсегда всех шокировать. Очень хорошо помню фотографию Мэнсона при этой статье, с характерным сатанистским макияжем. Кроме того, в каком-то журнале я прочла произведение в прозе, более или менее автобиографично созданное певицей Жасмин (“Арабелла” называется), очень интересное интервью с Михалковым, которого с тех пор полюбила; что-то про каких-то иностранных знаменитостей, не то кто-то с кем-то развёлся не то женился наоборот; я послушала Орбакайте и оценила ритм и текст, мне понравились последние вещи Меладзе, созданные им в соавторстве, кажется, с Виагрой, я посмотрела по телевизору на самогО уставшего от славы, грустного Меладзе; я пересмотрела несколько этапов этого шабаша в Юрмале, где половина вещей были вполне себе неплохи; узнала, что Аллегрова сделала себе новую причёску, которую решительно осудили все её поклонницы, и вообще в короче массу не то чтобы полезной, но увлекательной информации. Я не упомянула в этом ряду Пугачёву, но она мне нравилась и до этого. Потом я кстати посмотрела вариант съёмки фильма по “Безумный, безумный день, или свадьба Фигаро”, там играли, в частности, Стоцкая и Киркоров. Играли талантливо.

Кто-то из нас сказал, что ненавидит памперсы. “А мы все обожаем!”, – восхитилась Надежда Николаевна. Ещё Надежда Николаевна звонила своей маленькой внучке, которой нежно и целеустремлённо обещала, что бабушка тут недолго, и скоро бабушка снова вернётся к своему вонючему зайчику. У Надежды Николаевны была грыжа – там в нейрохирургии многие лежали с грыжами. (Надо же! Мне всегда думалось: грыжа – это что-то ужасное, даже инфернальное, отгороженное от всех остальных людей примерно как ад отгорожен от всего остального, не охваченного им пространства. А выяснилось, что грыжа – это совсем не страшно, типовая операция, проходящая буднично и без сбоев; и так же буднично после операции год или больше нельзя сидеть – только стоять либо лежать, и так же буднично проходит это несидячее время, и вот ты уже садишься… И забираешь по вечерам внучку из школы, и читаешь журналы, и смотришь Юрмалу, и тёплым летним утром выходишь на балкон, и дышишь, и перекрикиваешься с тоже вышедшим на балкон соседом, и не быстро, но и не медленно (упорство жить полною жизнью спорит с реальным физическим состоянием) выползаешь во двор, и сидишь там во дворе на скамеечках, и прогуливаешься между ними, и общаешься с вышедшими на выгул собаководами.); Вокруг масса бытовых, отсутствующих в больнице предметов, и в четыре стороны свобода идти, куда и когда вздумается.

***
Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам
вдоль берёзовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замёрзшей траве, по песчаному дну,
освещённый луной и её замечая одну.
Гулкий топот копыт по застывшим холмам /с/

Соответственно, после перенесённой операции Надежда Николаевна не садилась, и, когда возвращалась с коридорных прогулок с тележкою обратно к своей постели, то ложилась в неё, не садясь, к чему выдумала некий конкретно свой, сугубо оригинальный способ. Кажется, её занимала отработка и рационализация этой её идеи, которая не помню в чём заключалась, и она с большим интересом минимизировала болезненные движения, необходимые для того, чтобы лечь.

У неё была любимая присказка, кроме “вонючего зайчика” ещё “держите меня семеро!” (аналог “ой, держите меня”, так же творчески дополненный и проработанный, как способ ложиться, не садясь).

Я тогда, в общем корпусе, наконец получила на руки своё вышивание, и теперь вышивала с утра до вечера. Довольно большой морской пейзаж под названием “испанский дворик”. Надежда Николаевна восхищалась этою моей вышивкой.

Ещё одна сопалатница была невысокой, плотной женщиной какого-то удивительно наивного вида. Не знаю, короткая вьющаяся стрижка, что ли, давала такой эффект, или дело было в рассказах об институтском времени, в котором она была целочкой (дословно лексика героини) – она не была с мужчиной до своего первого и на всю жизнь счастливого брака с Васей. И вот, она целочка, и почему-то она сидела ночью в какой-то комнате, вероятно в общаге – после некой гулянки – и входит парень – и она говорит, не подходи, сделаешь шаг, выпрыгну в окно. И парень не подходил. Целую ночь сидел на требуемом от неё расстоянии и рассказывал ей анекдоты.

Эта соседка тоже страдала грыжей.

Эта соседка очень любила гжель. Коллекционировала, и очень просила одну мою вышивку в стиле гжели ей продать, и она бы её повесила на кухню. Вышивка была только что выполнена, мне стало жалко с ней расставаться, и я отказалась. Позже, надо сказать, я всё равно подарила эту вышивку медсестре.

Ещё очень жалею, что не подарила Надежде Николаевне “Испанский дворик”, которым она так восхищалась. Всё равно ведь потом продала.

К соседке приходил этот самый Вася. Приходил каждый день, интересовался, сочувствовал, приносил фрукты и вообще всё на свете – утром приходил, перед работой. Вся палата радовалась на эту пару.

Некоторое время напротив меня лежала пожилая полная женщина. Она была замечательна тем, что удивительным образом со всеми ладила, а также тем, что где-то ближе к полуночи она начинала шелестеть какими-то пакетами, из одного доставала другой, из другого третий, и там в общем в пакетах этих шелестящих были удивительным образом распределены какие-то её специальные лекарства, и доставала она их под громкий мистический шелест всякий раз не менее пятнадцати минут. Потом её перевели от нас, и пошёл по палате слух, что нашу самую любимую соседку там в новой палате притесняют, не позволяя шуршать и шелестеть по ночам, и даже кто-то ходил к кому-то разбираться и разговаривать, вообще все были глубоко возмущены. С чем она лежала, я не помню. Вроде что-то с ногами, сначала с одной, потом уже и со второй, и как-то что ли неправильно её лечили, и она грустно жаловалась, что зачем она вообще сюда легла – легла со средней тяжести хромотой, а выйдет, видимо, инвалидом.

Некоторое время напротив меня лежала молодая женщина, вероятно меньше 30 лет. Она была худая, поджарая такая, как гончая или как волк, которого ноги кормят. Была она не то с Украины, не то в общем откуда-то из-за границы; в страну приехала на заработки; работала вроде на стройке; и там же на стройке этой не то упала… В общем, у неё было сотрясение мозга. Она гениально отгадывала сны и вообще была очень интересная собеседница. Посоветовала мне насчёт упорного моего сна: мне бесконечно снился сон: что как будто бы я отделена железнодорожным полотном от собирающегося тронуться поезда. Она сказала, что это у меня в подсознании упорная идея о том, что я пропускаю, прохожу мимо некой своей возможности, перспективы, и посоветовала, когда снова окажусь в этом сне, перейти через это полотно на платформу к уходящему поезду и посмотреть, что будет дальше. Ещё она рассказывала о своей жизни, о том, что она с сыном маленьким где-то снимала или снимает квартиру, или угол в квартире, и по каким-то причинам им приходится или приходилось спать в чулане. Ага, вроде она была не с Украины, а из Узбекистана. Там в Узбекистане у неё мать, родственники, большой двухэтажный дом и вообще всё что нужно для жизни, исключая только деньги, которые она и приехала зарабатывать – и как это некстати, то, что она попала в больницу – пока она здесь лежит, она теряет место работы, и подходит к концу срок действия каких-то бумаг, и надо их продлевать, а она вместо этого вот лежит в больнице, и ещё какие-то проблемы, и деньги все заработанные уходят на лечение – но она вывернется, выкрутится, решит все эти проблемы, как всегда выкручивается и решает. Её быстро выписали.

Мне – чего только не снилось. Ещё тогда, в Шестом, я упорно во сне сидела в тюрьме, или же телепалась куда-то там по этапу в душных, переполненных вагонах. Хорошо помню один из вариантов этого сна: мы – я и бывшие мои лицейские, а также из других школ, одноклассники – зачем-то забрались на крышу крытого шифером гаража и начали на ней прыгать, кроша и ломая шифер. Появился хозяин гаража – мы не успели смыться – и вот, мы все попали в тюрьму, и как-то в первые же дни этой тюрьмы не то повзрослели, не то заматерели. (Вообще, хозяина гаража тоже было жалко: представлялся мой покойный дедушка, строитель и автомобилист.) Заматерели мы, стало быть, ещё в те первые дни, когда переполненный поезд, причём почему-то мы находились в купейном вагоне, только в количестве, втрижды превышающем нормальное наполнение купейного вагона – когда в этом душном, переполненном, воняющем нашими грязными носками и сапогами купе ехали по этапу в эту самую тюрьму. Дисциплина была жёсткая, хотя в чём она заключалась, не помню – вероятно, в том, чтобы все лежали по своим местам и не рыпались, и молчали: условия выживания и сохранения рассудка в столь переполненном пространстве. И мы не рыпались, и лежали, и молчали, и вдруг всё-таки при некоем перемещении прямо напротив моего лица оказывалось лицо соседа, и я видела, поражаясь, что вчерашний одноклассник превратился в совершенно неузнаваемого взрослого мужика, к тому же уголовника, такого закоренелого – по каким-то признакам это было видно и понималось стопроцентно.  В общем, час или два, минимум полчаса времени сна я ехала в этом самом вагоне, после чего оказывалась в камере – тёмной хоть глаз выколи, не очень тесной, но и непросторной, квадратной (откуда-то это было известно, возможно наощупь), лишённой любых предметов обстановки: голые стены и голый пол. В этой камере я проводила относительно недолгое время, соразмеряя его с общим временем сна. В основном дальнейший сон состоял из того, что нас выводили на работу, и некоторые из нас работали, вероятно на стройке, а особо закоренелые, в число которых по какому-то признаку попала и я, были лишены возможности двигаться, и вот я и час, и два, и три часа реального времени проводила, бездвижно стоя у какой-то кирпичной стены и наблюдая за работающими моими товарищами, и дико им завидуя. В конце рабочего дня отводили обратно в камеру, я возвращалась в неё и просыпалась, и не могла решить, лучше бы сон этот бездвижный продолжался, или лучше пусть реальность, такая же бездвижная. Так и не решив эту задачу, окончательно просыпалась среди спящего отделения и лежала, уставившись в коридор и ожидая, когда Лена там в своей палате в очередной раз начнёт нараспев читать православное ежеутреннее правило. Потом дверь отворится, и Лена пойдёт в туалет причёсываться и чистить зубы, потом она опять исчезнет в своей палате, и вот где-нибудь часа через полтора или два считая с текущей минуты она снова покажется в коридоре, и уже на этот раз направится ко мне, постепенно становясь видна всё более чётко.

Когда перевели в общий корпус, эти путешествия по этапу закончились и стал преобладать другой сон. Вот эта самая вторая моя просторна светлая палата, в которой я лежу наяву, на пятом или шестом этаже. И за каким-то дьяволом и вылезаю в окно этой самой палаты и по тоненькому-тоненькому карнизу перебираюсь в другое окно, ведущее в палату, смежную с моей. Этот сон приснился раз десять точно, а вообще наверное двадцать, или тридцать, или больше. Что характерно, я ни разу не сорвалась, и от этого факта я чувствовала некоторое удовлетворение даже наяву.

Ага, сон с этапом кончился. Ему на смену пришёл другой, про какую-то ужасн6ую больницу, и вроде бы я в ней лежу, примерно часа два-три в ночь. В чём заключался ужас этой снящейся больницы, делавший её совершенно непохожей на добрую, будничную, обыкновенную больницу яви – понятия не имею. Ну, вроде, палата, чуть поменьше этой моей просторной. Свет там правда был искусственный, а не дневной, и оттенка какого-то мерзкого, что нагнетало обстановку. Кроме того, вроде моё физическое состояние было значительно хуже, чем наяву – не смотря даже на то, что во сне не было перебитого позвоночника, даже может быть и ноги были не травмированы. Но там во сне… я была какая-то не я. Я была тоща и с большим количеством острых углов – локти, подбородок, кости как-то странно выпирающ0ие (рёбра). И не смотря на отсутствие травм, тоже не имела свободы передвижения. Могла в принципе встать, но тут мне становилось как-то ужасно плохо, вроде я особенно сильно чувствовала эти острые локти и выпирающие рёбра, и может быть я была в какой-то что ли ауре радиоактивной, и вот пока лежишь без движения, то это вроде не настолько явственно чувствуешь, а как встанешь – вообще хана. Не то как-то тебя куда-то ведёт, по стеночке, по стеночке, и ты с большим только трудом обходишь капельницу у своей постели, чтобы её не расколотить (и вот ведь фигня, мои любимые капельницы – а в снах даже эта капельница у постели была мерзка на грани переносимого) – и куда-то… не то чтобы идёшь… не то чтобы плывёшь, поскольку рывками… куда-то стало быть несёт тебя по часовой стрелке, и неизвестным науке образом ты оказываешься наконец около двери в палату, и эта сила какая-то почти внешняя вытаскивает тебя таким же рывком из этой двери, и ты лепишься по стеночке в коридоре, там такой же мерзкий искусственный свет, как в палате, а вдоль стен на каталках лежат больные, в разном, от сна к сну изменяющемся количестве – увеличивающемся, уменьшающемся. Больные лежат на несвежих простынях – все простыни в ярких и бледных, больших и маленьких жёлтых пятнах, и кажется, что, если заденешь эту простынь, то от этой жёлтой метки уже не отмоешься никогда, это может быть скажем проказа такая жёлтая, и она будет всё шире распространяться по твоему телу. И вот несёт тебя по стеночке неизвестно куда мимо прокажённых, и ты бессмысленно, снова и снова задаёшь себе вопрос, нафиг было вставать с постели; и сама себе каждый раз отвечаешь: до тех пор, пока не утрачена способность двигаться – любым способом- нужно пробовать это снова и снова. Ну, а вдруг что-то такое станется, и ты, встав, ощутишь себя нормальным человеком, спокойно как люди выйдешь по прямой в дверь палаты, так же по прямой, не лепясь по стенкам, пройдёшь коридор… выйдешь на улицу. На улицу я в этом сне ни разу не вышла, как ни мечталось.

***
Всегда остаётся возможность выйти из дому на
улицу, чья коричневая длина
успокоит твой взгляд подъездами, худобою
голых деревьев, бликами луж, ходьбою.
[…]
Улица. Некоторые дома
лучше других: больше вещей в витринах;
и хотя бы уж тем, что если сойдёшь с ума,
то, во всяком случае, не внутри них.

В той кошмарной снящейся больнице я тоже переходила из отделения в отделение, лежала в разных корпусах. Вот эта вышеописанная палата была самая тяжёлая и стопроцентно была связана с ненормальным состоянием мозга, причём увечье мозга это настолько серьёзное, что влечёт за собою обширные последствия и для всего остального физического состояния человека. Потом, я лежала ещё в дурдоме. От реального Шестого в том снящемся дурдоме был только коридор. Тоже недлинный, тоже какой-то… несвежий, что ли, затхлый. Жёлтый. То есть не стены, воздух жёлтый. Или свет такой искусственный. Неприятный, но до мерзости света в той первой, самой тяжёлой палате, было далеко. Коридор был характерен тем, что никуда особо не вёл, а был чем-то вроде прихожей. Вдоль этого коридора было расположено три или больше громадных железных двери – чуть меньших размеров, чем реальная дверь Шестого, но, по сравнению с малыми размерами коридора, двери таки казались громадными фантастически. Что там за дверями, было неизвестно. Вероятно, палаты. Лично я лежала всегда в коридоре на каталке, а внутренности этих палат, или что там находилось за дверями, никогда не видела. Иногда с коридором происходила странная метаморфоза. С одной стороны, он оставался тем коридором, который я описала; а с другой стороны… Нужно было как-то перенастроить что ли зрение, или восприятие – как бинокль подкручивают, в ту или другую сторону. И вот, в определённом фокусе бинокля был чётко виден и ощущаем коридор с дверями, что я только что и описала; а был ещё один фокус, так он ловил интерьер более близкий к реальному Шестому: проклятый коридор, куда ж без него, и коридор этот вёл в палаты, расположенные точно так, как это было в натуральном Шестом, только почему-то без входных дверей; таким образом, проходя мимо дверных проёмов, внутренность каждой палаты можно было видеть. Воздух тоже был жёлт, но уже того качества, что я рискнула бы на спор так извратить собственное восприятие, чтобы это качество воздуха даже доставляло бы мне некое болезненное удовольствие (здесь важно: извратить сознание без необратимых последствий ). Ну жёлтый себе и жёлтый. Как сказал бы мой братец, “кого это ****?” можно было бы даже, пожалуй, попробовать проветрить помещение, не изничтожая характерной полюбившейся пациентам этой самой желтизны воздуха. Типа достопримечательность, характерная черта. Менталитет.

Воздух был жёлт и вещественен в палатах и в коридоре. Непосредственно же в дверных проёмах он почему-то терял эту свою желтизну и становился обычным, только немного слежавшимся, что ли, воздухом. Этот феномен я постигнуть не могу, и что он может символизировать, вообще ни разу не могу себе представить.

Палаты были грустные и психические. Не столько потому, что там лежали психи, сколько потому, что находившиеся там люди не были здоровы физически, и от этого факта их разбирал псих и сильное раздражение.

В этом варианте психбольницы я по неизвестной причине опять же лежала не в палате, а в коридоре на каталке, ближе всех остальных от входной железной двери. Лежала и наблюдала за измученными, спешащими, не успевающими медсёстрами с лицами не землисто-серыми, как я это иногда наблюдала в реальности, а тоже жёлтыми, такою желтизной, какой оттенок принимает старая-старая бумага; и морщинки, даже мелкие, на этом фоне очень хорошо выделялись. И всякий раз без исключений, когда я видела этот сон, мимо меня хоть раз проходила одна из медсёстёр, которую я помнила по тому факту, что она ухаживала за мной, когда я раньше лежала там в самой тяжёлой палате с прокажёнными в коридоре и мерзкою капельницей в помещении.

Был ещё один сон, тоже про дурдом – раза три, может пять, может десять. Этот дурдом был воронежский, и представлял из себя большую, обитую по стенам кремовым войлоком и укрытую по полу таким же кремовым ковролином комнату. Типа спортивного зала или основного помещения в детских садах. В некоторых снах мы, психи, натурально как в спорт. зале или на прогулке в тюрьме, наматывали гуськом небыстрым шагом в этом помещении круги. В других снах каждый занимался своим делом, а лично я… не помню, может быть, играла с такой большой деревянной лошадью на этих полозьях, на которых такие лошади качаются – игрушки довоенного и даже ещё царского времени. Помещению был характерен слабый оттенок безнадёги – но, в конце концов, не хуже чего другого в жизни, и даже есть вот скажем интересная довоенная лошадь.

Была отдельная папка снов, связанных с железною дорогой, чаще всего с метро. Во-первых, по железной дороге – не в метро, а по открытой – я изо сна в сон пилила из Москвы куда-то в пригород. Часто в этом бывала задействована бабушка – с нею вместе мы средней скорости шагом шли и шли каждый раз вдоль одного и того же железнодорожного моста, совершенно такого, мимо которого я как-то раз шла в реале, когда сдвинутое на голову начальство на моей новой работе послало меня в первый же день из Москвы куда-то в пригород с документами (я нанималась курьером) (Вообще, это отдельная увлекательная история, с этою моею работой, нужно будет и её тоже записать). И вот там в том пригороде был мост над железною дорогой, мимо которого мы теперь с бабушкой ходили в снах. В определённом месте этого пути мимо моста мы с бабушкой расставались, и вроде бабушка ехала к себе в Воронеж, а оттуда со мной, что же становилось со мною, история умалчивает: после расставания я всякий раз без какого бы то ни было перехода логического оказывалась всегда на одном и том же московском вокзале. На этом вокзале я садилась на поезд, останавливающийся также и в Воронеже, и начинала в этот Воронеж ехать. Бывало всякий раз уже скорее раннее лето, чем поздняя весна (при том, что прощались с бабушкой на фоне моста мы всякий раз в зимнее время), и я с большим удовольствием стояла на этой платформе для проводников либо напротив громадного открытого окна наблюдала проносящиеся перед глазами пейзажи. На этом сон заканчивался, до какого бы то ни было места назначения я не доехала в нём ни разу.

Далее, метро. Метро всегда было переполнено, и я часто, не получив возможности протолкнуться сквозь толпу, взлетала над нею, иногда при этом ещё становилась невидима, чтобы не пялились. Такое количество народа в метро было потому, что практически вообще не шли поезда, и новый поезд, появлялся из тоннеля, и открывал двери – но почему-то там во сне всякий раз бывало два пути, расположенных рядом друг с другом, и поезд всегда приходил на путь, отделённый от перрона и толпы на перроне параллельным ему путём. Спрыгивать на рельсы было как-то страшно, мало ли, толпа мялась, а поезд, закрыв двери, и во второй, и в третий раз отходил пустой. Толпа медленно, но неуклонно зверела, и вот в очередной раз как плотину прорывало: люди массово спрыгивали на полотно и, давя друг друга, начинали ломиться в вагоны. В их числе была я, и какое-то количество раз я даже в этот вагон прорывалась.

В другое время – причём опять непонятно, какого дьявола, поскольку как раз в этом варианте сна поезда шли нормально и стабильно – я зачем-то в гордом одиночестве спрыгивала на полотно и бежала по путям, и всякий раз там, в глубине тоннеля, стена на определённом участке обрывалась и открывала по сторонам путей большое, заваленное громадными кучами с углём пространство. Я забиралась в такую кучу угля и наблюдала из неё за проносящимися мимо поездами. Очень увлекательно. Кроме того, было много снов, в которых я ездила на крышах, на крышах наземных или подземных поездов, и чудом успевала увернуться, чтобы мне не срезало голову очередным низко над путями нависающим мостом. Ладно, фиг с ними со снами, а то мне и не то ещё снилось; вернёмся к реальности.

***
Рядом со мною некоторое время лежала пожилая и красивая женщина. Не помню, в чём была её проблема. Она даже в больнице не забывала не сильно, но выразительно подводить глаза, класть на веки голубые или светло-серые тени, подкрашивать губы. Основным элементом её мимики, который часто повторялся, было такое опускание одного угла выразительно очерченных губ, брови при этом чуть приподнимались, и всё это вместе означало, что “вот, и этот шанс [был] упущен”. Допустим, то, что она уже пожилая, ей уже не увидеть всего того, что ещё суждено нам, молодым – и вот этот жест. Или то, что когда-то в молодости у неё не сложились отношения с нравившимся ей парнем. Она была без высшего образования, которого тогда в молодости не стала получать с кем-то на спор, что “вот возьму и не получу”. В результате окончила ПТУ, и на пенсию ушла в качестве какого-то там мастера высшей категории. С ней почему-то я не сдружилась. И вот уже её выписали, а на её место положили весёлую и очень толстую тётку. Тётка рассказывала связанные с сексом и с ведением домашнего хозяйства истории типа того, что вот у неё есть дочь, и она уже вполне доведёт борщ до ума, со всеми приправами и проч., но бульона к борщу пока сварить не умеет. Или – исходя из того, что я заявила две темы, хозяйство и секс – как она ходила лечиться к какому-то там целителю, а он, пардон, хотел её трахнуть, и в тот момент, когда он тем же ровным гипнотическим голосом предложил ей снять трусы, она села на кушетке и заявила, что так она не договаривалась – а целитель говорит дура, знаешь как будет хорошо – а она оделась и ушла, получив в качестве напутствия от целителя пожелание чаще давать своему мужу, и тогда все проблемы пройдут сами собой. Её тоже выписали, и на её место легла грустная и немного нескладная женщина с вытянутым лошадиным лицом, тоже рабочая какого-то завода. Эта рассказывала рифмованные неприличные анекдоты, воспроизвести которые не берусь, и вообще общим стилем излагаемых ею историй напоминала моих подружек в детском лагере примерно от десяти до пятнадцати лет, рассказывающих по ночам страшилки типа “в чёрном-чёрном городе”, несмешные матерные анекдоты и слабосмешные анекдоты сексуального характера.

*Пример такого матерного анекдота оттуда из лагеря: даже не матерного, как теперь вспомнила: жили-были двое, одного звали, скажем, Гена, а другую Тутка. И вот, в результате некоей ситуации Гена попросил у Тутки прощения, и прозвучало это как “прости, Тутка”. Пример анекдота на сексуальную тему... да ну его, ладно.
               
Её тоже выписали, и на её место легла пожилая тётка, о которой вообще ничего не помню кроме того факта, что к ней часто приходил сын в компании своей довольно полной сожительницы. Сожительница эта одевалась в ярко-жёлтый цвет – какой-то элемент одежды бывал всегда этого цвета – и подводила глаза на карандашом, а такой тонко выдавливаемой жидкою чёрной тушью, получалось ужасно. Сын всячески демонстрировал свою заботу о матери, кажется маскируя этим тот факт, что на самом деле дела ему до матери было мало. И эту выписали, и привезли ещё одну “такую”: эта, пролежав смирно полдня, вдруг вспомнила, что она оставила у себя в коммуналке борщ на плите. (Она лежала в больнице на тот момент уже по крайней мере месяц).  Так вот, ей нужно срочно сходить туда в свою квартиру и этот борщ выключить. Потому что ведь всё сгорит. Пусть ей помогут встать, она ненадолго, только выключит борщ и вернётся обратно – и аффект нарастал – ей обязательно, обязательно нужно выключить борщ, никто её не понимает, конечно, для нас это разве деньги, а у неё кроме этой квартиры ничего нет, ведь там вещи, и все, все они сгорят, и вот она приподнялась на локтях, и свесила ноги в на пол, и встала и начала, хватаясь за мебель, перемещаться, и уже почти достигла входной двери в палату, и ворвались врачи, и стали её уговаривать, и перешли к действиям, и повалили её на кровать, и она стала драться, и здорово въехала одному из докторов по интимному месту, и доктор взбеленился и рявкнул, что если она ещё раз так сделает, он за себя не отвечает и может покалечить. Эту увезли вечером, вероятно в Шестой. А на её место легла не помню кто, но только к ней приходил время от времени не то внук, не то племянник, и сидел по полдня и по целому дню, и следил за капельницами, и читал Плей-Бой. Я попросила тоже прочитать, а то я никогда не читала; и средство массовой информации было мне вручено, и я его пролистала, но без удовольствия и интереса, поскольку внук или племянник безостановочно при этом сверлил меня очами и сбивал решительно с любой мысли, и минут через пятнадцать я отдала ему журнал обратно, сказав, что мне очень понравилось. Племянник этот был мрачный и самоуглублённый. Но за капельницами следил качественно. Выписали и эту, и на её место легла совсем молоденькая худющая девчонка лет семнадцати, впрочем может и двадцати. Эта поведала нам, что всё детство хотела стать учительницей или продавщицей в магазине, и страшно плакала, что на тройки учится по русскому языку, так как была уверена, что учительницей ей этот факт стать помешает. Кроме того, она ещё со средней школы плотно тусовалась во дворе, и ни одна стало быть тусовка без неё не проходила. Вот и теперь она тусовалась на чьей-то там из компании квартире на втором этаже, и все выпили, и она сидела на подоконнике, свесив ноги на улицу, как она часто сидит вне зависимости от этажа, и вот вдруг упала – и упала сначала на козырёк подъезда, потом её от этого козырька отбросило, и наконец она упала на асфальт; и спасло, вероятно, то, что она была пьяная: вообще без увечий, исключая средней тяжести сотрясение мозга. Она не будет долго лежать тут в больнице, отлежится дома (действительно, скоро её выписали. Кажется, она подписала какую-то бумагу, что берёт за свои действия ответственность на себя, снимая её с врачей, и уехала домой.) Теперь – продолжая тему насчёт русского языка – ей уже (допустим, 17), школу она закончила, работать не собирается, кормит и покупает ей решительно всё что ей захочется папа, а в обозримом будущем она планирует выйти замуж. Кандидат в мужья скоро её навестил, принёс большую тёмную очень высокую розу. Также мы успели застать скандал в будущей молодой семье: молодой человек собирался в честь некоего празднества посетить с друзьями Поклонную Гору, а будущая супруга ему запретила, потому что везде взрывают. А молодой человек всё равно пошёл. Чем это кончилось, не помню, но в конце концов все помирились.

Была медсестра Маша, лет двадцати пяти, решительная и всегда занятая. “Как вам удобно, с какой руки”, спросила у неё однажды пациентка насчёт укола. “Мне удобно хоть вон оттуда в дротики играть” – сообщила Маша в ответ. Маша немного подводила глаза, которые были в пол её худого лица, Маша успевала ставить капельницы, снимать их, делать уколы, разносить таблетки, всё это одновременно. На досуге она вышивала крестом, но у неё совсем не было на это времени. Маша растила сына. Однажды Маша появилась в своё внерабочее время в больнице вся в белом: в белых расшитых серебристо-белым джинсах, в тоже белой жилетке, что ли; накрашенная, уложенная, со стаею подруг она прошествовала из конца в конец по коридору и куда-то делась в противоположном его конце, и мне вспомнилось, как я праздновала своё совершеннолетие: явилась в институт в классическом ярко-вишнёвом бальном платье с широченным кринолином. Я вспоминала, как Маша прошествовала по коридору, и это было как бы продолжением воспоминания о том моём появлении в институте и последующем праздновании Дня Рождения.

Желающим медсёстры раздавали марлю, которую надо было аккуратно, в несколько слоёв, складывать в небольшие прямоугольнички – такими марлевыми прямоугольничками потом протирали больных перед тем, как им что-нибудь вколоть. Раза два поучаствовала в этом и я, потом надоело. Было у нас в женском крыле несколько маньяков этого занятия, они ежедневно сидели и аккуратно выкладывали этими прямоугольничками марлю, по-моему, это был род медитации.

Была на этаже недолго – потом куда-то делась – очень полная молодая медсестра-практикантка, она почему-то напоминала мне одну мою знакомую, вероятно хипповскими своими разноцветными носками. Эти носки были, совершенно как бывают перчатки, с пятью отделениями, соответственно для каждого пальца, и цвета эти были очень яркие: допустим, носок ярко-красный, а пальцы у него скажем ярко-синий, ярко-зелёный, ярко-жёлтый, ярко-фиолетовый и… ну, пусть морской волны. Эта медсестра, помню картинкою, с кем-то продолжительно общалась по мобильнику, вроде с каким-то парнем – внушала ему, что так нельзя и не делают, как он себя ведёт.

Кроме Маши на этаже была ещё медсестра Ира, тоже очень решительная и скептическая. Ира была полнее Маши, с короткой стрижкой, и тоже виртуозно справлялась со всею своей работой. Отличало её от Маши в характере поведения то, что Ира, кроме решительности и самостоятельности – этого всего у неё было не меньше, чем у Маши – ещё обладала неким внутренним спокойствием, которого у Маши не было. Ира ежедневно, ну или как там посменно, появлялась в палате, и начинала колоть, ставить капельницы, перевязывать. Некоторых для перевязок вызывали в процедурную, туда выстраивалась очередь, других перевязывали прямо в палате – помню, кажется, это была Ира: медсестра разбинтовывала какой-то моей соседке голову и мазала её зелёнкой.

Вообще наверное это было кошмарное зрелище, наш этаж: синяки в пол-лица, и почему-то особенно вокруг глаз, перебинтованные головы, медленно-медленно, так заторможено как бы наркотически, плывущие семеня или рывками передвигающиеся за своими тележками люди. Но я именно в этом почему-то кошмара не чувствовала. Вероятно, перебивали сны, и особенно вот эта ужасная самая тяжёлая из виденных мною в снах палата с мерзкой капельницей, она так и снилась время от времени: попытаемся ассоциативно развить тему капельницы: вероятно, подтекст был тот, что в той ужасной снящейся палате хороша или плоха обстановка, но дело в том, что она всё ухудшается, и льётся пациентам в кровь из капельницы какая-то дрянь, а я как пациентка единственно что могу этому противопоставить – это свою волю и надежду на некий счастливый случай, неизвестно в чём долженствующий заключаться. Наоборот у нас на этаже пациентов лечили, и даже вполне себе быстрыми темпами, и уменьшались и сходили на нет синяки на лицах, и люди начинали всё бодрее сопровождать свои тележки в прогулках по коридору, и вот уже осваивали эту тренажёную лесенку в рекреации, а ведь вчера ещё не могли встать, и вдруг в первый раз за целый год садились и сидели для начала по пять минут, дольше не давала боль, но на завтра сидели уже десять минут, а послезавтра пятнадцать, и радостно врывался в палату Древаль, и говорил, что хорош уже мне лежать пластом, и к ужасу бабушки поднимал меня из постели, то есть руками поднимал, и ставил на пол (в первый раз с тех пор, как я спарашютировала из окна, то есть в первый раз за полгода), и уж тут хочешь-не хочешь, а нужно было идти.

Ежедневно при посещении палаты Ира разбинтовывала мой маленький, но не желающий полностью изничтожаться пролежень, заработанный ещё тогда в Шестом, и колола мне обезболивающее, и начинала снова этот пролежень вычищать, и вроде бы всё делала правильно, но назавтра её снова ожидала вчерашняя мерзкая на вид и на ощупь, вроде жжёной резины, круглая бляха размером с пятак, и однажды Иру это достало, и она провела мне мини-операцию, просто-напросто вырезав проблемный участок из мягкой ткани моей пятки. После этого ещё меняли бинты, но пролежня уже больше не было.

Ире тоже нравилось, как я вышиваю. Я была жутко горда тем, что это моё занятие всех радует – и, поскольку Ира оценила меня как матёрую вышивальщицу раньше всех остальных, я специально для неё вышила большой разноцветный морской пейзаж, и с тех пор так и раздаривала окружающим бОльшую половину своих вышивок. Это казалось здорово, что люди разъедутся и расстанутся навсегда, а между тем у каждого будет висеть дома вышитая картина моей работы, и вроде это продолжит нас неким образом связывать. (Хотеть быть связанной со своими больничными знакомыми – круче этого, наверное, только шокировавшее дедушку моё высказывание по выходе из зубного кабинета, что ничуть не больно, и такая потрясающая современная техника, и такая невероятная врач, и вообще я влюбилась в этот кабинет и хочу туда снова. Дедушка покрутил пальцем у виска и посоветовал всё-таки как-нибудь переменить желание.)

Ира успевала быть сразу в нескольких местах, например, когда я лежала в реанимации (7 этаж), Ира появлялась и там. Она возилась за стеною моей палаты – соответственно в коридоре – с какими-то склянками на тележке и обсуждала с кем-то, когда наконец достроят новый корпус и есть ли шанс попасть туда на работу.

Вообще, полежав в этой моей второй светлой просторной палате, я совершенно перестала понимать, что меня изначально привело в такой ужас, когда в первый раз меня пытались перевести в общий корпус из Шестого. Обстановка была натурально семейная, и скоро должна была настать весна, были интересные люди, море вышивки и чтения. Я как-то раз разрыдалась и рыдала несколько часов подряд, поставив в тупик всю палату, а также заглянувшую как всегда в палату Иру: рыдала я в первый раз за несколько месяцев, и как раз тогда, когда уже достаточно давно ничего ужасного, вообще ничего особенного происходило, и, вероятно, не собиралось произойти и в обозримом будущем, и Ира говорила, что это я вдруг неожиданно развела сырость, тоже мне ещё придумала. Пришла бабушка с массой моей любимой поэтической литературы подмышкой, и я, посмотрев на эти книги, разрыдалась ещё горше прежнего. В окна влетал уже натурально майский ветерок (не помню, какой был месяц), и всё предвещало то, что скоро можно будет спускаться на лифте вместе с тележкой и вышивать в очень красивом больничном саду, сидя на одной из скамеечек. Больничный сад был как-то хитро и разнообразно размечен, в нём были деревья, увитые растительностью беседки, тропинки, такие маленькие круглые площадки, по периметру которых стояли скамеечки, были очень красивые клумбы и море разнообразных цветов. В тот год в Москве в смысле одежды в первый раз за всю мою жизнь пришла мода на очень яркие краски и нестандартный покрой, улицы, и даже больничные (приходили и уходили от больных посетители) были разноцветные и оживлённые, и так и казалось, что всё это я – иду на высоченных каблуках в лёгких, ярких и удивительных туфлях, и свободный ворот как-то странно по моде лежит вокруг шеи, и я меняла воображаемые причёски каждые пять минут (как только видела следующего прохожего), и платья, и маршруты прогулок, на каблуках или без каблуков, но уж точно без этой моей тележки. Я начинала и заканчивала вышивки: Испанский Дворик, Гжель в пяти вариантах, Японки, удящие рыбу, какой-то странной породы фиолетовый цветок довольно большого формата; я шила море, бабочек и очень крупные, яркие, броские разноцветные тюльпаны.

Ещё на этаже была Таня, она была медсестра плюс чем-то заведовала. А может быть, Таня была на другом этаже, потому что на пятом вроде бы заведовала Наташа. Таня имела высокий тембр голоса и некогда в прошлом была не то диспетчером в Шереметьево – в общем, объявляла прибытия самолётов, посадку и “гражданин такой-то, вас просят подойти туда-то и туда-то ваши потерявшиеся родственники”. Таня входила в палату, ставила капельницы, раздавала лекарства, после чего со словами “если что случится, звоните, пишите, стучите” шла на дальнейший обход палат. Почему-то я вспоминаю Таню, и все эти воспоминания дислоцируются в сумеречном предвечернем времени – вот, наступает вечер, и входит в палату Таня. И потом глубокая ночь, и недавно принятая на работу молодая улыбчивая нянечка, наша с бабушкой подруга, вот уже даже заполночь всё ещё что-то скоблит, и оттирает, и наводит блеск на некие поверхности, и что-то такое с раковиной, а за нею сердобольно ходит Таня и уговаривает уже успокоиться, оставить как есть и идти спать – эта Галя, которая наша с бабушкой подруга, в конце концов всё-таки ложилась, в рекреации на диване или на одной из больничных каталок, а часов в шесть утра сдавала смену и первою электричкой ехала к себе домой в пригород. (Потом выяснилось, что молодая Галя уже бабушка, и возраст её где-то между сорока и пятидесятью). Галя рассказывала, как она работала… не вспомнить название должности, в общем она работала в столовой, обсчитывала на калькуляторе, во что столовой обходится каждое приготовленное блюдо; и она работала где-то ещё; и вот наконец она пришла наниматься сюда в больницу, на первом этаже не понравилось, не понравилось также и со второго по четвёртый этаж, а на пятом этаже она посмотрела в окно, увидела пейзаж и размытые московские дали, и поняла, что именно здесь она работать и должна обязательно, и зашла к заведующей Наташе, и заведующая определила её в нянечки. Я слушала, общалась и ругалась про себя на снобизм нашей интеллигентной семьи в смысле ВУЗовского образования. Вот пожалуйста у человека этого образования нет, и это ни в чём не мешает ему быть разносторонней личностью, а что ещё нужно в жизни?         

Таня распоряжалась на этаже, в палатах как-то по-хозяйски, не так, как решительные Маша и Ира – те решительно и независимо выполняли заданную работу, много работы, разного рода работу (соответственно планировали своё время и последовательность работы, ожидающей своего выполнения ими). Таня же распоряжалась по-хозяйски не только своим временем, но и каким-то образом всем этажом; в чём конкретно это выражалось, сообразить не могу.

Заведующая Наташа, кажется, умеренно скучала на этаже и всё что-то писала, и не всегда ей было дело до своих записей, которые она вела чётко и без ошибок, а ей хотелось пойти погулять по улице, не имея перед собою цели, идеи, дела, зайти может быть в музей, купить может быть цветы просто так бессмысленно, понаблюдать стекающую с сосулек капель. Как-то ближе к вечеру, чем к полудню, она прогуливалась со мной, медленно шествующей за своею тележкой по коридору, и что-то рассказывала в том смысле, что работать в больнице не то чтобы всю жизнь было её мечтой, но работа не хуже любой другой, и она старается работать хорошо. Она потом ушла в декрет; и я помню – ещё зимой это было – я ещё не вставала – меня везли куда-то на исследование на каталке по бугристому льду, впрочем была уже весна, а лёд просто ещё не стаял, тем более такой плотный; и рядом с каталкой шла Наташа, просто в халате без верхней одежды, с явным удовольствием дышала, смотрела на небо и обещала, что ближе к лету уйдёт в декрет.

Была на этаже ещё пожилая нянечка, баба Дуся. С ней мы с бабушкой тоже сдружились, и она нам рассказывала, что летом она ездит к себе в деревню, и там в лесу море черники, она её собирает; и даже вроде бы она и нам обещала привезти чернику; и звала к себе в гости в эту деревню, и рассказывала, кажется, про свою внучку.

Была третья нянечка, тоже пожилая и при первом знакомстве ужасно страшная – всё время ворчала и ругалась, и отказывалась лишний раз нагнуться своею больной спиной и подобрать что-то такое, упавшее с мусульманской тумбочки – придут, сказала, родственники и подберут, а она не нанималась. Но при более близком знакомстве она оказалась не так страшна, и в конце концов когда у человека больная спина и нет лучшей работы, чем уборщицею в больнице, ведь это вполне можно понять.

Нянечкам, медсёстрам, всем на свете совали в карманы шоколадки, десятки, полтинники, это не считалось предосудительным ни одною из пациенток, наоборот палата восставала против персонажей, которые давали меньше более-менее установленного тарифа. Мы как-то ей-богу все сроднились там, больные, персонал, натурально было что-то семейное; и было совершенно понятно, что персоналу, как членам нашей семьи, нужно на что-то жить, что они носятся по проклятым палатам и коридорам с утра до ночи, и меняют капельницы, и колют инъекции, и утрясают там какие-то бумажные вопросы что-то с документами, и не путают дурацкие лекарства, которые разносят по палатам ежеутренне, и нянечки катают эти долбаные тележки с кормёжкой, и надраивают пол, и ворочают больных, все она практически не приседают отдохнуть в целый день, и спят на каталках в коридоре, и ранним-ранним утром сдают дурацкую смену и ещё успевают к первой электричке в пригород.

Была медсестра Юля, её я видела редко. Может быть, она в основном работала в мужском крыле этажа, или я не знаю почему. Но её всё чаще звали ставить мне капельницу: вдоль и поперёк исколотые капельницами и уколами, мои вены становились всё более схожи с венами наркоманки, и одна только Юля умела поймать эту убегающую вену и капельницу в неё всё-таки поставить. Юля была высокая, ходила не в униформе пастельных тонов /удобные мягкие штаны плюс какой-то такой же верх/, а в белом халате;  с лишённым сильных эмоций немного усталым лицом, немного напоминавшим вытянутые лица английских аристократок.

***
Перед тем, как меня перевели из Шестого в общий, тромб этот самый мой всё-таки рассосался под действием инъекций гепарина, и вот, теперь меня готовили к операции на позвоночнике. Или не до конца рассосался? – Потому что вроде бы продолжали колоть нечто, разжижающее кровь. Плюс было две проблемы: кровь для переливания и отсутствие свободной операционной. Кровь такой-то группы искали по всей Москве, какой-то редкой группы, не то редкого номера, не то редкого резус фактора; брат сдать кровь не мог, он был несовершеннолетний; папа перенёс какую-то болезнь; мама почему-то тоже не могла; бабушка уже перебрала возраст, в котором берут кровь; замаячила впереди свободная операционная; нужно было найти кровь раньше, чем эта самая операционная для меня освободится; родные по сему случаю буквально встали на уши и всё-таки достали кровь, в последний момент, чуть ли не за день до освободившейся операционной и, соответственно, операции. А пока этого ещё не случилось, мне что-то такое кололи плюс меня навещали анестезиологи. В первый раз это была довольно молодая и выбравшая замечательный тон общения врач: почему-то с первых слов с нею откуда-то появлялась уверенность, что всё будет хорошо, практически всё уже и так хорошо, исключая только некие нюансы, которые мы в ближайшем будущем тоже организуем, и будет нам счастье, а сейчас побеседуем, и можно лечь и уснуть, и видеть во сне что-нибудь успокаивающее и бессмысленное, скажем, шелест прибоя о камни и песок, причудливые формы подводных кораллов, и будет иллюзия, что они как бы покачиваются в воде, то так, то по-другому преломляя достигающий до них сквозь водную толщу свет. Я моментально успокоилась, заулыбалась и ощутила несильную, но длительную усталость; ответила на вопросы насчёт аллергии на те или другие препараты, и… наверное, заснула.
2.
Эта врач больше не приходила, приходил мужчина, о котором говорили, что он лучший анестезиолог в отделении. Мы с бабушкой ответили ещё на какие-то вопросы, и врач – по-моему, его звали Борис Олегович – порекомендовал нам определённую диету и велел перестать мне колоть разжижающие кровь препараты за три, что ли, дня перед операцией, а иначе, говорил Древаль (совершенно не помню, не могу поймать этого перехода, когда кончаются слова Бориса Олеговича и начинаются слова Древаля) – иначе, говорил Древаль, он, Древаль, там на операционном столе моей кровью зальётся. И вот, меня перетащили с постели на каталку, и уже вывезли в коридор (было это скорее утром, чем вечером), и быстрым шагом приближался ко мне по коридору Борис Олегович, и спросил, пила ли я такие-то таблетки или что ли кололи ли мне такие-то препараты, и ему ответили, что кололи, и он в бешенстве что-то куда-то швырнул и рявкнул, что он же велел перестать это самое колоть за три дня до операции; но тут вспомнили, что вот именно этого мне как раз и не колют уже три дня, всё по науке, и тогда каталку и меня на ней потащили в темпе по коридору, и на лифте в операционную, и я снова лежала под этими передвижными прожекторами на операционном столе, и медленно действовал наркоз, в который не помню, как меня погружали; и пока этот наркоз действовал, Древаль откуда-то сбоку велел мне считать вслух, я стала считать и не помню, на какой цифре остановилась.

Говорят, меня оперировали 8 часов, и всё это время бабушка сидела на диване там в рекреации на 5 этаже, и я так хорошо представляю, как она там сидела, потому что видела таких родственников, сидящих вот на этом самом диване и ждущих, когда их пациента прооперируют. Бабушка нервничала, и рвалась куда-то там на этаж ближе к операционной, и ловила всех, приезжающих на лифте сверху, и спрашивала, скоро или нет и как там, и ей неизменно отвечали, что всё путём и замечательно.

Я очнулась от наркоза в реанимации, в стерильной и скорее большой, чем маленькой, белой-белой палате, под каким-то удивительным устройством не знаю какую функцию выполнявшим. Устройство было где-то над изголовьем кровати и не то тикало, не то шелестело, не то щёлкало, не то молчало, а тиканье это было просто моим глюком. Там в устройстве была какая-то электроника и какие-то не то провода, не то трубки куда-то шли, и предположительно могу вспомнить, что оно нужно было в том случае, если у меня остановится сердце. Сердце не останавливалось – устройство бездействовало – зато адски хотелось пить – и я начинала ныть через каждые пять минут – и выпила всю свою воду – и сердобольный молодой медбрат ещё откуда-то достал мне воды – я выпила и эту – и продолжала ныть – и откуда-то появилась злющая молодая медсестра, шикнула на меня и на медбрата, сказала, что воды больше нет и не будет, и чтобы медбрат оставил меня в покое и занялся своими прямыми обязанностями, и я лежала без воды, и… не то чтобы думала, что я умираю. Думала, что я умираю, я когда-то в палатке на берегу реки Воронеж: три дня моего палаточного существования плотно лил дождь, и внутри палатки текли струи холодной воды, и  лицо моё было синего оттенка от холода, а зубы стучали, и не было в палатке ни одной сухой вещи, а плюс к тому ещё обильно разлилось средство от комаров, и я себя чувствовала насекомым, попавшим в его липкие, вязкие белые сети и дышащим его острым наркотическим запахом… Вот тогда я думала, что я умираю; а там в реанимации я наверное вообще ничего не думала – кроме той мысли, что я ни жить, ни умереть, вообще ничего не могу без глотка воды, который нужен мне сию секунду.

И было утро, и был вечер… Мда, и было утро: и был обход: в палату вошло ведомое Древалём огромное количество врачей, и Древаль радостно им меня показывал; и меня через день, или два, или три перевели там внутри реанимации в другую палату, без этой электроники на случай остановки сердца, и Древаль снова показывал меня консилиуму, ещё более радостно: критический срок прошёл, а пальцы на ногах у меня вполне себе двигались, и это значило, что с позвоночником у меня всё в порядке.

Ну а пока что я лежала в той первой палате с электроникой, и напротив по диагонали от меня лежала ещё одна, в коме, и медсёстры обтирали как меня, так и её по утрам спиртом, и матом обращались к этой в коме, и желали ей сдохнуть, и имели землисто-серый цвет лиц, и шла от них очень сильная истерическая усталость, и говорили принимая смену “утро добрым не бывает”. Ходил где-то там по коридору заведующий отделением – я его никогда не видела – он называл сестёр девочками, и носил им конфеты, и отпускал домой пораньше.

В качестве взяток там в реанимации медсёстры меньше 500 рублей не брали вообще.

Потом на пятом этаже /реанимация была на седьмом/ говорили, что можно даже договориться, и тебе дадут курить в реанимации.

Меня перевели в эту другую палату, и вокруг лежали женщины с прооперированными грыжами разной тяжести. И была одна молоденькая, которая умудрялась сохранять позитивное отношение к жизни несмотря ни на что, и я жадно слушала, как она общается по телефону со своим мужем или маленьким сыном, это натурально давало мне силы лежать здесь ещё один день.

Прорвалась ко мне в реанимацию мама. Не знаю, кому и сколько она заплатила, но она явилась среди палаты в белом халате и принесла мне воды. Много, очень много воды, в больших таких бутылках. Даже столько воды, что мне нормально хватило.

Мама обещала, что лежать мне здесь недолго, она всё устроит, и меня переведут обратно на пятый. 

И меня перевели, даже кажется в тот самый день, когда прорвалась ко мне мама. 

И я снова лежала в какой-то палате, и в сумерках ходила по коридорам и палатам Таня, и сидела со мной бабушка, и окно почему-то упорно представлялось завитым дряхлым, неопрятным плющом, хотя никакого плюща там на окне, конечно, не было.

***
Весна. Прогулки по больничному саду. Вышивка. Чтение. Мерзкий вкус во рту не то после новых капельниц, не то это что-то в воздухе сделалось, какой-то запах сладковатый. Древаль, кроме обычных капельниц, стал в меня шарахать ещё какие-то дико дорогие антибиотики, вроде чтобы после операции ничего там не началось в позвоночнике в плане нежелательных процессов. Эти антибиотики были очень красивые, они голубовато плескались в стеклянных ёмкостях, которые бывали присобачены к капельнице на какие-то дополнительные стояки, или как более по-русски описать эти приспособления, не знаю.

В реанимации мне в кисть руки воткнули какую-то хреновину, названия которой тоже не помню – такая маленькая штуковина, входившая в вену и вместе с рукой забинтовываемая, а когда стало быть нужно поставить капельницу или сделать укол, вену тебе твою наркоманскую уже не ищут, разбрызгивая кровь по постели, а в вену не попадая; вместо этого разбинтовывают руку и вставляют требуемую иглу в эту самую хрень. Было увлекательно, хоть и некомфортно; после того, как меня перевели обратно на пятый, штуковину сняли.

Некоторое время я ещё полежала пластом после операции, и приходил Древаль, ощупывал мне позвоночник, и я беспрерывно ездила вниз на лифте – на каталке – на рентгеновские снимки, и однажды посмотрела один такой снимок и дико впечатлилась, увидев на нём четыре болта чуть ли не в пол-позвоночника, этот позвоночник скреплявшие. Это были какие-то мега-болты, и они крепились к мега-пластине, тоже скреплявшей позвоночник: были они не то из титана, не то из какого-то материала, из которого делают ракеты; мой папа и Древаль нарочно куда-то там вместе ездили и этот титан добывали.

Древаль побрился налысо; или это сделалось позже. Бабушка рассказывала: вхожу, говорит, в ординаторскую, а там сидит лысый Древаль и курит громадную трубку.

Я лежала, ноги не разгибались и не сгибались до тех пор, пока я как-то раз не разозлилась и не лягнула бабушку; после этого пошли улучшения.

Читала Дюренмата (у него в имени какая-то буква двойная, но какая – не помню), Ремарка, Лукьяненко и так наверное никогда и не запомню, чьего авторства “Шагреневую кожу” – Бальзак либо Золя, я их путаю. Да, ещё Вересаева. Соответственно в прошлом там в Шестом остались Бабель, какой-то тоже иностранный мужик, писавший о мальчике с врождённою ужасной болезнью и – вот память феноменальная – тоже кто-то известный и любимый моим папой, пишет об Америке эпохи переселенцев: рубка леса, пожары, мануфактуры, пароходы, плантации.

Дюрренмат – вероятно так его правильно именовать – был таких графических: чёрно-бело-серых, коричневых, совсем немного охры – тонов. Д. писал о какой-то маленькой стране, к народу которой он принадлежит – что-то вроде Швейцарии, что ли. И представлялась эта страна, разграфлённая на населённые пункты почему-то квадратами – так видятся с самолёта внизу распаханные поля. Сюда плюс к общей атмосфере: в его произведениях смеркалось и всё исчёркано было такими же графически правильными дождями, как ровной серой штриховкой, такой под наклоном. В произведениях было много психологии – что не только отсылало к Достоевскому, но и показалось мне ничуть не хуже Достоевского; с тех пор и до сего момента я не понимаю, почему Достоевского знают все на всех континентах, а Дюрренмата шиш. И вот – основная запомнившаяся картинка – двое в машине, вечер, косой дождь, дорога от населённого пункта к другому пункту; и совершенно ни к чему вспоминалось “Сумерки богов” (контекста этого словосочетания точно не знаю, но оно мне страшно нравится) – вероятно, потому, что было сумеречно + вот вся эта страна, она была как бы пустая вечерняя квартира, хорошая квартира, современная, с видом из окон на огни; и всё дело только в том, что в ней уже больше никто не живёт.

Кроме того, там у Д. была кошмарная, врезавшаяся в память история: молодой доктор, очень талантливый хирург. Всё происходит высоко в горах, во вполне необжитой местности, помощи или тем более любого мед. оборудования достать, конечно, нельзя. Человек начинает задыхаться. Хирург знает, что этому человеку нужно срочно проткнуть не то дыхательное, не то в общем какое-то горло, и хирург, прокипятив кухонный нож, - без анестезии естественно – человеку это горло протыкает – а как раз закат – разлит вокруг призрачный красноватый свет – и хирург, заглянув в глаза пациента, видит в них вспышку дикой боли и ненависти к нему, не мотивированной и неконтролируемой. Далее – ну т.е. они спускаются, расходятся по своим делам – и вот, далее к власти в Германии приходит Гитлер – хирург каким-то путём тоже там в это время оказывается в Германии – и нанимается в концлагерь, проводить опыты на заключённых. Причём оставляет далеко за спиной всех остальных, проводящих опыты: только он режет без анестезии, причём каждый раз воссоздаёт вот это самое красное освещение, которое было тогда в горах. И: вроде бы: вроде бы даже там в лагере был какой-то закон, какое-то начальство, и на такое зверство нужно было специальное разрешение, которого никто бы не дал, но маньяк обходил запрет следующим образом: набирал добровольцев, обещая, что человек, который останется после проведения на нём опыта жив, будет отпущен из лагеря. Никто не выживал, даже хотя бы чтобы кто-то сошёл с ума, но жив таки остался – и такого не бывало; тем не менее добровольцы выстраивались в очередь. ; И вот один всё же выжил, и поклялся, уходя из лагеря, всё равно маньяка найти, ведь кончится когда-нибудь война и призовут их к ответу, и спросить с него за себя и своих товарищей. И нашёл. Маньяк теперь заведовал какою-то клиникой для миллионеров, и продолжал теперь уже на миллионерах свои опыты, и как-то так хитро, что никто об этом не знал; и выживший лёг к нему в клинику; и был маньяком пойман; и маньяк уже было настроился истязать его очень медленно, пока он постепенно не умрёт, но тут ворвался напарник этого следователя и маньяка пристрелил, а следователю дал по башке за самодеятельность; дело впрочем не в этом, а вот в этой подробной психологической мотивации, как сворачиваются с мозгов, и как не спасает от этого ни образованность, ни творческий склад ума. ; Оптимист даже на кладбище видит плюсы вместо крестов: вот конкретно в текстах Дюрренмата: запомнилась – ну так навскидку что первое вспоминается – запомнилась, прежде всего, не эта кромешная история, а вечер, дождь, шахматные поля за окнами автомобиля, безлюдная дорога исчезает и исчезает под колёсами; видимо у меня в мозгах какой-то защитный механизм; и я этому очень рада. Ещё одна картинка, и, включая её – это всё в смысле впечатлений от Дюрренмата: для разнообразия, светлое время суток, небольшой городок в этой небольшой европейской стране; и то, чем славится Швейцария: оставь на дороге крупную сумму денег, возвращайся завтра на это же место и забирай её в том виде, в каком оставил; вежливость, интеллигентность, распланированность, чистота на улицах, во дворе, в домах; контора, служащий этой конторы, в эту контору посетители заходят примерно раз в месяц (какая-то юридическая вроде контора), и, исходя из рыночной модели экономики, совершенно непонятно, откуда у служащего деньги на жизнь, из текста я этого не помню; но, раз живёт, значит, откуда-то деньги имеет; а может быть, проживает свои сбережения, которых скоро и не останется, и тогда он закроет бесприбыльную юридическую контору (в этом варианте выходит, что он не только единственный служащий, но и владелец); и ну вот честное слово, чего ещё надо? Сбалансированность некая, чистота, возможность не заботиться о хлебе насущном а вместо этого читать любимые книги. И тут Дюрренмат меня просто убил, видать не только у русских мозги со сдвигом: не только герою, но видимо также и автору – так это всё надоело… Какое-то всё вокруг мелкое, незначащее, безэмоциональное, и натурально

Вот так живёшь за годом год, так и жизнь пройдёт,
И всякий раз маслом вниз упадёт бутерброд,
Но может будет хоть день, может будет хоть час,
Когда нам повезёт, /В.Цой/

и

А на столе стоит банка, а в банке тюльпан,
А на окне стакан, /В.Цой/ - И вот, стало быть

И так идёт за годом год, так и жизнь пройдёт

Но здесь нужно отметить то, что Цоя, в отличие от Дюрренмата, я понимаю: в России невозможно так жить, расставить всё в своей комнате по местам, уют создать, читать любимые книги – потому что это только ширма, и как можно поверить в собственное, ограниченное банкою с тюльпаном на окне пространство, если ты ежедневно выходишь на улицу, и видишь массу более или менее сумасшедших жителей мегаполиса, которые от хорошей жизни свернулись или сворачиваются с мозгов, и подарить им тюльпан в банке, к сожалению, уже совсем-совсем поздно. Может быть, в Швейцарии Дюрренмата тоже какие-то проблемы? Этого я не знаю, я только анализирую текст, внутри которого никакие эти глубинные проблемы не показаны, а показан только идиот, который очень хочет разнообразия, причём любого, ну войны скажем или атаки со стороны террористов.

Вересаев: открыла его для себя, потрясающая проза. Описывается царская Россия накануне революции. Там всё плохо… скорее хорошо чем плохо… “скорее мёртв, чем жив” (кстати, Вересаев врач) Трущобы. Заводы.

Одна семья. Он работает на заводе, она сидит дома. Дома примерно такое количество обстановки, что вот именно только присесть одному человеку. Трущоба. Кажется, Петербург. Регулярный мордобой, и такой, недетский. И вот, если бы не муж, она бы мало ли что осуществила в жизни! Постригла бы себе чёлку (муж запрещает), пошла бы работать на тот же завод хотя бы (муж не выпускает из дому, говорит, работают на заводах только шлюхи). Абсолютно несправедливо и бессмысленно загубленная жизнь. Муж приносит деньги, поэтому он и распоряжается в доме. Однажды пил в трактире с мужиками, пропил карманные, послал к жене за остальною принесённой вчера зарплатой. Жена взвилась на дыбы я не дала – муж пришёл в бешенство – типа она позорит его перед товарищами по заводу и собутыльниками – и, вернувшись домой, избил её до полусмерти. Потом наутро сказал ей мягко, что она была вчера неправа, называл уменьшительно-ласкательным именем, говорил “а ты в другой раз не упорствуй” и прикладывал лёд к ушибам. Это был брак по любви. Они до сих пор любят друг друга. ; муж был не просто так муж, а, по социалистическим меркам, выше среднего: всегда был в обществе и в общественной работе, собирал какие-то деньги, ходил от лица коллектива к мастеру; да вот и например когда жена отказалась дать ему деньги, его прежде всего взбесил не тот факт, что не на что будет купить выпивку, а тот факт, что его не в том свете выставили. Перед коллективом.

Муж потом заболел. Или покалечился, не помню. Поскольку он умел выбивать в учреждениях бонусы, ругаться, разбираться – с социалистической говорю был жилкой – то он даже устроил так, что его положили в больницу; более того он устроил так, что в больницу его положили бесплатно. Плюс даже с кормёжкой за счёт государства. В больнице яблоку негде было упасть, люди лежали, сидели, и висели бы и в воздухе, если бы это положение не вступало в конфликт с законами физики. Пролежав в больнице два дня, муж отдал богу душу, и жена осталась одна. Вечер она проплакала, а утром пошла наниматься работать на завод. Очень скоро выяснилось, что все работающие в цехе – шалавы мАстера, кроме только одной. Эта единственная была всегда приветлива и жизнерадостна, работа у неё в руках не просто спорилась, а горела, она верстала или что там она делала по три что ли нормы, пока другие верстали одну. Таким образом, она как-то беспрерывно доказывала свою необходимость в цехе, а спать с мастером отказывалась наотрез. Она была влюблена. Причём то, что избранник любит другую и встречается с этой другой, а на ней согласен жениться только из-за приданного, её, кажется, не смущало. С не иследованным ходом мыслей в голове она была теперь занята тем, что пахала свои три смены ежедневно, собирая это самое приданное – сумму, которую назвал ей избранник, сообщив, что за меньшие деньги он её замуж не возьмёт. Так что так вот и шло: работа продолжалась, работницы спали с мастером, эта уникальная работала по три смены и с мастером отношений не имела, а новоявленная бывшая жена пока что, стало быть, обживалась и осматривалась. И осмотрелась, застала событие: уникальная что-то такое вылила на свою дневную норму, и с неё потребовали штраф в диком размере: все её сбережения. Или переспать. И бывшая жена утешала уникальную, и чем-то её отпаивала, и обещала завтра же собрать по подписке с остальных работниц деньги, чтобы уникальной хватило на штраф (проявилась семейная социалистическая жилка), и начала попытки сбора этих денег, но ни одна товарка не дала ни копейки, сообщив, что их это не касается, все с мастером спят, а эта что, лучше всех что ли. И жена почувствовала себя как-то вязко и противно, и не нашла в себе сил пойти встретиться с уникальной в условленное время с информацией о том, что денег нет и не будет. Придя утром на работу, она узнала, что уникальная переспала с мастером, после чего от отвращения утопилась.

Сцена в трактире. Бывшая жена сидела и запивала какими-то крепкими напитками эту историю, и старалась не допустить её, истории, эмоциональное содержание ни в мозг себе, ни в сердце: все умирают, в конце концов. Пила и думала, чего там беречь? Будут деньги, можно будет одеваться, можно будет жить. Привлёк внимание на всё более повышенные тона переходивший диалог за соседним столиком. Из диалога стало ясно, что общаются проститутки, а также то, что работают они много, а в смысле пожить имеют шиш.

К бывшей жене сватались. Несколько кандидатов, и все такие неприятные. Но вот, похоронив уникальную и послушав разговор проституток, жена начала пытаться пересмотреть своё отношение к окружающему миру. Был там один кандидат. Ну, невысокого роста. Но это нейтральное качество. Ну, нос у него был какой-то не такой. Можно не только потерпеть, можно даже найти в этом нечто обаятельное и милое. Ну, изъясняется как-то… не то сюсюкая, в общем, тоже дефект какой-то был… И к этому можно привыкнуть. И бывшая жена подстригла себе чёлку, как давно мечтала, и ответила согласием вступить в новый брак, и собрались все заводские приятели её бывшего мужа, и была весёлая свадьба, таким весельем весёлая, как это бывает только у простых людей, с танцами (польку танцевали), музыкой. В этой новой семье уже набравшаяся хозяйственного опыта жена поставила себя уже совсем по-другому: теперь уж не муж всем распоряжался, а она.

Ещё Вересаев: нечто среднее между очень бедным кварталом и трущобами. Запомнилась картинка: зрительно: дома в один, в два этажа, серые, неопрятные, полуразвалившиеся, между этими домами двор. Утро, серое время суток, переходит в такой же серый, несолнечный, зимний, бесснежный день. Щас может найду стихотворение Блока, с которым ассоциация, пока в который уже раз открываю другое, тоже будничное, серое, страшное

Петроградское небо мутилось дождём,
         На войну уходил эшелон.
Без конца – взвод за взводом и штык за штыком
         Наполнял за вагоном вагон.
[…]
И, садясь, запевали Варяга одни,
         А другие – не в лад – Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
        И тихонько крестилась рука.
[…]
Уж последние скрылись во мгле буфера,
        И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей всё неслось к нам ура,
        В грозном клике звучало: пора!
 
Фигня, не найду стихотворения, которое искала. 

Итак, бесснежное и бессолнечное зимнее утро выходного дня, по случаю которого на завод по гудку не встают. С подбитым глазом выползает из своей трущобы нещадно избитая, верная и мистическим образом не утратившая красоты жена. Эта женщина знаменита тем, что замуж она вышла по любви, а также тем, что никогда ни разу никому ни на мужа, ни на жизнь не пожаловалась. Муж тоже в своём роде замечателен, его основная фантастическая черта: он пьяный и он трезвый – совершенно два разных человека. Пьяный он заботится о жене как о беременной на последнем месяце, грубого слова ей не скажет, часто плачет, и просит прощения, и говорит, что жену он загубил, и жена продолжает губить с ним свою жизнь. И жена слушает, и тоже плачет, и прощает; но редкий день этот ангел без крыльев, в смысле муж, не напивается до скотского состояния, в котором состоянии он совершенно преображается и звереет, и кидается на жену (вообще неясно, почему всё-таки именно на обожаемую жену, а не, скажем, на стены, соседей; вероятно – вспомним Фрейда – это некие вытесненные подсознательные поползновения… Может быть там, в подсознании, он её ненавидит?), и раскрашивает ей фотографию совершенно такими синяками, которые я видела вокруг себя в нейрохирургическом отделении, и колотит её головой об стену или об печь (и наверняка у неё уже сотрясение мозга по меньшей мере средней тяжести), и вот – почему-то именно по выходным – вероятно, самое удобное время для того, чтобы напиться – она еле вырывается из его рук и из единственной разваливающейся комнаты, и, оставляя за собою кровавый след, доползае6т до стены дома, и прислоняется к ней, а там вроде не то куча соломы, не то угля, она опускается на эту солому и часами безумно смотрит перед собой, и не реагирует на вопросы; а когда начинает всё-таки реагировать – вот только немного придя в себя – обретает надменность свергнутой королевы и отказывается обсуждать мужа, говорит, у неё в семье всё в порядке, у неё замечательная семья, и никогда ни с кем ни о ком не сплетничает, и молча, с фанатизмом первых христиан, несёт свой мученический крест, да и закончит вероятно тоже как они: однажды потрясающий идеальный муж её наконец просто убьёт до смерти.

Там во дворе бегает недавно вышедший из младенческого возраста персонаж, и там же бегает хромоногая бесхозная Жучка. И на персонажа орут и всячески несправедливо его притесняют взрослые персонажи, как имеющие, так и не имеющие к младенцу родственного отношения. И младенец голову в плечи, и боком-боком, или орёт, когда его таскают за ухо, и конечно ни слова поперёк, но зато уж отыгрывается на Жучке – ещё одна светлая душа (эта Жучка) не хуже верной жены, Жучка эта совершенно беззлобна и навсегда верит людям, в том числе описанному не подумайте чего неприличного младенцу. И кажется иногда младенцу, когда он сидит в углу своей маленькой, полуразваливающейся кухни, в которой семья и обитает – кажется ему, когда, скажем, мать надвигается на него всею своею слоновьей фигурой, еле помещающейся между тазом с водою и какою-нибудь другой посудой – кажется ему, что это и не мать, и не человек вовсе, гора какая-то или что-то иномировое, может быть, Бог или духи какие-нибудь например – это я в спектакле видела в одном – мелкий служащий (“Шинель”) стоит внизу лестницы, наверху которой живёт портной, этот служащий первый раз в 20 лет пришёл просить починить свою единственную шинель – и вот, вроде бы портной, кому до него дело или какою он может обладать властью, а между тем стоит служащий глядит вверх на жилище портного, и стучит в ушах служащего раскатами грома – швейная машинка, что ли; и мистически падает свет из окон портного, и тень самого портного на стене в десятикратном увеличении, и нерушимою божественною волею сваливается оттуда с небес на служащего вердикт: в шинели уже не осталось, что починить, и нужно шить новую шинель, за такое-то количество денег… И служащий, денег этих не имеющий, ещё некоторое время стоит перед этою тенью, в мистическом свете и раскатах грохота, а потом как-то “тИхонько, страшненько” (В. Долина) поворачивается и идёт по оснежённому, чадящему фонарями вечернему Петербургу обратно к себе домой.

Ну да, вроде это был тот же самый рассказ: вот именно в одном из домов, окружавших этот самый двор, в котором жила практически свершившаяся уже раннехристианская мученица,  жила и эта самая полу-социалистическая семья, муж в которой помер от производственной травмы, а жена, повыбирав, подстригла себе давно ей мечтавшуюся чёлку и весело с музыкой и танцами вошла во второе замужество.

Был ещё рассказ у Вересаева, полный контраст всему вот этому вышеприведённому – из вышеприведённого была составлена половина книги, а этот вот уникальный рассказ стоял совершенно особняком, заставляя предполагать, что это вероятно заря новой будущей жизни, иначе откуда бы такому вообще в кромешной книге взяться. Тоже муж и жена, тоже муж работает на заводе, а жена ведёт хозяйство, и без брехни большая любовь на фоне интеллигентности мужа. Муж весел, с юмором, не пьёт, работает с удовольствием и вдохновенно, а на досуге читает выписываемые им газеты и литературные журналы. Жена в нём души не чает, хоть и не имеет этой его интеллигентности и, вероятно, неграмотна. Знакомимся мы с семейною четою постольку, поскольку рассказчик, доктор по профессии /доктор по профессии и сам Вересаев, автор/ – приходит в семью по вызову: что-то такое у жены, какая-то болезнь; и вроде бы требуется чуть ли не согласие на операцию, во всяком случае на некоторое подобное экстремальное лечение, а жена боится, как собственно операции, так и врачей вообще, и согласия своего не даёт до тех пор, пока не подключается муж, с лёту нашедший верный психологический подход: ты, говорит, помрёшь от своей болезни, я конечно некоторое время порасстраиваюсь, ну а потом найду себе другую, и заживём не хуже прежнего, Бог дал Бог и взял; и линия губ жены сжимается в нитку вполне себе как у той первой христианки, и жена, полыхнув решимостью в глазах, на лечение соглашается.

Это, стало быть, половина книги; а вторая о дворянах и разночинцах-работниках умственного труда, то есть собственно об интеллигенции как о новой общественной прослойке – то есть интеллигентность и образованность, это, конечно, не принадлежность ни класса, ни сословия, и могут быть встречены где угодно, но основная масса этой самой интеллигенции – это всё-таки разночинцы и бывшие дворяне (бывшие из тех соображений, что у настоящих дворян, образованных, замечательных – вполне себе красивый, часто героический феодальный строй мыслей, картина мира; в то время как интеллигенция взращена на идеологии европейского Просвещения, а также на неких экономических концепциях, буржуазных либо социалистических) И выходит из текста так, что будущее за социализмом – произведения все художественные, разница экономических теорий в них не отражена, но явственна симпатия автора социализму исходя из того, что самых красивых, прямых, благородных, думающих людей он неизменно делает адептами социалистической идеологии. Картинка отсылающая к Тургеневу, Чехову: гроза. (Так вроде и рассказ называется, “Гроза”.) Гроза, стало быть, невдалеке от некоего поместья, в котором натурально брожение мыслей, идей и экономико-политических концепций. Гроза эта вечером, плавно переходящим в ночь, и оттого всё особенно красиво, молнии полыхают золотые и алые в пол-неба, тучи так бегут, как на картинах Шишкина и Васильева, и теснятся к земле под напором сверху всё новых себе подобных, и меняют оттенки, и фантастичны их силуэты и контуры. Гроза эта, ночью, невдалеке от поместья, застигает прогуливающуюся думающую молодёжь, а также людей среднего возраста. Разговор начался ещё там в поместье, и вот как раз одна социалистка пламенно толкает речь, что одних только слов мало, и нельзя говорить такие слова, какие, стало быть, говорились сегодня в поместье, а между тем жить в таком вот поместье и с пальмами вдоль окон (социалистку почему-то особенно раздражали именно поименованные пальмы). Я, говорила социалистка, не требую, чтобы хозяева этого поместья положили свои жизни на алтарь революции и рассвета нового времени, это слишком много и требовать этого нельзя; но скажите, разве готовы они ради революции расстаться хотя бы с одною из своих пальм? – И вот на этом-то месте её пламенной речи и грохнула с неба и в полнеба гроза, и все укрыли головы кто чем и побежали в поместье, причём социалистка на бегу громко и победно смеялась, и обещала, что так же грянет и революция. Или даже все убежали, кроме группы самых прямых и бескомпромиссных революционеров, которые стали носиться по холмам, активно дышать озоном и радоваться буйству природы.

Ещё Вересаев: приехавший в деревню сразиться с холерой и косностью местных жителей молодой врач. Холеру победил, косность нет. К нему ворвались и убили его, а также всех его помощников. Но холера пошла на спад и в общем полностью вывелась.

Ремарк. “Триумфальная арка” особенно запомнилась: знаковое для автора произведение. Париж. Власть Гитлера в Германии, Муссолини в Италии. Война. Во Франции фашистов пока нет. Врач-еврей. Отсидевший количество времени в одном концлагере, потом был переведён в другой, потом бежал, или сначала бежал, потом был переведён, потом бежал снова. Медленно тянутся будни – для нас фантастичные, для врача-еврея в соблюдающем нейтралитет Париже давно привычные, серые, надоевшие. Вот, вчера по ТВ видела фильм – жизнь в реальном времени – ощущения – восприятие: разные события будничные: и наконец герой один в комнате, и тикают часы, всё громче тикают, всё более крупным планом их показывают, и вот наконец часы в пол-экрана, и тикаю, тикают, громко тикают, и уже как бы не вне, а внутри в мозгах – как в мозгах героя, так и в мозгах зрителя, который как бы сливается с героем, и вот на этом тиканье часов всё кончается. Точно так же и врач у Ремарка: основной персонаж в тексте – вот такое громкое тиканье часов, и врач один в пустом вечереющем номере гостиницы средней по обслуживанью; ну или что-нибудь подобное: скажем, вот такой вечерний в ночь переходящий вид из окна. Акварельный, размытый вид, исчёрканный дождём по диагонали, и там где-нибудь за дождём площадь и Триумфальная Арка при въезде на эту площадь. Не помню, в чём там состоял этот триумф, в честь которого Арку воздвигли – и не помню, помнил ли это врач – но арка была, и пропускала сквозь себя ежедневно в среднем одинаковое количество автомобилей, идущих под нею потоком, тоже и автомобиль врача. Врач проезжал под нею минимум дважды в день: на работу в больницу и обратно из больницы к себе в гостиницу. Впрочем, как правило он чаще проезжал под этою аркой, на какую-то там халтуру в публичном доме, или в нескольких публичных домах – осматривал девочек, находился в приятельских отношениях с мадам – кажется, пил с нею в сумерках чай и беседовал о смысле жизни, и это делало счастливыми обоих: оба нашли друг в друге умных, нестандартных, не закомплексованных собеседников, причём замечательно было то, что был возможен чисто интеллектуальный обмен мнениями между мужчиной и женщиной: ни одному от другого в смысле флирта ничего не было надо. Знал девушек поимённо, иногда обедал с ними на таких семейных сабантуях, без посторонних – такие ужины бывали вечерами – ради таких ужинов девушки поднимались к себе, смывали агрессивный макияж, переодевались в человеческую одежду, и, как там написано в книге, этикет там соблюдался не хуже лучших домов ЛондОна: скорее дама большого света позволит себе какую-нибудь вольность или бестактность, чем проститутка такого парижского дома на вечеринке для своих.

У врача не было женщины. Он был когда-то женат, на еврейке, их обоих посадили при фашистах – и неизвестно, что там произошло с его женою, но только наутро она повесилась (и ведь ещё изыскала способ, от себя прибавлю: повеситься в тюрьме. Я бы лично и вне тюрьмы способа не нашла.) Так или иначе, жена повесилась, и с тех пор у врача женщин то ли не было, то ли о мелких интрижках книга умалчивает. (Предполагаю такое умолчание потому, что уж очень легко он сошёлся по ходу текста с одною мадамой.)

Врач выслеживал гада, из-за которого повесилась его жена. Полицая. Я не зафиксировала, откуда он знал, что в смерти его жены виноват именно этот полицай, но информация была стопроцентная.

Врач выслеживал этого полицая очень странным образом. Полицай, как ему и положено по работе, находился в Германии, врач жил в Парижской гостинице и ездил на эту свою работу в больницу. Но всё дело было в том, что врач совершенно безусловно знал: однажды он с этим полицаем встретится. Возможно, здесь, в Париже. Или, может быть, и Париж займут фашисты, и врач снова уедет, и так будет переезжать, и переезжать, по всему свету; и в некий момент в некой части света он этого полицая всё равно встретит: наткнётся на улице.

И наткнулся. Не на улице: в ресторане с восточно-русской кухней и полувосточным, полурусским хозяином. В этом ресторане, помню тоже зрительно, была какая-то удивительная, возможно лубочная и не совсем понятно, к какой культуре принадлежавшая обстановка: ковры, очень низкие столы, полулежащие за этими столами посетители, тянувшие что-то каждый из своей пиалы, и при всём этом, допустим, “Калинка” под балалайку и ярко-алые русские рубахи навыпуск типа “штабс-капитан Овечкин”. И вот сидит себе, или что ли полулежит себе врач в этом своём любимом ресторане не то под вечер после работы, не то в выходной, общается со своим другом-хозяином. И вдруг видит фигуру – в дверях, что ли – ну точно фигуру того полицая. (Если б мне рассказали такое, и если бы не выяснилось потом, что полицай мистически точно оказался тем самым искомым – я бы посоветовала ясновидцу провериться у психиатра.) Бросает врач моментально недоеденный не то плов, не то борщ, выскакивает на улицу, мечется – нет полицая. Но это неважно врачу, что полицая нет. Потому что он, врач, полицая этого видел. И теперь точно знает, что время и встречи, и возмездия – близко; от него же самого всего-то и  требуется ежедневно потреблять пищу и напитки в полюбившемся ресторане и наблюдать за дверью. До тех пор наблюдать, пока полицай не появится в дверном проёме снова. Это требование /ежедневно бывать врачу в забегаловке/ было легко выполнимое, и вот, с этого самого дня не бывало 24 часов, части из которых врач не провёл бы в русском ресторане.

Врач познакомился с женщиной. Она тоже жила в гостинице, откуда-то приехала, с мужем. Врач пришёл по вызову к этому мужу. А муж уже мёртвый. Потом вроде бы в тот же день встречает женщину на вечереющей парижской улице, идущую куда-то с некоторой долей флирта и грации в движениях и с некоторой долей безумия в глазах, а впрочем совершенно бесцельно. Что вы, говорит, тут делаете и куда вы идёте. Женщина смотрит на него не без шарма, таким взглядом с надёжно на дне упрятанным безумием и объясняет, что она идёт всё равно куда с той единственной целью, чтобы не находиться в одном номере с мертвецом; а впрочем она совершенно не знает, что ей теперь делать, ни денег, ни связей, ни любой степени сложности и отдалённости планов у неё нет. Врач вздыхает и возможно берёт её под руку, и возвращается с нею в её гостиничный номер, и перечисляет, какие следует женщине выправить бумаги в самую первую очередь – он наизусть знает эту процедуру – он сам это для неё сделает; и звонит в похоронную контору, и даёт деньги на похороны. И, вероятно, вот они уже вдвоём в пустом гостиничном номере врача, и инфернально, очень громко тикают в комнате и в мозгу проклятые часы, и они становятся любовниками – и это похоже на счастье, с какой-то стороны, по каким-то признакам (Щербаков: “Не к вам, не к вам ли я совсем почти уже испытываю что-то, что по некоторым признакам похоже на любовь”), и вроде помнится мне из текста, или из другого текста какого-нибудь, или просто из воображения: гостиничный номер врача ночью, они лежат вдвоём в постели, рядом на полу бутылка алкоголя среднего качества, и что-то, задетое неосторожным движением, разбивается с мелодичным хрустальным звоном, этот звук сливается с кошмарным тиканьем часов и за счёт этого звука тиканье часов как-то по-иному эмоционально окрашивается, может быть с долей меланхолии, и луна, лунные пятна на полу, и тень на полу крестом от рамы окна; это, может быть, что-то из “Белой гвардии”:

И я уткнусь в твои колени,
Все истины обречены,
И наши тоненькие тени
Сольются в мраморе луны.
[…]
Мы прочитаем все газеты,
И даже не сойдём с ума,
Нас ждёт [какое-то там] лето,
А после – посох и сума.

Врач, как уже было сказано, работает в больнице. В больнице он работает нелегально, точно так же, как нелегально он и проживает в Париже. Вроде бы французским властям своих проблем хватает, и ещё и беженцам в своей стране они совершенно не рады; и документов таким беженцам не выдают. Тем не менее вследствие некоего политического парадокса бегут все в основном в Париж, ну и вообще во Францию, поскольку хоть и не выдают во Франции документов, но по неким причинам оставляют некоторое количество лазеек, лазеечек – юридических, бытовых – большое их количество – и можно как-то перебиваться, переезжать из отеля в отель, скрываться от полиции, договариваться. Чем врач и занят – он, собственно, в Париже около месяца, вернулся после предыдущей высылки (в тот предыдущий раз его выслали из того же Парижа), и он долго переезжал из страны в страну, по каким-то поддельным документам, и скрывался от фашистов, и вот приехал снова в Париж – как-то все пути тогда из Европы туда, в Париж, сходились, примерно как все дороги ведут в Рим.

В прошлый раз его выслали по его собственной дури, он очень хорошо это понимает; он даже понимал это перед тем моментом, когда ещё только собирался совершить роковую глупость – но клятва Гиппократа в тот раз пересилила: кто-то, не то сорвался с окна, не то упал с приступом посреди улицы, много толпы вокруг, и разумеется, ни одного врача; и заунывные, тревожные тревожностью капельниц, реанимации, сирен перед воздушной атакой – эти почти сверхчеловеческие, по коже продирающие выкликания врача; и вот, если подойти, и назваться врачом, и оказать первую помощь – абсолютно точно не избежишь проверки документов, но срабатывает натурально условный рефлекс типа собака Павлова, и ноги сами несут туда в гущу толпы – “Я врач, пропустите”; проверка документов, депортация, скитания по разным частям Европы, клятва, данная самому себе – не хуже клятвы Гиппократа: больше никогда, ни за что, ничего подобного, пусть хоть мор массовый, хоть конец света, хоть страшный суд. Кого нужно вот так самоотверженно спасать? Того, кто на тебя же завтра донесёт, и снова давка, вагоны, упакованные вещи, безденежье. Это в конце концов закон джунглей: должен умереть либо ты, либо страждущий: и почему, спрашивается, ты сам же должен склонять судьбу своими действиями выбрать в мертвецы не страждущего, а тебя?

Итак, врач снова в Париже, и работает в больнице. Неофициально. Поскольку работает неофициально, полной суммы, следующей за каждую операцию, не получает – оперирует за вполне посредственного болвана, заведующего больницей, который болван выплачивает врачу за эти очень сложные операции 30 процентов; остальное кладёт себе в карман. Там в больнице у него есть знакомый, тоже врач – обычный, ничем не заведующий; и тоже хирург. Грань между знакомым и другом, стрелка колеблется между “до” и “после” отметки этой границы. Этот знакомый друг восхищается им как врачом и страшно негодует на этого гада, платящего только 30 процентов. Сам этот знакомый друг, когда просит врача прооперировать вместо себя, платит ему 60 или 70 процентов, не помню. Кроме того, знакомый друг однажды – ну просто он никогда об этом не думал – и вдруг как-то в разговоре оказывается перед лицом той информации, что у врача фактически нет дома, нет уже так давно, и год, и два, и пять, и наверное десять лет; и, стало быть, врач лишён семейных ужинов ежевечерних, при свете свечи или настольной лампы, на домашней расстеленной скатерти, в такой особенной семейной, уютной, уютной обстановке. Это открытие знакомого друга так потрясает, что он предлагает хоть иногда, хоть раз в два дня, врачу ужинать или скажем обедать у них, и жена знакомого присоединяется – ей, пожалуй, даже ещё и жальче врача как женщине. Врач благодарен (действительно благодарен), но предложение отклоняет. Что-то вроде той мотивации, что сам он себя уютно вряд ли  почувствует, но зато и разобьёт весь уют семейной чете. А врачу, чем ему хуже его любимый русский восточный ресторан? (Тем более, что он там в том ресторане заодно караулит дверь, неотступно выслеживая полицая.)

Врач как-то раз оперировал не то этого заведующего, не то политика какого-то, и после читал статьи этого политика (или заведующего, что ещё смешнее, поскольку заведующий лично позволяет врачу оперировать вместо себя) в газетах, о том, что Париж просто заполонили эмигранты, в частности хреновые врачи с дипломами неизвестно откуда, и есть такие идеологически нестойкие парижские деятели медицины, которые за взятку позволяют этим хреновым врачам гробить пациентов. (Кажется, статья принадлежала всё-таки заведующему: заведующий таким образом мстил за свою бездарность.) И даже вроде бы автор статьи посодействовал не то прошлой депортации, не то вот теперь – в конце повествования врача берут под стражу уже и в Париж пришедшие фашисты; и врач, с вещами на выход, задумчиво и как-то не зло даже, а с неким буддийским спокойствием думал: надо было тогда на операционном столе его зарезать или просто не браться за операцию, он бы и самостоятельно сдох прекрасно.

Врач, как было указано выше, подрабатывал в борделях, или в одном из борделей: осматривал девочек не то ежеутренне, не то еженедельно по субботам. Сцена (достаточно стандартная, регулярная): ещё только ждёт своей очереди одна из девушек, всё ближе в этой очереди к врачу продвигается, но она уже вполне отличима от товарок по загнанному, с затаённым ужасом взгляду. И подходит, и выдерживает осмотр, и оказывается у неё триппер; и она умоляет осмотреть ещё раз, этого просто не может быть, этого с первого раза никогда не бывает, она только один-единственный раз не соблюла вчера технику безопасности, один только разочек, как же это может случиться? И мадам хором с врачом её успокаивают, и говорят, что всё будет хорошо, и она вылечится и вернётся в бордель – но это не так, и девушка это знает: вылечиться она вылечится, но в бордель её уже больше не примут, это такой абсолютно железный закон, бордель славится тем, что в нём никто ни разу не заразился из клиентов, и только неукоснительное правило “заболела – больше здесь не работаешь” претворяет эту гордость борделя в действительность; ну а раз не примут обратно в бордель – это начало пути по наклонной, и вот уже станешь дешёвою вокзальною проституткой; и вот, девушку всю в слезах отправляют, что характерно таки за счёт борделя, в какую-то там клинику.

Врач вылечил одного подростка. У этого подростка была производственная травма где-то на заводе, и нужно было отнять ногу, и подросток умолял врача отнять ногу не ниже, а выше колена: работать он с этим увечьем уже всё равно больше не сможет, а пенсия при условии того, что ты лишился ноги выше колена – совсем другая, даже чуть ли не в разы; и тут врач становится неконтактен – всё-таки, правда, переехала ему жизнь и мозги клятва Гиппократа – и неласково информирует подростка, что ногу он ему отнимет настолько, насколько в этом будет необходимость – так и не договорились – впрочем, необходимость выяснилась всё-таки отнять ногу выше колена – и подросток после весело прыгал по больнице на костылях, и заговорщически подмигивал врачу (мол “мы-то знаем, спасибо”), и эти подмигивания жертву клятвы Гиппократа приводили в бешенство.

 В этом мега борделе было событие, натурально семейное, отпразднованное торжественным вечерним застольем; как друга семьи, на это застолье пригласили также и врача (вот и пожалуйста ужин в семейной обстановке, и присутствие врача эту обстановку не разбивает). Дело было в том, что одна из девушек уже накопила требующееся ей количество денег и заканчивает со своею карьерой. Теперь она собирается осуществить свою мечту: уехать из Парижа в какой-нибудь маленький город и открыть в этом маленьком городе собственное кафе. Девушки оделись по случаю этого застолья в вечерние наряды, навели макияж, уложили волосы, и вот ровно в пять все они спустились из своих комнат в общий зал, а там уже столы, и свечи, и торжественный ужин, и музыка вероятно приглушённая. Первая взяла слово мадам, и потом все по кругу поднимали тосты и произносили речи, и все желали осуществления мечты в полном объёме, и передавали в конвертах деньги, а в конце застолья девушку ждал сюрприз: были преподнесены вскладчину бывшими товарками и мадам купленные стулья для этого её будущего кафе, и девушка страшно растрогалась.         
               
(Это всё напоминает мне один сюжет из экранизации Агаты Кристи: одно из расследований Пуаро. Там некая компаньонка, выглядящая ужасно сентиментальной и романтической, с прилизанными такими кудряшками вместо чёлки, паточно-сахарным взглядом, высказываниями типа “этот дом был душою всей моей жизни” – так вот, эта дама убила свою хозяйку (кажется, отравила; хотя возможно и задушила, допустим подушкой, не помню), подделала какие-то сложнейшие документы, в общем, полностью выложилась в смысле своих криминальных талантов; ну и когда её поймали, таки оказалось, что она и в самом деле сентиментальна, только не на грани безумия сентиментальна, как можно было о ней думать – а за этой гранью. Это выяснилось из объяснения, которое она дала своим действиям. Когда-то… до того, как она стала компаньонкой – у неё было своё кафе. Что это было за кафе! И такие какие-то особенные стулья, и такое идеальное для кафе географическое положение; но главным и основным атрибутом этого сказочного кафе была посуда: что это была за посуда! Общий на всё кафе громадный сервиз – фарфоровый – и, самое главное, с такими деревьями, с ТАКИМИ деревьями, изображёнными на чашках, тарелках, кофейниках; с ТАКИМИ деревьями!!! А потом это кафе у неё разорилось, и всё конечно из-за богатых, из-за вот таких, какою была и придушенная ею нанимательница. И теперь она, компаньонка эта, только хотела восстановить справедливость и вернуть себе мечту: на эти незаконно доставшиеся ей деньги она бы снова открыла кафе, совершенно такое же, и – главное – заказала бы совершенно такой же формы и рисунка посуду, какая была у неё в том старом кафе. А теперь ей всё равно, теперь её могут посадить в тюрьму или на электрический стул. – Какая ей разница? Ведь теперь-то уж точно никогда, никогда не будет у неё ни кафе, ни посуды.)         

Была очередная операция, и этот заведующий уже согласился оперировать, даже в мыслях не имея того, что врач может отказаться – врач работал уже всё то время, которое он находился в Париже, и отказов от него ни разу не было. Врач не лез на рожон и выполнял ту работу, которая ему предлагалась по специальности: не катила перспектива начать завтра, скажем, мыть стёкла на автозаправке. Но всё это время у врача не было ни женщины, ни сильных желаний; ну а теперь женщина у него появилась, и ему хотелось куда-то там с ней поехать, и вот врач, приехав, вошёл в операционную, оценил необратимую обстановку и сообщил, что за 30 процентов оперировать не будет, а запросил что-то сильно больше. Заведующий исчерпал все меры убеждения, и наконец согласился, хоть и не без сомнений: так и представлял эти деньги, деньги!, которые ему придётся отдать из рук в руки врачу, свои, родные деньги, даже часть самого себя, плоть свою и кровь! (Пациент тем временем тихо дох себе на операционном столе, причём пациент был какой-то важный в смысле общественного положения, и врачу грозили гораздо бОльшие проблемы, несравнимые с передачей количества денег в руки другого врача) И таки пациент чуть так и не двинул кони, но возможно в предпоследний, а возможно в последний момент в заведующем всё-таки победило благоразумие, и он согласился на предъявленные врачом условия; врач прооперировал; исходя из количества упущенного времени, операция была особенно сложная; но врач с победой вышел из всех этих трудностей, после чего получил свои деньги и взгляд заведующего, не предвещающий ничего хорошего.

Но какое ему было дело до заведующего, до его взгляда? Это врача не интересовало; на этом даже почти не остановилось его внимание. Он собирался ехать с любимой к морю на автомобиле, а что будет дальше, какая разница? – В конце концов, вероятно опять депортируют; или даже вообще ничего не будет: не будет денег, больницы, Триумфальной Арки, депортации, а только и будет не особо просторная, пустая комната (то, что в ней будет находиться он, на пустоту комнаты не повлияет), и громкий, громкий тикающий в мозгу ход часовой стрелки. До этого – до того, как мир станет весь ограничен только этою пустою комнатой и часовою стрелкой в мозгах – до этого только и осталось, что съездить с любовницей к морю, и это счастье, бессмысленность, не загадывание об отсутствующем завтрашнем дне. Бродский:

Меня упрекали во всём, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.      
***
Я сижу в темноте, и она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
***
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
Море гремит за волнистой шторой.

Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
              Я сижу в темноте. И она не хуже
              в комнате, чем темнота снаружи.
 *** [Ага, а лучшие мысли – например, следующие:]

Я всегда твердил, что судьба – игра.
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола.
                Я сижу у окна. За окном осина.
                Я любил немногих. Однако – сильно.

Я считал, что лес – только часть полена.
Что зачем вся дева, раз есть колено.
Что, устав от поднятой веком пыли,
Русский глаз отдохнёт на эстонском шпиле.
                Я сижу у окна. Я помыл посуду.
                Я был счастлив здесь, и уже не буду.

Я писал, что в лампочке – ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
Вещь обретает не ноль, но Хронос.
                Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
                Улыбнусь порою, порой отплюнусь.

Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не даёт побега; что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в природе данный.
               Я сижу у окна, обхватив колени,
              В обществе собственной грузной тени.

Моя песня была лишена мотива,
но зато её хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладёт на плечи.
            Я сижу у окна в темноте; как скорый,
            море шумит за волнистой шторой.

Гражданин второсортной эпохи…

Эта женщина врача заболела. Или болела уже давно, а врачу об этом не говорила. И вот уже она лежит в больнице – на море они так и не съездили – и чёрные, чёрные волосы раскиданы по не первой свежести подушке, и глаза запали черно и графически, но она шутит, и флиртует, и в глазах её что-то похожее на безумие – но может быть это, в конце концов, просто некая энная степень флирта? И врач сидит с нею день и ночь, два дня и одну ночь или две ночи и один день, и они говорят, говорят, или она спит, и несмотря на кошмарный её вид – вот во время этого разговора, когда загорае6тся взгляд – невозможно вместить этого в голову, что она умирает или даже больна, и совершенно без напряга с той и с другой стороны ведётся пустая, почти незначащая беседа – впрочем, в ней значимы мелочи, отпечаток личности говорящей, интонации, жесты, но наконец она долго не просыпается, и вот она мёртвая, и врач кажется препоручает кому-то похороны и не появляется на них, потому что отказывается от её смерти, она жива, или, что более возможно, её вообще не было: фантом. И как бы закрывается дверь, а там за дверью было море, золотой-золотой солнечный пляж, и много воздуха, и вечера с фонарями вдоль набережных, и прибой ноги лизнёт, и балкон с видом на море, и раннее-раннее прибрежное утро, бриз или как там этот ветер называется, взъерошенные этим ветром волосы, поиски на безлюдном пляже волной нанесённых за ночь камней и ракушек – вот это море за дверью было – и вот дверь закрылась, и моря этого больше нет; но есть ещё дело в Париже: врач выследил-таки того полицая, на днях как раз полицай сам зашёл в ресторан русско-восточный, и врач подсел к нему, и завязался разговор – полицай приехал по некоему делу и развеяться, а то при фашизме уже очень строгие порядки, а здесь в Париже даже например и славяночки симпатичные, всего этого скоро не останется: на днях фашисты войдут в Париж. И врач поддерживает беседу, и обещает показать полицаю чудесный бордель – немноголюдное место на окраине, известное только ему, врачу – и они договариваются встретиться – и вот, врач приезжает – уже после смерти любимой и закрывшейся двери – на собствен6ной машине на встречу с полицаем, и долго возит его по городу, и никак не может понять этого в своей голове, что вот этот, даже и симпатичный, дядька – и есть тот, кого врач так долго искал, и они катаются и несут какую-то чушь, но вот на собственное несчастье и на счастье врача полицай начинает говорить о своей работе, и тут всё встаёт на свои места, и врач совсем уж на рассвете привозит его в какой-то безлюдный парк, убивает – монтировкой, что ли – и закапывает в этом парке, и сравнивает, и никто его не найдёт. А фашисты войдут в Париж со дня на день, и вся гостиница, только и населённая такими, как врач, беженцами, снимается с места, и пакует узлы, и отходят фуры, и бег, “Бег” Булгаковский, и спрашивают, почему не собирается врач; и врач отвечает, что он никуда не поедет: надоело. Выправляет ещё какие-то там документы, кому-то помогает, и вот все уже уехали, и входят фашисты, и врач идёт к властям и сдаётся в концлагерь.

Да, ещё была медсестра там в больнице, убеждённая фашистка и противница любого рода переселенцев. Она не-при-фашистах огненно, с ненавистью на врача смотрела, а при фашистах попыталась врача сдать, но он сдался раньше. Обломалась баба.

Ещё Ремарк. Другое произведение, не помню названия. (Вообще Ремарк характерен неким единым воздухом своих произведений, некой их единой тональностью; эта тональность завязана для меня на “Триумфальной Арке”: что-то подобное: Европа, серый цвет будней, ощущение катастрофы – катастрофы вселенской и большого количества мелких катастроф, происходящих повсеместно: войны, и смерти, и нежелание жить, тянуть лямку жизни в раз навсегда заданном русле; и, что особенно сильно и неотступно **** мозг: знание, что вот эта твоя личная маленькая… или большая, да и чем она для тебя отличается от размеров вселенной? – эта твоя личная катастрофа – о чём мечтали древние философы – она завязана не на деньгах, не на желании большего общественного положения, вообще ни на чём внешнем; она внутри тебя. (После изложения “Триумфальной Арки” возможно покажется спорной независимость этих личных катастроф от внешнего мира и конкретно от денег, но здесь я особенно подчеркну: да, всё зависит от денег, связей, всё это является одним сплошным кошмаром для описываемого Ремарков мира; но всё это фон его произведений; главные же герои этих произведений, как правило, не очень страдают от нехватки денег, а больше страдают от того, что не знают, к чему бы даже имеющееся их количество приме6нить: единая колея: ежедневное посещение работы в больнице, ежедневно герой проезжает под Триумфальною Аркой, ежедневно ну или от операции до операции ему платят 30 процентов следующих ему денег, и копится злость и раздражение какое-то безразличное, но раздражение это не с количеством денег связано, а со свинским к тебе отношением; и сама Триумфальная Арка – строение знаковое: что за Арка? Какой триумф увековечивает? И война, война в одной точке Европы, в другой, такая громадная безликая пожирающая живое машина, и вот может быть от всего Парижа, Франции, от Европы одна только и осталась Триумфальная Арка как воплощение некоей идеи (и опять вспоминаются дурацкие “Сумерки богов” – вступило в голову название – я незнакома с кроющейся за ней философской теорией, но название точно описывает картинки, которые встают перед моими глазами во время чтения Ремарка, Дюрренмата: вечер, собственно сумерки, размытый косым акварельным дождём пейзаж в окне отеля или автомобиля: дорога, дорога, не освещённая фонарями, исчезает и исчезает под колёсами асфальтовое покрытие, и смеркается всё более черно, и так тихо, что слышно природу по сторонам дороги – кузнечиков, например.)

Сумерки богов… Триумфальная Арка… Выходит то, что мир, личная катастрофа главных героев Ремарка опосредовано связана с политикой: не так прямо, что вот приняли в моей стране идиотский закон, и мне стало плохо – это как раз не собственно политическая (культурологическая?) проблема, а это проблема экономическая (в результате действия закона у меня уменьшилось количество денег, или это проблема… как назвать… юридическая, организационная: приняли закон, и теперь я должна выправлять какие-то бумаги, и заверять, и утверждать, и нанимать адвокатов, и тратить своё и время и опять же деньги – на адвокатов и взятки. Это всё не сумерки богов, и не Триумфальная Арка, и не политика на стыке с культурологией; а политика в том, что чувствуется, в воздухе носится ощущение некоего разрушения, вырождения (декаданс): причём: может быть, это – как знаем хоть на примере декаданса – как раз наоборот взлёт философии, художественной литературы, изобразительного искусства – но оттого-то ещё жальче, что всё это, ещё даже не взлетев до своего пика, по дороге уже разрушается, и особенно остро чувствуется потеря, уничтожение, распад, поскольку особенно ясно видно: есть что терять. Ахматова:

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так, что сделался каждый день –
Поминальным днём, -
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей
Да о нашем былом богатстве.

И чувствуется, что мир вокруг – всё тобою любимое в этом мире – бессильно себя сохранить перед лицом времени, и от этого застарелое отчаяние и безразличие к быту, и отчаянье это и ноет, и ноет, и тикает громко часами в пустом мозгу, и так надоедает и выматывает, что вот начинаешь чем-то его замещать даже подсознательно, ну хоть невзаправдашним раздражением на нехватку денег или просто тибетской медитацией, предмет которой – тикающие часы; и потом: мир вокруг тебя бессилен пожелать себе жизни, жизнеутверждения, вообще бессилен себе чего-нибудь пожелать, а последние его желания принимают всё более фантастические и жуткие формы, и поёт твоя любимая музыкальная группа из магнитофона, и ты слушаешь и сочувствуешь – и понимаешь по этому признаку, что медленно, но неуклонно подвигаешься рассудком:

Я мертвец! Я мертвец!
Я пою о загробной любви,
О росе, тает лёд,
Моё сердце лежит у реки
И гниёт…
У реки! У реки!
Я молюсь невысоким волнам!
Вот вода забурлит,
И к моим сумасшедшим рукам
Принесёт

Розовый бинт – что же неясно,
Розовый бинт – это прекрасно,
Льётся река через века,
Приносит вода снова и снова
В руки мои розово-алый бинт…
С запахом крови!

У реки! У реки!
На скалистом её берегу!
Я мертвец! Я мертвец!
Проклинаю чужую весну
И любовь…   
      
И вот, главные герои Ремарка – это люди, которые пересилили этот общий кромешный фон у себя в мозгах и захотели жить, пусть даже совсем ненадолго или вообще только проблеском, но захотели. Для этого надо немного, но это сложно: нужно понять, что вот этот окружающий декаданс, вот это искусство, эта культура, потрясающая по силе – всё это помогает тебе, а не мешает, всё это наполняет твою жизнь смыслом, а не лишает его. Нужно понять, что ты, ходячая хрестоматия – явление по-своему уникальное, что многие хотели бы иметь возможности, некие впечатления, доступ к которым тебе открыт, а им нет, и не имеют ничего этого. Потому что кажется, что ты, скажем, Раскольников, и сидишь в комнате, похожей на гроб и с очень низким косым потолком, и перестал из этой комнаты выходить и вот ты натурально уже в гробу, и вот ты сидишь, и сравниваешь себя с Наполеоном, и сомневаешься…, куда уж, кажется, дальше, если уже ты сам себя похоронил? – и нужно отсюда перейти не к отчаянью, а к мысли, что за стеною твоей комнаты сидит сосед, и ему тоже плохо и бессмысленно, но он лишён даже того разнообразия, чтобы представить комнату гробом а себя Наполеоном (я уж молчу вообще о том, что стОит выйти потом из комнаты и прогуляться по улице). Так и персонажи Ремарка: что говорю особенно сильно **** мозг каждому из них: сильное ощущение – пожалуй последнее из ещё оставшихся сильных ощущений – и это ощущение говорит им о том, что и личностная свобода, и некие проблески счастья – настоящая, не по накатанной колее, жизнь – с открытиями, впечатлениями – она вот здесь, вот буквально носится в воздухе, вот в голове моей внутри мозга, она мне абсолютно доступна, но как до неё в своих мозгах докопаться, я не знаю – не знаю чего-то существенного – не найду некоего последнего толчка, некоей отправной точки; ну вот если перевести опять на Тибет: я сделал уже всё, чтобы достичь Просветления, выполнял с утра до ночи задания Учителя, например раскапывал и закапывал обратно бесконечно одну и ту же яму (представляя при этом, что наверное рою себе могилу), или сажал вверх ногами зелёные насаждения, постигая бессмысленность сущего, или бормотал и бормотал мантры, не понимая их смысла, или принимал определённые позы, или уносился мыслью в заоблачное; итак весь багаж у меня уже есть; и вот остался последний этап: собственно достичь Просветления. Вот где хочешь это Просветление, там и бери. Типа ты уже можешь. – Как, соответственно, хочешь, так и начинай с понедельника радоваться жизни.

Я об этом читала у Щербиной. Там была такая идея, что можно, например, всю жизнь копить в себе негатив, аккуратно сворачивать в такую тугую пружину – начать в подростковом возрасте, и вот, заниматься и пять, и десять лет, и хранить в себе некий неприкосновенный запас энергетики – как православные хранят, сопровождая это притчей насчёт хранения масла в светильниках (вообще фантастическая совершенно притча, если смотреть непредвзято). Так вот православные хранят эту самую энергию в светильниках, чтобы осветить потом светильниками дорогу некоему удивительно любвеобильному жениху; а потом, вероятно, они сольют остаток масла в один большой светильник, и будет им счастье и коммунизм. У Щербиной же предлагается хранить проклятый светильник для того, чтобы когда-нибудь его разбить и таким образом освободиться, см. “Агату Кристи”

Всегда так будет, те кто нас любит
Нам рубят крылья и гасят свет…
И мстит нам Космос, уводит звёзды
Туда, где людям дороги нет…   
***

Итак опять же Ремарк, другое произведение. Санаторий-больница в горах, там доживают не помню чем смертельно больные люди. Не то чтобы доживают последние дни: им обещано, что, буде они будут жёстко придерживаться расписания, диеты, выполнять все предписанные процедуры, они проживут ещё долго… долго? Ну лет десять точно – впрочем может быть пять – а может и все пятнадцать. Жить там в санатории, честно говоря, лично мне показалось прикольно; лично я даже при отсутствии этой самой болезни прожила бы там 15 лет, и придерживалась бы и расписания, и процедур, это даже занимательно. Горы, довольно высоко в горах – свежий-свежий воздух – утренний холод, стоишь в ветровке над пропастью, опираешься на оградку, ветер перебирает короткую стрижку, и макияж не наводишь, потому что ни ветру, ни обрывам это не нужно; стоишь; предмет медитации: ветер, холод, утро, свобода – преддверие Нирваны; сливаешься уже и с ветром и с пропастью, как это и в преддверии Нирваны будет: станешь ветром, горною речкой, звенящей там далеко на дне обрыва, эхом станешь на какое-то время, а по прошествии этого времени исчезнешь, вообще отовсюду и насовсем.

Но опять та же самая фигня: если бы я, вдруг, порвав со всем, что меня окружает, полностью сменив обстановку – вдруг бы там оказалась в этой больнице – то для меня всё это было бы так, как я описала. Для героев Ремарка было не так: Они жили, допустим в Париже, и стояла Триумфальная Арка, и ходили машины, и был в окне серый, размытый акварельный дождь – и в плане эмоциональных ощущений: совсем не было солнца, только дождь, только серое, переходящее в другой оттенок серого, но кто кроме художника мог бы обращать внимание на оттенки? Итак, для простых смертных – художественно не одарённых – серый цвет и отсутствие света, будни, истерика общая для всего населения: война, идиоты вокруг тебя на работе, Триумфальная Арка – и вот из этого как бы логически вытекает: диагноз; это как бы сгущающийся серый цвет, и даже те проблески солнечного света, которые вроде бы были – и они исчезают, мир как бы гаснет, становится всё более чёрно-белым; и узнаёшь о своём диагнозе в парижской квартире, которую делишь с когда-то любимым, а теперь надоевшим своим дядей, комната заставлена мебелью, мебелью: шкафы, диван, кресла; один из шкафов плотно придвинут к окну и закрывает половину окна, и от этого в комнате темно даже днём, и без конца что-то  то скрипит, то постукивает, то осыпается, вероятно домовой или полтергейст, Блок:

Ты гадаешь… Меня не зови:
Я и сам уж давно ворожу.

И дядюшка говорит, что оплатит твоё лечение, и вот ты уже в этой самой больнице, и почему-то совершенно ничего не видел за окнами, пока сюда ехал, а ведь места горные и потрясающие. Но ты трясся… В каком виде транспорта? Не знаю, но только там в транспорте мистическим образом тоже было темно среди белого дня, и трясло, и как-то наркотически укачивало; и вот ты здесь, Бродский:

                Лагуна
                I
Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
            пансион “Академиа” вместе со
всей Вселенной плывёт к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
          клерк поворачивает колесо.         
                II
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу –
          совершенно никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
         если кто-нибудь плачет о нём вообще.
                III
Венецийских церквей, как сервизов чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
         жизней. Бронзовый осьминог
люстры в трельяже, заросшем ряской,
лижет набрякший слезами, лаской,
        грязными снами сырой станок. [Я без понятия, что за станок]
                VI
Рождество без снега, шаров и ели,
у моря, стеснённого картой в теле;
            створку моллюска пустив ко дну,
пряча лицо, но спиной пленяя,
Время выходит из волн, меняя
          стрелку на башне – её одну.
                VIII
Гондолу бьёт о гнилые сваи.
                XIII
Шпили, колонны, резьба, лепнина
                XIII
                грызя
ноготь, смотрит, объят покоем
в то “никуда”, задержаться в коем
              мысли можно, зрачку – нельзя.
                XIV
Там, за нигде, за его пределом
– чёрным, бесцветным, возможно, белым –
               есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
               даже тогда, когда света нет.

Всё те же каждое утро три старухи, и всё с тем же вязаньем, и всё в тех же глубоких креслах – каждый раз, выходя утром из своей комнаты с намерением посетить некую ежеутреннюю процедуру или поесть в общей гостиной, ты застаёшь этих трёх старух в тех же позах, в которых оставил их вчера, ложась спать; и есть подозрение, что они так со вчерашнего дня и не двигались; и даже что они вообще не люди – фантом или декорация; и их действительную деятельность показывает только всё более выявляющаяся вязаная вещь, которую они, толкуя о крестных муках, всё продолжают и продолжают –

Время выходит из волн, меняя
             стрелку на башне – её одну.

И ты сидишь в общей гостиной за завтраком, в компании тех же постояльцев… пациентов… которые были и вчера, и третьего дня, и неделю назад; и пережёвываешь свою безвкусную диетическую еду, и беседуешь – круг тем уже тоже давно изучен и переговорён, но ведь не сидеть же молча; и, казалось бы: ну, круг тем, ну, у каждого своё хобби и убеждения, интересы, ничего особо ужасного – но почему-то именно выслушивая в сотый раз, как сосед напротив излагает нечто насчёт птиц и что он любит за ними наблюдать, вдруг остро начинаешь чувствовать, что ты живой мертвец, что тебя уже приговорили и похоронили, что эта твоя жизнь здесь, намеревающаяся продолжиться ещё 15 лет – и не жизнь вовсе, а обман, обманывают тебя некие чувства, которые ещё остаются у человека после смерти, покидая тело вместе с душой – и вот, ты уже труп и зарыт, и душа твоя где-то летает, и всё это ей, там где-то летающей, глючится в бреду.      
 
Там в больнице были пары и тройки тусующихся приятелей; себя я ассоциировала с главной героиней, которая тоже с кем-то там тусовалась, с каким-то мужиком – они дружно сбегали в неположенное время за пределы санатория (выходить за пределы которого было глобально не положено, ни в какое время), а по возвращении так же дружно выслушивали нотации персонала или даже самого врача, или заведующего; непременною составною частью этих нотаций всякий раз становилась угроза разорвать контракт и выгнать нарушителей из санатория, и пусть они умирают где хотят, раз не доверяют лечению и сводят его на нет. Хорошо, если год протянут; и вот уже оба они снова в общей гостиной – и старухи в креслах – и , на этот раз, не завтрак безвкусный, а безвкусный ужин (впрочем, сбегая из санатория, нарушители всякий раз покупали себе что-нибудь не диетическое). Эти двое, или особенно главная героиня, были замечательны желанием жить: сбегать за пределы территории: стоять и замечать, как их волосы треплет ветер – но только не на территории санатория стоять, а там, на свободе. Мандельштам:

Слышу с крепости сигналы,
Замечаю, как тепло.
Выстрел пушечный в подвалы,
Вероятно, донесло.

И гораздо глубже бреда
Воспалённой головы
Звёзды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы.

И вот… чёрт его помнит, откуда-то появился в санатории новый мужик. Пациент, вероятно: других там не появлялось. И познакомился с главной героиней. И они друг другу понравились. И она ушла от того, прошлого своего, мужика, с которым у неё правда не было любви – ну то есть любовниками они не были (на это желания жить таки не хватало), но были очень крепкие отношения, приятельские, что ли, ну или наверное любовь, платоническая; так вот главная героиня своего друга бросила и сошлась с этим новым мужиком; и не помню у кого появилась идея, которая вполне моментально завладела обоими: уехать из санатория, и протянуть этот самый обещанный год: потому что какая разница, сколько времени жить, вместо 15 лет вот этого фантастического существования, которого не спасают даже горы, ветер, отсутствие необходимости думать о деньгах? В частности, мужику было вообще ничего не надо, даже и года, он только хотел принять участие в каких-то там гонках – в последний раз. И потом, там за территорией санатория можно стать любовниками, и не будет в этом ничего болезненного и ещё более фантастического, чем обычная жизнь в санатории; и вот, эти двое свалили в очередной раз с территории, а когда им по возвращении заведующий привычно начал… доламывать мозг в тусклой санаторной комнате, что после следующего нарушения он их выгонит из санатория, разорвав контракт, и протянут они там вне санатория никак не больше года – пара прервала его и сказала, что это то самое, чего им надо: разорвать контракт и уехать отсюда участвовать в гонках или к чёртовой бабушке. После этого поворота беседы открылось, что заведующий и в мыслях не имел никого выгонять, и такие-то и такие-то документы, и диагнозы, и живые мертвецы могут ещё протянуть сколько-то только в этих стенах, а за стенами им каюк; но тут заведующему оказалось поздняк метаться, и пара сообщила примерно то, что хоть они в представлении заведующего мертвецы, а хоть бы и приведения, но в этом сумасшедшем доме они не останутся больше ни дня, и пусть он готовит бумаги, если не хочет, чтобы на него подали в суд.

И вот уже они катят из этого высокогорного дурдома на легковой машине, мужчина за рулём, и женщина смотрит в окно, как будто никогда этого ничего не видела, и говорит, что может быть всё-таки зря они уехали, и там можно было жить; но главное не это, а то, что солнце – солнце, на дороге, и замечается оно тою же женщиною, может быть, в первый раз за пять или десять лет.

И они приезжают в город – вероятно, в Париж – и снимают номер, и мужик участвует в своих гонках благополучно, и по ходу всей этой истории они и любовниками становятся, и женщина, кажется, накупает себе платьев и ещё какие-то давно мечтавшиеся ей действия совершает; а в том, что скоро болезнь возьмёт своё, даже свой плюс: имеющихся на руках у пары денег как раз хватит примерно на год безбедной, ни в чём себе не отказывающей жизни. И вот год проходит, и они начинают не то физически как-то разваливаться, не то с ума сходить, и я не помню, чем кончается, только помню какую-то сцену, в смысле сцену на которой выступают, с подсветкой, вмонтированной в пол, и вроде персонажи какое-то к ней имеют отношение. И ещё какие-то пляски на углях.
*
Потом, было ещё произведение какого-то общеизвестного американского классика, имя которого я оставила попытки запомнить: не держится в голове, хоть ты тресни. Это ещё в Шестом мне бабушка его читала. Читала, ну или слушала, я его от корки до корки с одинаковым интересом; тем не менее в памяти зацепился только единственный сюжет: какая-то вырубка американских девственных лесов, вероятно в Южной Америке; Америка эпохи переселенцев. Там стало быть в этих южных лесах бедный и некомфортабельный лагерь рабочих, которые соответственно лес рубят. И тут пожар, ещё издалека было его не то видно, не то слышно; и нужно вывозить людей; но каким-то образом эта необходимость бьёт по бюджету хозяина лесорубной компании, вот ни вспомнить, ни вообразить не могу, каким. Вроде бы м.б. останавливался конвейер: вырубка – погрузка – отправка в некий населённый пункт; а вот теперь значит как раз нарубили много, и надо отправлять в этот самый пункт, и стоит вопрос: лес отправлять или людей. И может быть пожар ещё обойдёт стороной; а кроме того, пожар “низовой”, то есть горит трава, листья, в общем всё у подножия деревьев, самих деревьев не трогая; этот “низовой” пожар – не такая уж и стихия, страшны пожары “верховые”: при них в диком буйстве пламени бывает выжжено решительно всё, вверху, внизу и посередине. Но здесь вот что: вероятность перехода пожара в “верховое” состояние всегда больше 50 процентов; наш случай не исключение. Ну и в общем кто-то с кем-то беседовал, и что-то решали, и наконец решили, погрузили лес и то количество людей, которое рядом с лесом поместилось, и отправили; и вот сидят оставшиеся в лагере; пожар приближается: и кошмар, как в страшном сне: огонь действительно перешёл в “верховой пал” , и транспорт уже ни за что не успеет вернуться. И рабочие делятся на две группы, у каждой из которых свой план спасения собственной жизни: половина залезает в протекающую около лагеря реку и сидит там по шею (точно, не сгорят; но могут свариться), а вторая половина закрывается в какой-то пещере, и завешивается и обматывается мокрыми тряпками, и воды приносит в эту пещеру – ну, в вёдрах наверное, не знаю, в баках. В общем, в результате все получили средней тяжести увечья и были оттранспортированы в больницу. Я надеюсь, им хоть надбавку дали за героическую эту доставку леса (дали или нет, из текста не помню). Да, ещё сюжет того же автора: какое-то озеро, местами переходящее в реку, а местами в болото: хитро изогнутые рукава, лагуны, застоявшиеся заводи – ряска, камыш; и куда-то на лодке едет женщина – кажется, везёт в больницу ребёнка; и причём нельзя выходить на лодке в это самое пространство, потому что с часу на час не то какой-то прилив, не то отлив, не то разлив, и в общем в этом природном катаклизме погибнуть раз плюнуть; но у неё умирает ребёнок; муж где-то на заработках далеко; и вот она сама с ребёнком садится в лодку и плывёт; и, кажется, в определенном месте водного пространства топит не то вёсла, не то самую лодку, и идёт вдоль берега пешком, и уламывает какого-то рыбака довезти её на его лодке, и что поразительно, рыбак соглашается… (невозможно смотреть: женщина, с ребёнком на руках.)

3.
Я лежала на Пятом… ммм не то со мной была тележка, не то костыли; если костыли, выходит, мне уже ноги прооперировали? – но тогда по логике вещей я уже должна была лежать на Втором, там как раз были помещены пациенты со сломанными руками и ногами; ладно, неважно; в общем, при помощи некоего приспособления я бодро прыгала из конца в конец коридора, а с наступлением весны – и по дорожкам больничного сада, а также вокруг какой-то серой квадратной в пол-этажа высотою дурынды, и вроде она была обнесена забором, или какие-то сваи вокруг торчали; и на грани бреда вспоминается впечатление, что там хранилась донорская кровь, но это было конечно не так, а вероятно просто я ползла за своею тележкой или же прыгала на костылях вокруг шедевра архитектуры, и взгляд мой был вперён в его серую стену, и в это время мы с бабушкой или с одним соседом по отделению разговаривали про донорскую кровь.

Сосед по отделению, из мужского крыла, был сухощавый и высокий, совсем немного лысеющий, а впрочем с по-больничному растрёпанными патлами; звался он кажется Володя и ходил в вытертых матерчатых сине-красных спортивных костюмах. Не помню, какая у него была проблема, но помню, что он был химик, и долго работал в какой-то организации… или лаборатории… и что-то такое там делал. Сосед этот был способен в середине рассказа о своей работе вставлять длинные названия химических соединений, звучавшие как мат, только круче. Сосед гордился и своею работой, и своим образованием. Теперь он, кажется, уже был пенсионер.

Приходила Тигра /данное мной маме прозвище, она родилась в год Тигра и в месяц Льва/. В клёвой, очень яркой красной ветровке по последней моде (мода на яркое, по-весеннему лёгкое, нестандартное). Тигра подарила серёжки. Может быть, это было проявлением безумия с моей стороны, но я серёжкам дико обрадовалась и носила не снимая. Сидели с Тигрой в саду на той скамеечке, до которой я способна была допрыгать, смотрели на прыгающих мимо больных, и сирень вроде как раз начинала цвести (чего не отнять у больничного парка: зелено и здорово, и клумбы, яркие и фантастических очертаний, вероятно тоже по последней моде)). Было хорошо. Могло бы гораздо дольше быть хорошо, но меня каждый день начинало тошнить и мерзкий вкус во рту; наконец решили, что это из-за капельниц, из-за каких-то мега антибиотиков, вводимых в мою кровь, и решили, что цикл уже завершён, и перестали мне их вводить – и точно, тошнота сделалась слабее и непродолжительнее. Вообще – предполагаю, может и ненаучно – просто в меня было введено уже столько химии, самой разнообразной, что она уже наполовину разбавила кровь, и вот, организм совершенно не знал, как ему на этот факт реагировать.

Папа приходил. Я ему показывала, что у меня уже сгибается нога. “Великолепно!”, – саркастически комментировал папа.

Родители подарили мне MP3 плеер, и я слушала на нём рок и бардов.

Родители приносили и рекомендовали книги. В частности, кажется Дюрренмат и Вересаев были порекомендованы папой, Ремарк ими обоими, а вот этот какой-то тоже не помню имени, который писал о мальчике с врождённым увечьем – мамой. Ещё был Бабель, не знаю кем рекомендованный, но он очень нравился бабушке.

Родители сидели в рекреации на Пятом, на диване напротив молчащего телевизора, и у них в руках была масса конфет и алкоголя, всё это планировалось раздать врачам. Мы общались. Я нарочно для них забиралась и спускалась с тренажёрной лестницы, демонстрируя, каких уже успехов достигла. Родители приходили из другого мира, из жизни на свободе; и раздражённо думалось: что за чёрт?! Я столько времени там в их мире жила, и не была счастлива, и свободы не ощущала; и вот ещё хуже того: если бы теперь я снова оказалась там и прожила бы там какое-то время, ощущение свободы опять бы прошло, вместе со всеми сопутствующими положительными эмоциями. Неужели максимальная доступная степень свободы – это сидеть на диване в больничной рекреации рядом с родителями и на них смотреть, и принюхиваться к этому запаху свободы, автомобилей, большой просторной квартиры? Бутусов:

Это первая степень свободы пока,
Но нужно брать быка за рога!

***
Я пробовала себя в вышивке. Папа по этому поводу говорил, что вот где-то, там, есть, такое: реабилитация и социальная адаптация с помощью рукоделия. Мне очень хотелось туда попасть. Но адреса папа не знал.
***
Брат подарил мне мега открытку, на ней была собака, подносящая мне тапочки, причём тапочки были объёмные.

Родители, не то с братом, не то без него, съездили – кажется, в Париж; и привезли оттуда дико вкусные шоколадные конфеты ручной работы, с разнообразной начинкой.

Домашняя библиотека стала пополняться новою серией таких путеводителей, в мягкой обложке и довольно толстых; действительно, клёво было сделано, хорошим языком и нескучно всё описывалось; мне тоже такие приносили в больницу.

Я слушала на новом плеере бардов, есть такая серия, “Барды России” в трёх частях. Древаль зафиксировал эту прослушиваемую мною музыку, и сказал, что я крута и вот именно такую-то музыку и следует слушать. От музыки он как-то плавно перешёл на яблоки, и отругал бабушку, что она покупает мне яблоки импортные – они конечно красивые – но нужно есть наши российские, в средней полосе выросшие яблоки, для здоровья это гораздо полезнее и к тому же патриотично.

Я слушала ещё рок. Папа принёс мне какую-то MP3 энциклопедию, что ли, русского рока, с таким фантастическим подбором авторов и вещей, какого только и можно ожидать от попытки впихать в формат MP3 диска хрестоматию, которая отражала бы подбором материала весь русский рок. Особенно нравился Сплин (он мне вообще очень нравится, надо будет купить все альбомы на MP3), конкретно песня “И лампа не горит”

И лампа не горит…
И лгут календари…
И если ты давно хотела что-то мне сказать –
То говори…
Любой /…/ звук…
Страшнее тишина… –
Когда в самый разгар веселья падает из рук
Бокал вина…

И тёмный кабинет…
И ждёт в стволе патрон…
Так тихо, что я слышу, как идёт на глубине
Вагон метро…
[…]
На площади полки…
Темно в конце строки…
И в телефонной трубке эти много лет спустя
Одни гудки…

И где-то хлопнет дверь…
/…/ провода…
Привет! Мы будем счастливы теперь… - И навсегда.

В некий момент переехали на второй этаж. Всё стало новое, нужно было снова обживаться. Это как бабушка рассказывала, как Тигра в молодости поступала в один институт, потом в другой, а она, бабушка, везде с нею ездила и скоблила, мыла, выметала пауков – приводила снимаемое помещение в пригодное для жизни состояние. Там Тигра готовилась, скажем, месяц – потом не поступала – и компания перемещалась на другую жилплощадь и в другой город, и всё повторялось по новой. Или ещё это было похоже на “Замок” Кафки: абсолютная бессмысленность: некое болото, очень, очень большое, размером в страну, с топями и кочками, с перекинутыми жителями с кочки на кочку хлипкими-хлипкими мостиками из двух, скажем, досок; кое-где по этому болоту бессистемно разбросаны жилища, в частности то жилище, в котором побывал главный герой, располагалось в пещере, и грелись там, кажется, у костра. Потом, было ещё другое жилище, это уж был дом, крестьянский, очень бедный; чужаку там в ноль были не рады. К пещере, вернёмся к ней – к самому её выходу – опять же вели перекинутые через топь доски, по которым идти можно было только гуськом. Герой там, и в пещере, и в доме этом крестьянском был проходя и надолго нигде не задерживался: он и сам не знал для какой цели, но ему нужно было в Замок. Замок этот находился в самом центре страны, то есть в центре этого фантасмагорических размеров болота, и был окружён чем-то, хотя бы отдалённо (особенно сравнивая с остальною болотистой местностью) напоминавшем город (вот и этот самый дом крестьянский вроде бы тоже был в этом городе). Из Замка управляли страной, и никто не знал, кто управляет или что там находится в Замке. В этот Замок ходили на работу, и не только городские, но также и некоторые остальные болотные жители; но работающие в Замке молчали намертво; а почему молчали, никто не знал; да и сами они не знали: просто им вообще не приходила в мозг (если он у них был) мысль, что может быть по-другому.

Работающими в Замке в домах и пещерах гордились, это был как бы знак качества каждой такой пещерной семьи или городского дома: то, что один из обитателей жилища работает в Замке.

И вот, стало быть, герой. Откуда он прётся, неизвестно: мы застаём его в начале текста посредине болота, трясина в ту и другую сторону до горизонта и шаткий мостик, ведущий к пещере. Офигеваем от такого начала, и, если наш здравый смысл не восстаёт и мы не бросаем чтение в некий момент нашего совместного с героем путешествия – то сопровождаем героя по дощатому мостику в пещеру, а там, натурально, семья и костёр, и чужаку не рады, но и не гонят – вообще не делают лишних движений, не говорят лишних слов, сидят и смотрят перед собой, в огонь или в стенку пещеры, в натуре как обкуренные или обколотые. Ещё кто-то вроде варит очень простую еду, и делает это так же заторможено, как остальные пялятся перед собой. Из скупых, редких реплик наконец узнаём если не то, откуда герой припёрся в середину этого самого болота, то хотя бы куда он направляется. Он направляется в Замок – в сам Замок – от этого известия подобие реакции проявляется на безразличных обкуренных рожах, и от героя отступают, окружая его пустым пространством некоего радиуса. Зачем ему в Замок, герой без понятия – и не то чтобы он не имеет в мозгу мысли, как остальные, что можно ему в Замок и не ходить – скорее следующая логика: есть совершенно бессмысленное болото, с совершенно неконтактными персонажами, он, герой, посреди этого болота; и вот, если есть какой-то смысл во всём окружающем – вероятно, он находится в одиозном мифическом Замке. Из этого хода мысли заключаем ещё, что герой в болоте не местный, а иностранец. (Местному, “нормальному русскому человеку” в голову не пришло бы искать в окружающем смысл, так что герой, натурально, масон.) И вот: значит: болото: герой: Замок. Герой подбирается к Замку всё ближе, и вот он уже в городе; это его путешествие напоминает библейский текст: я читала, что в Библии всё, весь сюжет, построен на встречах, людей друг с другом и по аналогии также человека с Богом. Ну, вот и у Кафки сюжет построен на встречах, на неких островках реальности, от одного такого островка до другого герой и прётся по досточкам, перекинутым через трясину, и ни один из островков не осмысленнее предыдущего: типа вещь в себе, априори: принимай или проходи мимо – и герой проходит мимо, и вот он уже на следующем островке-кочке. Так вот, в городе герою нашлась любовница, какая-то где-то служащая или учительница. У этой любовницы было много достоинств или просто характерных черт, и главною из этих особенностей, присущей лично ей, было то, что она везде, натурально в горе и в радости, таскала с собою аккуратно уложенную в тюк или некий баул идеально белую, кружевную, накрахмаленную скатерть; и герои останавливались в каких-то жутких гостиницах, или снимали угол в семье, а одно время вроде бы поставили раскладушки прям посреди какого-то учреждения или школы (на время рабочего дня раскладушки они убирали, а вечером ставили снова и ночь стало быть спали в этом кабинете). Ну так вот, героиня при любых обстоятельствах выметала из нового снятого ими угла, что можно было вымести; вымывала, что можно было вымыть; а в качестве последнего штриха расстилала на столе, буде он присутствовал в помещении, эту самую скатерть. Это было, натурально, похоже на безнадёжную войну против мирового хаоса, это даже вызывало некую смесь уважения с ужасом. (Наконец ей всё это надоело – кажется тогда, когда они поселились в школе на раскладушках – она бросила главного героя и вернулась к какой-то своей прежней жизни.)

Ахматова:

Другие уводят любимых –
Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.

Кругом препирания, давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.

И в тех препираниях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она!

Сменяются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор.
…А где-то темнеет от зноя
Огромный и синий простор,

И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное “где-то”
Представить себе не могу.

Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
…Неужто я всех виноватей
На этой планете была?

***
Я знаю: с места не сдвинуться
От тяжести Виевых век.
О, если бы вдруг откинуться
В какой-то семнадцатый век.

С душистой веткой берёзовой
Под Троицу в церкви стоять,
С боярынею Морозовой
Сладимый медок попивать.

И после в [каких-то] сумерках
На дровнях в снегу тонуть…
Какой сумасшедший Суриков
Мой последний напишет путь?

***
На втором этаже было так темно в коридоре, как на пятом было темно только в тесных четырёхместных палатах. Второй этаж был стар и неопрятен; пятый  по сравнению с ним выглядел как после евроремонта; шедевром же блещущей белой-белой чистоты и гармоничного минималистического интерьера был, кажется, четвёртый этаж – этот походил на операционную. На этом четвёртом я никогда не лежала; но на нём работала врач, прооперировавшая мне ноги, поэтому время от времени мы приходили с бабушкой на этот этаж, и я долго сидела в просторном кресле там в рекреации, общеобязательной для каждого из этажей: ждала, пока врач освободится.

Меня положили на втором этаже в коридоре: палаты были все переполнены. Напротив меня, как это описано выше, долго и страшно умирала женщина в коме и с пролежнями в пол-тела. Она ненадолго забывалась и стихала, но ставили капельницу, и вливалась в это подобие человека по проводам химия и жизнь, и она снова начинала долго, однообразно: тише, громче, снова тише: стонать. С ней днём бывала сиделка: сидела, читала газеты, кажется что-то вязала, общалась со мною и с бабушкой, не понимала, для какой надобности её наняли. Эта тоже не то снимала угол в каком-то чулане, не то жила в Узбекистане, а сюда приехала на заработки… С другой стороны холла лежала наглая бабулька, которая, пользуясь слабохарактерностью сиделки, снова и снова заставляла сиделку сопровождать её под руку из конца в конец коридора; и я смотрела на наглую бабульку и всё думала, кончу я тем же или нет. Бабулька для полного маразма ситуации ещё и доносила на сиделку её нанимателям, когда сиделка, провоцируемая моею бабушкой, уходила с работы раньше положенных ей пяти или шести что ли часов. Потом эта в коме под капельницей умерла, и рыдала и просила прощения у трупа дочь, в промежутках между рыданиями матерясь в сотовый телефон; и наконец уже было понятно, что, вот, несчастную оставили в покое и не будут больше насильственно вводить в неё через капельницу жизнь: отмучилась. Дочь куда-то делась потом, а труп остался, он лежал, накрытый белою простынёй, примерно полдня; потом увезли в морг., и Блок:

Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

И почему-то Цветаева:

Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи? И для чего стольким простреливать грудь?
Поезд пошёл и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь…

***
Все рядком лежат – не развесть межой!
Поглядеть – солдат. Где свой, где чужой?
Белым был – красным стал: кровь обагрила.
Красным был – белым стал: смерть побелила.
      
И лежала ещё в рекреации эта, тоже описанная уже выше, которой некуда из больницы было идти, и которую сняли с довольствия и выгнали, подарив на прощание костыли – почему-то чётко запомнилось, что она собирала в хвост свои рыжие, жёсткие, на метёлку жёсткостью похожие волосы.

Прямо в день переезда, первое впечатление: совершенно фантастическая тумбочка, не то наполовину сгнившая, не то как-то невероятно рассохшаяся… покосившаяся… Не знаю, заржавевшая, но ведь дерево не может ржаветь… Плесенью, грибами покрывшаяся – это конечно образно, грибов не было – но было общее впечатления некоего тотального разложения и пожирания более мелкою, простою жизнью, вроде грибов или плесени. Бабушка расставила на ней какие-то вещи, и тумбочка накренилась ещё более опасно, если только это было возможно. Не помню, как решили проблему. Возможно, расставляли вещи по тумбочке как играют в шахматы – рассчитывая научно общую картину, вес каждого предмета, который следует уравновесить тем же весом с другого конца тумбочки.

Был кипятильник, и мы пили чай с сиделкой.

Были знакомы с одной неудавшейся поэтессой, она давала прочесть свои стихи; врезалось в память:

Мне лист – как пахарю соха,
Который разрыхляет кочки.

Ещё строчка запомнилась, возможно не дословно – посвящение бабушке поэтессы; в строчке говорилось, что вся бабушка с самых первых дней – “собранье верности и чести“.

Поэтесса была около тридцати лет от роду, с не работающими обеими ногами, и виртуозно владела костылями: развивала на них скорость, за которой здоровый человек, идущий средним шагом, не успел бы; кроме того, выполняла одним движением развороты на 90, на 180 градусов или же полный круг. Внешним видом она напоминала 13-летнего ребёнка: маленького роста, ненормально худая (кажется, у неё какие-то мед. показания были, какое-то истощение уже на той стадии, на которой им начинает заниматься медицина). Она лежала в суперкомфортабельной палате для одного человека, были такие палаты на этаже; и время от времени её навещала описанная в стихах бабушка /или это была вторая бабушка, по другой линии?/; и начинало твориться что-то, похожее на сон своею бредовостью: поэт бегала на своих костылях от бабушки по палате и по коридору, а бабушка гналась за нею и требовала, чтобы поэт съела хоть чайную ложечку чего-то такого ужасно вкусного; и требования эти не увенчивались успехом; и бабушка, хлопнув дверью, покидала палату, а потом и отделение. 

У поэта был образ. Она ему не соответствовала. Во всяком случае её жизнь, окружающая её реальность ему не соответствовала.  Поэт пыталась казаться – и прежде всего самой себе  - исключительно прямой, бескомпромиссной, ответственной, взрослой, с какою-то примесью мафии и жизни “по понятиям”. А вообще, это всё было страшно.

Поэта родственники лелеяли. У неё была эта самая отдельная палата, причём в эту палату к ней ещё и приволокли телевизор; а также по понятным причинам её просто заваливали разнообразной едой, к которой она испытывала отвращение и потому раздавала её всем подряд.

Поэт рассказывала истории, удивительные даже на мой взгляд. О том, например, как она тоже лежала в Шестом когда-то раньше… Нет, по логике вещей сначала о том, как она оказалась без ног. Вроде у неё было что-то со здоровьем, и её положили в больницу, в Шестой или в Общий, не помню. И дурр-ра медсестра, или дурр-ра врач, уж не знаю, колола ей что-то такое как это называется подкожно, что ли, то есть в бедро (потому что внутривенно – это в руку, вроде так). И, как-то ненормально уколов, эта самая дурр-ра защемила ей какой-то что ли нерв или я уж не знаю что, и после этого у поэта – её кажется Аня звали – отказала нога. Но на том всё не кончилось; примерно через месяц та же медсестра или другая защемила ей снова аналогичный нерв, и у Ани отказала другая нога. Всё это развивалось, что-то развивалось на фоне чего-то, чем-то в своём здоровье Аня вовремя и серьёзно не занялась; и вот теперь костыли, причём одна нога сильно короче другой. Но это всё фигня, она пишет стихи, виртуозно управляется с костылями, правда нигде не работает, что обидно, да вот ещё от бабушки приходится бегать по всему больничному коридору. Ну, зато телевизор в палате. А она работала, некоторое время назад, и, кажется, именно из-за работы и не занялась вовремя ногами: сказала, никуда ложиться не будет, поскольку такую замечательную работу больше не найдёт. Она помогала какой-то немощной старушке, была у неё вроде домработницы и бесплатного психолога, выслушивала соответственно пространные рассказы и воспоминания этой старушки о её жизни. Аня даже и не для денег там работала, хотя это было конечно здорово: знать, что зарабатываешь деньги. Но просто старушка была совершенно замечательная, как ребёнок, и как ребёнок беспомощная, и кого ещё какую стерву она найдёт себе, если Аня откажется от работы? Это было счАстливо для Ани, это время, когда она работала у старушки. ; Так вот, а некоторое время назад, и даже несколько раз, Аня лежала в Шестом; и её уже выписывали вот завтра; но была там в Шестом одна пациентка, девочка, её совсем нельзя было оставить – Аня как-то там помогала ей каждый день, и потому она осталась ещё на ту неделю, которую предстояло ещё пролежать и этой девочке. За эту неделю вышел из отпуска Кольцов, и почему-то Аню не выписал, и Аня пролежала в Шестом лишнюю неделю, или две, или месяц, или я не знаю сколько.

Мы с Аней ходили на реабилитацию в физкабинет – катали стопою какие-то скалки, мяли каких-то резиновых ежей, в общем, ещё какою-то физкультурою занимались. Картинка в памяти: вползаю вслед за тележкой или же впрыгиваю вслед за костылями в дверь физкабинета, а там сидит Аня, и вроде бы обратно уже одевает носки, чтобы из физкабинета упрыгать; и что-то я ей такое говорю, может быть, что типа вот я приползла, и Аня решительно поднимает глаза, так хлопает рукой по кушетке, на которой сидит, и решительно, как отрезала, восклицает: “Молоток!”

Физкабинет был похож на дурацкую школьную физкультуру: вроде бы какое-то замещение, замещение чего-то действительно важного вот этим маханием рук и ног в разные стороны. Ну, вот хоть по моему профилю – история – эта вот классовая теория. Даже замечательная Вельстра Филипповна вела занятия следующим образом: “Ученики, в истории есть этапы. Первый этап – [это как там оно называется общество, когда собираются семьями и сидят в пещерах у костра, и иногда совершают общие набеги на мамонтов], далее феодализм, далее стало быть этот самый капитализм, но капитализм это неправильно, и бывает революция, и социализм, при правильной деятельности совокупно народа и власти плавно переходящий в коммунизм [но этого правильного взаимодействия социалистического народа с социалистическою властью до сего момента пока нигде зафиксировано не было. Вероятно, говорила Вельстра Филлипповна, какая-то ошибка, в практике или даже в теории]”. Насчёт практики ничё сказать не могу, но теоретическую ошибку я знала, она выявлялась в процессе текста, который излагала Вельстра Филипповна. Она заключалась в том, что изложение Вельстры Филипповны органически не предполагало вопроса “почему”. Почему, ну почему это собирательское, что ли, общество сменяется феодализмом, почему феодализм сменяется капитализмом, а капитализм социализмом? Ну, то есть если в некоей стране или нескольких странах точно так и произошло – что спорно – то кто дал право теоретику – Марксу, вероятно? – обобщать и возводить частные случаи в общий закон? Ну, а что если этот дурацкий феодализм вот возьмёт однажды и не сменится капитализмом, а сменится чем-нибудь глобально другим? – а ведь это ещё в том случае, если феодализм, капитализм, социализм вообще существуют. Ну, орудия производства. Ну, они там меняются сами, а также меняется власть на них, тут не поспоришь. Но почему именно по этому признаку следует классифицировать общество, историю? Почему не по какому-нибудь другому признаку? Я без понятия по какому, но честное слово, поднимается волною сарказм во мне и хочется предложить как альтернативный признак, по которому стоит классифицировать общество – ну, хоть отношение населения к летающим тарелкам. Ведь отношение это, вероятно, бывает разнообразным, а возможно и то, что можно составить некую общую схему, часто подходящую под развитие, изменения отношения к летающим тарелкам. Вот пока, например, общество ещё кочующее, оно одним образом к летающим тарелкам относится, а как осядет и начнёт заниматься земледелием – это отношение меняется. Можно скажем предположить так навскидку, что в обществе кочевников отношение к летающим тарелкам более лояльное, благосклонное, заинтересвованное, чем в обществе земледельческом. Потому что летающие тарелки – это нечто из ряда вон выходящее; а к неожиданностям более привычны, конечно, кочевники, а не земледельцы. Наоборот, когда оседают люди на одной земле, и составляют себе календарь и распорядок, когда там чего сеять, конечно уже им не хочется, чтобы прилетела тарелка и этот распорядок разрушила.

Нет, интересная теория, насчёт средств производства, и вероятно во многих случаях действенная – при неких расчетах, планировании я не знаю; ну как скажем начертить какой-нибудь срез предмета. Получится чертёж. Чертёж, дающий нам представление о некоторых свойствах изображённого в формате среза предмета. И вот, допустим, нам нужен радиус гайки, находящейся в середине предмета; и эта гайка прекрасно видна на имеющемся у нас срезе. И мы берём линейку, измеряем радиус, вносим в некие свои расчеты, получаем верный результат, и мы счастливы. Но только дело в том, что, несмотря на верный результат, полученный в частном случае – несмотря на него, чертёж среза предмета – это не сам предмет; и писать в учебниках, что это так, неверно; и это более или менее подспудное ощущение некоего вселенского маразма копится в мозгах учеников, которых по этим учебникам обучают; и выливается в неконтактность, вот в эту знаменитую подростковую проблему, в желание поменять вообще всё вокруг на что-то другое – так как неясно, откуда этот маразм, где его центр, исходная точка.

И потом, это идеологически неправильно. Правильно развивали идеологию большевики времени Революции – они действительно говорили о том, что всех интересовало, они предлагали хорошее или плохое, но решение некоего комплекса проблем, которые действительно были. Я могу с чем-то согласиться, с чем-то нет, в чём-то сомневаться, а в конце концов я плюну на всё это и уйду в монастырь; или же соберу оставшихся и впавших уже в полное полоумие белых и скажу: “Господа, мы видим, что мы безумны и построить в этой фантастической стране ничего не сможем, поэтому давайте соберёмся, и дружно с песнями из страны этой выйдем, и пусть эти психи пробуют построить что им там так отчаянно мечтается – у них больше шансов построить нечто функциональное, чем у нас, так как они, очевидно, имеют бОльшую инерцию, запас стойкости сознания: это видно из того факта, что, сведя нас с ума совершенно своею идеологией, сами они в окончательное безумие пока не впали, и тут уж не нам решать, здравый смысл в конце концов в этой стране победит или всеобщая и окончательная революция, в смысле одна только революция, которая победит полностью, то есть останется одна, даже и без самих революционеров”. Это в каком-то фильме было, умирающий смертью храбрых на Перекопе большевик истошно орёт куда-то в сторону неприятеля: “Да, мы умираем сегодня, но вы умрёте завтра, победит Революция!” [И вот, Бунин – а чем кому не нравятся “Окаянные дни?” – не хуже чего другого, оставленного в Советах – Бунин отрывается от написания своих “Окаянных дней”, чтобы просмотреть советские газеты – и что же Бунин видит в этих газетах? Если по существу, то есть не останавливаясь мыслью на отсутствии ятей (хотя почему же не останавливаясь? Может быть, для Бунина яти так же важны, как для революционеров – классовая теория? И почему бы Бунину не сесть на коня и не поскакать крошить в капусту красных, причём не из низменных каких-то соображений, совершенно не из-за проклятых денег, не из-за общественного положения – из соображений только высоких, лозунг “верните яти в печать”) Так вот, если всё-таки и так уже взбешённый отсутствием ятей Бунин посмотрит по существу, то что же он – на фоне сломанной своей жизни, на фоне безумия своих этих вышедших из страны белых… что же он на всём этом фоне прочтёт? А он прочтёт воззвание Луначарского к народу, в каковом воззвании Луначарский призывает народ теперь дружно, даже не щадя себя и несознательного своего ближнего, всем вместе заняться спортом!!!]            

***
Мученица напротив меня в коридоре умерла, и её увезли; несчастную девицу с хвостом метлою, отсутствием костылей и отсутствием места проживания всё-таки из больницы и с довольствия выжили, снабдив на прощание бесплатными костылями; перестала приходить эта сиделка из Узбекистана или не знаю откуда, живущая в чулане и в качестве работы следившая за мученицей; безумная и опять же несчастная бабка, шпионившая за сиделкой, тоже куда-то делась; наконец покинула холл и я: освободилось место, и меня определили в палату.

Палата была среднего размера и довольно хорошо освещалась из окон; считая меня, в палате находилось шесть человек. Из этой палаты меня через время увезли на операцию – оперировать, не знаю, одну или обе ноги, и кажется под местным, а не под общим наркозом, чтобы окончательно не добить моё здоровье там, где этого не требуется. Самой операции не помню, зато помню, как меня привезли с неё обратно в палату, и я со смехом, имевшим в себе оттенок истеричности или драйва, рассказывала, что вообще совсем не больно и наоборот даже клёво. Веселье покинуло меня примерно через полчаса, когда наркоз перестал действовать, и я молча плакала от боли, слёзы катились и катились, не желали, гадство, меня слушаться, и продолжалось так до тех пор, пока мне не ввели какое-то сильное обезболивающее, ага вспомнила: Кетанофф. (Может быть, по-другому пишется, не знаю.)

С этим Кетаноффом был в нашей палате связан случай. Рядом со мною лежала совершенно фантастическая тётка средних лет по имени Светочка. Так вот, её – по её настоянию – так обкололи этим Кетаноффом, что в глазах у неё по стенам палаты начали бегать лошади, и она очень расстраивалась, что мы их не видим, и всё пыталась и пыталась нам их показать.

Санитарка Галя, наша с бабушкою знакомая по Пятому этажу, приходила пить чай; приходила и баба Дуся – та, которая обещала чернику с дачи.

В палате был спёртый, слежавшийся воздух; впрочем проветривали.

В палате все были лежачие, и подолгу стояли не вынесенные судна рядом с кроватями, и бабушка их выносила, и все были очень благодарны, а Лидия Ивановна даже утверждала, что она давно говорила всей палате, что Бог их не оставит и пошлёт им кого-нибудь с ногами; ну вот он и послал.

Бабушка принесла в палату чайник. Наш старый электрический чайник, место которого на кухне теперь – и по сю пору – занимает довольно большое и страшное на вид устройство, которое в семье называют “ведром” исходя из общего сходства формы. Это устройство замечательно двумя чертами: воду комнатной температуры оно греет и кипятит примерно 40 минут, или даже 80, не помню; зато вскипятив, поддерживает воду в горячем состоянии сколь угодно долго, причём можно устанавливать температуру, в которой вам бы хотелось, чтобы “ведро” поддерживало воду. Ну и соответственно оно ещё характерно большим объёмом кипятимой воды. Таким образом с тех пор, как в доме появилось “ведро” (подарок папе на День Рождения, который привёл папу в полный шок и даже в прострацию, но в конце концов всё-таки оказался удобен и полезен), алгоритм следующий: семья пьёт чай, и последний выпивший доливает “ведро” до полного состояния, и оно мирно себе кипятит эту воду положенные полтора часа, а вскипятив, поддерживает воду в требуемой температуре; и семья может в любой момент налить себе из “ведра” чаю и счастливо его выпить.

Так вот, появилось “ведро”, электрический чайник нужен быть перестал, и бабушка принесла его в больницу и оставила в палате, и таким образом прошла в нашей отдельно взятой палате эпоха кипятильников – прошла, завершилась, сменилась, не выдержала наступления технического прогресса. Кажется, мы так там и оставили этот чайник – хоть и говорят, что в больнице ничего оставлять нельзя.

Рядом со мною лежала Верочка или просто Вера. У Веры была дочка и ещё какая-то не то двоюродная, не то троюродная навещавшая её родня в лице приятной в общении женщины среднего возраста. Вера попала под машину.

Исходя из того, что она попала под машину, её всё пытались задобрить и отговорить возбуждать уголовное дело сбившие её персонажи. Вера не поддавалась и говорила, ну разве что чуть-чуть только повежливее, что свои цветы и конфеты они могут засунуть себе в задницу и что ей в полном объёме нужен с них штраф, который пойдёт в её пользу – этот штраф она и собирается взыскать с них через суд, и не только собирается, но и взыщет.

Вера была плотна, невысока и кудрява – кажется, химическая завивка, и не помню, в белый или каштановый цвет выкрашенные волосы. Была она вздорная даже до того, что немного неадекватная, но незлая. Работала – то есть до своего ДТП – в банке кассиром или что ли каким-то старшим кассиром типа бригадира. Работа ей, кажется, нравилась – что-то в том плане – в немного истерическом ключе – что “вот, я работаю и работаю, и работа у меня важная, и что б вы без меня делали, как на работе, так и дома”. А теперь вот неизвестно, сможет ли она и дальше работать на такой важной, ответственной, много сил и времени отнимающей работе, и жить ей будет не на что, вот разве что на этот штраф, от взыскания которого её пытаются отговорить – на каком основании, ну из каких вообще логических соображений, выкладок, поводов, ну чего бы то ни было?!

Ещё Вера была замечательна тем, что ей невозможно было взбить подушку, “ну взбей мне её, по-домашнему” – и так и десять, и пятнадцать минут; и троюродная родственница наконец приходила в ярость, а однажды даже ушла с середины свидания.

Вера часто плакала от боли, раза в три чаще чем я, и я гордилась этим своим преимуществом и мужественностью на её фоне. Сквозь слёзы и жалобные стоны она всё говорила, что если бы мы только могли себе представить, как же ей больно, и наши уверения в ответ, что мы легко это себе представляем, не воспринимала. Веру было жалко… Жалко? Имеет ли право быть просто жалость, без желания или готовности помочь? Смогла бы я прожить с ней в одной квартире, помогая ей – один день… ну, один день бы смогла, смогла бы и неделю; вероятно, критический срок – месяц; после его окончания переехала бы обратно в Шестой. Жестоко и непонятно: это рассуждение неспособно убить во мне жалость, а жалость неспособна убить во мне это рассуждение. Остаётся радоваться, что мне не пришлось в жизни выбирать между двумя этими категориями, и жить с Верой в одной квартире мне никогда никто не предлагал.

Время от времени приходила заканчивающая школу Верина дочь. Тоже довольно плотная, невысокая и скорее красивая, чем нет – отнимала от её красоты та черта… ощущение, что ли, какое-то… что она постоянно, и безуспешно, и на пределе душевных сил и возможностей дерётся за выживание, не знаю с кем, очень возможно что с матерью, ну а потом и со всем вообще миром; и вот именно то, что дерётся она безуспешно, делает её несколько дёрганой и по-подростковому замкнутой – и вспоминались мы с Риткой /одноклассница/ времён более или менее старших классов – жуткие воспоминания: попытки, постоянные, безуспешные попытки чему-то соответствовать, чтобы не то как в книге, не то как на экране, не то не знаю, где ещё – и почему-то ярко вспоминается эпизод: прогуливаясь, зашли с Риткой… в бар, что ли – в какую-то забегаловку, там не на что было сесть, было две каких-то замызганных стойки, но зато там, кажется, играли в бильярд; Это была Риткина идея: типа мы взрослые с ней уже, и детективов разнообразных начитались, и почему бы нам с ней, как двум героиням Хмелевской или Джека Лондона, не зайти в бар и не пропустить бы там по стаканчику? – что-то в этом роде; и вот: бар, я его уже описала. За стойкою какой-то мрачный и возможно небритый, высокий худощавый тип. Такие же примерно типы в бильярд сражаются как-то заторможенно. Других посетителей нет. На нас ноль внимания – что со стороны игроков в бильярд логично; но ведь и со стороны бармена при полном отсутствии посетителей тоже ноль внимания. Ритка храбро вцепилась мне в руку и поволокла меня к стойке; и срывающимся, мяукающим каким-то от незнакомой и нестандартной ситуации голосом заказала нам апельсиновый сок; возможно один на двоих, а то денег не было. Я мрачно пила этот сок, силою мысли пыталась сбросить с себя недобрый, остановившийся на мне взгляд бармена; наконец сок был допит, и мы покинули негостеприимное помещение. Типа не то тренировка воли и силы мысли опять же; не то приключение – нет приключения это в принципе хорошо – но это конкретное было какое-то уж очень маразматическое.

“Раз креветки – стало быть, свобода”… Да, это свобода: иметь личные деньги, не очень много, чтобы хватало на косметику и бары; а также иметь запас душевных сил и знание Москвы для того, чтобы выбрать из этих баров интересующий тебя и хорошо провести там время. Но чем вот хуже вышеописанного “приключения” то, что я ниже процитирую (чем хуже, не вижу, но вижу, чем лучше: по крайней мере не трепыхаться, если уж такая полная задница с выбором. Что-то вроде индейцев, которые вместо того, чтобы ещё в последний момент как-то спастись, садятся в каменную позу и начинают медитировать, ожидая, когда придёт смерть.

О женщина, летающая трудно!
Лицо твоё светло, жилище скудно,
На улице темно, но многолюдно,
Ты смотришься в оконное стекло.

О женщина, глядящая тоскливо!
Мужчина нехорош, дитя сопливо…
Часы на кухне тикают сонливо –
Неужто твоё время истекло?

О женщина, чьи крылья не жалели!
Они намокли и отяжелели,
Ты тащишь их с натугой, еле-еле,
Ты сбросить хочешь их к его ногам…

Но погоди бросать ещё, чудачка, –
Окончится твоя земная спячка,
О погоди, кухарка, нянька, прачка –
Ты полетишь к сладчайшим берегам!

Ты полетишь над домом и над дымом.
Ты полетишь над Прагой и над Римом.
И тот ещё окажется счастливым,
Кто издали приметит твой полёт…

Пусть в комнатке твоей сегодня душно,
Запомни – ты прекрасна, ты воздушна,
Ты только струям воздуха послушна –
Не бойся, всё с тобой произойдёт!

В пару к этому стихотворению:

Могу ещё мыть посуду,
Посуда мне по плечу.
Немного ещё побуду,
Пока что не улечу.

Могу поддержать беседу,
Три-пять кружевных слоёв.
И видимо не уеду
Из этих чумных краёв.

Могу разобрать твой ранец
И вынести лишний сор.
Как будто ты иностранец,
А я постоялый двор.

Могу крахмальный передник
Напялить, хоть он и мал.
Такой уж ты привередник –
Раз женщина, то крахмал.

Я знаю, что это значит,
Возможно даром тружусь,
Но капелькой этих качеств
Когда-нибудь пригожусь.

Стишок мой, сынок – свидетель:
Работай и не зевай,
Но главная добродетель –
Посуда – не забывай.

Впрочем, неизвестно, что более мерзко: предлагалось ужаснуться насчёт “пышек” и “уличной жизни” и начать искать свою “настоящую любовь” – по принципу амёбы, которой создают некомфортные условия в одном конце лужи, и она переползает в другой конец; и тогда я подумала, я спросила у себя, чего мне, лично мне действительно хочется, вне размышлений об общественном осуждении – и вышло, что мне хочется Дьявола, исходя из этого я и стала себя вести), итак

Но куда б ни вело её и когда б,
Ей мерцает огонь в кубышке.

По утрам ты снимаешь ключи с крючка
С ненормальной мыслью о чуде…
И мерцает огонь, вроде светлячка,
В варикозном твоём сосуде.

Ну так вот, всё процитированное – это романтика, в самом чистом, в совершенно беспримесном её виде: крестоносцы, Серебряный век, Революция, Белая Гвардия, Версаль. ; и здесь, пожалуй, всё дело в акценте: ставить ли акцент, сильный, на варикозном сосуде, или – на огне вроде светлячка, и получается в моём варианте то, что хотя бы даже и в варикозном – это всё равно огонь в сосуде.

И далее, свобода: и вероятно она-то и будет в Царстве Небесном или я не знаю где, потому что здесь её нет или во всяком случае тогда она была мне недоступна, ни внешне, ни, что гораздо сложнее, внутренне:

Геральдика и героика
Подтаивают во мглах.)

Приходи, пожалуйста, пораньше,
Хоть бы и мело, и моросило.
Поведи меня в китайский ресторанчик –
Я хочу, чтоб всё было красиво.
Полетим ни высоко ни низко
По дороге этой по недлинной.
Ничего, что здесь не Сан-Франциско –
Я крылечко знаю на Неглинной.

Будь, смотри, с китайцами приветлив.
Я который день воображаю,
Что несут нам жареных креветок
В красном соусе, – я это обожаю.
Что китайцу стоит расстараться?
Пусть обслужит нас по полной форме.
Пусть покажется московский ресторанчик
Мне крупицей золотистых калифорний…

Понимаешь, я могу там разреветься.
Разведу ужасное болото.
Потому что знаю – раз креветки,
Раз креветки – стало быть, свобода!
…И приди, пожалуйста, пораньше,
Если в кои веки попросила.
Поведи меня в китайский ресторанчик.
Надо, чтобы всё было красиво.

Кстати, ещё романтическое, феодальное:

Так покалякать по-советски,
Да и оттаять понемногу,
И голову держа по-светски,
И волоча баррррранью ногу.

А реальность, собственно, вообще какая-то третья, и не светская, и не повседневная, какие-нибудь мысли, на грани и за гранью сумасшествия, Ходасевич:

Переползи, перескочи,
Перелети, пере-что хочешь,
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял – теперь ищи…

Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
 
***
Ещё мы тогда в школьное время имели с Риткой обыкновение сидеть в жутчайшей забегаловке в так называемом “Новом Универсаме”: район наш был новый, на окраине Москвы, и постепенно достраивался, на наших глазах. В частности, появилось в двадцати-пятнадцати минутах быстрого шага от дома довольно большое голубое строение с покатой крышей, и стало называться “новый универсам” – по аналогии со “старым унивесамом”, находившимся в получасе или сорока минутах ходьбы. В “новом универсаме” был отгорожен угол, было поставлено несколько белых пластиковых столиков и таких же белых пластиковых стульев. Мы с Риткой брали что-нибудь несущественное или ничего не брали (посетителей было мало, и нас не гоняли), и сидели за одним из этих столиков, часто в дождь или просто когда уставали шляться по улицам. Дождь лил на улице, а в помещении Ритка излагала мне очередной свой безумный план, и мне нравилось её слушать и не нравилась возможность того, что вдруг в какой-то момент я могу не отвертеться от участия в плане (пожалуй единственным планом, в котором я всё-таки приняла участие, была фотосессия на кастинг моделей – с нас содрали за неё по пятьсот рублей, а кроме этого было без происшествий).

В этом кафе одно время продавалось дивного вкуса мороженое – в витрине бывало выставлено 8 – 10 лотков, в каждом мороженое другого цвета и вкуса. Из лотков нагребали большою железной ложкой на очень длинной ручке и накладывали в приготовленные тут же хрустящие, лёгкие вафельные стаканчики. Мороженное отличалось от всякого другого мороженого – консистенцией, что ли, или каким-то составом, вроде бы оно было более сочное и рассыпчатое, чем молочное (это было фруктовое, и кажется совсем без молока). Это мороженое мы часто покупали, когда я, делая ради супер-мороженого крюк в пол-района, возвращалась из школы домой, а Ритка из соображений солидарности, ну и ей тоже хотелось мороженого, меня провожала (её дом был глобально в другой стороне; и было несколько случаев, когда мы общались и не могли расстаться, и так и провожали друг друга несколько раз: сначала она меня до дому, потом я её, и по новой). – И, вероятно, была весна, и капель, и тающие сосульки, и запах в воздухе, влажный замечательный запах таяния снега, и оседающий, чернеющий снег по обочинам дороги, и в первый раз после зимы лёгкая куртка вместо шубы, и ботинки тоже легче вчерашних – “Вот и лето – время без пальто” /В.Долина/.

И, в общем, провожать друг друга туда и обратно было в кайф, и не хотелось домой. Впрочем, вроде бы и зимой провожали, и кутались в шарфы и скрипели снегом, но лучше всего зимой было возвращаться откуда-нибудь совсем уже ночью, скажем часов в 10 вечера, и подолгу останавливаться около каждого встречающегося по дороге раскатанного участка льда, и кататься по нему с разбегу минут десять или двадцать; кроме того, там на полпути была ещё средних размеров снежно-ледяная гора, и народу на ней по случаю ночного времени бывало значительно меньше, чем днём, и почему-то всё это время было похоже на то, как будто всё это не на самом деле, а в кино: свобода, непонятно в связи с чем носившийся вокруг воздух, запах свободы.

***
Так вот, к Верочке приходила дочь, и я как бы смотрела слайды оттуда, из нашего с Риткой прошлого, когда бывала в беседе дочери и матери (часто по телефону) обронена информация о том, что дочь эта совсем отбилась от рук и вместо того, чтобы делать уроки или помогать по дому матери, сидит с подругой в магазине – мне так и представлялось моментально наше с Риткой кафе.

Дочь одевалась по новой молодёжной моде, которой я уже не застала: длинный – и, скажем, светлый – рукав: кофта с длинным рукавом, вроде светлой водолазки; а поверх этой водолазки что-то вроде чёрной футболки с коротким рукавом. Выглядело прикольно, и я жалела, что мне не пришлось в жизни такое попробовать на себя надеть.

Когда дочь приходила, она бывала, как сказано выше, какая-то замученная, уставшая, дёрганная, неконтактная, и от этого казалось, что она немного лохматая, и в немного мятой одежде, хотя вроде бы ничего этого не было. И Верочка её отчитывала не помню за что, а когда дочь уходилась, на что-то с нею связанное долго, многословно, обиженно и со стопроцентным чувством собственной правоты жаловалась нам; и однажды дочь позвонила ей и что-то такое сказала, они проговорили минут десять: судя по Вериным репликам, дочь говорила ей, что была неправа, видимо вообще глобально по жизни, и обещала исправиться, и переосмыслить, и больше времени и внимания уделять матери, и Верочка обрадовалась и всё это ей подтверждала, что мол действительно дочери стоит измениться по всем тем пунктам, которые дочь в этом разговоре для себя наметила, Верочка поговорила таким образом и счастливо уснула, а дочь, по-моему, пошла сидеть в магазине с подружкой, как она это делала и вчера, и третьего дня, и неделю назад – вместо того, чтобы заняться уроками или хозяйственными делами.

У дочери был выпускной, и Верочка долго и обиженно плакала, и жаловалась, что жизнь её всегда и каждый раз лишает решительно всего, вот из-за травмы она даже не может пойти к дочери на Выпускной – после 11 школьных лет, на протяжении которых она свою дочь растила. Перед Выпускным мать и дочь весь день перезванивались примерно раз в десять минут, и было очень  жалко дочь, которая суетою и беспрерывными приготовлениями портит себе праздник. Наконец она там где-то накрутилась и сделала что-то ещё, и можно было слышать, как пример фантастических наставлений со стороны матери, то предложение, что теперь, накрутившись, дочери не стоит вставать под душ – сломает причёску; но можно аккуратно, не трогая волосы, помыть попу. На этой фантастической ноте способность изумляться окружающему миру у меня на этот день уже переполнилась, и я отвлеклась.

Я лежала у двери, рядом со мной слева, то есть ближе к окну, располагалась Верочка; у самого же окна лежала Лидия Ивановна. Была она учительница химии, и, вероятно, хорошая учительница: во всяком случае, сама она своим предметом очень интересовалась и романтически верила во что-то аналогичное тому, что “химия спасёт мир”, или во всяком случае явится катализатором и авангардом нового прорыва технического прогресса в мире, следующей ступени, следующего этапа этого прогресса. Была она на тему своего предмета многословна, говорила увлекательно, и постоянно возвращалась к той идее, что химия – это очень интересно, она и ученикам своим этот интерес прививает, ведь вот что: пользуемся лаками, моющими средствами, порошками, чем-то там ещё – на всём этом мелко и печатно прописан состав – а мы же смотрим на эту информацию и вообще никак её не воспринимаем; ну разве не интересно знать и иметь в виду, как устроены и какими формулами описываются все эти вещи, которыми мы беспрерывно пользуемся; и далее начинала приводить какие-то примеры, которые она вычитала недавно в каком-то химическом журнале; ни один из этих примеров мне не запомнился; но было занимательно общаться с таким заинтересованным одною темою человеком – такое нечасто встречается. Кроме того, как полагается учителю, она ненавязчиво палату начинала воспитывать время от времени; и истории из жизни и школы какие-то рассказывала; и меня забирали домой на выходные, я сидела с Тигрой на кухне и рассказывала свою жизнь, и нечувствительно всё чаще и чаще пересыпала свои рассказы вставками, начинавшимися со слов “и Лидия Ивановна сказала”, так что в конце концов мама поинтересовалась у меня, есть ли на свете тема, по поводу которой Лидия Ивановна не высказалась.

Да: вспомнилось: у Верочки была какая-то не то родственница, не то приятельница, которая нормально зарабатывала на жизнь вышиванием черепах (опять фантастика, но куда же от неё деться?) Она, стало быть, натурально промышленно-конвеерным способом вышивала этих самых черепах, совершенно одинаковых, и куда-то там сдавала; информация была поднята по ассоциации с моим вышиванием – я шила бОльшую половину суток, это отвлекало и увлекало. Вышила двух японок, кажется удящих рыбу с лодки (потом подарила кому-то) – а, нет же, они не удили рыбу, а они прогуливались, заслоняясь хитро расшитыми зонтами от косого дождя, шедшего через всю картинку. Я ещё в холле начала этих японок – бабушка пришла как-то раз и сказала, что видела в переходе таких, таких потрясающих японок, и мы договорились, что она их купит; и, в самом деле, японки оказались интересные и необычные, ничего подобного я не шила ни до, ни после.

Бабушка ещё приносила какой-то пейзаж с мельницей, но он мне не понравился, и бабушка сдала его обратно (хотя теперь натыкаюсь на него в каталоге и решительно не понимаю, что мне тогда до такой степени не понравилось). Кроме того, я вышила тогда на заказ какое-то неизвестное растение, цветущее фиолетовым, но кого-то выписали, и кто-то куда-то переехал, и у кого-то не отвечал телефон, и я так и не смогла найти заказчика и вручить ему его растение; этот экземпляр флоры кажется до сих пор лежит в моей тумбочке среди не натянутых в рамку вышивок. Или даже я встретилась всё-таки с заказчицей, и она сказала, пусть цветочек остаётся у меня; ну вот так с тех пор он у меня и остался, надо натянуть и на стенку вывесить.

Так вот, Верина приятельница шила там где-то каких-то фантастических черепах…


4.
Лидию Ивановну выписали, и на её место легла молоденькая девушка из какого-то приморского города, может быть Сочи – тут у меня путаются воспоминания, не то ли она жила в Сочи, не то ли она в Сочи сломала руку, а приехала стало быть ещё из какого-то другого города. Она там в Сочи упала с лошади; там же ей наложили гипс, и вот московские врачи утверждают, что гипс ей наложили совершенно гениально и может быть даже не придётся оперировать, а просто всё срастётся в уже наложенном гипсе. (Там было что-то кромешное, она как-то исключительно неудачно упала, и был, скорее, не перелом руки, а раздробленные внутри руки кости; и вот, гениальный сочинский хирург умудрился эти кости собрать как надо в каких-то неблагоприятных для этого дела условиях.) Девушку, кажется, звали Аня. Она была массажистка и переживала, как она теперь будет работать: ведь нужны сильные руки, причём обе. Планировала пока что сменить профиль работы, а на что сменить не помню. Была она светлая или русая, но всё равно казалась светлой: от неё буквально волною шла положительная, тёплая или даже горячая, немного светящаяся спокойная-спокойная энергетика. Это – навскидку пришло в голову – было похоже на общую атмосферу одной картины Рериха: изображён силуэт старика на фоне медово-жёлтого и молочно-палевого заката, старик сидит на чём-то вроде завалинки и на высоком холме; а там внизу громадная, на два рукава расходящаяся и снова сходящаяся река, тоже цвета заката, и плавают по реке великие и малые корабли. И вся река эта состоит из струй, течений: сгущенное молоко вливается в мёд, и всё вдруг соединяется с палевым; и кажется, что и воздух тоже состоит из таких же вот осязаемых энергетических течений.

Аня слушала музыку, очень красивую классическую гитару – запись игры какой-то мировой знаменитости. Мне эта музыка тоже понравилась, я даже её себе переписала, но потом потеряла.

Аня занималась Рейки. Это такая мистика, обучающая магической работе с энергиями, что ли.

К Ане приходила мама. Эта мама была фанатка Блаватской, инопланетян и вышивки гладью.

Аня не помню где слушала бесплатные философские лекции, и всем нам это рекомендовала.

К Ане часто, почти каждый день, приходили; и всякий раз другие люди – её знакомые по одной тусовке, и по другой, и по третьей, и одноклассники, и однокурсники, и занимающиеся с нею в одной группе конным спортом. С этими посетителями Аня, как правило, шла гулять в больничный парк, и возвращалась в палату только перед самым закрытием больницы на ночь. 

Напротив сначала Лидии Ивановны, а потом Ани – в противоположном углу и тоже у окна лежала Марья Дмитриевна. Она была совсем уже старенькая, лежала не то с грыжей, не то с рассыпающимися костями, чего-то там её костям не хватало; не то ли с грыжей на фоне этих хрупких костей. Она часто плакала и говорила, что слишком быстро всё кончилось, а она ещё хочет жить;  и палата люто набрасывалась на такие её упаднические настроения. Из каких-то соображений ей нужно было время от времени натягивать какие-то медицинские чулки специальные – чулки эти натягивались плохо, поскольку были тесные и прорезиненные – и моя бабушка помогала ей, и Марья Дмитриевна опять плакала, что вот нашёлся же человек, который поможет. Потом её выписали, и она лежала уже у себя дома, и даже как-то обжилась, обставилась предметами первой необходимости вроде чайника, включённого в розетку, и принимала в качестве гостей мою бабушку и соседей по палате, и говорила, что потихоньку она приспособится и в конце концов не так всё ужасно. Гости, собравшись, ели Памэлло или какое-то похожее название – некий заморский фрукт, и беседовали за жизнь.

К Марье Дмитриевне приходила, отпрашиваясь с работы, взрослая дочь; она-то и заказала мне вышить цветочек, который так потом и не забрала. Дочь была быстрая и деловая, и крутилась на работе без перерыва, и успевала по три дела сразу.

Марью Дмитриевну выписали, и поместили совершенно фантастическую особу, в которой я с ужасом, как в более или менее кривом зеркале, узнала себя. Была она уже пожилая, наверное за 45, что не мешало ей носить романтически распущенные волосы с клоками седины, которые она убирала со лба девчачьим ободком. Версии того, что же с ней действительно произошло, менялись, и развивались, и в общем как-то жили своей жизнью; основных было две, 1. Оступилась с бордюра, упала и сломала ногу (или обе ноги, не помню): в старости кости хрупкие. 2.На даче, лезла по приставной лестнице на чердак, и упала с этой лестницы, и вот травма. Привезли её тревожным передночным часом, когда приветы у психов обостряются, и они начинают, скажем, ехать в Киев; и сопровождалось это её появление в палате чувством тревоги, сложенных вещей – присесть на дорожку, может быть переезд, что-то такое во всяком случае, что навсегда и полностью перечёркивает всю твою предыдущую жизнь; а что будет дальше, пока неизвестно; сирена, капельница, воздушная тревога, “Сплин” (чтобы понять, как в песне нагнетена обстановка, нужно конечно слушать, а не читать)

Ушла из дому чья-то дочь.
Мы спали, а в соседнем доме
Свет горел всю ночь!
Свет горел всю ночь!
Свет горел всю ночь!

Ассоциация

Свет лампы раскалённой
Мигает над Москвой          

 Персонажиха вскоре куда-то делась, я от ужаса даже и не запомнила, куда. Помню только её улыбку, какую-то слишком сладкую, и вот эти сбивчивые, не вяжущиеся друг с другом истории о причине сломанных ног.

Рядом с Марьей Дмитриевной лежала Виктория Григорьевна. У неё было что-то с ногами, одна из ног была подвешена на какую-то сложную механическую конструкцию, именовавшуюся, кажется, растяжкой. Виктории Григорьевне эта механика постоянно делала больно, но Виктория Григорьевна держалась, не плакала, шутила и рассказывала о своём внуке-подростке и внучке-ребёнке. В то время в каждую вышивку почему-то стали вкладывать схемы для вышивки маленьких и совершенно идентичных ежей – типа бонус. Одного такого ежа я отдала Виктории Григорьевне – она говорила, что будет вышивать его вместе с внучкой.

Натурально, одно место в палате – шестое – в моём повествовании пустует; но я в ноль не помню, кто там лежал. Или может быть, этой шестой кровати всё-таки вообще не было. ?

Была одна уборщица. С распущенными и наверное крашеными соломенными волосами, уже немолодая. Она убиралась в палатах и в холле и травила нам истории – особенно запомнилось почему-то высказывание, что мы, советские бабы, совершенно не умеем заниматься со своими мужьями любовью: легли солдатиком, встали солдатиком; но что ж здесь поделаешь, у всех так.

Ещё одною уборщицей была какая-то жуткая старуха.

На этом летопись второго этажа заканчивается.   

                2012-04-26