***

Олег Плахов
                Guillaume Apollinaire.
                Zona 2000.
                (Блуждания в поисках Господа Бога)


Ты от старого мира устал, наконец,
Где все богини – элегий пастушки, у которых всё утро блеют мосты, словно стадо овец.
Тебе надоела античность, ты жил среди римлян и греков,
Так убирайся к славянам – наследникам скифов,
Ягоды, Ежова и Берии, и их послушников ныне, где труд не Сизифов:
Пытки ГУЛАГа в ГУИНе кажутся чем-то отставшим от века,
Как в вере  Христовой сложённым спустя апокрифом сиречь неправдивым мифом.
На сгибах листа с дрожаньем перста,
Сомкнувшись, начертят изломы креста.
Из итальянцев и всех европейцев – поляк ближе всех к современному стилю.
Тихо забот, может быть, скорбь тебя гложет болью или
Ты церкви обходишь – на зоне их навозводили, внутрь войти помешал тебе стыд:
Всея Патриарх в МГБ-КГБ так недавно ведь тискал доносы…
Роятся ответы, но их не находят вопросы.
Ты читаешь проспекты, афиши, анонсы, что поют на весь люд –
Вот это поэзия! А прозу в газетах прочтут.
Двадцатка – тридцатка рублишек за выпуск, где столько различных событий:
Похождения сыщиков честных до боли поломанных рёбер и описанья открытий.
Этим утром я улицу видел, названье которой запомнить не мог,
Трубило солнце в неё, как в сверкающий рог.
Машинистки, рабочие и управляющие с понедельника и до субботы
Там четыре раза на дню на работу идут и с работы.
Троекратно сирена там стон издаёт по утрам.
В полдень лает взбесившийся колокол-громкоговоритель нам там.
Хоть зарплату пять месяцев не выдают, между прочим,
Не меняет привычек уставший под вечер рабочий.
И афиши, и вывески, и анонсы, и транспаранты рекламы,
Как попугаи, кричат упрямо.
Я люблю красоту промышленной улицы этой,
То тебе не Париж с ностальгией, берущей исход свой у зачатия века где-то.
Вот знакомая улица, снова она молодая, а ты ещё только дитя,
В очень  чистое что-то мать одевает тебя.
Очень грамотен ты и, в восторге от пышности в мае парада,
С одобреньем глядишь в телевизор, где снова награда
Прилепляется, чуть ли не к тыльной основе вождя.
Время – девять часов по полудни и, стало быть, хроники «Время»,
Где очередная награда и есть основная тема в системе.
А за окном, погляди, начинается неюбиллейно так кашель дождя.
Он испортил паскудствами мокрыми светлую гамму салюта.
Книжку прекрасных вечных глубин чистоты ты читал до рассвета, забыв про вечерние блюда:
Мальчик – идеал поколения наших дедов, отцов, да и нас,
Павлик Морозов! О нём был рассказ.
Он правдой своей стал дороже нам и ближе Христа,
Чей храм, что напротив, под склад был устроен, ни колокола, ни креста
Не осталось, лишь шестиконечной звезды наважденье и надписи Zorro и Fantomas
Сквозь нецензурщину ночи вульгарно глазели на нас,
Потерявших основы, скрижали и Бога, что всё это нам завещал,
Что весь мир сотворил и звёзды, и небо, и человека, и названия дал всем вещам.
Этот Бог, умирающий в пятницу и обретающий жизнь в воскресенье,
Позабыт. Маркс и Энгельс, и Ленин, и Троцкий, и Сталин – в субботу его замещенье
В наших душах слепых. А Христос отдыхает, он есть Всепрощенье.
Но проснётся и, видя, сей алый исход пустоты,
Он от горя за нас выше лётчиков в небо взлетит, побивая всемирный рекорд высоты,
Выше “Мира” и “Шатлов”, и увечной щербатой Луны,
Выше Марса, Юпитера, “Вояджеров”, что летят в закордонье системы.
Глаз. Хрусталик. Христос… О двадцатый хрусталик веков, как полны
Твои лёгкие жаждой полёта, ты крылья вздымаешь и кружишься с теми,
Кто первым землю оставил, плевав иль не ведая гнусные эти законы Ньютона.
Стая ангелов века двадцатого ввысь поднялась без разгона.
Аполлоний Тиарский, Икар и Енох, и Илья
Двадцать первому веку первой ступенью горят,
А, сгорев, они прочь отлетают, давая дорогу
Тысячелетию третьему и летящему выше всех Господу Богу.
Не опишут  движений Его ни стили, ни рифмы, ни ритмы, ни строфы, ни стопы,
Ни краски, ни колдуны, ни гадалки, ни самые мощные радиотелескопы.
И тогда сотни ласточек в воздух взлетают, и взмыли
В небо соколы, совы и вороны, что предрекают судьбу,
Прилетели из Африки ибрисы и малибу.
Птица Рох, что воспета поэтами, кружит упрямо
И сжимает в когтях своих голову первую – череп Адама.
Слышен клёкот глухой – то орёл свою тень распростёр.
Из Америки рвутся колибри в небесный простор.
Прилетели пи-и, эти длинные гибкие птицы Китая,
От Дзедуна с Кайши по возможности их улетая.
Голубь – дух непорочный с плаката Пикассо, но он не один:
Птица-лира его охраняет и пёстрый павлин.
Феникс, вечный костёр, что хранит в себе смерть и рожденья
Пеплом стылой Тунгуски весь мир осветил на мгновенье.
Три сирены, оставив туристам опасный пролив,
Появляются тоже и слышен интернационально-бравурный мотив.
Над простором столь странным, что пост-союзом зовётся,
Всякая нежить и нечисть по поводу этому с птицами вылезла к солнцу:
Воробьи, что в народе у нас обзывают «жидами»,
Как помёт птичьих стай воспарил в ожиданьи;
Позабыв про «бочины», минет, «кумовей», про «крысятничество» и все иные грехи,
На всех зонах в предзонники с матом летят «петухи»,
Правда, долго не могут сии «голубые» созданья лететь
И, прикрывши «корму», они грязными пачками падают в клеть;
Галки, филины, нетопыри, да и прочая чушь без названья
Вознеслась над тайгой, громко каркая, вздорно галдя, как за грех наказанье;
Весь летающий мусор плюс феникс с орлом и иные взлетевшие птицы
Все с ракетой тысячелетия нового, точно с троном Господним, хотят породниться.
(Хотя бы проститься…)

Не в Париже вновь ты. И совсем одинок в той стране и бредёшь, сам не зная куда.
Тут же рядом ампиры метро разгоняют троллейбусов мчащих стада.
Горло сжала тоска тебе обручем острым своим,
Словно ты никогда уже больше не будешь любить и любим.
Если б жил ты в другую эпоху – постригся б в монахи, наверно,
А теперь вы стыдитесь молиться, когда на душе у вас скверно.
Над собой ты смеёшься и в смехе твоём – искры адских огней,
Позолотой фальшивой они покрывают холст жизни твоей.
Этот холст был повешен в музее печальном. Туда
На него ты приходишь взглянуть иногда,
Заодно созерцая печально другие печальные лица –
Производные соцреализма.

Ты в столице провинции Мира. Здесь все женщины кровью забрызганы алой.
Это было (о, я не хочу вспоминать!), это было в то время, когда красота умирала.
Белый дом в окруженьи огней лихорадочных видел не раз я,
Кровь и танки Тверской и Арбатовские безобразия.
Болен я, если призраки счастья скользят предо мной,
Заражён я любовью, что схожа с болезнью дурной.
Образ, ставший твоим наважденьем, тебя отравил и замучил.
Этот образ, куда б ты ни шёл, с тобой неразлучен.
Ты идёшь – все открыты границы и визы,
Только боль не уходит, меняя себя, подставляя курьёзы, капризы, сюрпризы.

Ты в краю, где лимонные рощи цветут круглый год,
И тебя к Средиземному морю, дорога ведёт.
Если нет облаков, то тому, кто вглядится,
Видно, как Югославию режут, меняя кроваво границы.
Ты ж катаешься в яхте с друзьями вечерней порою.
Житель Вены один, из Толедо другой, а с Багам сразу двое.
Тех двоих одинаково кликать Абрам,  на корме – Исаак, у штурвала – Рувим Магомедыч.
Родом все из Москвы, а один, что ихтиологии светоч,
Пальцем в омуты тычет – мы со страхом глядим, как скользит в глубине осьминог.
Рыба – образ Спасителя, пересекает подводный чертог.
И один, что трезвей, со смысловою справляясь задачей,
Бормотал: «Наконец я увидел Творца, в Израиле бы мне не дала б Стена Плача!»

На дворе постоялом ты живёшь возле Праги.
Ты скрываешь, что русский, и в душе твоей праздник.
Ты сидишь за столом, сочиняя какую-то прозу,
А хозяйка – ровесница Пражской весны – с пивом и миндалём на столик поставила розу.

В соборе каком-то Пешта со страхом глядишь, как на камне дрожит твоя тень.
Грусть казалась тебе безысходной в тот день.
Ты как Лазарь безумный. В обратную сторону двигаться стали
Стрелки часов на башне в старинном квартале.
И в обратную сторону жизнь твоя движется тоже –
Там за длинным забором зелёным услышать ты можешь,
Как по-русски, надравшись паленки, поют иль ругаются матом
Не натовские, а Варшавского пакта солдаты.
Вдруг часы на обшарпанной башенке замерли, колокольчиков началась песнь:
Большая стрелка остановилась на «пять», малая – на «шесть»…

Вот Марсель, изобилье арбузов увидел я тут,
А меж них из-под Шахт иудей, армянин, месхетинец, бандеровец и азербут.
Вот на Брайтоне ты в третьесортном клоповнике спишь.
Вот ты в Риме без лир по пиццериям тихо шныряешь, как мышь.
Вот живёшь в Амстердаме с девицей, которую хоть не считаешь красивой,
Но знаешь, что замуж за сынка фабрикантова выйти должна,
Набиваешь карман векселями, ее, оглушив своей лирой –
Уж тебе по Второе Пришествие эта пустышка должна, как княжна…
Помню я, как в Сибири сдавали мне комнату добрые люди:                Дочка отдала честь,
а отец в домино проиграл цельный литр первача и рождественский студень.               

Ты опять не в Париже, а под следствием. Тяжек твой крест –
Ведь преступники взяли тебя под арест.
Прокурором кутила, мздоимец и лжец, но венеролюб.
Следаки – знатоки дубинок, наручников, противогазов, шокеров, труб.
Ты почти уже труп, только судьи вопят непорочно,
Мол, пожизненный срок, а, точнее, - на зону бессрочно!!!

Был ты в странствиях радостных, грустных и грозных
До того, как узнал, что такое неправда и возраст.
В двадцать лет ты от власти страдал и любви, в тридцать тем же страдал,
Как безумец безумно на зоне ты время терял, к сорока сильно сдал.
Ты не смеешь на руки свои посмотреть, и готов зарыдать я, скорбя
О тебе, и о той, что люблю иль любил, и о зоне, что сроком губила тебя.

На толпу эмигрантов глядишь ты с тоской. Эти бедные люди
Вроде веруют в Бога, читают молитвы, а женщины, хлюпая памперсом, кормят детей своих грудью.
Запах тел заполняет запревший вокзал, «щипачам» где раздолье и горе «лохам».
Люди верят, что можно богатство найти в державе Небывалых Успешных Хотений,
И никогда, даже во сне, не вернуться в страну, где дороги им только тени.
Вот семья, неразлучная с крохою-сыном, словно душу свою его чтят,
Но он призрачен, этот малыш, как и наши мечты, может более свят –
Ведь ещё непорочен. А дальше в унынье, в овраге
Другой окультуренный лагерь –
Переселенческий лагерь с тревогою их эмигрантских лачуг.
Тут приезжих немало из Тирасполя, Витебска, Клайпеды, Ташкента, Тамбова,  Самары, Томска и Луг.
Их жёны бедрасты и вечером в лавках торгуют, мечтая о ванной,
А многие дочери привязаны более к репу, оргазмам, вину иль папироскам с марихуаной.
Перед стойкою скверного бара, скрывая невольную дрожь,
Ты, как будто бы старый русский, жижу, цветом чуть схожую с кофеем,  пьёшь.
В ресторане  беззвёздочном ты встречаешь вновь ночи приход,
Видишь женщин, которые, право, не злы, но у них есть немало забот.
Даже та, что совсем некрасива, любовнику горе несёт.
Она «мусора» дочь, что на острове Огненном опером служит.
Её руки – я их никогда не видел почти – огрубели от негалльской злой стужи.
Шрам на теле её вызывает великую жалость во мне.
И опять оскверняю я губы мои ради «бедной» со смехом ужасным и скрываю в вине
Своё отвращение к зоне, к отцу её в зоне и к зонам, где миллионы зеков и зечек…
С отвращением я целую её, злобно на пол плюю под аккорд нецензурных словечек.
 
Ты один. Приближается утро походкою школьницы – девочки-пай,
А в глазах её холод и злоба, почти безысходности сталь.
Но ночка ушла, подражая движеньям мулатки-циганки красивой,
Задевая поднятым подолом за тучки игриво и лживо,
Словно в трактире разносчица пива. И ты пьёшь, и тебя алкоголь опьяняет, что схож
С твоей жизнью, в которой врождённые злоба и ложь – это всё ты, как спирт неразбавленный, пьёшь.

И пешком ты уходишь домой, чтоб среди своих идолов спать.
Из Гвинеи они, с островов Океании. Ты их увидишь опять.
Каждый идол – Христос, только веры другой и другого обличья;
Боги смутной надежды, они не достигли величья.

Пока я писал сей тетрадки последние семь-восемь строк –
Метагалактику нашу и, видно, с концами покинул Господь наш и Бог.
Прощай же! Прощай! Здесь иное восходит ярило-светило.
Уже запылал по здешним весям и закордонным
Восход Маркса, Энгельса, Прудона, Плеханова, Ленина, Кропоткина, Троцкого, Сталина, Мао,
                Пол Пота,  Фиделя и т. д. чикатильев –
Солнце–маньяков с перерезанным горлом,
Словно, все они обработанные лампой, кабанчики, хряки, а отдельно, так  просто свинья.
Чу, разъехалась зона, кандалами по странам звеня.
На гербе нет серпа – красно-жёлтая смерти коса, молот – это кайло очень чёрное,
Вместо хлебных колосьев – цепь от наручников кованная и точёная.
«Возводите новую стену в Берлине! Да и в Китае Великую восстановите!» -
Кричал я до хрипа и мата в последний (пока не разбили) громкоговоритель.
«Полноте, - мне отвечают, - уж поздно…» На погонах у них и в глазах моих звёзды.
Тогда прощайте! Прощайте, а, если возможно – простите! Уже красно-желтою рожей
С Востока (плюнув на физику) ползёт безобразно светило, путая румбы, парсеки и градус…
Прощайте ещё раз!.. Спасайся, кто может!!!
Последнюю бесцензурную запись сделал Олег Гийомович Нострадамус.

                Алексеевка  13.01.2000 (з)