Корень красоты - отвага. Эссе о Борисе Пастернаке

Надежда Витвечберг
                Жить и сгорать у всех в обычае,
                Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
                Когда ей к свету и величию
                Своею жертвой путь прочертишь.

Именно с этих строк началось для меня долгое и зовущее за собой через многие годы имя Бориса Леонидовича Пастернака, бога моей юности, приоткрывшего для меня топкие и невыразимо-прекрасные края поэтического образа. Не русские и французские символисты, увлечение которыми пришло потом, не ранящий душу симфонией своего языка Бунин, не поглощающий горькой сладостью своего темперамента Набоков. Нет. Это был Пастернак.
Его строки предваряли уже готовый с минуты на минуту случиться урок литературы. Обычный школьный урок литературы. Хотя, нет. Мои уроки литературы в школе никогда нельзя было назвать обычными, потому, что вел их чудесный чуткий к моим только-только начавшим пробиваться неосмысленным зернам стремления к чему-то новому человек, преподаватель, женщина. Лариса Петровна Талиева. Я чувствовала, что любовь к литературе в ней гораздо сильнее и горячее, чем к языку. Она, такая милая и восторженная, не могла не покорить меня. Иногда я просто заслушивалась ее и, уходя в ее голубовато-сапфировые глаза, улавливала лишь  отдельные интересующие меня моменты, часто пропуская мимо ушей имена, даты, радикальные моменты классической критики и большую часть советских произведений, наводивших на меня тоску. Избирательность моя была чисто интуитивной, я лишь полагалась на принцип "нравится-не нравится", ничего больше. Мне и сейчас, порою, кажется, что ценность много из написанного ты чувствуешь интуитивно, часто отключая чувство "предпочтения". Но вернемся к тому уроку. Строчки, прочитанные мной еще до его начала, еще не совсем понятные, и, очевидно, так много значащие, тяжеловесные, так ошеломили меня, что я, не в силах переключить свое внимание на что-либо другое, к стыду своему, так и просидела весь урок в состоянии некоего священного столбняка, пропустив мимо возможность первого знакомства с биографией поэта.
Именно с этих строк начался для меня Пастернак. Не с юного детства и сцены дуэли на картине в доме не с необъятного "Памятник-Пушкина", как это было у Цветаевой, в дни ее первого знакомства с Алескандром Сергеевичем, ореолом которого будет освещена вся ее жизнь. Нет. Все это случилось гораздо позже.
В его программном стихотворении "Февраль. Достать чернил и плакать" я не видела той приподнятости, той радости, на которую указала мне преподаватель. "Навзрыд" значило для меня - на последнем издыхании, в экстатической победе поэзии над прозой, в каком-то полуошалелом состоянии между сумасшествием и триумфом. Да, именно так слагались стихи для меня - "чем случайней, тем вернее". И уже сейчас я понимаю, что ее "ты не права" означало мою интуитивную правоту. Откуда ей знать, что "взрыд" - это не радость, это мука и победа слова над тобой, это та энергия, которая движет стихотворным механизмом...
Мне всегда хотелось выйти за рамки обычной статьи, за рамки исследования и написать о том, что длинно-любовно связано со мной в жанре, среднем между прозой и поэзией. Уже тогда, в институте, я начинала понимать "мертвечину" моих выступлений на "Днях науки" и "круглых столах", понимать, что литературоведение само по себе слишком скудно, чтобы в нем могло родиться настоящее творческое слово. Благодарная своим чудесным преподавателям литературы, моим наставникам, я, все же, решила выбрать другую тропу, более близкую мне. Мучительный отказ от аспирантуры, так осуждаемый самой же собой по началу, подарил в конце уверенность в правильном выборе. Именно в одном из выступлений на подобного рода мероприятиях, до сих пор любимых мною за возможность услышать по-настоящему приближенных к культуре литературы людей, я наблюдала  это самое творческое "па", которое так поразило меня. Прошло некоторое время после моего выпуска из института, я и моя сокурсница уже преподавали некоторое время школьникам азы словесности, как нас пригласили на одну из ежегодно проводимых в его стенах конференций. Этот человек - Евгения Охрименко. В ее выступлении было столько экспрессии, столько эмоционального посыла, что мои "терминологические", ровные, холодные размышления на эту же тему потерялись, мертвые, сухие. Другие участники аплодировали ей чуть ли не стоя. Румянец на ее щеках, голос, дрожаще-взволнованный, яркий - я видела перед собой человека, который действительно может творить словом новое из уже давно известного всем старого.  Так называемая "прозопоэзия" идет откуда-то из середины, это момент между движением мозга и шорохом души, слитый в "бессознательное слово", когда оно лучше и "вернее" тогда, когда оно случайно. Собственно говоря, именно она, Евгения Охрименко, в одном из столь излюбленных нами ночных разговоров "обо всем, что около жизни" вдруг вспомнила Карла Густова Юнга, который понял, что исследовательская карьера его не интересует, потому, что она не дает права вести за собой и быть при этом первооткрывателем, так как ты сам становишься ведомым чужыми мыслями и идеями, калькируешь другим то, что без труда может сделать за тебя кто-то еще. В образовании Евгения продержалась не больше двух месяцев, мне же потребовался больший срок для того, чтобы понять себя в этом.
С Евгенией Охрименко для меня тесно переплетен и еще один образ, образ Марины Цветаевой, впаянной в тот маленький белокаменный Александров, родина одной и временное пристанище для другой, любимый ими почти с одинаковой выше корней и границ разума силой. Цветаева стала автором еще одного с удивлением открытого мною ларца с этой самой "прозопоэзией" с ее "захлебываниями" и авторскими некопируемыми знаками препинания и эмоциональным выделением. Да, это был "Мой Пушкин", это была Цветаева и её жизнь. Многие библиографы очень критично относятся вот к этому слову "мой". Как же так, опять "мой"! Сколько уже можно - "мой!" Только о себе, только о себе, где же тут сам предмет говорения, где бесстрастность описаний? А мне только и нравится за то, что "мой", а не чей-нибудь аскетически-выписанный, прозой высказанный.  И с этим утверждением понимаю, как действительно далеко отстоят от меня эта кропотливая работа над данными биографии(которые очень часто пролетали мимо моих ушей) и авторская невысказанность, это отсутствие подтекста-междустрочия. Мой, а чей же еще?! Если любимый, если прочувствованный, пропущенный через себя, то непременно мой!
Пастернак продолжился для меня с небольшой синей книжечки, томика стихов, вскоре исполосованного линиями тонкого и толстого графита вдоль и поперек, с загнутыми уголками, с взлетающими на полях галками. "Тут в синей книге - Пастернак. И карандашный тихий знак". Я ходила по комнате и учила его наизусть длинно и страстно. Сначала длинный "Марбург". "Я вздрагивал. Я загорался и гас", "Я вон вырывался, чтоб не разреветься"... Именно так бушуют первые чувства в еще не готовом к ним прекрасном юношеском организме, и эта сложная(ведь, вправду, чем моложе - тем сложнее) марбургская драма Пастернака, его любовь к Иде Высоцкой, его письма, где - запутанный и наслаивающийся один на другой образы, где, действительно, больше "бормотания", чего-то непонятно-рвущегося, что нельзя никак уложить в рамки обычной речи, чем того рационального, идущего от мозга.
Как объяснить тем же мозгом образ звука волн пристани, что "бьют в холодные ладоши", который когда-то так потряс меня, который, действительно, с помощью этой интуитивной образности ты можешь услышать в стихотворении. Теперь я, кажется, начинаю понимать, откуда эти, так понравившиеся мне, "ладоши" перекочевали в мое стихотворение (ведь наиболее правильнее и литературнее - "ладони", если они сложены в молитве, а не соприкасаются друг с другом, рождая этот самый холодный гулкий звук). Так случается очень часто. Понравившиеся образы оседают где-то внутри и переходят в твои страницы уже новыми, переродившимися, но, все же, уже однажды жившими у любимых тобою авторов.
Строки про "сурьму" действительно стали "нарезом" по моему сердцу, как и все стихотворение уже позднего Пастернака(ранний, поздний - не могу делить его - люблю его целого, недробного). "Остались пересуды, а нас на свете - нет?"  А были ли мы? Или вместо нас, настоящих нас, всегда были эти "пересуды" и домыслы, все, что около? И такая "настоящность" в этих легких "скатах крыш" ("На скатах беседочных крыш, на тихих ладонях газона" - уже мои крыши и другие ладони, другие ли?), в "косынке", "рукаве", "ресницах", "тоске в глазах"...
Потом - "голосовой театр" Елены Камбуровой, её(они же - Его) мир детства -"игры, ковриги, скачки, бега", так созвучный с моим "шум, песий лай, может, выстрел ружья" и невероятный, тогда еще запретный, очень интимный для меня, мир сложных отношений между мужчиной и женщиной - "Ты - благо гибельного шага, когда житье страшней недуга. а корень красоты - отвага, и это тянет нас друг другу" - эта гибельная страстность и рисковость, которые, еще тогда неосознаваемые, только начинаются зарождаться во мне. "Корень красоты - отвага". Отвага - бесстрашие, возможность пройти через многое, претерпеть многое ради того, кто дорог тебе больше тебя самой. Поэтому корень красоты, действительно, отвага, мужество, сила, которая не позволит тебе свернуть. "Отвага" - это идеал, способствующий внутреннему росту, то, что смогло отчасти постепенно сделать из физически слабой и мягкой девочки человека, который, спотыкаясь, всегда продолжает свое движение по жизни.
В биографии Пастернака я находила очень много схожих с самой собой черт. Это и сложность тяжелого, неконструктивного, громоздко-разваливающегося жернова юношеских стихов, и увлечение пытающейся выйти "за предел", но вьющейся вокруг да около философии, это его Урал. Здесь сама Россия будто бы показывает другое лицо, со своей северной природой, столь близкой мне, отличной от той, которую мы привыкли видеть в лирике наших классиков. Поразило меня и его боготворение Лермонтова, сборник "Сестра моя жизнь" посвящен моему любимому поэту золотого века. Посвящен Лермонтову. Лермонтов для меня - звучание безобразной и прекрасной, печальной демонической песни, в сборнике Пастрнака же гораздо больше сокровенно-интимного, детального, чем романтического. Это какая-то новая форма говорения о своих воспоминаниях, об ушедшем: фрагментами, единичным, а не общим. Это тоже важно для меня - видеть большое через малое, через детали. Через ветку, забегающую в зеркало - целый сад, волны чувств поэта, через фигуру девочки - мир детства и трагичность первой любви и т.д.
  Так и многие его строчки, приводимые уже или не приводимые здесь мной, являются отражением меня самой. Конечно, критики и литературоведы скажут, что для того, чтобы анатомировать предмет, нужно быть к нему бесстрастным, оценивать его не пропуская через свое нутро, а выжимая из мирового контекста. Но я больше не могу анатомировать слово. Я просто доверяюсь своему чутью. Себе. И нисколько не стыжусь того, что моя связь с Пастернаком - тесная, очень тесная.
Именно об этой связи и о том, что стихи его я, действительно, несу в себе с малых лет и не отрекаюсь от него, как он завещал не отрекаться от себя ("И должен ни единой долькой не отступаться от лица"), а это значит - не отступаться от себя, не отступаться от Пастернака в себе, я говорила одной из моих вузовских преподавателей. Она, имевшая свои предпочтения, слегка недолюбливала Пастернака за его "провальность" в некоторых его строчках, цитируя недовольно, как "ветер греб по липам" - ("Ну что за "полипы"!) или "военные" его стихи, показывая на бедность и нереальность образа, выбирая самые, на ее взгляд, "неудачные его места", указывая на его совершенную политическую неподкованность, растерянность во времени ("Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?" - стихотворение 1917 года, написанное в самое пиковое для страны время) и т.д. и т.д. Я не отрицала, что такие места у Пастернака, действительно были, чего, должно быть, не было у Пушкина. Но, не оспаривая гениальность Пушкина, я, тем не менее, гораздо больше люблю именно Пастернака(да и вообще, к чему эти сравнения?) Разве только к тому, что Пастернак стал "моим Пушкиным", моим "все", настоящим, живым, по-человечески подлинным, оставляющим за собой право на падения и невероятные взлеты. Читая "захлебывающиеся" письма моих любимых Марины и "чувствительно-тонкие" письма Пастернака, я встретила строчку, о том, что М.Ц. говорит о внешности Бориса Леонидовича, говорит о том, что в ней есть что-то от Пушкина, возможно, та непропорционально-обезьянья, то карьеглазая, большегубая, та очаровательная некрасивость, та страстность, та новость, еще неведомая другим первопроходность. Я вижу все это в Пастернаке. Пастернак - мой Пушкин. Что же касается лекций о Пастернаке моего преподавателя, которую я до сих пор очень уважаю за то, что та дала мне, то их я посещать перестала. Просто потому, что любила. Потому, что боготворила. Потому, что очень ревнительно относилась к любому слову, брошенному в его слово. На экзамене я читала его стихи (стихи трех авторов, по выбору). Я читала только его стихи. И эта была моя победа. Моё выражение своего чувства ему и остальным. Но, прежде всего, в самую первую очередь, ему.
Параллельно с этим эссе я вела переписку с Орехово-Зуевским поэтом, Дарьей Краснянской.  Она писала о моем сборнике стихов "Холодный огонь"... Мне кажется, что она первый человек, который доподлинно вдумчиво прочел его от и до, после чего сказал: "Твой любимый автор - это Пастернак. "Твои стихи я бы сравнила со стихами Пастернака, такие же неожиданные находки, необычная игра слов, есть прямые реминисценции..." Я была поражена тем, что о нем в моем первом сборнике почти не говорится, он упоминается всего лишь дважды, но, видимо, незримо он действительно внутри, раз человек, еще не знавший моих предпочтений, почувствовал эту связь, почувствовал интуитивно, точно так же как и я, стараясь творить в своем ключе, выплескиваю из себя его, ненамеренно, почти случайно...
Так или иначе - страстно жаждала бы я этого или нет - он во мне. Он - самое невероятное, что когда-либо делала со мной чужая поэзия. Чужая? Нет. Повторяю наизусть дорогие мне строчки и чувствую, насколько же сильно это неотделимо от меня самой. Пастернак - это не я, но это много, это так много, это очень много.