Теодицея. С посвящением Достоевскому. Сегодня

София Юзефпольская-Цилосани
Теодицея.  С посвящением Достоевскому. Сегодня.
София Юзефпольская-Цилосани
                Красота спасет мир.
                Ф.М. Достоевский
            В тире
1. русский вариант

Не тронь теодицею в Божьем мире.
Немого мычанья - для Славы явленья.
По яблочку - каждому. В яблочко - в тире..
Мишени в меню. И Осанна для пенья.

Всевышнего ль воля раздрызгивать в клочья
концовки счастливые в стареньких сказках?
В Освенцим идут поезда дни и ночи.
Билет возвращает Иван Карамазов.

А сверху невинностью небо развесилось,
и вжало в землицу Алешу, как Авеля,,,
Только вот ведь,
к какому кресту,
мне,
      Мессия,
               принесть

золотую улыбочку доброго дяденьки Менгеле ?

Так поплачь Одесную -
 ---      почто и кому их оставили...

2008


*********************
Теодицея —   Божественное право , т.е. привилегия всемилостивого и справедливого Бога поражать невинных и сокрушать тех, кому это предопределено, и все же оставаться любящим и справедливым Божеством; в богословии тайна. Источник: Теософский словарь …


Теодицeя также является основным вопросом в произведениях Ф.М. Достоевского и зерном спора между Алешей и Иваном Карамазовыми.

Доктор медицины, красавец и умница Йозеф Менгеле, прозванный в Освенциме «ангелом смерти»,  проводил химические и анатомические эксперименты на живом "материале" и отборы в газовые камеры, при сем раздавая малолетнему "материалу" шоколадки и насвистывая мелодии Вагнера и Моцарта.

2. английский вариант.

Don't mess with theodicy
in God's creation

We trigger a bullet down the
shooting range isle
and run it through the
heart of the apple
only to eat this fruit
of original sin
for the next day's meal,
while the angels sing Hosanna
for our entertainment

The mute had been plagued
with silence -- not for the sins
he committed -- but to unveil
God's glory
who by miracle of love released him
into the flow of speech

but where was God's love of justice
in the life time of the innocent's silence?

Was it a dusk seeping
through the windows of his office
when he decided to put in the shredder
the happy endings of old fairy tales
while day and night the trains
were carrying children's bows,
violins and dolls to the gates
of Auschwitz

and Ivan Karamazov was returning
his ticket to paradise?

never mind the reversal of times

when the sky spreads
its innocence
above all and for all --
invisible --save Alesha --
as he spreads his body in prayer
for all-- over the earth


which is -- as for now -- constitutes
the gassed rotten corpses
of lost soul

to the innocents of all times --
on what would you kneel now

and can the times be reversed
for you? —
февраль, 2010


Мне 20

Князю Мышкину

Мне 20. Я сижу открыткой
под елкой. Зайчиков лелею.
Я здесь еще тобой невскрыта.
Я здесь еще тобой болею.
Под книжным душным переплетом
мечтаешься мне. В бонбоньерном -
прошедшем веке. "Идиотом" -
для всех, лишь мне - моим и первым.
С мольбертом. И еще скрипичным.
Мизинчатым и единичным.
Пусть мотом, может быть солдатом.
Тем - оловянным, тем - не ватным.
И лучше об одной ноге.
Пусть во грехе; скорей,- в грехе...
 
Скорей во грех! По подворотням
немеет варежка в пару.
Я приколачивалась к сотням
дыханьем легким, горьким корнем,
серьезностью на детском лбу.
Меняла бисер я на травы.
И ржавь пила. Давилась салом.
Плевала в золото. "Люблю" -
недоверяла и огню.
Недоверяла даже дару.
И несказанным берегла.
Как голость млечности. Как славу.
И славы стыд. И дрожь стыда.
До самого конца вокзала.
До самого: "Тебя - узнала."
И только там произнесла.
 
Там - где морщинят семафоры.
Где стрекозой - вагона хвост.
И дразнит чернь, что несерьезен
в таких годах -- такой анонс.
Что видится мне Моцарт в пене
закушенных судьбой удил.
В балетных кружевах - Евгений,
что в молодости не-полюбил.
И Идиот - в земной юдоли -
под занавес моих ветров.
А опрокинутое в зное
твое с другого света: Бог.
Богиня. Муза - это втуне
лишь шлейф гоняло. Пополам
лишь там, где музыкой стонало
меня - на створки две- лишь там!
Лишь там, где музыка, как корка,
тебе, голодному, была!
Лишь так распалась я на створки.
Лишь так. Здесь поздно остановке.
И гибельна вины волна...

А впрочем, видишь, дал напиться.
Колодцем - космос. Дом - на снос.
Дожди - те вечно под откос.
Спасибо, что на миг явился.
Hу a звездa - та всюду гость...

Да и моя уже не здесь.
Она бежит по ливням рельс.
Подсвечивает синим лес.
По окоему чертит дымку.
Прокуривает в книжке дырку.
И садик развела из роз.
И ласточкой зовет вопрос.
Но отвечает лишь улыбкой.
July 26, 2011

Акробатик.

Я ширОко летала по вере.
Зритель думал -- какая грация
в кружевных комбинациях нервов
акробатика. Акробатится.
И на стенки я позже лезла
по камням пирамид и склепов.
И сказалось - Так стало тесно,
что запнулись пространство и небо.
Птичек, лучиков им не хватало...
А во мне засыхала утроба.
И в гробницы я лезла, как в скалы.
И с мышами молилась богу.
И в предбаннике с пауками
c свидригайловым мыло делила --
чтобы пламя воду лакало.
И - как Каин - тебя я любила.
Авель, Авель - мой милый Агнец!
Что ты знаешь о ярости Бога?
Этот танец - ах, этот наш танец,
эта сцена - не шире порога.
сентябрь, 2011

Поезд Достоевского.

Извлечь звучанье рельс
с пропыленных мозгов,
как книжку с полки,
и сложить зимы пасьянсы...
в углы из Достоевского, в вагон
с глазами узнаваний всех прекрасных,
и их листать, листать, как магистраль
моей судьбы, задуманной до всплеска
ножа Рогожина, и думать: в чем закон
любви - на всех,
где даже двум так тесно,
двум женщинам, всего-то только двум...
Как тесно на Олимпе - знают Боги.
Ах, сумасшедший друг,
мой милый князь,
камелии цветут в моей берлоге
и в ноябре...
но крестик обменять
мне с кем..
на этой старенькой дороге?

11 ноября, 2012

На снежных путях
 
Рождественская Открытка.
“Нет ничего страшнее, когда в разрушенном храме идет снег” Андрей Рублев. Андрей Тарковский.
 В лоне советско-чеховско-разночинской провинциальной еврейско-интеллигентной семьи Богу меня не учили. Первая моя с Ним, с Богом по имени Христос, встреча состоялась в 1972.  Тогда, по прочтении "Идиота" Достоевского, моей первой взрослой книжки,  в сердце спонтанно открылась молитва  за впервые осознанную неизбежность и все-проницаемость зла в объеме сердца человеческого-мирового. Сердце, увиденное мной - мировое и злое  - было слишком огромно, но не менее беспомощно, чем мое, маленькое. Правда, о пресловутом антисемитизме Федора Михалыча, автора книги-откровения, мне тогда еще было не знамо - не ведомо. Узнано же было тогда и осталось в памяти навсегда - испытанное счастье  ответной любви Господней, невоображаемо плотно и светло наполнившей все ощутимое тогда в моем воображении мировое пространство алхимии человеческого зла.  Так  вот - из Идиота - и родилась моя первая христианская молитва.
Крестилась я, однако, гораздо позже, через 10 лет, уже налетавшись в музыке и особенно в мандельштамовско-скрябинских тучках и облаках его особенного, детского, цвета радости, христианства. Зимой 1982, в  Невско-Печорской лавре, в темном отсечном зале, прохоровоженная вокруг купели священником, дьяконом и ладаном, я по дороге растеряла  всех скрябинских  ангелов, буйно ликовавших мне в оба уха целых два канунных дня, с самого принятия решения креститься. После крещения - к своему полному недоумению - почти оглохла и заболела тяжелющей долго-текущей коричневой ангиной. Крестных у меня, почему-то не было, ухаживать за мной-больной тоже было некому, хотя пол, рвавшегося тогда в христианство и частенько обитавшего в моей квартирке на Большевиков, Сайгона с удовольствием бы взяло эту миссию на себя. Невская Лавра находилась строго между двух точек моих тогдашних ежедневных блужданий от микрорайонного пустыря  с маленькой квартирой бабушки, где жила я, до центра Невского, т.е. между Большевиками и Сайгоном. С Лаврой мне  как-то не везло. Всегда боялась склеповского ее душка и толпы, строгих истеричных старушек, инфекционной больницы по соседству, где навещала отца, но особенно, до тошноты, невзлюбила Лавру после того, как праведно и рьяно наголодавшись перед пасхой, в том же 1982, потеряла сознание во время всенощной службы и была подхвачена, спасена, своей еврейской бабушкой-коммунисткой, узнавшей о моей голодовке и для меня незаметно прокравшейся на службу за своим сумасшедшего ребенком. И все же именно там, рядом с Лаврой, но на открытом пространстве, однажды я была выпущена, впущена, спасена сильнейшим потоком нежнейшей и мощнейшей благодати Христовой. Тогда, три года спустя крещения, окаменевшая от отчаянья, от одиночества,  ввергнутой туда, как казалось,  Единственной, пожизненной, мимо пролетевшей, но навсегда задевшей своим крылом Любовью, взгляд мой задержался на молоденьком человечке в тулупе, понуро, крепко перехватив виски, сидящем на ступеньках Лавры в явной позе кающегося мытаря. Мне очень захотелось что-нибудь сделать для него, вернее, - я почувствовала прямую необходимость, и залезши в свой вечно наполненный тогда всякошней чепухой карман, выудила и протянула ему  старую и потрепанную открытку. Оба смущенные, он -со вскинутыми, проснувшимися от какой-то вины глазами, я - с опущенными, ибо жестов не люблю, тем не менее делаю - и от всей души, не смотря на ехидного чертенка сознания, вечно рисующего ассоциативные живые картинки. Говорить мы не стали ни о чем... Всунув открытку в его руку я просто сбежала, а через три минуты с неба валом, мешаясь с моими слезами, пошел снег...
Мне всегда потом было интересно, какой снег пошел тогда для него...

Ни Лавру, ни православных служб, ни икон - я так и не полюбила. Не полюбила и исповеди, на первой же будучи сочувственно поглаженной по головке по поводу моего еврейства печорским священником, почитавшимся тогда в богоищущих питерских кругах почти святым. Не пришлось как-то моей гордой еврейской головке сие снисходительное православное "милосердие."  Зато я всем сердцем полюбила маленькую Преображенскую церковь, когда переехала по соседству в мои коммуналки - сначала на Мойке, потом на Моховой. Полюбила, кажется, за  ее  круглую голубиную площадь, напоминавшую мне самарский скверик, где я в раннем детстве так любила кормить хлебными крошками серебряных голубей. Церковь эта на углу Пестеля и Литейного тоже несколько лет была для меня перекрестной.  Где-то раз в месяц я отваживалась заглянуть внутрь для тет-а-тет с Господом Богом. Не глядя по сторонам, я всегда сразу направлялась к полускульптурному, почему-то помнящемуся картонным, распятию Христа, одиноко стоявшему в правом углу, в стороне от основной службы. Именно и только там из всех христианских артефактов, перед которыми мне довелось предстать в своей жизни, мне было и спокойно, и хорошо. Этот приблизительно ежемесячный разговор с Богом, видимо заменявший мне молитву, состоял тогда из одного: что, мол, окрепла я, Господи, и окаменеть у-жже успела... и значит готова снова разбиться,  о чем и прошу. Даю согласие пострадать для трещин и т.п. После чего уходила, в полной уверенности, что ответ не замедлит. Позже, с рождением детей,  мне нравилось там запечатлеваться семейно, - на фоне тогда еще не мемориального дома Бродского, и самой лучшей визуальной точкой было как раз место за цепной оградой с пушечками Преображенской Церкви, на которую так удобно было приземлять детские ножки. Именно с этого дома в 1989 году моя младшая сестра срывала листовки разгулявшейся русской Памяти. Мой диссидентский щенячий энтузиазм, с которым я в конце 70-х развешивала листовки на дверях самарского КГБ и заявляла на допросах, что мне закон един - по-евангельски, - успел к концу 80-х отяжелеть от беременностей, и пока сестра соскрёбывала липкие черносотенские листовки с дома Бродского, я с вполне животным страхом охранительно обнимала свое третий раз беременное пузо, на случай, если какого-нибудь памятливого о крови христианских младенцев патриота возмутит такое, моей сестрой производимое, ущемление его прав свободной речи и он позарится на младенца моего, еще не рожденного. Становилось ясно, что пахнет тем самым, о котором Пушкин говорил, нет страшнее, и  моим полу-кавказским, полу-еврейским детям здесь место навряд../
Последнее воспоминание о России: ледяной Варшавский Вокзал ноября 1989 и бегущий по перронному толстому насту снега к отходящему поезду, размахивая адресами незнакомых мне венских и штатовских христиан, мой друг, бывший забубенный пьяница и пятидесятнический пастор - Яша Рубинчик. Яша с 7 детьми оставался, а мы уезжали буквально на последнем поезде этой эмиграционной волны.
 
В благословенной Италии меня, за скорее случайную конфессию  христианства, с новорожденным младенцем, двумя инфантами и в лёжку больным мужем выперли из еврейской организации помощи беженцам - Хиаса, практически на улицу, вне всякого статуса, без денег и какого-либо гражданства. На все мои отчаянные, почти обезумевшие молитвы Второе Небо с его Снегом в Италии мне не открылось.  На улицах  Рима невозмутимо цвели апельсины и лежали бездомные цыгане, а единственная благодать, которую я тогда ощущала, витала облачком над тельцами моих крошечных детей, и зная, что надо спасать их, ночью прижималась к их теплым тельцам на большой ледяной кровати итальянского подвала, сама спасаясь и черпая силы из этой самой хрупкой на свете ангельской благодати.
Днем я уезжала в Рим. Там, в городском муниполитете, мне посоветовали обратиться в Сахнуд и ехать в Израиль, о чем, при наличии  мужа мусульманских кровей, конечно, не могло быть и речи. Через неделю однако нас подобрал Толстовский Фонд, хотя, как дело устроилось, я помню смутно из-за практически от страха невменяемого, но весьма деятельного состояния, в котором я тогда пребывала. И вот таким образом выбравшись из толпы последнего Исхода, почти ею раздавленные, отверженные ее западными покровителями, и все же выжившие в эту переломную неделю добротой и милостью некоторых зрячих, жалевших нас, сумасшедших, отправившихся в путь в никуда с 2 чемоданами и пополняя по дороге 2 малых - третьим, да еще производя исход таким не еврейским манером - без суетящихся вокруг теть и бабушек, которых по сердечной доброте нам некоторые из Моего Народа успешно пытались заменить. Не могу сейчас вспомнить, но скорее всего, именно милостью  наших еврейских инфо-всезнаек мы через неделю оказались в тихой, уютной и переполненной воздухом  комнате, мило приветствуемые двумя русскими престарелыми тургеневскими барышнями Толстовского Фонда, дочерьми еще первой - француской эмиграции, никогда в России не бывавшими, но говорившими на чистейшем, прозрачнейшем и спелом бунинском русском, не слыханном, а лишь читанном в советской России... Оставшееся нам перед Америкой время  в Италии мы вдруг оказались окружены благодатной несуетливой  атмосферой доброты, такта и сердечного служения истинного русского аристократизма.  Улучшилось и наше финансовое положение на этом неисповедимом пути, завершившим для нас Европу встречей с живой Памятью о России...ее истинной памятью.. доброты языка.
23 года спустя, на православное Рождество, я пишу это строки  в полуразвалившемся доме моей американской мечты. В соседней комнате страдает моей выросший больной ребенок, которому я очень мало чем могу помочь, а на улице  - 15 градусов тепла по Цельсию, единственная мера, которую я так и не научилась чувствовать по Фaренгейту, всегда воспринимая погоду по-русски. Я пишу их, чтобы четче вспомнить и осознать, что, не смотря на годы немоты, одиночества, болезней, разочарований, безработиц, унижений и безумно трудных выживаний в стране моей эмиграции, я все еще верю в Христа, с которым я говорила, обращаясь к картонной фигурке его распятия, в Идиота, в Скрябина и в маленькую площадь перед Преображенской Церковью напротив дома, где когда-то жил мало кому тогда известный великий русский поэт Иосиф Бродский, о чем, конечно не имел и не имеет понятия ни один малый ребенок,  кормящий на этой площади серебряных голубей. Верю ли я в слово родина? Не знаю. Но я  точно знаю, что верю в снег. Вернее в память о Снеге. Здесь, где его почти никогда нет, он падает совсем с другого, второго неба. И гораздо чаще, чем я того стою.
Поэтому вслед за Рублевым, я всегда добавляю наоборот -- " Нет ничего прекраснее, когда в Разрушенном храме идет Снег"
 ***
Самая долгая нежность -
у глупых снежинок.
Падая,
каждая успевает
всем небом сказать
Я люблю.
Прежде, чем умереть.
А на щеке остаются слезы.
Уже не твои.

Всех с Рождеством!
7 января, 2012