Из Дневниковых Записей о ВУЗе

Агата Кристи Ак
Из дневниковых записей
*
Синие, морозные, в чёрную тьму ночи сгущающиеся вечера. Параллельная реальность, лучшая жизнь: подготовительные курсы перед вступлением в Московский Литературный институт имени Горького /совмещено с первой жизнью: учёбой в 11 классе общеобразовательной школы, гордо наименованной “Лицеем”. – Вечера, из снежно-белых постепенно сгущающиеся в окнах аудитории, что  на первом этаже, неподалёку от входа в ВУЗ, - сгущающиеся во всё более насыщенный синий цвет, потом в чёрный. Ощущение спокойствия и отрешённости, как будто наконец-то пришёл домой, и вот сидишь в ни к чему не обязывающей обстановке курсов и думаешь так всё равно о чём, мысли плавно перетекают одна в другую, или и мыслей нет, а так, ощущения, наблюдения: за окнами темнеет… Герцен, собака, разбудил декабристов… Или наоборот что ли… Либералы времён Пушкина не снимали на балах шпаг. Привычная уже по филологическим старшим классам средней школы информация наполняет аудиторию, перетекая поток в поток, как подсвеченный воздух примерно, и создаёт общий укачивающий эффект колыбельной. Жизнь идёт сама по себе, идёт мимо окон аудитории, идёт мимо уставших от чтения одного и того же курса лекций профессоров, идёт мимо тебя, с этой идущей мимо жизнью можно по-соседски беззлобно перекинуться репликой-другой, но вы – ты и жизнь – друг к другу отношения не имеете. Хорошо. Платье по фигуре, длинное, викторианское, из двух цветов шёлка – в первый раз я оделась так, как мне всю жизнь было охота ходить. Спокойствие, такое, меланхолическое и немного плаксивое. – Прощение. Я прощаю жизнь за всё, что в ней было, за всё, чего в ней не было, а не было в ней ничего, только сумасшедшая московская гонка неизвестно куда, удерживание на лице радостного выражения, и вот, теперь, состояние перед совершеннолетием, напоминающее маразм в глубокой старости. Мысли перетекают одна в другую, спокойствие, вечность.
 
Там на подготовительных курсах была парочка, не то влюблённая, или кто их там знает как бы это назвать. Девушка писала стихи – она не прошла в ВУЗ, на очном во всяком случае её потом не было. Девушка эта до смертельной бледности пудрилась, что ей необъяснимым образом шло, носила длинные светлые распущенные волосы, одевалась в стиле “старшие классы/офис” /тёмный низ – юбка чуть ниже колена, светлый верх – ослепительно белоснежные блузки/, ресницы её всегда были прокрашены чёрным в несколько слоёв, от которого своего состояния они расходились от глаз, как очень жёсткие стрелы. Мне не особенно нравились сами по себе её стихи, но к общему её образу они подходили. Кажется, она черпала вдохновение из стихов Ходасевича – я сама люблю Ходасевича и узнала несколько образов в её стихах, точно из стихов Ходасевича перекочевавших. Там что-то такое было, вроде того “я иду, моя чёрная звезда отражается в лужах, я иду за этой звездой, и даже когда поднимаюсь в лифте, продолжаю видеть свою отражающуюся в лужах чёрную звезду”. В моём пересказе Ходасевич пропал совсем, как бы и суть стихотворения девушки тоже не потерялась, но это моё общее впечатление, до некоторой степени зрительное, от её стихов.
Парень был высокий вроде коломенской версты, агрессивно уверенный в своей абсолютной гениальности, писал прозу, очень злобную и очень политическую, и, по-моему, ему казалось, что и очень эпатажную. У нас раз в неделю бывало не то час, не то два, во время которого времени по нескольку абитуриентов поочерёдно выходили к кафедре и читали вслух свои произведения остальным и замечательной, очень нравившейся мне женщине, умной, увлечённой литературой, которая вела у нас эти наши “творческие мастерские для абитуриентов”. Нам перед началом мастерских объяснили, что мы здесь не просто так, а в Литературный поступаем, и раньше, чем мы стало быть поступим, нам надо срочно избавляться от комплексов, в результате которых своё талантливое творчество авторы стеснительно загораживают рукой, а если читают вслух, то начинают так заикаться, что нельзя понять смысла; и вот, избавляться начнём, не откладывая, прям сию секунду, пусть кто-нибудь самый смелый выходит к кафедре и начинает читать.
В свою очередь читал и этот товарищ, т.е. который из влюблённой парочки, он на моей памяти читал несколько раз. Однажды читал он пародию на наше бездарное, тупое сообщество поступающих в институт; не только поступающих, но и безусловно мы все поступим, поскольку поступить куда бы то ни было могут только бездарности. Была там среди всех остальных выведена и я, и над каждым образом, над своим тоже, я громко истерически смеялась – я тогда смеялась так по любому поводу, а также совсем без повода, у меня был психологический кризис. Я просмеялась так некоторое время, во время которого я ходила на курсы; потом в моём обучении наступил перерыв, поскольку я сбежала из дому и дней десять шлялась по базарам, вокзалам и съёмным квартирам; потом я продолжила – и обучение, и свой нездоровый хохот чуть ли не беспрерывный. Молодой человек мрачно на меня поглядывал вроде того “над чем смеётесь над собой смеётесь”, но этот мой хохот нельзя было остановить, его не могла остановить я сама, его не мог остановить кто бы то ни было другой.

И вот, в том чтении вслух молодым человеком оказалось так, что среди нас находится единственный непонятый, гениальный поэт, и этим поэтом является до смертельной бледности напудренная девушка с прокрашенными ресницами-стрелами. Молодой человек очень любил гротески, по которому поводу закончилось это его повествование тем, что девушка в этом его тексте вышла перед аудиторией, к доске и кафедре, встала на стул, привязала, не знаю уж к чему, потолок был ровный, верёвку, и на той верёвке повесилась принародно. Девушка совершенно платила ему взаимностью: на переменах, косясь на молодого человека, она объясняла нам, сплошной этой нашей богеме, что любить, всегда, можно только сволочей, поскольку любовь – состояние не рассудочное. В другой раз молодой человек читал что-то совсем удивительное. Там, с одной стороны, была политика, выражавшаяся примерно в том, что проклятые американцы спят на белоснежных простынях, а их дети играют в плюшевых медведей. Там вторая часть этого рассуждения отсутствовала, что-нибудь хотя бы вроде того, что, пока проклятые американцы спят либо играют в плюшевых медведей, рабочий класс бывшего СССР загибается, а исламские страны бывают подвергнуты бомбёжкам; без этого пояснения лютая ненависть к проклятым, спящим на простынях, американцам выглядела совершенно безумно. Вторая часть, вторая сюжетная линия текста, зачитанного нам молодым человеком, была, кажется… ээээ Про личную жизнь. Личная жизнь его героя проходила нестандартно. За каким-то бесом герой взобрался на чердак некоей трущобы, на жизнь в Штатах совсем непохожей, и вот он сидит на этом шатком, ужасном чердаке, и “страх” у него там на чердаке “липкой проституткой ползёт по телу”. Женщина, которая в тот раз вела мастерскую – не то Вишневская, не то Раневская – сказала, что страх и проститутку можно оставить, образ всё-таки, но проклятых американцев вычеркнуть безжалостно.    

Другая абитуриентка читала, полная, низкая, с мелко вьющимися пышными чёрными волосами, забранными в хвост, облачённая во что-то кромешно ей не шедшее брючное. По-моему, девушка эта безнадёжно мечтала прогреметь новым Пушкиным и нестандартным поэтическим вИдением; надежды на это, говорю, не было никакой. Её мама почему-то на курсы приводила, эта мама, кажется, частично была уверена в гениальности собственной дочери, а на другую часть переживала и жалела, что дара у девушки нет, и мечта девушки никогда не могла бы исполниться – жаль, дочь всё-таки. Девушка читала что-то исключительное, как бы анонс вообще всей на свете графомании, как бы особо яркие, характерные черты этой графомании. Помню… Этого не объяснить, это надо было бы цитировать текст… Помню какую-то абсолютную бредятину, вышедшую из-под пера несчастной. Там блин, кроме кошмарного косноязычия и безграмотности, фигурировал дракон, который летит по небу на закате, а изо рта у него вылетают разноцветные птицы. Когда-то классе в третьем-четвёртом я тоже пыталась написать что-нибудь гениальное, но почему-то ничего не шло в голову кроме того, что есть такая красивая, вроде слоёного пирога, городская ратуша, а к этой ратуше ведёт дорожка, мощёная разноцветным камнем. Как я ни билась, ничего кроме этой фантастической картины я описать тогда не смогла, поэтому по старой памяти мне было немного жаль несчастную девушку. Это было, её творчество, натурально, вроде как описано у Набокова /цитата в приложении в конце текста, 1/
Эта девушка с драконами, блин, поступила потом на заочное отделение, причём положительный отзыв о своей творческой работе она получила у Рекемчука. Пару раз она приходила к Рекемчуку на наши семинары /проза/ очников, и даже ходили по рукам её тексты /тексты всех участников семинара ходили по рукам./ Видимо, под влиянием Рекемчука, или уж сама по себе, девушка сменила направление своего творчества, и теперь творила в русле гражданского пафоса с элементами реализма. Запомнился текст, тоже какой-то… типичный, типичные мысли, изложение не то что безграмотно, а какие-то… Ненормальное, какое-то, изложение, нелюбимые Рекемчуком проблемы стиля: читать НЕОХОТА, вне зависимости от темы, я не знаю, как авторы этого достигают.  В этом тексте была описана героиня, списанная, видимо, с самой девушки – Рекемчук всё требовал тексты от первого лица – и эта героиня неизвестно откуда взяла пистолет, и зашла с этим пистолетом в вагон метро, и все её испугались. А если б у неё не было пистолета, никто бы не испугался и продолжили бы относиться по-хамски и всячески унижать. А если б у кого другого был пистолет, она бы этого другого испугалась тоже. Кажется, эта позиция была близка Рекемчуку, да и мне, и всем нам, я против Рекемчука имею другое: не стоит, мать вашу, описывать эту позицию, лучше потратить это время на то, чтобы её из себя вытрясти. Вытрясти из себя вот хотя бы эту навязчивую идею, ведь бесталанная девица не раз и не два сама с собой такую чушь думала, прежде чем это увековечить её в своём творчестве. Так вот, это не здоровый человек, который едет, скажем, час из конца в конец Москвы на метро, и всё время думает вот эту хреновину, а гораздо лучше б он почитал в это время что-нибудь из классики или хоть какой-нибудь детектив, не знаю, фантастику… Рекемчук не любил фантастику. И классику нам читать не советовал. Ему, видимо, казалось, что такая вот бредятина в мыслях – это наиболее достойное применение рассудка, и не стоит от этих мыслей не дай бог отвлечься, заняв своё время, например, чтением.

Был у нас на курсах один всамделешный гений, а не то что вот как описанный мною выше сумасшедший “герой нашего времени” /у которого страх липкой проституткой по телу ползал/. /Вряд ли я стала бы тратить собственную память а также пространство собственного текста на описание сумасшедшего; псих врезался в мою память потому, что и во мне было что-то от его безумия… Нет, американские плюшевые медведи, вот как на духу, вообще меня не преследовали, но была соразмерная агрессия, которую я не знала, к чему бы приложить, и от незнания этого я разъярялась ещё больше./ Добавить сюда, что я писала очень эмоциональные стихи, в художественном смысле слишком похожие на цветаевскую позднюю лирику, впрочем, это было подражание на определённом уровне, т.е. не совсем уж графомания; а прозу я не писала совсем, и какая такая нелёгкая занесла меня в итоге к Рекемчуку на семинар прозы, это можно было бы объяснить только кармическими какими-нибудь взаимосвязями. /Ага, зато я потом на этом семинаре прозы свою большую любовь нашла. Ещё, между прочим, одним психом он тогда был, в тёплую компанию, состоявшую уже из меня, романтического героя, у которого страх на чердаке липкой проституткой ползал по телу, и непонятой, смертельно напудренной поэтессы с мотивами из Ходасевича./   

Так вот, а этот, гений который, человек средних лет, в котором было что-то от молодого человека ещё до сих пор, писал совершенно потрясающую прозу, пару раз я даже слышала, его сравнивали с Достоевским, и кстати не напрасно. В прозе ещё частично молодого человека сразу задавалось ощущение, которое менялось по мере чтения текста, и ритм задавался – присутствие в прозе этого некоего ритма отличает, на мой взгляд, хорошую прозу от плохой. В общем, 1.Было явственно понятно, что пишет он в результате вдохновения, а не графоманской тяги переводить бумагу 2.Я, например, тоже писала в результате вдохновения, та самая ситуация, “когда нельзя не писать”, но я писала стихи-цветаевщину, а у гения был явный свой собственный голос. Помню, мы с девчонками что-то задержались в здании ВУЗа и шли к метро позже остальных; так вот, там, в зимних холодных сумерках, в сквере напротив не работающего соответственно времени года фонтана сидел гений, имени которого я не запомнила, и был настолько погружён в собственные мысли и во вдохновение по всей вероятности, что заметил нас только после того, как мы остановились в полуметре от него, практически в него врезавшись. Мы пошли дальше, а гений остался сидеть на очень холодной скамейке. Гения было жаль. Куда он потом, после курсов то есть, делся, я без понятия, на семинаре Рекемчука его не было, и публикаций его я не встречала – впрочем, я не просматриваю периодику.

Ближе всего к ВУЗу была станция метро Пушкинская, но если идти дольше, можно было дойти до Арбатской либо до Кропоткинской. До этой Арбатской мы иногда ходили с одной абитуриенткой, поступавшей на художественный перевод или на поэзию, не помню. /Ей от Арбатской проще было ехать/. Абитуриентка была нескладная, мечтательная и занималась в музыкальной школе по классу скрипки. Занятия на наших курсах кончались глубокой ночью, мы шли с абитуриенткой при громадной голубоватой луне, абитуриентка утверждала, что при такой луне замечательно думается ни о чём и что она в такие ночи не может заснуть до утра. Деревья празднично светились снегом и неоновыми гирляндами, периодически по дороге попадались памятники великим людям, все эти памятники абитуриентка знала и с ними меня знакомила. Не знаю, поступила ли, впрочем в общем потоке я её кажется не видела. 

Была ещё абитуриентка, стеснительная, к этой её стеснительности шли светлые жёсткие распущенные волосы по плечи. Она не добрала одного бала и на очное не поступила, поступила ли на заочное, не знаю. Поступала на прозу, как я. Помню её после собеседования, которое являлось последним экзаменом – мы все, пройдя собеседование, ждали тогда итогового результата экзаменов вообще. Она стояла на фоне окна в хипповской до полу юбке из лёгкой ткани, из такой ткани часто шьют занавески. Облик её на фоне окна был грустный и почему-то немного прозрачный, из-за частичной прозрачности юбки, вероятно; выражение лица печальное. Помню её же на творческом экзамене – на этом экзамене нам дали четыре темы на выбор, чтобы стало быть написать на одну из тем художественный текст. Я, помню, была умучена 11м филологическим классом, да и вообще меня интересовала критика и философия, так что я написала не художественный текст, а какое-то исследование, не то сравнение чего-то с чем-то, не то анализ каких-то худ. текстов классиков русской литературы; Рекемчук мне за этот монументальный труд поставил тогда четвёрку. Помню ещё, про какую-то лошадь был разговор – абитуриентка говорила, что нехудожественно написать “лошадь встряхивала ушами”, потому что лошадь ушами не встряхивает, а, так, подёргивает.

Кто-то, кому-то, и по цепочке, передавал ругань ректора не знаю среди каких слушателей, но точно среди студентов. Ректор резко объяснял учащимся, что он не обязан читать весь ихний бред да ещё и помнить, кто что написал. Он, ректор, между прочим, тоже пишет, кто-нибудь из присутствующих удосужился прочитать? Я прониклась тогда справедливой идеей и отправилась в вузовскую библиотеку взять какое-нибудь творчество руководителя моего семинара Рекемчука. Собственно, мне это вспомнилось сейчас в связи с творческим экзаменом, поскольку тоже и перед экзаменом я как раз дочитывала одно из творений Рекемчука, вполне себе замечательное между прочим творение, и положила страшненького вида мягкое издание на край парты, когда вошёл Рекемчук с намерением дать нам темы. Соседка по парте сказала мне, что это выглядит подхалимством, о чём я, за массой впечатлений экзаменационных и вообще по жизни, не подумала совершенно. Рекемчук шёл по нашему ряду, всё более приближаясь, и я едва успела спрятать жутко изданный текст в сумку.

Так вот всё, что я смогла тогда достать авторства Рекемчука, я прочитала. В библиотеке хранилось это жуткое, с наполовину оторванной обложкой, мягкое издание, которое я читала перед экзаменом; а также сборник рассказов такой серенький в твёрдой обложке. /Родной у него цвет был серый, или том был настолько пыльный, сказать было невозможно./ Вершины творчества Рекемчука и наиболее известного его творения под названием, кажется, “Мальчики”, в библиотеке не было, так что “Мальчиков” этих я нашла потом в Сети. Издание в мягкой обложке очень образно и как-то… как-то в самом деле радостно, без показухи, описывало молодёжь, едущую на БАМ или куда-то вроде того. Лозунгов и великих идей там было как раз такое количество, какое нормальный человек может воспринять, не делая усилия над собой; причём – признак хорошей прозы вообще – эти самые лозунги не были напечатаны среди текста со многими восклицательными знаками, а раскрывались исподволь, в подробностях и ситуациях; в них же, в подробностях и ситуациях, совершенно замечательно раскрывались характеры и отношения между людьми. Наиболее прямо выраженная идеология была в сюжете, описывавшем праздник не то в честь даты какой-то, не то в честь новоселья, не то в честь чьего-то куда-то нового назначения. Так там хозяева были буржуи нэпманы, причём даже не столько потому, что богато жили /а жили, по советскому времени, богато/, а по складу и направлению мысли. Там, значит, нормальные люди хотят работать и проводить вместе досуг, играя, например, на гитаре либо спортом занимаясь; и работается им на БАМе или где угодно тоже весело и в охотку, потому что опять же все вместе. А хозяева праздника ничего такого не хотят, а всю жизнь заняты интригами по приобретению лучшей, чем теперешняя, должности, либо погоней за дефицитом. ; Были также в тексте прекрасно разработанные любовные линии.

Кошмарненький серенький томик авторства Рекемчука включал в себя большое количество рассказов. Все вместе они мне не понравились, понравилось только несколько. Это общее впечатление было некоей штампованности и беспомощности. Наверное, беспомощность мне казалась в том, что каждый рассказ имел мораль и ясно читающуюся идею, я приведу пример ниже. – Ладно, допустим; но, если рассказ строится на этой самой идее, если ради этой идеи рассказ пишется, то идея должна быть совершенно нестандартная, заставляющая впервые задуматься на предложенную тему. А там что-то идеи были вроде…

Вроде следующего сюжета: девИца приходит к учительнице и спрашивает совета, к ней парень сватается один, так идти ей за него или нет. /Я, читая, сразу решила, что не идти, после потрясающей подробности “нос у него” /у этого парня/ “был похож на штепсель”./ Так вот, это один план повествования: девИца, учительница; девИца уверена, что учительница мудра и всё про жизнь знает. А есть ещё другой план: учительница-то, не всегда была такой мудрой, а у учительницы тоже была любовь. В каком-то опять же… На краю света, что-то вроде БАМа, но не на БАМе. Эта ихняя компания, вместе с будущей учительницей… Куда-то всё шла и шла… Поход был, что ли, или поисковая какая-то экспедиция… Но факт тот, что они шли упорно, иногда днём, иногда ночью, ночами прятались от ливней, например, в пещерах, и разводили большие радостные костры. Так в этом походе какой-то, молодой ли, человек, всё за будущей учительницей ухаживал. Например – как щас помню подробность /у меня что-то шизофренически получается излагать, но там в тексте, вроде, был нормальный реализм/: как убьёт этот ухажёр – допустим, козла, горного – принесёт добычу, и не просто бросает посередине, а явно складывает конкретно к ногам будущей учительницы… И, в общем, продолжался этот красивый роман до тех пор, пока очередная гроза не оставила товарища с учительницей, будущей, наедине в одной из пещер, там у них всё и случилось. Потом они дошли до какой-то, совершенно вылетело из памяти, цели похода, и все разъехались. А потом живёт себе будущая учительница, а тут к ней ухажёр этот бывший приходит. Выходите, говорит, за меня замуж. Учительница, будущая, растерялась совершенно: год, или два, ни ответа ни привета, и тут замуж, и отказала. А ухажёр тогда вышел так же как вошёл, неожиданно, короче, удалился практически по-английски. Учительница расстроилась, как так, значит ему было совсем не важно. А потом выходит за дверь, а там калоши ухажёра стоят. То есть ухажёр от бурных чувств совершенно забыл про обувь и ушёл в носках. ; А тут, опять, первый план повествования, девИца со своим этим парнем, у которого нос вроде штепселя, и помню дословно фразу в конце: “Так что же ей /учительнице/ сказать теперь этой” /в общем, девИце, которая вся в сомнениях/.


Так вот, этот рассказ, про охотника на горных козлов, мне, кстати, понравился больше остальных. /Те, которые совсем мне не понравились рассказы, я, соответственно, не запомнила./ В основном, мне понравился “второй план”, который насчёт похода. Образ носа-штепселя мне не понравился совершенно, было явственное впечатление, что автор нарочно искал дико нестандартный образ и вот наконец нашёл. – В хорошем постмодерне /против бессмысленности и формализма которого Рекемчук проводил кампанию в пользу советского реализма/ - в хорошем постмодерне, кстати, авторы всё-таки не ищут образы собственно ради одной только нестандартности, а каждый образ работает на общую атмосферу текста. Так что блин соцреализм от “образа ради образа” вообще не спасает. ;

Это одно; а другое – “дико новые идеи”, продвигаемые в тексте. Идей этих в тексте две, и каждая очень режет глаз: 1.Настоящие сильные глубокие чувства не всегда проявляются внешне 2. У мудрой спокойно теперь живущей учительницы тоже когда-то была своя личная жизнь, а по ней и не скажешь.             

Впрочем… - У какого-то… - Советского классика 60х, деревенская проза, я видела гораздо худший маразм. Пришло автору в голову на несчастье читателя почему-то описать запуск космической ракеты. Деревенская проза, реализм, жизненный опыт никак с запуском космических аппаратов не связан. И поэтому бОльшая часть текста идёт о том, как этот, космонавт, идёт к полигону для запуска ракет. Идёт почему-то по лесу и вообще стало быть по природе русского севера. И вот идёт, и всё смотрит под ноги, и перечисляет, какая у него растительность под ногами, он её всю знает по именам. И вот идёт он и идёт, а к тому же познания в ботанике похоже у автора кончились, поэтому растительность описываемая начинает вполне шизофренически дублироваться. И доходит он до полигона. А потом уже он возвращается обратно из космоса. Выходит из ракеты, опять на том полигоне в лесу, и вот, при выходе из ракеты его встречает отец.
 
Из рассказов Рекемчука ещё запомнился один, про свадьбу. Вернее, про мамашу-идиотку. Этой мамаше дочь сообщает, что она, дочь, выходит замуж. Мамаша даёт дочери пощёчину, устраивает истерику, и, в общем, ведёт себя так, как будто замуж выходит она, а не дочь: всё внимание мамаша на протяжении сюжета рассказа уделяет только себе. Наконец свадьба, на которой мамаша напивается и начинает отплясывать, почему-то мелко крестясь, но подробность к образу мне понравилась. И так та мамаша всем осточертела на свадьбе, что её оставили дома, а сами поехали отмечать куда-то в другое место. Рассказ заканчивается мамашиными рыданиями; этот рассказ мне понравился весь, без оговорок.

Ещё эти значит “Мальчики”, повесть Рекемчука. О студентах консерватории. Где-то даже гениальная вещь, совместившая в себе психологическую разработку характеров, общий ритм повествования, любимые мои приёмы художественные, которые чаще встречаются в стихах, а не в прозе – такие, как, например, звукопись.

*
На подготовительных курсах была девушка, кажется, Катя, поступала на художественный перевод, отделение испанского языка. Не поступила. Потому что на испанское отделение набирали студентов, которых собирались учить языку с нуля, а Катя уже до какой-то степени знала испанский. – Катя, кажется, поступала уже второй раз, не поступив в прошлом году. Катя завязывала в хвост жёсткие соломенные волосы; тоже не совсем ещё избавилась от подростковой неуклюжести; писала стихи, причём утверждала, что ради стихов нужно чем-то жертвовать всегда, стихи приходят в самой неожиданной обстановке в самый неожиданный момент, как вариант, когда сидишь на унитазе. Ну, или ночью вдруг просыпаешься и записываешь. Катя обещала мне принести не то собственные стихи, не то какие-то неизвестные мне заметки Толкиена, не то собственный перевод Толкиена, теперь не помню, зато помню, что ничего этого она мне не принесла.)) 

Однажды не пришли на курсы подряд два преподавателя, так мы все сначала тусовались там в кабинете, в закреплённой за абитуриентами 6й аудитории, потом нам это всё надоело, мы гурьбою высыпали из ВУЗа в лунную ночь, к памятнику – Горькому, что ли – во дворе, и там у памятника стали играть, эта игра называется “Крокодил”: ведущий задумывает слово и пытается изобразить его жестами, остальные за ним наблюдают и пытаются слово угадать. Помню, мне стала жарко и я швырнула в снег шапку, шарф, кожаные перчатки с перехваченными такими маленькими железными скобами шнурками для красоты, на тыльной стороне ладони. Причём моя сокурсница утверждала, что швырнула я это всё в снег совершенно богемным жестом.
Была на курсах Соня, она поступала на факультет драматического творчества. Жалею, что никогда не прочла ни одного её произведения. Соня была спокойная, улыбчивая, от неё как будто расходилась тепло окрашенная положительная энергия. Соня была с длинными скорее светлыми, чем тёмными волосами, одевалась тоже всё в тёплые цвета, ей шло. Однажды пришла с волосами, сколотыми странной громадной жёлтой заколкой, и на перемене сообщила, что сама не знает, зачем её надела. Сказала, что и в школе сегодня была с этой же заколкой, а теперь уже не будет её снимать. Соню хвалил профессор Дьяченко, мощного сложения бритый дядька, который вёл в Лите неплохую театральную студию, под названием “Теория Неба”.  Что он вёл у нас на курсах, хоть убиться, не могу вспомнить – кажется, что-то связанное непосредственно с творчеством, вот как “творческие мастерские” для студентов, так это было то же самое, только для абитуриентов. Предлагал, помню, нам сократить, соотносительно с тем, что живём теперь в более быстрое и краткое время, блоковское “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека”. Я сократила до одной строки, теперь не помню какой, и Дьяченко сказал, что суть я схватила. А Соню он хвалил не помню после выполнения какого задания. Сказал, что у неё замечательное сценическое мышление. Кроме того, он швырялся однажды в аудиторию собственным свитером, в качестве приза за наилучшее выполнение очередного задания, а однажды, говорят, пришёл выпивши и что-то малопонятное рассказывал о хантымансийских шаманах-колдунах. Помню ещё, он говорил нам, что у каждого поэта и художника наступает в жизни такой рубеж, когда он некоторое время не может “писать от сердца”, “как будто тебе надиктовывают”. В этом случае, говорил Дьяченко, не нужно ударяться в творческий кризис и депрессию, а нужно моделировать свои произведения. Берёте, говорит, книгу, открываете наугад, тыкаете пальцем в строку, находите таким образом название вашего будущего текста. После чего раскрываете это название, как примерно раскрывают /или не раскрывают/ тему школьного сочинения.
Я потом, перед отчислением, сидела в кресле на втором этаже и смотрела на дождь в окне. Всё было размыто – соседняя покатая крыша, струи дождя по стеклу. Кресло было зелёное и ободранное, но расположено было правильно: просматривался, с одной стороны, коридор, с другой – лестница, с третьей – дождь в окне, можно было неспешно за всем этим наблюдать, выстукивая что-то минорное пальцами по подлокотнику. Тоже, я однажды сидела в кресле, а по лестнице снизу вверх взбиралась Зоя Михаловна /профессор по истории России, хромая, с протезированной ногой/, агрессивно, но не тяжело опираясь на перила.
Экзамены помню, этот самый вступительный экзамен по истории России, проходивший в здании для заочников. Абитуриенты, толпящиеся перед дверью кабинета и что-то зубрящие, зубрящие – монотонный бубнёж или беззвучное шевеление губами; света было мало, пасмурно было наверное; и вдруг кто-то как взвоет страшно из этой темноты “Зачем декабристы разбудили Герцена!!!!!!” – Где ответ? Не найти ответа…

Из моего дневника:

Историю России на этих курсах преподавала Зоя Михаловна. Была она не очень высокого роста, пожилая уже, и… резкая и, ага, тоже буйная. У меня это определение, “буйная”, красной нитью проходит сквозь повествование, видимо потому, что в эту черту характера и образа смотрюсь как в зеркало. Но Зоя Михаловна свою бешеную энергию всё-таки более-менее удерживала внутри себя, дверей приёмом каратэ /как секретарша из деканата, ей-богу это было какое-то боевое искусство/ не распахивала во всяком случае. Только жесты были резкие, скрытая во всех движениях экспрессия ненормальная, да каким-то странным выражением горели на худощавом лице тёмно-карие глаза. Она у меня потом экзамен по истории принимала, я думала, конец мне пришёл на этом экзамене, поскольку, плавая это по Москве в синих сумерках я не могла, естественно, запомнить ни одной даты, кроме 1812 года войны с Наполеоном и 1917 – Социалистической Революции. Но почему-то Зоя Михаловна не стала спрашивать дат, даже вроде не потому что поняла, что не знаю, и поддержала, а просто может ей самой они не были очень интересны /от этого предположения родилась во мне к ней симпатия/, а так общую картину и логику не помню какого события я ей, вроде, изложила, впрочем она и тут не дослушала, а спросила про какого-то Суворова… Только не полководца, естественно /иначе ужасно звучало бы определение “какого-то”/, а писателя, и в итоге почему-то поинтересовалась, кто написал “Бедную Лизу”. Я ей ответила, что эту Лизу написал Карамзин, с которым ответом и прошла экзамен, даже, кажется, не на четыре, а на пять. Исходя из этой удивительной логики последнего вопроса, я подумала потом, что Зое Михаловне очень уж хочется как-нибудь поучаствовать в жизни – то ли утопиться, то ли утопить кого, читай “Бедную Лизу”. Кажется, сначала утопить, потом утопиться. Или наоборот, без разницы. Впрочем, если сначала утопиться, то топить кого-то другого пришлось бы уже в следующем воплощении.
У ней ещё профессор Лисунов был, любимый ученик, теперь уже выросший в профессора и преподающий на втором курсе. Так тот преподавал на втором курсе литературу 19го века и был совершенно повёрнут на масонах и романтизме. У него выходило так, что решительно все имена русской литературы и политики 19 века были масоны.
А тогда, на подготовительных курсах, она появилась как вихрь энергии, подволакивая свою протезированную ногу, что, впрочем, её не портило, хотя и была идея, что, если пнёт такой ногой, то эффект будет гораздо круче, чем пнуть ногой обыкновенной. Более того, тогда же на первых занятиях она, как сговорившись с физкультурником, сообщила, что плавает в бассейне и всех нас приглашает в этот бассейн записаться; так вот как это она там плавает, для меня до сих пор загадка.      
Ещё Зоя Михаловна, тоже всех, приглашала участвовать в студенческом театре, и грозилась представить участникам какие-то такие послабления на экзаменах. Я, если б была чуть вменяемее, обязательно бы пошла, это, участвовать, я вообще всю жизнь хотела и играть, и участвовать в общественной жизни, но тогда меня несло и несло куда-то через полуобморочные насыщенно синие московские вечера, через ярко и таинственно подсвеченные фонарями ночи, это меня куда-то кажется в “Снежное Вино” Блока несло, а оттуда к чёртовой матери, и регулярно участвовать в чём бы то ни было я была неспособна: у меня, в конце концов, были серьёзные провалы в памяти по несколько раз на дню. Так что мы, я и Лит институт, во время тех курсов, встречались друг с другом в обоюдно даваемом друг для друга прекрасном, лирическом, таинственном спектакле: вот она сине-чёрная ночь, взвесь крупных снежинок, бульвар, фонари, неоны, поднимается занавес, выхожу на сцену я, поднимается занавес, с противоположной по отношению к сцене стороны выходит Лит институт, и мы, в итоге, на этой самой сцене встречаемся. …Так что в каком-то смысле я уже и так в студенческом спектакле участвовала /и даже на экзамене, сдержав данное актёрам слово, Зоя Михаловна меня не валила/. 

Конец дневниковой записи
*
Студенческий театр находился в вЕдении Дьяченко, который, как сказано уже выше, набирал каждый год новых студентов в собственную театральную студию “Теория Неба”; а также в вЕдении Зои Михаловны и младшей Гвоздевой /младшая Гвоздева преподавала античную литературу, старшая Гвоздева, её мама, преподавала древнюю историю – шумеры, Ассирия и всё примерно такого же периода/. В этот театр, к Зое Михаловне и Гвоздевой, сразу записалась спокойная улыбчивая Соня, и ещё многие, в основном учащиеся 11х классов и поступающие в этом году в первый раз. Почему не записалась я, ей-богу не имею понятия. Эти наши актёры оставались после занятий на курсах, то есть совсем уж глубокой ночью, и ваяли там общими силами какой-то театральный шедевр; смотреть этот шедевр пригласили потом всех желающих – и получилось, действительно, здорово. Кажется, это было что-то по Шекспиру, “комедия положений”, хитрый любовный многоугольник и чьи-то братья и сёстры, которых принимают друг за друга. Постановка получилась лаконичная, с умно и в меру применёнными театральными эффектами – например, там какая-то чья-то несчастная любовь, молодая средневековая дворянка, в чём-то вроде лосин, не помню, как назывался в древности этот предмет одежды – в этих, значит, лосинах она оттачивает собственное фехтовальное мастерство, отрабатывая выпады в одиночестве без партнёра; здесь заходят гости, дворянка в ужасе смывается и появляется обратно уже в тяжёлой средневековой юбке. Эта смена костюма ээээ Ну, вроде останавливает внимание на происходящем на сцене…

У Дьяченко в студии я была один раз, и больше не пошла. Дьяченко конечно был классный, но меня совершенно потрясли несколько первых театральных заданий. Во-первых, Дьяченко был буддист или кто-то вроде того, и сообщил, что начинаться наши занятия будут с медитации. И вот мы сели в какие-то специальные позы и начали практиковать специальное дыхание, причём чувствовала я себя дура-дурой и подозревала, что раньше чем практиковать это самое дыхание требуется некая теоретическая и практическая база. Надышавшись и придя, по словам Дьяченко, в некое особое состояние, мы были поставлены перед следующим заданием: представьте, говорит, что перед вами бескрайнее поле и вы по нему идёте, очень хорошо себе представьте. Ну, все принялись представлять, в деталях; “Представили?” – говорит, - “Теперь идите”. И мы пошли. Раздумчивым прогулочным шагом преодолели пространство аудитории и упёрлись в стену. “А что вы встали?” – говорит. – “Перед вами нет стены, перед вами поле, идите дальше”. Студенты начали потрясённо переглядываться, некоторые пошли на месте, сообщая, что это они дальше идут по полю. “Как это вы идёте дальше?” – не сдавался Дьяченко. – “Вы не идёте, вы стоите. А вы идите дальше”. Третьим заданием было изобразить из себя закипающий чайник. – Я пошла в эту студию, поскольку меня всегда интересовала психология персонажа, я с большой экспрессией читала наизусть сама себе большие отрывки из классиков, а изображать из себя закипающий чайник наверное прикольно, но меня тогда не интересовало совершенно, и я не стала больше ходить в “Теорию Неба”.   

Да, ещё на том первом занятии предлагалось попробовать простейшее упражнение по пантомиме: представить перед собой стеклянную поверхность и ощупывать эту поверхность руками; так вот у меня тоже ничего не получилось.

Дьяченко утверждал, что христианство себя изжило, потому что является идеологией, не помогающей выживанию собственных адептов, а, напротив, мешающей этому выживанию. Дьяченко говорил, будущее за буддизмом. Мне было очень интересно слушать Дьяченко, потому что он говорил во-первых нестандартно, с собственным вИдением всего на свете, а во-вторых, эти все его мысли и мнения были как будто совершенно из другого по отношению ко мне мира. Я в жизни никогда ничего подобного не думала, не слышала, у меня не было никогда мыслей, которые можно было бы развить в те выводы, которые излагал Дьяченко, я никогда ничего такого не читала, что можно было бы в такие выводы развить. Дьяченко, как я писала выше, учил ремеслу, если не ровён час кончится вдохновение, бОльшая часть моего любимого Серебряного века с хорошей долей вероятности удушила бы его за такие речи. Дьяченко в каком-то другом ВУЗе преподавал теорию рекламы – это рядом с Серебряным веком вообще никак встать не может. При этом мужик был умный, талантливый, замечательный. В результате всего этого своего интереса, я запомнила, что похвалил он меня дважды. В первый раз, когда я сократила до одной строки блоковское “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.”, и второй раз, когда он спросил у нас, что такое значит “Если встретишь Будду, убей его”. – Вторую похвалу я заслужила мало, кажется, ответ лежит рядом, просто я видимо первая, раньше всего остального курса, озвучила этот ответ: нет предела совершенству, и если кто скажет, что он достиг совершенства и дальше его состояния человечеству и конкретному человеку развиваться некуда, тут-то и нужно этого оратора, точно, прикончить. -   

Я тогда начиталась “Степного волка” Гессе и пыталась переосмыслить собственную жизнь. Там в “Степном волке” главная идея такая, что необязательно идти по жизни, куда тебя несёт по инерции и в результате суммы внешних обстоятельств, а можно и нужно самостоятельно программировать свою жизнь.   

Конец текста

Приложение

1.
Набоков, выдержка из “Дара”:

Господин Буш, – добавил он, – прочтет нам свою новую, свою философскую трагедию».
Герман Иванович Буш, пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена, сел за столик ампир, гулко откашлялся, развернул рукопись; у него заметно дрожали руки и продолжали дрожать во все время чтения.
Уже в самом начале наметился путь беды. Курьезное произношение чтеца было несовместимо с темнотою смысла. Когда, еще в прологе, появился идущий по дороге Одинокий Спутник, Федор Константинович напрасно понадеялся, что это метафизический парадокс, а не предательский ляпсус. Начальник Городской Стражи, ходока не пропуская, несколько раз повторил, что он «навернОе не пройдет». Городок был приморский (Спутник шел из Hinterland’a), и в нем пьянствовал экипаж греческого судна. Происходил такого рода разговор на Улице Греха:

Первая Проститутка
Все есть вода. Так говорит гость мой Фалес.
Вторая Проститутка
Все есть воздух, сказал мне юный Анаксимен.
Третья Проститутка
Все есть число. Мой лысый Пифагор не может ошибиться.
Четвертая Проститутка
Гераклит ласкает меня, шептая: все есть огонь.
Спутник (входит)
Все есть судьба.

Кроме того было два хора, из которых один каким-то образом представлял собой волну физика де Бройля и логику истории, а другой, хороший хор, с ним спорил. «Первый матрос, второй матрос, третий матрос», – нервным, с мокрыми краями, баском пересчитывал Буш беседующих лиц. Появились какие-то: Торговка Лилий, Торговка Фиалок и Торговка Разных Цветов. Вдруг что-то колыхнулось: в публике начались осыпи.
Вскоре установились силовые линии по разным направлениям через все просторное помещение, – связь между взглядами трех-четырех, потом пяти-шести, а там и десяти людей, что составляло почти четверть собрания. Кончеев медленно и осторожно взял с этажерки, у которой сидел, большую книгу (Федор Константинович заметил, что это альбом персидских миниатюр), и все так же медленно поворачивая ее то так, то сяк на коленях, начал ее тихо и близоруко рассматривать. У Чернышевской был удивленный и оскорбленный вид, но вследствие своей тайной этики, как-то связанной с памятью сына, она заставляла себя слушать. Буш читал быстро, его лоснящиеся скулы вращались, горела подковка в черном галстуке, а ноги под столиком стояли носками внутрь, – и чем глубже, сложнее и непонятнее становилась идиотская символика трагедии, тем ужаснее требовал выхода мучительно сдерживаемый, подземно-бьющийся клекот, и многие уже нагибались, боясь смотреть, и когда на площади начался Танец Масков, то вдруг кто-то – Гец – кашлянул, и вместе с кашлем вырвался какой-то добавочный вопль, и тогда Гец закрылся ладонями, а погодя из-за них опять появился, с бессмысленно ясным лицом и мокрой лысиной, между тем как на диване, за спиной Любови Марковны, Тамара просто легла и каталась в родовых муках, а лишенный прикрытия Федор Константинович обливался слезами, изнемогая от вынужденной беззвучности происходившего в нем. Внезапно Васильев так тяжко повернулся на стуле, что он неожиданно треснул, поддалась ножка, и Васильев рванулся, переменившись в лице, но не упал, – и это мало смешное происшествие явилось предлогом для какого-то звериного, ликующего взрыва, прервавшего чтение, и покуда Васильев переселялся на другой стул, Герман Иванович Буш, наморщив великолепный, но совершенно недоходный лоб, что-то в рукописи отмечал карандашиком, и среди облегченного затишья неизвестная дама еще отдельно простонала что-то, но уже Буш приступал к дальнейшему чтению:
Торговка Лилий
Ты сегодня чем-то огорчаешься, сестрица.
Торговка Разных Цветов
Да, мне гадалка сказала, что моя дочь выйдет замуж за вчерашнего прохожего.
Дочь
Ах, я даже его не заметила.
Торговка Лилий
И он не заметил ее.

«Слушайте, слушайте!» – вмешался хор, вроде как в английском парламенте.
Опять произошло небольшое движение: началось через всю комнату путешествие пустой папиросной коробочки, на которой толстый адвокат написал что-то, и все наблюдали за этапами ее пути, написано было, верно, что-то чрезвычайно смешное, но никто не читал, она честно шла из рук в руки, направляясь к Федору Константиновичу, и когда, наконец, добралась до него, то он прочел на ней: «Мне надо будет потом переговорить с вами о маленьком деле».
Последнее действие подходило к концу. Федора Константиновича незаметно покинул бог смеха, и он раздумчиво смотрел на блеск башмака. Правый жал больше левого. Кончеев, полуоткрыв рот, досматривал альбом. «Занавес», – воскликнул Буш с легким ударением на последнем слоге.
Васильев объявил перерыв. У большинства был помятый и размаянный вид, как после ночи в третьем классе. Буш, свернув трагедию в толстую трубку, стоял в дальнем углу, и ему казалось, что в гуле голосов все расходятся круги от только что слышанного; Любовь Марковна предложила ему чаю, и тогда его могучее лицо вдруг беспомощно подобрело, и он, блаженно облизнувшись, наклонился к поданному стакану. Федор Константинович с каким-то испугом смотрел на это издали, а за собой различал:
«Скажите, что это такое?» (гневный голос Чернышевской).
«Ну что ж, бывает, ну, знаете…» (виновато благодушный Васильев).
«Нет, я вас спрашиваю, что это такое?»
«Да что ж я, матушка, могу?»
«Но вы же читали раньше, он вам приносил в редакцию? Вы же говорили, что это серьезная, интересная вещь. Значительная вещь».
«Да, конечно, первое впечатление, пробежал, знаете, – не учел, как будет звучать… Попался! Я сам удивляюсь. Да вы пойдите к нему, Александра Яковлевна, скажите ему что-нибудь».
Федора Константиновича взял повыше локтя адвокат. «Вас-то мне и нужно. Мне вдруг пришла мысль, что это что-то для вас. Ко мне обратился клиент, ему требуется перевести на немецкий кое-какие свои бумаги для бракоразводного процесса, не правда ли. Там, у его немцев, которые дело ведут, служит одна русская барышня, но она, кажется, сумеет сделать только часть, надо еще помощника. Вы бы взялись за это? Дайте-ка, я запишу ваш номер. Гемахт».

Конец цитаты.         
                2012-07-03