Лев и Генуя

Виталий Леоненко
Кажется вовсе непостижимым, как на свете встречаются люди.

Почему двое из многих тысяч, совершенно не знакомые, внезапно чувствуют желание заговорить друг с другом. А затем открывают, что им приятно не только говорить, но и молчать и, улыбаясь, обмениваться то долгими, то короткими взглядами.

Возможно, нам помог сам город; ибо и он – захватывающая красота неожиданного глубокого взгляда. Он весь – встреча. Мгновенная встреча с долгими веками, с памятью многих прожитых жизней.

Пологие изгибы этой каменной фаллопиевой трубы – виа Маддалена – напомнил мне путь зародыша в утробе и ростка в земле, и я подумал, что мы, несущие черты своего рода, от зачатия до появления на свет познаем и вкратце проживаем судьбы предков, их перемещения во времени и пространстве, труды, моменты нравственного выбора, подвиги или, напротив, падения. И затем в собственной жизни иногда с необъяснимой ясностью узнаем те места, те моменты выбора, те роковые точки, сплетения, перекрестки – как будто уже виденные, пройденные, перенесенные нами.
 
Я думал о том, как однажды вышли отсюда мои предки: в такой-то день anno Domini такого-то, в тринадцатом или четырнадцатом веке, оставив жилище из грубо обтесанного свинцово-серого камня с зубчатой башней наверху, сели в корабль и пустились в плавание – прибирать к рукам наследство дряхлеющей Византии. Как, угнездившись в Тавриде и в устье Танаиса, строили те же зубчатые стены и башни, теперь из белого известняка. Перекупали у Орды – пленников, у Руси – меха и воск, у купцов Бухары и Кашгара – шелковые и хлопчатые ткани. Давили виноград, не отстегивая меча, служили мессы на белом вине перед греческими иконами в приземистых белых церквях. С течением времен, заведя семьи с самыми пригожими из рабынь, пустили корни, говоря на причудливой смеси генуэзского диалекта отцов с русской, литовской, польской речью матерей, в которую по временам, вместе с новой кровью, вливались струи греческого, готского, татарского, армянского говора. Полюбили землю больше моря, а плуг, мотыгу и нож виноградаря больше меча и меняльных весов. Но потом, еще через века, подпав под тяжелую руку батюшки белого царя, приписались к посадскому сословию причерноморских и приазовских городов, раз уж нельзя было называться, как в старину, именем граждан свободной республики. Сохранив странные фамилии, не переводимые ни на русский, ни на греческий, они так и не смешались до конца ни с понтийскими греками, ни с донскими казаками, ни с крестьянами-переселенцами из велико- и малороссийских губерний.   

И вот, прожив свои шесть или семь столетий, я снова попал в темную, дышащую запахами непривычных пряностей, утробу древних кварталов, где однообразную серую кладку стен оживляют лишь треугольные капители романских аркосолиев да мраморные лики Пресвятой Девы на углах. Бродя допоздна, теряя и вновь находя дорогу в путанице переулков и лестниц, в вечереющем небе над кровлями я вдруг увидел цвет твоих волос: червонно-золотой блеск майолики на гранях готического шпиля в монастыре Сант Агостино. Издали не отличимые от византийской смальты, блестели в закате изразцы мусульманских мастерских Гранады и Валенсии. В том же монастыре, внутри, я снова увидел твои волосы, в их новом оттенке: старинные андалузские глиняные блюда, стоящие в музейной витрине, причудливо повторяли звонкий блеск и жар начищенной меди. А хочешь, расскажу тебе, где увидел впервые твои глаза? В древнем соборе, где из отдаленного угла смотрел на меня медный крылатый лев, темный до черноты от огня и времени. Много веков назад, в холодную пору года, внутрь этого льва накладывали жаркие угли, и, докрасна раскаленный, как же тяжко дышал он… Тело и бока льва покрывали чеканные персидские письмена, те же самые, какими ты делаешь записи в своем блокноте. Твои глаза и есть этот лев – грозный, но искренне добрый, покуда он спокоен, покуда не раскален и только отзывается, если погладить, глубоким гулом. Пока в тебе не слышно ложного, лукавого тона. Как не подделывается под золото или медь восточная майолика, но сияет тем же солнечным светом, так твои волосы, живые и жаркие, честны и непринужденны, как сама природа. Может быть – именно для меня: ведь еще пятилетним я впервые прочел название твоей родины на бумажном пакетике хны, который принесла из галантерейного магазина мама.

В приемной зале герцогского дворца свет искрится переливами огромной хрустальной люстры. Твои волосы пушистым облаком обволакивают мне лицо, когда ты придвигаешься поближе – показать в телефоне снимки твоей семьи, и с каждым касанием плеча о плечо между нами пробегает такой разряд, что я уже не знаю, как смогу высидеть до конца этот концерт Паганини. Начинается музыка: горячее, хоть и не без рассчитанного эффекта, чисто итальянское объяснение между возбужденной скрипкой и глубоко вздыхающим фортепьяно. (Под шпалерами на тему любви Венеры и Адониса, среди бронзовых сатиров и менад – барочная мизансцена. Скрипка – невысокий, изящный, весь трепещущий юноша из Сульмоны; фортепьяно – роскошная неаполитанка, чьи формы призваны изображать триумф сил плодородия; довершает картину массивный, почти лысый муж, который сидит рядом, переворачивая ноты.) Взвинченная, натягивающая до предела, почти до разрыва ткань мелодии, скрипка Паганини, несомненно, чувствует то же самое, что и я. Но где-то в углу сознания – в темном и дальнем углу, еще не до конца плененном теплым натиском твоих волос – я вдруг слышу, вопреки Паганини, вопреки Генуе, русскую песню о том, чем окончилась история между одним сыном тихого Дона и твоей, возможно, не менее прекрасной сестрой:

Мощным взмахом поднимает
Он красавицу-княжну…

В этот момент ты, не отводя глаз и улыбаясь во всю их ширь, во весь их блеск, широко зеваешь: медный лев, томно потянувшись, обращается в гибкую кошечку – а электрические искры при этом летят пучками: все ведь знают, как может сверкнуть иной раз блестящая шерстка домашней любимицы… – ты зеваешь живописнейшим на свете зевком и говоришь: «Я так устала… Оставайся, а я пойду спать». – «Тебя проводить? Тебя покормить? Ты не ужинала. Что я могу для тебя сделать, Санааз?» – «Спать. Только спать. Бай-бай». – Ну конечно, иди. Понимаю. Я и сам, когда ты уйдешь, усну после пяти минут безнадежной борьбы с собой, чтобы проснуться лишь под финальные рукоплескания…   

Вернувшись в гостиницу, я найду тебя в холле увлеченно беседующей по телефону с половиной мира: с мамой в Тегеране, с тетей в Филадельфии, с подружками-студентками чуть не в каждой из европейских столиц. И, уже засыпая, буду слышать, как течет по коридору, не смешиваясь с другими звуками, музыка фарси: будто настойчивая песня с припевами. Ритмичная, крепко налегающая на «шш» и «нн», речь самого простого разговора сквозь полудрему заставит меня вспомнить, как ты читала стихи Фуруг Фаррохзод, и я немного пожалею, что мне не суждено научиться отличать одно от другого на слух.

Наутро мы коротко присядем, чтобы проститься – снова в холле, на той же кушетке, где сидели в первый вечер. Я подарю тебе пару куколок, купленных у уличной торговки на виа Сан Лоренцо, рядом с древним собором – там, где медно-крылатый лев. Одна из них – наполеоновский гусар в красном мундире и меховой шапке, с золотыми эполетами – напомнила мне твоего отца, обладателя высокого (ты уточнила: очень высокого) чина в тегеранской жандармерии. (Мы с ним одногодки, с твоим баба-джян, только нет у меня ни тех денег, ни таких эполет. Ни того, о чем ты поведала сокрушенно-брезгливо: «Ну, выйду я замуж. Заведет муж кучу любовниц, потому что у нас так делают все мужчины. Ну, заведу и я любовника, просто от того, что некуда себя деть. Не выходя из дома, так, встречи на пару часов, пока муж на службе. Ничего интересного, только секс. Скажи, это жизнь?») Другая куколка – генуэзская рыбачка с ярко-зеленым платком на плечах, с круглыми золотыми серьгами, как у твоей мамы. Увидев ее на фото, я сказал, что мама – настоящая красавица и сильная женщина; на эти слова ты горячо закивала головой и на глазах выступили слезы.

Мы просто пожмем друг другу руки. Но если позволишь поцеловать локон твоих волос и еще раз вдохнуть их запах, то сделаешь меня счастливым на многие дни. В каком-то смысле, навсегда: странное свойство, я не забываю такие встречи, все их ощущения волнуют меня десятилетия спустя, как только что пережитые. Ты забудешь меня через пару часов, но пусть запомнят твои волосы, хотя и не знаю, для чего это могло бы пригодиться. Может, для того, чтобы, пройдя сквозь несколько веков и дюжину жизней, мы узнали друг друга, встретившись на каком-нибудь влажном ветру – тирренском, азовском, каспийском... Звук гальки под ногами. Синие облака на горизонте. Огоньки мерцают далекие. Ветер нагоняет прилив. Прощай, Санааз, прощай, мой лев. Увидимся еще. Пусть хранит тебя Бог.