Творчество Ивана Савина

Валентина Дорошевич
Иван Савин

  (Из сборника "Ладонка", 1925г.)

         И смеялось когда-то, и сладко   
         Было жить, ни о чем не моля,
         И шептала мне сказки украдкой
         Наша старая няня — земля.

  И любил я, и верил, и снами
  Несказанными жил наяву,
  И прозрачными плакал стихами
  В золотую от солнца траву . . .

 Пьяный хам, нескончаемой тризной
 Затемнивший души моей синь,
 Будь ты проклят и ныне, и присно,
 И во веки веков, аминь!
________________________________________
Он душу мне залил мятелью
Победы, молитв и любви . . .
В ковыль с пулеметною трелью
Стальные летят соловьи.
   У мельницы ртутью кудрявой
   Ручей рокотал. За рекой
   Мы хлынули сомкнутой лавой
   На вражеский сомкнутый строй.
      Зевнули орудия, руша
      Мосты трехдюймовым дождем.
      Я крикнул товарищу: "Слушай,
      Давай за Россию умрем".
В седле подымаясь как знамя,
Он просто ответил: "Умру".
Лилось пулеметное пламя,
Посвистывая на ветру.
        И чувствуя, нежности сколько
        Таили скупые слова,
        Я только подумал, я только
        Заплакал от мысли: Москва . ..

________________________________________
Огневыми цветами осыпали
Этот памятник горестный Вы,
Несклонившие в пыль головы
На Кубани, в Крыму и в Галлиполи.

Чашу горьких лишений до дна
Вы, живые, вы, гордые, выпили
И не бросили чаши ... В Галлиполи
Засияла бессмертием она.

Что для вечности временность гибели?
Пусть разбит Ваш последний очаг -
Крестоносного ордена стяг
Реет в сердце, как реял в Галлиполи.

Вспыхнет солнечно-черная даль
И вернетесь вы, где бы вы ни были,
Под знамена ... И камни Галлиполи
Отнесете в Москву, как скрижаль.

Иван Савин
 
________________________________________
     НОВЫЙ ГОД
Никакие мятели не в силах
Опрокинуть трехцветных лампад,
Что зажег я на дальних могилах,
Совершая прощальный обряд.

Не заставят бичи никакие,
Никакая бездонная мгла
Ни сказать, ни шепнуть, что Россия
В пытках вражьих сгорела до тла.

Исходив по ненастным дорогам
Всю бескрайную землю мою,
Я не верю смертельным тревогам,
Похоронных псалмов не пою.

В городах, ураганами смятых,
В пепелищах разрушенных сел
Столько сил, столько всходов богатых,
Столько тайной я жизни нашел.

И такой неустанною верой
Обожгла меня пленная Русь,
Что я к Вашей унылости серой
Никогда, никогда не склонюсь!

Никогда примирения плесень
Не заржавит призыва во мне,
Не забуду победных я песен,
Потому что в любимой стране,
Задыхаясь в темничных оградах,
Я прочел, я не мог не прочесть,
Даже в детских прощающих взглядах
Грозовую, недетскую месть.

Вот зачем в эту, полную тайны,
Новогоднюю ночь, я чужой
И далекий для вас и случайный,
Говорю Вам: крепитесь! Домой
Мы придем! Мы придем и увидим
Белый день. Мы полюбим, простим
Все, что горестно мы ненавидим,
Все, что в мертвой улыбке храним.

Вот зачем, задыхаясь в оградах,
Непушистых, не-русских снегов,
Я сегодня в трехцветных лампадах
Зажигаю грядущую новь.

Вот зачем я не верю, а знаю,
Что не надо ни слез, ни забот,
Что когда-нибудь к милому краю
Нас Господь наконец приведет.

Иван Савин
генералу Корнилову
    Не будь тебя, прочли бы внуки
    В истории: когда зажег
    Над Русью бунт костры из муки.
    Народ, как раб, на плаху лег.

И только ты, бездомный воин,
Причастник русского стыда,
Был мертвой родины достоин
В те недостойные года.
 
 И только ты, подняв на битву
Изнемогавших, претворил
Упрек истории — в молитву
У героических могил.
 
          Вот почему, с такой любовью,
          С благоговением таким,
          Клоню я голову сыновью
          Перед бесмертием твоим.
________________________________________
   
Нонна Белавина продставляет поэта Ивана Савина (КП №4, № 18 и № 43):

Возможно, что кого-нибудь из слушателей удивляет, почему для моего сегоднешнего выступления выбраны стихи Ивана Савина. Для того, чтобы это стало понятно, я должна сказать несколько слов о поэте. Именно нам, чьи отцы боролись за, «Белую идею» (а некоторые из присутствующих и сами были в рядах Белой армии) — нам должен быть близок Иван Савин, самый выразительный поэт «Белой идеи».
Это особенно ценно потому, что Савин не русский по происхождению. Он родился в финской семье и настоящая фамилия его Саволайнен. Но, как это часто бывало в России, семья эта настолько растворилась в русскости, что приняла на себя полностью тяжелый крест тех страшных лет. В семье было пятеро сыновей. Когда началась гражданская война, все ушли добровольцами в белую армию. Двое погибли в бою. Двое были расстреляны большевиками. Средний из братьев, Иван Савин, заболевший во время эвакуации тифом, попал в плен к большевикам.

В 1922 году Савина, как финна по происхождению, выпустили в Финляндию. Но перенесенный трудный путь войны, плена, пыток, голода надорвали его здоровье и в 1927 г. (всего 28-ми лет от роду) Савин скончался, оставив небольшое, но прекрасное литературное наследство: стихи и рассказы.

Отозвавшись в прессе на эту преждевременную смерть, Бунин сказал: «Савин был Белым Офицером в поэзии и Поэтом Белой Мечты в деятельности. То, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу в русской литературе».

СЕДАЯ ДУША (Памяти Ивана Савина в 50-ую годовщину смерти)
... «Посмотри — душа седая в двадцать три...» это написал в 1922 г. Иван Савин, успевший за несколько лет войны пережить столько, что в пору было поседеть и самому.
Необычна история этой семьи. Дед Савина по линии отца чистокровный финн Саволайнен, переселившись в Россию, женился на гречанке. Другой дед, молдаванин, был женат на русской. Сколько же русской крови было в поэте? Но, читая его стихи убеждаешься в том, что невозможно быть более русским.

Родился Иван Санин 29 августа 1899 г. в маленьком городке Полтавской губернии и там провел детство и раннюю юность. Так как его отец женился на вдове, у него оказалось три сводных брата и две сестры. Был еще и родной брат.
Когда началась гражданская война, все братья решили идти в Белую армию. Ивана сперва вернули домой, но в 1919 г., после получения аттестата зрелости, как только части Белой армии заняли город, где он жил, он примкнул добровольцем к этим частям. Тяжелая участь ожидала всех членов семьи. Первыми погибли младший брат Николай, которому едва минуло 16 лет, и один из сводных братьев. Два других были расстреляны большевиками. Потрясающие стихи, подчеркивающие своей несколько неровной формой правдивость рассказа, посвящены братьям Михаилу и Павлу.
Ты кровь их соберешь по капле, мама,
И, зарыдав у Богоматери в ногах,
Расскажешь, как зияла эта яма,
Сынами вырытая в проклятых песках.
Как пулемет на камне ждал угрюмо,
И тот, в бушлате, звонко крикнул: «Что, начнем?»
Как голый мальчик, чтоб уже не думать,
Над ямой стал и горло проколол гвоздем.
Как вырвал пьяный конвоир лопату
Из рук сестры в косынке и сказал: «Ложись»,
Как сын твой старший гладил руки брату,
Как стыла под ногами глинистая слизь.
И плыл рассвет ноябрьский над туманом,
И тополь чуть желтел в невидимом луче,
И старый прапорщик во френче рваном,
С чернильной звездочкой на сломаном плече
Вдруг начал петь — и эти бредовые
Мольбы бросал свинцовой брызжущей струе:
Всех убиенных помяни, Россия,
Егда приидеши во царствие Твое...
Бунин сказал когда-то, что, при чтении этих стихов «холод жуткого восторга прошел по голове, и глаза затуманились страшными и сладостными слезами». Между прочим две последних строчки написаны на памятнике на могиле Савина.

Прекрасны и трагично-трогательны стихи о смерти других братьев, особенно о гибели брата Николая:
...Липы да клевер. Упала с кургана
Капля горячего олова.
Мальчик вздохнул, покачнулся и странно
Тронул ладонями голову.
Словно искал эту пулю шальную.
Вздрогнул весь. Стремя зазвякало.
В клевер упал. И на грудь неживую
Липа росою заплакала.
Именно потому, что Савин был всей душой до конца предан Белой идее, его стихи на так называемую «гражданскую» тему не являются холодной данью исторической злободневности. Благодаря силе, глубине чувства и предельной искренности, в соединении с большим талантом, эти стихи и через 50 лет «живут», доходят до души читателя и заставляют вместе с автором переживать и Первый бой:
«Я крикнул товарищу: «Слушай, давай за Россию умрем», и то,что молодость «увели из дому на семнадцатом детском году» и многие строчки из стихов тех лет.

Короткий срок оставлен был поэту для творчества. Измученный войной, пленом, пытками физическими и душевными, Савин наконец вырвался в Финляндию в 1922 году, как финский гражданин.
С 1923 г. он стал сотрудничать в зарубежной прессе: газета «Сегодня» в Риге, «Иллюстрированная Россия» и «Возрождение» в Париже, «Руль» и т. д. Писал статьи, рассказы, стихи. Были даже две пьесы («Там» и «Молодость») поставленные кружком молодежи в Гельсинфорсе.

В 1924 г. поэт женился на Л. В. Соловьевой. Жизнь вошла в спокойную колею, жена работала, Савин целиком отдался творчеству. К этому времени относятся поездки на Валаам, в Куокаллу, знакомство, перешедшее позже в дружбу, с художником Репиным. Внезапно острый припадок аппендицита, повлекший за собой зараженье крови, несколько недель борьбы с болезнью и 12 июля 1927 года Савин скончался.

Эта ранняя смерть — потеря не только для поэзии. Стихи Ивана Савина, отражая события того страшного времени, но не изменяя при этом высокой поэзии, являются как бы осколками истории: стихи о Галлиполи, «России», уже выше упомянутый «Первый бой» и многие другие.

Неожиданны и новы у Савина образы и сравнения, особенно в лирических стихах:
Когда судьба из наших жизней
Пасьянс раскладывала зло,
Меня в проигранной отчизне
Глубоким солнцем замело.
   Из карт стасованных сурово
   Для утомительной игры,
   Я рядом с девушкой трефовой
   Упал на крымские ковры.
или:
Ушла с заплаканной улыбкой
Твоя двадцатая весна.
и так далее.

Стихи всегда выдержаны в ритме и поэт пользуется исключительно точными рифмами, что особенно ценно в наше время.
Рассказы Савина тоже полны настроеньем тех лет, когда Бог «с каждым днем горе множил», то горе, от которого стала седою душа. Некоторые рассказы: «Дроль», «Моему внуку», «Трилистник» и др. были напечатаны в 50-х годах в разных газетах. Рассказ «Лимонадная будка» был напечатан в газете «Руль» 53 года тому назад.

Надо надеяться, что когда-нибудь все литературное наследство Ивана Савина будет переиздано, чтобы потомки наши, изучая русскую Литературу (с большой буквы) смогли бы прочесть короткую, но блестящую страницу о Белом воине, о молодом поэте с седою душой.

Нонна Белавина.
________________________________________
ВЕРНОМУ ОТ ВЕРНЫХ
60 лет со дня смерти поэта и воина Ивана Савина

Я держу в руках тонкий серебряный портсигар, держу его с глубоким душевным волнением. На внутренней стороне выгравирована надпись:
Ивану Саволайнену (Савину) - Верному от верных - 21/2 1924 -Гельсинфорс
Поэт получил этот портсигар от Кружка молодежи, в котором был председателем. Мне же этот ценный подарок сделала несколько лет тому назад вдова поэта, Л. В. Сулимовская. И каждый раз, когда я касаюсь его, и вспыхивает в памяти все то, что известно об этой короткой, но ярко сверкнувшей жизни, восстает в душе горькая обида на судьбу. Ведь не часто в человеческой массе появляются такие необыкновенные личности. «Верному от верных»—эта надпись сразу выделяет драгоценную черту характера—верность. И в данном случае это верность России. Имея очень мало русской крови, Иван Савин в душе был русским до самозабвения и своей жизнью доказал это.

Его родословная довольно сложная: дед по линии отца, чистокровный финн, был женат на гречанке. У деда со стороны матери, молдаванина, жена была русская. Отец Савина женился на вдове с детьми, и у Ивана, кроме родных брата и сестры, было три брата и две сестры сводных. Это была большая, дружная семья, до конца растворившаяся в русскости, и этим объясняется ее трагедия: все сыновья ушли добровольцами в Белую армию. Двое погибли в бою, двое были расстреляны большевиками. Иван Савин, заболевший во время эвакуации тифом, попал в плен к большевикам, и только в 1922 г. его выпустили в Финляндию.

В Гельсинфорсе он вскоре включился в жизнь русской колонии, стал сотрудничать в русской зарубежной прессе, вошел в Кружок молодежи и был выбран председателем Кружка. Можно представить себе, как отнеслась к нему молодежь, оценившая не только его обаятельную личность, но и его блестящий талант.

Стихи писать он начал очень рано, и я верю, что именно творчество помогало ему в тяжелое время. Вот стихотворение с описанием боя и с совершенно неожиданным- концом.
Это было в прошлом на юге,
Это славой теперь поросло.
В окруженном плахою круге
Лебединое билось крыло.
Помню вечер. В ноющем гуле
Птицей несся мой взмыленный конь.
Где-то тонко плакали пули.
Где-то хрипло кричали: огонь!

Закипело рвущимся эхом
Небо мертвое! В дымном огне
Смерть хлестала кровью и смехом
Каждый шаг наш. А я на коне.
Набегая, как хрупкая шлюпка
На девятый, на гибельный вал,
К голубому слову—голубка—
В черном грохоте рифму искал.


Мы видим, что даже в такие минуты Муза не оставляла поэта. До сих пор невозможно читать без волнения его военные стихи, его «походные песни». Недаром он навсегда остался любимым поэтом не только тех, кто сам прошел войну и все с ней связанное, но и тех, кто знает от других об этом времени. Такие стихи, как Первый бой (Я крикнул товарищу: «Слушай,/Давай за Россию умрем»), или из стихов, посвященных Корнилову:
Есть умиранье в теперешнем
В прошлом бессмертие есть.
Глубже храните и бережней
Славы Корниловской весть.
Мы и живые безжизненны,
Он и безжизненный жив.
Слышу его укоризненный
Смертью венчанный призыв—
Выйти из мрака постылого
К зорям борьбы за народ.
Слышите, сердце Корнилова
В колокол огненный бьет!
Или "Галлиполи" и другие такие стихи отзываются в душах до сих пор, представляя собой осколки истории тех лет.

Обычно все писавшие и пишущие о творчестве Ивана Савина делают упор именно на его патриотические стихи, совершенно обходя его любовную лирику. Это понятно, т.к. его лирика и, особенно, любовная не представлена большим количеством стихов. Но качественно это высокая поэзия, поражающая неожиданными образами и необычайной музыкальностью.
Когда палящий день остынет
И солнце упадет на дно,
Когда с ночного неба хлынет
Густое, лунное вино,

Я выйду к морю полночь встретить,
Бродить у смуглых берегов,
Береговые камни метить
Иероглифами стихов.

Маяк над городом усталым
Откроет круглые глаза,
Зеленый свет сбежит по скалам,
Как изумрудная слеза.

И брызнет полночь синей тишью.
И заструится млечный мост...
Я сердце маленькое вышью
Большими крестиками звезд.

И, опьяненный бредом лунным,
Ее сиреневым вином,
Ударю по забытым струнам
Забытым сердцем, как смычком...


Еще в 1920 г. Савин писал:
Как это быстро все свершилось
Пришла, любила и ушла
Но мне еще так долго снилась
Неверных глаз пустая мгла


Повидимому он пережил какую-то любовь, оставившую горький след в душе. У Савина в нескольких стихотворениях прорываются строчки, полные обиды, разочарования, чувства потери.
Ты одна беспощадно утеряна, Ты одна нестерпимо близка. И дальше: Дай не помнить тебя. Отпусти!
Или:
Пять лет, пять долгих пыток
Прошли. И ты прошла.
Любви и веры свиток
Ты смехом залила.
И т.д.
Приведу полностью следующее стихотворение:
А проклянешь судьбу свою,
Ударит стыд железной лапою,—
Вернись ко мне. Я боль твою
Последней нежностью закапаю.

Она плывет, как лунный дым,
Над нашей молодостью скошенной
К вишневым хуторам моим,
К тебе, грехами запорошенной.

Ни правых, ни виновных нет
В любви, замученной нечаянно.
Ты знаешь... я на твой портрет
Крещусь с молитвой неприкаянной..

Я отгорел, погаснешь ты.
Мы оба скоро будем правыми
В чаду житейской суегы
С ее голгофными забавами.

Прости... размыты строки вновь...
Есть у меня смешная заповедь:
Стихи к тебе, как и любовь,
Слезами длинными закапывать,,.


В Кружке молодежи Иван Савин встретил Л. В. Соловьеву, и необычайной нежностью звучит посвященное ей стихотворение:

Л. В. Соловьевой
Птичка кроткая и нежная,
Приголубь меня!
Слышишь—скачет жизнь мятежная
Захлестав коня.
Брызжут ветры под копытами,
Грива—в злых дождях...
Мне ли пальцами разбитыми
Сбросить цепкий страх?
Слышишь—жизнь разбойным хохотом
Режет тишь в ночи.
Я к земле придавлен грохотом,
А в земле—мечи.
Все безумней жизнь мятежная,
Ближе храп коня...
Птичка кроткая и нежная
Приголубь меня!


Мне разрешено вдовой дать в этой статье одно, еще нигде не опубликованное, стихотворение, посвященное ей — тогда еще Л. В. Соловьевой—
2 авг. 1924 г.
Есть в любви золотые мгновенья
Утомленно-немой тишины:
Будто ходят по мрамору сны,
Рассыпая хрустальные звенья.
Загорается нежность светло
В каждой мысли случайной и зыбкой,
И над каждой бессвязной улыбкой
Голубое трепещет крыло.


Иван Савин и Л. Соловьева повенчались в ноябре 1924 г., и последние три года были годами счастья, спокойствия и интенсивного творчества. В эти годы были написаны рассказы «Дроль», «Трилистник», «Моему внуку», «Лимонадная будка» и др., и повести «Плен», «Правда о 7000 расстрелянных» и т.д. В это же время произошло знакомство поэта, а позже и дружба, с художником Репиным, поездки в Куоккалу, на Валаам и т.д. Казалось, что жизнь, наконец, наладилась.
Но — внезапный припадок аппендицита, последовавшее за этим заражение крови и, в результате, смерть в 28-летнем возрасте.
Нет, судьба осталась до конца беспощадной к этому человеку.

Прошло 60 лет, но он не забыт, его стихи все живы и близки нам. Сборник «Ладонка» был издан трижды. Вдова И. Савина, Л. В. Сулимовская, посвятила все свои силы тому, чтобы не угасла память о поэте, и, после долгой и кропотливой работы, подготовлен к выходу сборник произведений Ивана Савина, под названием «Только одна жизнь», куда войдут и стихи и проза. Будем ждать с нетерпением выхода этой книги, чтобы снова встретиться с прекрасным поэтом, большим русским патриотом и необыкновенным человеком—Иваном Савиным.

Июль 1987 г. Нонна Белавина
________________________________________
 
ЛИМОНАДНАЯ БУДКА.
Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн.
Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять.
Если к камню у купальни — толстущий такой камень, черный, в жилах серых — прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сначала заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин — спать мешают, вот публика, ей-Богу. А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много, много интересного расскажет своим добрым каменным языком.
Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть, тесно. А, может быть, просто попутешествовать хочется.
Расскажет о том, как давно-давно всю ночь плакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и что вон та щепка бьющаяся о борт лодки, прекраснее нестоющей человеческой любви — им и дела нет. Тоже венцы творения...

У всех есть свой язык, свой тихий говор. И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что только потеряв свой край, свои поля начинаешь понимать, что многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры чужого края и полей чужих.
Вот лимонадная будка например (плотно прилепилась она к забору у входа в парк). Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого что и будка тоже беженка — родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и, эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск, для толстой фрю Густавсон, и ее бутылок с лимонадом.
По русски будка говорит совсем хорошо, хотя с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак «Ы» выговорить не может. Но и не мудрено — сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только «Ы» немножко смешно у нее выходит, а так она очень очень милая приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям — они до сих пор еще не утратили запаха смолы — и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк.
Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхолм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками:
—Вэнеляйнен, вэнеляйнен! (русский, русский!)

Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы —и очень не дурно, только школы ей не хватало — часто говорила, будто ее друг — ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер, и ему никто не верил. Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи парка дансинги и кафэ и старинным золотом листопада покрывались его скамьи, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь, фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей.

Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и в падинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом: — Приветствую тебя, мой кров священный, — и кланялся сложив руки по-индусски.
Миша приносил с собой чугунную печку без дверцы и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из под чая для кровати и стола, большую консервную банку — он варил в ней овес, мерзлый картофель и шеколад — связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой.
На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному и играл, играл, забывая сварить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку:
старшая дочь хозяина, Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно — «Очи черные, очи страстные», «Пойду в лесочек погуляю, свово предмета поискаю» или «По улицам ходила большая крокодила».

А Миша... Суетились, цветным бисером прыгали по стенам и потолку, тонко плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам — и не уследишь за ними, бешенными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные» совсем не похожая.
Только один раз Миша сказал со вздохом: Бах на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркароллу Чайковского. Сыграем, милый?
Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая, исцарапанная гитара:
— Та-та-та-та — та-та-та-та-татам... Та-та-та там... Та-та-та-там...

Где доставал он овес и картофель, чем жил — так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне — даже ржавый навес зашумел внятно: да, да... что Миша в общем очень достойный молодой человек, работать терпеть не мог.
А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать совсем не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина — она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
— Тут тоже один все к нам в парк ходил, все стишки какого-то Гумилева читал. А потом возьми и повесься в парке, в кармане еще записку нашли: пишет, если такого поэта расстреляли, так зачем я жить буду...
Впрочем осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа, камня с пугливыми жуками и под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей... Но не только человек, каждое создание Божье и бабочка капустница, и облачко, и дождевая капля — в свободное от труда время выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз или радость.

Была забава и у Миши: он дресировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками.
Тараканы разбегались по ящику из под чая, шевеля длинными усами и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь. Может быть, Мише и удалось бы, в конце концов, приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни — тараканы, привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под Траурный Марш Шопена, а на следующий день приносил новых. Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дыметь чугунная печка и голод затушевывал прозрачно-синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы.
Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей, замерзнет бедный. Ноги то только тряпками, обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно...
Но к вечеру возвращался Миша домой с шеколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке, и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась.
Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом — большой художник, хоть и самоучка — и бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда.
Шумная стая мальчуганов, побросав салазки и коньки, спотыкаясь и падая на бегу, бросались к окну со знакомым, радостным криком:
—Вэнеляйнен, вэнеляйнен...
Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости — Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение — напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то может быть тому милому, кого и в будке не было:
Нам все равно, да? Пусть там — потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный. И у меня в душе — звезда твоя. Пусть там все. А здесь ходит Бог. Ступит — след ноги в цветах и в музыке.

А утром выскребывал заплесневевшими корками пенку со дна банки — опять надо было идти на пристань — и играл Преображенский марш так четко и гордо, что тараканы в спичечной коробке начинали искренне раскаиваться в своем отвращении к военной службе.
Раза два за зиму в будке появлялась маленькая костлявая женщина в дорогой, потертой шубе — сестра Миши.
У нее было желтое птичье лицо, то и дело сводимое тиком, узкие руки с грязными ногтями и те же, Мишины глаза, — прозрачно-синие, немного удивленные, усыпанные тревожными искорками. Только у брата искорки эти ушли вглубь и оттуда выглядывали редко, а у сестры они горели тоскливым, живым пламенем.
Женщина ставила на ящик бутылку с молоком, большой круглый хлеб и котлету в засаленной бумажке. Вздохнув прерывистым, трехэтажным вздохом, сестра, резко отчеканивая слова, говорила брату всегда одно и то же:
«Сначала мы думали, что это просто блажь какая-то, но это уже третий год тянется. Если тебе себя не жалко, пожалей маму. Зачем было тогда бежать из России — пусть бы расстреляли лучше. Ты или страшный эгоист, или юродивый»...
Миша тихо перебирал струны, и думая о морском прибое, отвечал:
«Я сам не знаю, кто я. Да это и не интересно, Валя. А вот хочется, чтобы эта будка поднялась вверх и полетела. Около солнца, наверное, нет ветра, Да?»
«Мы все изнервничались, я понимаю: и у тебя это со временем пройдет. Но нельзя же, Миша, так опускаться, стыдно. Как-нибудь продержаться эти годы, а еще будет хорошо, я знаю, будет еще хорошо. Ты опять в консерваторию поступишь, мама повеселеет. Рояль твой...»
«Не надо, Валя. Погибло, ну и пусть. Ты пойми — погибло. Так как же ты вернешь? Странная ты. Тут Бог ходит, а ты про консерваторию».
Женщина испуганно оглядывала голые стены лимонадной будки и, прикрыв руку платком, крестила мелко и торопливо верхнюю пуговицу шубы.
«Дорожить этим совсем не надо, Валя. Этим, то-есть родиной, домом и там еще... роялем. У меня — звезда светит. Я люблю вот, когда печка и никого нет. И пусть».
«Чем же дорожить по твоему? Холодной будкой? Дрессированными тараканами или романсами Глинки на этой идиотской гитаре? Скажи чем, Боже мой, Боже?»
«И этим не надо. Это тоже случайно. А вот идти по лесу, густом таком прегустом, и слушать, как под ногами хрустит песок. Или бросать камешки в воду. Камешки — буль,буль. Круги расходятся. И радостно».

Сердце костлявой женщины было глухо к этой радости, понятной даже самой глупой волне, и по ее желтому лицу текли желтые, злые слезы. Прошлой осенью Миша не пришел в темный парк, не поклонился старой лимонадной будке по-индусски.
Фрю Густавсон, урожденная фрэкен Гранхольм, еще в конце сентября увезла на белой слепой на один глаз лошади свои бутылки и пакетики, но и в октябре, и в декабре, и весной все так же пуст был священный кров дресировщика тараканов.

Миша не пришел больше.
Лимонадная будка затосковала, совсем сгорбилась, с горя ослепла на единственный глаз — стекло в квадратном окошке лопнуло студеной зимней ночью. Она расспрашивала о Мише весь парк, все море, все небо. Никто ничего не знал ни птицы, ни волны, ни звезды, которые, как известно, иногда знают больше, чем нужно.
Только ветер сказал как-то, что он видел жильца лимонадной будки за городом, на пыльном шоссе, еще в июле. Лежал Миша с открытыми стеклянными глазами и смеялся ласково, как всегда. Только и улыбка была будто стеклянная, и не дышал он. Вероятно перед тем как лечь на шоссе, пил Миша красное вино, потому что с детских губ его сбегала на булыжник тоненькая красная струйка.
Но все знали, что ветер большой фантазер, и ему никто не поверил...

ИВАН САВИН — Финляндия.
________________________________________
 
МОЕМУ ВНУКУ.
(К пятидесятилетию со дня смерти автора)
Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланным равнодушием серых глаз, или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымком склепе кабинета, или, махнув на все рукой, беспечной на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы.
Я даже не знаю, будешь ли ты вообще.
Как приподнять" завесу будущего? Уже из этого факта ты, сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед.
Иногда, вот и сегодня, мне кажется, что ты весь будешь в бабку, тоже еще пока находящуюся в проекции: чуть-чуть нелогичный, с пухлыми пальцами и сердцем тоже пухлым, вечно ребячьим. В детстве будешь часто плакать крупными горошинами слез и любить бутерброды «в три этажа». Потом вытянешься, закуришь потихоньку, в промежутках между излучениями семнадцати наук, будешь бить головой футбольный мяч или мячом голову, скажешь какой-нибудь девочке, играющей в девушку, «я вас люблю»... и радостно подумаешь: «Я совсем взрослый»... Потом...
Вот по поводу этого «потом» я и хочу поговорить с тобой, мой милый внук.

В самом деле, что будет потом? Это так просто: тебе раза два изменит любимая женщина и раза три не заплатит по векселям лучший друг, и ты попробуешь приставить к виску нехорошую штуку, которая у нас называется револьвером. Или для переселения в иной мир у вас будут выдуманы особые радиоволны?

Пусть так. Пытаясь прожечь себя радиоволной, ты обязательно подумаешь, что жить не стоит, а если будет в тебе особый род недуга — неравнодушие к цитатам, то и скажешь не без трагизма: «... а жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка»...
Вот тогда то и вспомни совет деда: жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиояды... Самая прлеестная в мире женщина и самый большой на свете вексель — микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни. Дышешь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, — и в пыли архива и в пудре твоей случайной подруги, пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований — Жизнью.
Не комкай же ее, не проклинай, не рви.

Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность — сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов (только не красных) мы всю свою жизнь ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли акции какого-либо банка случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается «она» — мы неизменно ворчали:
«Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!»
Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли, наконец, что «ну и жизнь» была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.

Еще в школе, ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию — некоторые называют ее великой — подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты Петербургского гарнизона. Не верь! Революцию сделали и подготовили мы. Революцию сделали
кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй;
студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам и наоборот:
штабс-капитаны до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан;
добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким
и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям — довольно горько;
учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое;
судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами.
Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто, в девяноста девяти случаях из ста, ныл, жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции.
А сделав революцию, мы с безмерной болью — ты не поймешь этой боли, милый мой — убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь, теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь. Теперь нет ничего, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить себе, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?

Когда я смотрю на карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это — карие, черные, синие чаши слез. Вероятно потому мы так осторожно, пугливо ходим — боимся пролить. Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, — произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас когда-то пугали бабой-ягой, а вас пугают чекой, ты не знаешь что это такое и не надо знать.

Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств, своего рода сгущенное чувство. Так, вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.

Что же в сравнении с этим бешеным камнем — изменившая тебе даже два раза женщина, или друг, не заплативший по векселям хотя бы трижды? В мире, в чудесном мире, так много прелестных женщин, что иногда даже кажется, будто... их слишком уж много для одной жизни. Исправных должников, особенно в кругу друзей, правда, меньше, но их если хорошенько поискать, найдется не мало.

А жизнь одна. Сдуй на минуту архивную пыль сенатского решения или пудру Зизи и пойми: жизнь одна. Не двадцать, не миллион, а одна. Не комкай же ее, не проклинай, не рви.
Пусть сослужит радиояд медвежью услугу тому, чей дед был мудрым человеком, то есть любил то, что было ему дано небом. Внуки же клеветавших на жизнь нытиков, должны ценить жизнь, всякую жизнь, ибо всякая жизнь играет поистине Божьим огнем.

Не гаси же его, дорогой внук! Бережно неси его до заката дней своих не раздувая по жизненной жадности. Студируя сенатское решение за 1963 год, не рвись за 1964: будь доволен Зизи — какая-нибудь Мими может обмануть тебя двадцать два раза. Не ной, не хнычь, не брюзжи, чтобы не очутиться у разбитого корыта, как твой вздорный дед, не опрокидывай жизни вверх дном. И не делай революций.
Бог с ними!

Иван Савин (1927 г.)
________________________________________

Иван Савин
Петр Пильский
«Сегодня» № 155, 16 июля 1927, с.2.
Публикация на XXL3.RU подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
Его стихи и вся его жизнь и его беллитрические темы были мягко освещены кротким светом тихой трогательности, и знавшие Иван Ивановича Савина сохранят в памяти этот образ молодого писателя, горевшего исключительной и редкой любовью к России. Его настоящая фамилия была Саволайнен. По происхождению он был финн, правда, совсем обрусевший, но по своей духовной и полной слиянности с Россией Саволайнен являл собой яркий пример и образец русского патриота, болевшего горем и страданиями свой страны, глубоко ненавидящего большевизм, непримеримо с ним боровшегося в печати, искренне, как всегда и во всем веровавшего в российское восресение, в победу идей правды и человечности.

По всем его стихам разлит тихо мерцающий, но ровный свет затаенной и какой-то неизлечимой грусти. Это был поэт благосности и примерения. Без пафоса, без бурных всплеск его мелодия текла чуть слышной струей заброшенного ручья. Иные из его песен были похожи на вечернюю молитву забытого человека, раненного судьбой, - личной, но еще и исторической.
И, в самом деле, к Савину она была несправедлива и жестока.

Страшным ударом поразила его война, и контуженный Савин потерял дар свободной речи, стал заикой, и это лишение драгоценнейшего орудия в общении с людьми угнетающе отразилась на его психике. В нем, стыдливом, в нем, стесняющемся, зародилось и выросло настороженное и напуганное чувство вечной неловкости. Он стал конфузлив при встречах, конфузлив в беседах, экономен в словах. Сузился мир. Все глубже и глубже вживалась потребность молчания. Молодая душа замкнулась и ушла в себя, чтобы найти свое выражение, исповедь, исход порывами в литературе, напевах, стихах, задумчивых и грустных рассказах.
Как все поневоле замкнувшиеся души, потрясенный большой личной неудачей, пораженные трагедией, все внутреннее кипение своих молодых сил Савин отдал подвижнеческой мечте и эта мечта была подарена России, чаяниями о России и любовью к ней.
От всех его стихов веет неподдельным, неизменно скромным страдальчеством. Но и чрез него, за этими мотивами неизлечимой грусти всегда и постоянно слышатся ноты бодрости. Она нигде не подчеркнута, - поэтому особенно убедительна. Стихи Савина – интимная исповедь, и этой исповеди нельзя не верить. Вообще в его писаниях явно чувствуется и невольно просвечивает уединенное келейничество. Даже тогда, когда его имя могло европейски прошуметь, он сам захотел и сумел занавеситься и отойти в тень. Так случилось с записками Мальсагова о Соловецком большевистском застенке.
И эти записки открылись миру через Савина, были вынесены на общее внимание его трудами, проредактированы его рукой, имели все основания выставить на своем заглавном листе рядом с Мальсаговским имя Ивана Савина. Но ни в русском подлиннике, ни в бесчисленных переводах нигде нельзя найти этого законейшего и справедливого упоминания.
Меж тем заграничное узнавание этих ценнейших записок, рассказавших о подлинных, но и невероятных ужасах огромной Советской тьрьмы, было достигнуто только благодаря Ивану Савину. Напечатанная в «Сегодня» потрясающая мальсаговская повесть сразу же привлекла внимание, тоже покойного теперь, К.Д. Набокова, возникла переписка о переводе и издании записок на английском языке, - первый толчок, первый шаг к широчайшему распространению этой книги заграницей.
Картины советской каторги вызвали чрезвычайный шум, получили огромный успех, оказали самое плодотворное влияние на общественное мнение Европы, и, в частности, Англии. Имя Мальсагова приобрело известность, но сам Савин не только отошел на задний план, но и скрылся, заслонился, будто убежал от молвы и от признаний своего открытия и своей большой и тяжелой редакторской работы. Точный во всем, аккуратный везде, он келейнически выполнил свой труд, и это сознание было для него прекрасной и удовлетворяющей наградой.

Таким он был, таким он жил, таким же представал и герой его беллетристических вещей, - простая и ясная человеческая душа, несущая в себе неумирающие порывы к небу, к Богу, к радостной тишине и благости прощения. Как-то невольно схватывается во всех этих лицах, возникающих и проходящих в савинской беллетристике, одна черта. Эта четра – покорность, окрашенная зыбкостью. Что-то неуверенное, непрочное и, может быть, приговореное таилось в этих сочиненных душах, как, может быть, и в совсем не сочиненной, правдивой и открытой душе Савина.

Да, конечно, так и было.
Савин болел долго, болел давно, болел мучительно, не жалуясь и не ропща на безрадостность своей молодой жизни, находя великое и последнее утешение в сокровенных излияниях своих писательских жажд, не тухнущих, но призренно и слабо мерцающих надежд на лучшее, т.е. святое будущее человека, России и земли. И эта верная преданность идее стучалась и сквозила в его стихотворных пьесках, этих непосредственных, никогда не увлекавшихся формой стихах, в его маленьких, скрыто лирических новеллах, в его корреспонденциях и журнальных статьях.
Никогда, ни разу, ни на одну минуту, ни у кого в нашей редакции не возникло ни малейшего недоверия к тому, что писал, что присылал, что сообщал в «Сегодня» Иван Савин, - так наглядно, так ощутимо, так убедительно в своей правдивости передавалась его четкая искренность, его всесторонняя, не соблазняющаяся пристрастиями, личная и авторская честность.
Всем близким, всем знавшим Савина, всем слышавшим о нем, было давно известно и о его страданиях, и о его недуге. И все-таки счастливая вера спасла его от горьких предчувствий такого близкого печального конца. Ведь, молодость, кажется верным защитником, милым и надежным ключом, запирающим дверь от смерти. Но не спасла и она. Сейчас все кажется ясней, - и словесное тихое страдальчество, и его обреченность, и весь его кроткий образ молодого, умирающего, вдруг как-то гармонично слившего скромную и мужественную печаль своих дней, овеянных холодом приближающейся неумолимой развязки, со строгой красотой прохладного северного лета Финляндии, под скупым солнцем северного стального неба.

Последние шесть недель ему было особенно тяжело. После неудачной операции у Савина появилась закупорка вен в брюшной полости. Упал новый недуг – упал и смял. В 5 часов вечера 12 июля Савина не стало.
.. «Не рыдай так безумно над ним:
    « Хорошо умереть молодым»»
Правда-ли, Верно-ли? Нет, умереть всегда плохо, - еще хуже длительно умирать, да еще молодым, да еще в полном сознании неизбежного конца, вытаивая и шаг за шагом уступая злому нашествию смерти, понимвая всю неотвратимость последнего конца, ощущая в себе всю радость избыток душевных сил, в молчаливом горе прощаясь с милой жизнью, которая никогда не повторится.
Обидно умереть молодым....

Петр Пильский
«Сегодня» № 155, 16 июля 1927, с.2.
Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.

________________________________________

У ЗАВЕТНОГО ПРЕДЕЛА
И.Савин
Еще совсем недавно – что десять лет по сравнению с вечностью! – Териоки занимали не последнее место в плеяде близких к Питеру курортов.
Иные годы здесь бывал «весь летний Петербург».
Это было давно... Окружающие Териоки пустые дачи не помнят, когда это было. На вокзале – до грусти пусто. Стоило ли строить прекрасный зал чуть ли не в два света для бывшей петербуржской кухарки, тщетно ожидающей пассажиров, чтобы предложить им за «ридцать» марок корзину неспелой земляники? Уныло смотрит на нее буфетчица – и как будто стоя спит. Мухи жужжат над прошлогодними бутербродами...
Кладбищенский вид Териок еще разительней, когда располагаешь временем погрузиться с головой в эту могильную тишину. Чем дальше в лес – тем больше разрушенных дач. Чем ближе к реке Сестре – границе между Финляндией и «бывшей» Россией – тем ужаснее, трагичнее это мертвое царство. Просто оторопеть берет, когда встречаешь на пути бесконечные ряды когда-то населенных, шумных, полных смеха, пения и детских криков дач. Немало очагов, немало жизней раздавило колесо войны на пути своем, но таких бессмысленных разрушений мне еще не приходилось видеть.
К стыду культурных людей, не всегда этот огромный дачный погром учиняли только банды бегущих на родину красноармейцев. Увы, инстинкты бессмысленного разбоя столь заразительны, что легко перебрасываются они из стана советских башибузуков туда, где, казалось бы, должна была им противостоять здоровая струя. Впрочем, всякую здоровую струю грязнит обычно гражданская война. Трясся я по ухабам, кочкам, пескам и корням стлетних сосен, и считал «живые» дачи.
Насчитал только три. А ведь прошло передо мной свыше ста «мертвецов» с покосившимися фундаментами, прогнившими крышами, сломанными крылечками, заборами разворованными. Целые стекла в окнах здесь такая редкость, что хоть в музей неси. Удивленно глядел я в эти «здоровые глаза» преждевременно скончавшихся дач, спрашивал молчаливого своего ямщика:
- Как это еще не все стекла разбили?
- Разопьют, - уверенно отвечал он, сильным акцентом сдабривая забавную свою русскую речь.
- Зачем же бить? Мало, что ли?
- Редше солдат пили, а теперь – пастухи. Васмет камин – и в акошка.
- Русские пастухи?
- И русски есть. Всякая есть...
Я шел тропинкой в лесу, заходил в придорожные дачи. И если бы прелести последних лет сохранили на моей голове достаточное количество волос – они встали бы дыбом... По-видимому, неожиданные посетители куоккальских и оллильских дач считали русскую литературу главным своим врагом: всюду обрывки книг без переплетов, переплеты без книг, обложки журналов, разноцветные куски бумаги. Все это истоптано грязными сапогами, иногда полуобожжено. В последние годы пастухи редких стад коров завершили это горькое «аутодафе»: несчастная русская литература полетела в костры. А до того – все комнаты всех дач, все сады, дворики и рощи были усыпаны растерзанными Пушкиными и Гоголями. Погибло много ценных библиотек.
В редкой даче сохранились обои. Обычно они весят со стен изорванными языками. Осыпаются потолки. Разбиты печи (должно быть, все кладов искали..). Кое-где видел мебель. Лучше, впрочем, было и не видеть: обивка сорвана, ножки и спинки сломаны, морская трава и пружины разбросаны по всей даче. Выворочены чугунные доски из кухонных плит.
Сорваны с углов иконы и брошены здесь же, в газетный и иной мусор. Как не согласиться, право, что человек – существо разумное, венец творения... Мебель не только ломали, но и с большим смыслом вывозили. Все, кому не лень было, кто считал и имущество жителей этого края военной добычей. То, что пощадила человеческая рука, доконало неумолимое время – ветры, дожди, снег.
Дачи здесь, большей частью, типа только летнего. Простояв без ухода и ремонта много лет, стали рушиться. Гниют крыши (обычно из толя). Раскалывается бетон фундамента. Вываливаются бревна стен. Много дач сгорело отчасти по неосторожности, отчасти «по неизвестной причине». Многие проданы на слом. Уцелевшие все еще продаются. По закону о бесхозяйственном владении, дачи с большим долгом (неуплаченные налоги) передаются в государственную казну. Опять-таки в казну переходит дача после смерти ее владельца: право наследования для «бесподданных» отменено. Вы должны или принять финское гражданство (если примут) или вовремя продать свое имущество, которое никому не нужно, ибо дач – сотни, если не тысячи. Долго шли с молотка последние русские крохи, шли за бесценок. Хорошо сохранившейся дом, садик, службы, участок леса – все это можно было купить за 2000, даже за 1000 марок (50 рублей). Кое-кто стал вдруг владельцем чуть ли не целого поселка. Русские дачи перевозились и в Выборг, и в Гельсингфорс. Много грустного, много странного творилось вокруг этих аукционов...

Но дач – число бесконечное. Еще много полумертвецов на приграничном кладбище. Аукционный молоток стучит по-прежнему. По-прежнему, при обстоятельствах особых, можно купить целую усадьбу, поистине, дешевле грибов, ибо в последнее время грибы в этом районе почему-то перевелись, а бесхозяйственные дачи, наоборот, разводятся... Дух кладбищенский, дух царство мертвых тем разительнее и острее, чем ближе вы к «последней черте». ОЛЛИЛА. Все те же, старинные, знакомые дюны, горячими валами перекатывающиеся по ветру. Тот же удивительный, чуть пьянящий аромат хвои. И тот же дикий пляж «у самого синего моря». И тот же ярко-золотой, такой близкий, купол Кронштадтского собора, огненной шапкой встающий у горизонта...
Когда-то и здесь пел и смеялся летний люд. Перед самой войной и революцией стала Оллила почему-то даже «модной». Нашли здесь какой-то особенный воздух, и климат, и пески. До осени в артистическом пансионе Венедиктова живали видные питерские художники, актеры, сочинители. Наезжали из столицы и соседнего Сестрорецка и иные «дачманы»...

Все это теперь в Лету кануло. Как гробы, стоят разрущающиеся дачи. На кладбище все спокойно – тишина, морской шорох, никому не нужный сосновый аромат...
Я провожу мирные, так похожие друг на друга дни. Лежа на песке, смотрю на русское небо – у самой Сестры-реки, буквально в пяти шагах от СССР. Что скрывать: как и приличествует белогвардейцу, в шести чеках побывавшему, первые дни жутковато бывало. Перейдет некий товарищ речонку – аршина три в ширину, поларшина в глубину, везде брод – и создаст «дипломатический инцидент», попутно потащив раба Божия, собкора «Руля» и прочих в пределы райские, склоку партийную и художества сталинские на месте описывать...

Но медленно идут мирные дни. Глухо кашляют ночные орудия в Кронштадте: учебная стельба; в ясную погоду видны далеко-далеко в море щиты – цель. А днем – мертвая тишина. Сойдешь к реке, очень быстрой, с коричневатой водой. На другой стороне – рукой подать – те же сосны и березы, то же золото песка. И почти всегда, с раннего утра до позднего вечера, дорогие товарищи в зеленых фуражках ловят рыбу.. Рыболовы эти, конечно, из самых верных, из тех, кто, по-видимому, без лести предан «рабоче-крестьянской».
Пограничная стража – сплошь из коммунистов. Угрюмы, полны собственного достоинства, молчаливы советские стражники. Если пройти к устью Сестры, бурным потоком вливающейся в спокойные воды залива, отчетливо виден Кронштадт. Видна вышка сестрорецкого курзала, крыши дач. По вечерам отчетливо слышна музыка. В праздничные дни ветер приносит с юга ясный гул колокола. Не знаю почему, но так безотчетливо грустно, так больно слышать и веселый грохот оркестра, и нежное пенье колокольное...
Непередаваемо тяжело слышать, видеть Россию – такую близкую – всего три шага – там, за зелеными фуражками...
В бору, в центре кладбища дач, среди повалившехся заборов, осколков стекла, растрепанных ветром и дождем книг есть вышка. Когда-то выстроил эту высокую деревянную башенку какой-то купец – для потехи больше. А, может, для демонстрирования сородичам: видал-миндал? Полторы тысячи выложил, экая махина, пять этажев... А теперь, когда подымаешься по гнилой лесенке башни – вот-вот обвалится – Россия еще слышней, видней и ближе. Как на ладони десятки верст к югу. Цветные квадратики пашен. Развалины белоостровской церкви, с белой могилой у кирпичных руин. Лента железнодорожного полотна. Заводы, разбросанные широко деревни, дачи, дачи, дачи. И в ясные дни – чуть заметные дымки над далеким, потонувшим за горизонтом Петербургом...

«Руль» (Берлин) №1775, 3 октября 1926г.

Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
________________________________________
РОМАШКИ
И.Савин
У нее такое странное имя – Айя. Пахнет оно чем-то страшно южным, горячими листьями пальм, душной пеной у берегов Таити, талантливым бредом Пьера Лоти.
А сама она – сероглазая фрекен в причудливом чепчике больничной сестры. Взгляд такой прозрачный, совсем северный, чуть-чуть темнеющий к вечеру. Говорит быстро, смешно наклоняя голову на бок. Смеется негромким колокольчиком.
Целый день суетится она в палате; мы все следим за ней и нам радостно – молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается пости ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.
Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много – ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами – зеленую поляну моря, исписанную белыми четочками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышит занавески окон.
Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь...
Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского; ее кто-то выучил по-русски романс – «гай да тройка!», который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.

Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:
- У вас есть ромашки?
(Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует.
– Я не понимаю, сказала она мне вчера – удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?...) - Есть, отвечаю я.
- Такие же белые и с золотыми сердечками?
- Да, с золотыми сердечками...
Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.
- У вас есть невеста?
Вопрос так неожидан, и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.
- Была...
- Почему – была? Удивляется фрекен, и я чувствую как с ярких губ готов сорваться чуть- чуть лукавый, девичий упрек в неверности.
- Была, потому что ее, может быть... съели. На юге России такой голод, - говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.

Айя сочувственно вздыхает.
- Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие... как это сказать по-немецки.. тощие...
- У меня нет фотографии...
- Нет? Странно... ну, прядь волос. Это всегда так делается.
- И волос нет. Ничего нет, - отвечаю я грустно. Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны...
Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы – чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.

- И ничего на память не осталось?
- Ромашка осталась... – невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я..
- Какая ромашка? – перебивает меня Айя.
- Сухая... белая с золотым сердечком.. - Фрекен...
– зовет кто-то в палате.
Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:
- Какие вы все сухие, тощие... как ромашка... И Россия ваша – ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские – ромашки сухие, больше ничего.

Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд-Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы... Россия – вся высохла... Жалкие, никому не нужные цветы.. Мы – для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей... Люди без Родины... А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: ... Уже недолго... недолго... Может быть, год, может быть, месяц.. На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки... Белые-белые... С золотыми, гневными, прозревшими сердцами.. Уже недолго.

«Русские вести» (Гельсингфорс) №131, 23.11.1922
Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
________________________________________
ПЬЯНАЯ ИСПОВЕДЬ
И.Савин
Этот пьяный бред интеллигента, впавшего в буйный коммунизм – он был политруком какой-то части – я слышал ночью, в товарном вагоне поезда Орел – Тула.

- Вы думаете – пьян? Совершенно правильно, до положения риз. Только до этого никому нет дела. Кто вам мешает, черт вас побери совсем! Скажите пожалуйста - трезвенники какие... Ведь это верно: по мне уж лучше пей, но дело разумей. Дело... А если дела нет, а так – трепанье языка? Начхал я на ваши декреты!... Вот встану в Туле и – напьюсь. Обязательно. Продам всю эту ерундовину и напьюсь... Я, милостивые государи, насилия над собой не потерплю. Не-ет, не потерплю!... А впрочем – ваше драгоценейшее!...

Он замолчал на несколько секунд. Заскрипела пробка в невидимом горлышке бутылки, забулькало что-то.

- Очаровательно... Древнейшие говорили: in vino veritas... Так это в вине. А в самогоне? Я вас спрашиваю – какая истина может быть в самогоне? Откровенно говоря, никакой. Нализался и баста. Объяснение в участке... Мне как-то не по себе сегодня. Кажется – должно случится непоправимое. Чего же вы молчите? Ага... понимая... Друзья по вагону, с героем моего романа без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас. Онегин... виноват... В девятьсот десятом окончил университет. Обратите внимание – на весьма. Это раз. Подавал надежды, оставлен при университете, понимаете... пьяное дело... Это два. Был скульптором. Вылепил чью-то морду и – первый приз. Колоссально! Мог бы спится от радости, если бы раньше... Плюнул. Пошел в артисты, был в преддверии Александринки. Карпов хвалил, Варламов... Но тут она ему сказала: брошу я карты, брошу биллиарды, брошу я горькую водочку пить... Дура была – все равно не бросил... Мамочка, ведь это профанация искусства. От брака спирта с Мельпоменой только горячка рождается. Никаких двадцать! Ты должен быть гордым, как пламя, ты должен быть острым, как меч... Как Данте... Вот глупости – Данте... А Шекспир?

- Господи! – взмолился бабий голос в углу – и спать не дают, охальники. Хоть бы ради великого посту языки-то поридержали. Ругаются тут...

- Пардон мадам, миль пардон... Божественные ручки ваши целую, страусовым пером шляпы... Но, собственно говоря, вы можете совершенно свободно заткнуть свою плевательницу. Я разрешаю вам... Апухтин... И вдруг, представьте себе, - война. Как, что, кем, чем, о? Ничего не известно. Признали мы, за благо... скрепил барон Фредерикс? Позвольте, а мне какое дело – скрепляй! Не разговаривать! Все отставной козы барабанщики – в окопы... На первый и второй – расчитайсь!.. Выпьем... Как говорят хохлы: выпьэм, шоб дома не журылись... И ничего остроумного...

Опять заскрипела пробка.

- И кто ее выдумал – революцию? Есть анекдот: спрашивает неженатый женатого – ты как женился, по расчету или по любви? - Нет, по глупости... По этому соображению я и в партию влип... Чрезвычайно просто. Идет рожа, на роже – английское сукно, у рожи – особняк, в особняке – Мюр и Мерилиз. А я гол и бос, в животе – митинг... Да... Скажите, продался? За сапожки фасонные душу заложил? А вы-то где были, неподкупные? Почему – куска хлеба не дали... лизали? Ничего. Пройдет это. А он, мятежный... Хе... Помню – в юности говорили нам: народ превыше всего, иди на костер во имя его, жертвуй всем... Мы слушали, умилялись: ах, пейзаны... народовольство.. сейте разумное, доброе, вечное... Сеяли благо, а взошло насилие. И где – спасибо? Ничего не понимаю. Мотаю головой, как баран. Послушай, милый мой, скажи, я обманул кого-то страшно или меня обманули? И почему – кровь? Разве можно, чтобы – кровь? Высшая справедливость, милосердие и вдруг – стенка. По приговору реввоентрибунала девять оправданы, а шестьдесят два... Кто позволил, - кому они нужны – шестьдесят два? Не отвечаешь, хитришь, милый. Ты тоже такой? Ну, одно слово, одно! Почему несли в душу светоч, создавали пророков, а вышло гадость, шкурничество? Грабь награбленное. Как грабь, ведь у Карла Маркса.. Дует здесь чертовски. Зачем – компартия, а человека не видно? Понимаешь, человека?

- Стыдно, - сказал кто-то в темноте, стараясь, видимо, изменить голос, - стыдно и страшно... До чего вы нас довели. Почему теперь правду говорит только пьяный, да и то в темноте, чтоб не увидели, боится? Что вы с нами сделали, вы, пьяницы и сифилитики? Когда конец всему этому, Господи?!...

- С подлинным верно. Устами вашими глаголет истина. Не партия, а клозет всероссийский, в самую точку. Гадит всякий, кому не лень. Сто больших утопий и миллион просто воришек. Главное – ничего нет запретного. Вали валом, все для будущего... мы только навоз, а жемчуг собирают другие. Ловкая работа – схватил – и в заграничный банк. В банк... Для будущего... И будет мир как сад цветущий для окрыленных птиц-людей... Сад... Недавно подходит ко мне красногвардеец, спрашивает: вот вы – политрук, так объясните нам, когда ж рай-то на земле наступит. Я был трезв тогда, ей-Богу... Ну, что я скажу? Когда? Отстаньте от меня, пожалуйста! В самом деле – такой дурак! Что я – нарком рая? Жди... Мир во человецах благоволение. Самое смешное – они ждут от начальника нашей дивизии – собственный дом в Харькове... на чужое имя.. Тот не ждет от мадам Красиковой пуд бриллиантов. Мадам Луначарскую арестовали в поезде, в корзине – все ценности Гатчинского дворца... Троцкий... Рай – володимерское, богомазы... А ля Вотр..

Он снова достал бутылку и пил очень долго.

- Я не знаю, как это сказать... Ну, словом, душно. Совесть... у меня еще совесть есть. Клянусь самым святым для меня.. Вы чужие – не поймете... Бывает так мерзко за самого себя. Вы уйдете, будут другие, а это останется. Я знаю, вы думаете: пьян. Не противоречу. Что у пьяного, то есть у трезвого на уме. Вы думаете – гнойный нарыв на теле народа. Это мы... Добавлю – и вонючий... Совершенно ясно – лопнет он, нарыв. Потечет гной. Что тогда? Будет день и погибнет священная Троя... У меня была жена, такая славная. Развелся я с ней – модно. Говорила часто – ты безвольный, плохо кончишь. Вы не видели ее? Глаза синие – синие, блоковские. Любила страшно древнерусскую живопись... Не важно.. Куда мне теперь? Что? Я ничего не говорю. Иногда такой страх. Ведь не слепой же я – вижу. Обманываем мы вас. И я тоже. Простите меня, я не нарочно, я нечаянно. Я верил - будет счастье. И вот – разбитое корыто. Даже корыта нет. Горечь какая. Как быть? Скомандовать самому себе – кругом? Идти к Александринке, к Островскому, в чей-то тихий дом, в жуткую правду? Хорошо, я пойду. Мне здесь уже нечего делать. Пойду, буду ждать, как вы... Лучших дней... Но – клеймо. Разве стереть его? Ведь клеймо останется... Побежит за мной... Пальцем...

Он закашлялся и умолк. Мерно дребезжал вагон, в дверную щель дул свежий, весенний ветер. Чиркнула спичка, неярко облила коричневую стену, увешанную мешками и чайниками... Погасла...

- Нализался... – сонно вздохнула баба – погибили им, окаянным, нетути... Когда брали парнишку мово, одежда на ем была хоть и латанная, а - ничего, крепкая одежда. А вернулся, с войны-то, - гол, как сокол... Только и радости, што – товарищ... Шпукулянты....

Сопя и кашляя, громко плакал в углу пьяный политрук....

Русские вести (Гельсингфорс) №189, 8 февраля 1923.

Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
________________________________________
БЕЛОЙ НОЧЬЮ
И.Савин
Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.

За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:
- Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так - из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб и опять таже история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.

Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
- Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, - сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов.

- Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе – кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.
Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
- Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.

Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными ( в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) - медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, - подумалось мне, - не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.

- Когда нашу местность освободила добровольческая армия, - сказал я, - я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, - это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволкой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу - пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле.... Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта неподдающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.

Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что- то. Кажется о том, что когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря – папа, дай я раз. Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.
Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:
- Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепей людей, и мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка- проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали как дичь. А в Екатеринославе....

Господин в котелке посмотрел на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:
- Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?

- Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать-тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей – может быть, твоих детей – и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные – так, ради потехи - человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку как в Полтавской губерни, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?

Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
- Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает...

Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.

Новые русские вести (Гельсингфорс) №147, 18 июня 1924г.

Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
________________________________________

ПОРТРЕТ.
Генералу Врангелю
И.Савин
На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зелено-лиловой кистью пишет светлый мальчик – лунный луч – изумительные картины, - пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморшившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени.
Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только, разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.
Устану за день – нехорошо теперь жить, Господи! – подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три-четверти вершка, с подписью художника В.Зелинский, галлиполиец.
Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру – сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.

Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого – ”Die Woche”. Была внизу надпись: ” Der Hartknakiger. Feind von Lenin, - General Wrangel”, таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал – разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? – потом желтый лист с Вашим портретом , осторожно посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что – простите меня! – портрет ваш я украл в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом, все равно, через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.

Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В ”Die Woche” особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.

Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки. В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу девизию.

Господа офицеры, вперед! – громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия – с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, главнокомандующий цукнет нас. Но Главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них – кажется, левом – виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть:
- Лжете! Сам генерал Врангель носил латанные сапоги.

Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый потрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но – сознаюсь – чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.
- Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!
Я круто повернул назад. Генеральская шинель, генеральские погоны.
- Вы это почему чести не изволите отдавать, а?
- Виноват, ваше превосходительство, не заметил! – солгал я.
- Неправда, Вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону. В какой армии служите?
Я несколько смутился.
- В белой, ваше превосходительство.
- Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в красной армии служите?
- Никак нет, ваше превосходительство...
- По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте...

Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!

Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились Ахтырские гусары, Стародубские драгуны, Белгородские уланы – по- эскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.
- Смирно! Господа офицеры!
Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:
- Здорово, орлы!
- Здравия... жела... ваш... дит... ство!
Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:
- Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас. Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, - я не знаю, но, вот, хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли бы Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли бы Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!
Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня – Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы – а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажите:
- Вольноопределяющийся, только в красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!
И стало бы до боли стыдно.

Потом – эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных:
- Наемник парижской биржи – Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян...

А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.

Смотрел на убогие плакаты и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой – как странно это! – светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:
- Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.

Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов. Теперь – мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш – мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажите, ваше превосходительство : «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю – не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету – желтому листу из ”Die Woche” и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:
- Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!

Новые русские вести (Гельсингфорс), № 198, 17.08.24
________________________________________


Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
ВСЕМИРНЫЙ КОНГРЕСС СЕСТЕР МИЛОСЕРДИЯ
И.Савин
На несколько дней Гельсингфорс превратился в огромный походный лазарет. Куда ни глянешь - всюду темно-синие, серые, белые платья с красными крестами на груди, на рукавах, на косынках. Сестры милосердия на тротуарах, в автомобилях, на пароходах, в садах, в театрах. В Гельсингфорсе - всемирный конгресс. Со всего света съехались сюда представительницы красных крестов 34 наций. Кого только нет в этой разноплеменной толпе!
Сестра из Новой Зеландии. Китаянка. Две арабки (последним, надо сознаться,покоя не дают наши "спрингпойки" - уличные мальчишки). Англичанки в разнообразнейших костюмах сестер милосердия. Представительницы европейских стран, южной Африки, Японии, Индии, южноамериканских республик. Всех и не перечислишь. Один только Красный Крест Соединенных Штатов представлен 200 сестрами, во имя сближения с коллегами по профессии и ознакомления последних с постановкой больничного дела в Северной Америке.

В день открытия конгресса ( в финском национальном театре) зритель был окружен морем красных крестов. В театре присутствовало 1100 сестер. Национальные флаги всех цветов радуги красовались у убранного цветами входа.
Председательствует финская сестра милосердия, баронесса София Маннергейм (сестра известного генерала Маннергейма). Руководство всемирным конгрессом г-жой Маннергейм не вызвано соображениями благодарности остальных участниц его по отношению к стране, где происходит этот конгресс. Баронесса Маннергейм, вообще, руководит международным союзом сестер милосердия. Изучая постановку дела, она объездила весь мир. Быть может, именно благодаря этому финские лазареты и лечебницы стоят на такой высоте.
Под опытной рукой председательницы, являющейся одновременно переводчицей со всех языков и на все языки, интересно и деловито проходят заседания конгресса. Проводятся параллели между отдельными странами, читают лекции и доклады. Из последних необходимо отметить очень интересный доклад делегатки Новой Зеландии, мисс Патерсон, об уходе за новорожденными по методу английского профессора Кингс, благодаря чему удалось снизить процент детской смертности в Новой Зеландии до рекордной нормы, всего 4 1/2% на 100 рождений.

Всеобщее любопытство возбуждает сестра в скромном сером платье, в белой косынке с крестом. Это - делегатка "Белой России", представительница эмигрантских сестер милосердия, мисс А.К.Букналл. Англичанка по подданству, долго жившая в России, госпожа Букналл испытала на себе все тяжести русского бездомья. Она была участницей легендарного Ледяного похода, перенесла всю страду десятков эвакуаций, прибыла с остатками русской армии в Галлиполи. И теперь у нее на груди - скромный галлиполийский крест, рядом со значком Ледяного похода.
Прибыв из Сербии, г-жа Букналл собирает средства для помощи русским инвалидам на Балканах. Ее неутомимой энергии обязаны также своим существованием Комитет помощи инвалидам (во Флоренции) и убежище для инвалидов ( в Бари, в Подворье, у гробницы св.Николая)
Здесь же, на международном конгрессе, присутствуют две делегатки другой России - советской. Приходится удивляться, что популярный нотописец, товарищ Чичерин, не воспользовался столь удобным случаем послать ноту с протестом против приглашения на конгресс представительницы от "белобандитской эмиграции"...

”Сегодня” (Рига) №163 26.07.1925 с.6

Публикация подготовлена Э.Каркконен, Хельсинки, 2005г.
________________________________________
Иван Савин. «Только одна жизнь».
Н.В. Козякин

Этот скромно изданный к 60-летию смерти поэта вдовой Л.В. Савиной- Сулимовской и Р.В. Полчаниновым сборник рассказов и стихов Ивана Ивановича Савина (Саволайнена) включает как рассыпанные по эмигрантским газетам и журналам, так и многие нигде не печатавшиеся произведения автора, которые, казалось, навсегда потеряны для современного читателя.
В этом сборнике знакомый нам и любимый нами поэт трагических лет России представлен нам и как талантливый прозаик.
Книга захватывает и держит читателя в напряжении до конца. Она безжалостно правдива. Она автором оторвана от его сердца. В каждом рассказе на фоне жестокости, грубости и звериного эгоизма ярко выступает не согнувшаяся, светлая в своей благородной тишине душа, которая, по словам автора, «горчайшее унижение человеческого достоинства принимала как венец. Не мученичества, а скромной неясной радости и гордости за дух, которого ни оплевать, ни унизить...... «....Только тогда, в те воистину голгофские годы я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу Белой борьбой».

В очерке «Плен» автор описывает судьбу белых воинов, покинутых в Крыму и попавших в плен к большевикам. Автор был среди них. Выдержка, выбранная мною из «Плена», лучше всех других слов характеризует содержание всего сборника. Любовь к России, гимн Белой борьбе и христианская человечность как жемчужины сверкают с каждой страницы этой книги.

Всего 5-6 лет литературного творчества дало автору Провидение. За этот короткий срок его сострадательное и правдивое повествование, и в прозе, и в поэзии, заставляет читателя со всей глубиной охватить как бездну падения, так и взлет его торжествующего духа.
Спасибо судьбе, что у нас был Иван Савин.
Книгу можно выписать по адресу:
Mrs. Ludmila Sulimovsky
119-9 Е. Кennedy Blvd. Lakewood, N.J., 08701, USA.