All the wild things

Рина Аллекс
Bowties are cool, honey. And two hearts beat like drums.
We. Owe. You.

Горячее солнце клеймит жестоко, почти калеча, негромко смеется: «Не дергайся, будет хуже».
 Белыми змеями вьются шрамы, сшивая плечи там, где когда-то сами срастались вода и суша, где вышедшие из моря жили у терпкой сосновой чащи, каждую ночь припадая к холодному камню храма. В их женщинах жили львицы, они защищали спящих, над ними луна дымилась бусиной фимиама.
Наутро у них внутри просыпался трепет степных оленей, и они, беспокойно щурясь, брели в штормовом рассвете. Чайки визжали, что их братья не рождаются на коленях, у них даже нет Бога, который бы им ответил, что от молитв их в песках выводятся скорпионы, и кровавые волны плещут на светлый берег. Они отвечают кротко, что Бог не сидит на троне, отмеряя пригоршнями счастье, тому, кто верит, он ползет, до краев измученный, сквозь пустыню, и безжалостно рвет зубами свое запястье, чтобы согреть народы, которым в рассветной стыни страшно легко клеветать на всевышнее неучастье.
 Они не сказали, что видят за ним погоню, и чувствуют стрелы, входящие в подреберье. Но чайки кружатся в небе, и небо протяжно стонет, роняя на волны иголки истлевших перьев.
Поверженный бог тяжело проваливается в барханы, от медовой крови теплеют его ладони, каждый укус стрелы становится талисманом, которому только нужно ударить туда, где больно, туда, где в погасшей сини резко вспухают вены, и белесые шрамы струятся в иссохших руслах.
Низложенный бог не боится прикосновений потому лишь, что внутри у него беспощадно пусто.
 ***
…Он стоит за окном (почему-то в синем), у него в глазах потерянно жмется жалость,
Я слышу: «Ты ведь его ждала, за него просила». Я просила так долго, что от меня ничего-то и не осталось.
***
Он стал моей тенью, вечно стоящей навытяжку у порога, тенью, в спине у которой навечно застыли стрелы, затерянные в дыму невидимых оперений. Их было настолько много, что я никак не могу заставить себя поверить - это я была там, азартно кричала в небо, когда резким выдохом мчалась за ним вдогонку оперенная птица с клювом острее гнева. Это я была там, где мир осыпался легко и ломко, где он один шел вперед незыблемый, нерушимый, а я рычала голодной львицей, била без промаха в злую, прямую спину, от слез не видя даже линии горизонта. Он говорил мне: «Так нужно, поверь, так нужно, они уже однажды ранили меня в сердце, выпили море, оставив на память брошенную единственным богом сушу, на которой исходила затхлым дымом седая сера.   

Теперь на мои следы натравили голодных псов, палачи раскаляют ядом стальные крючья, но ты знаешь, смерть моя, жизнь моя, в чем причина? В том, что они чуют любовь и слабость намного лучше, они слышат, как мое имя на горьких твоих губах становится половиной той истины, без которой время становится пылью, что гонит ветер. И когда я снова найду дорогу, простреленную навылет сквозь седые штормы, обернутые в столетья, ты должна научиться меня простить за боль, за слепую веру, за черные крылья грифов в бездонном небе, и за то, что из-за меня ты разучилась совсем молиться».
***
Он стоит за окном (почему-то в синем), и за его спиной вопросительно разветвляются наши тени,
Я слышу грустное: «Ты ведь ждала его больше жизни, ты так за него просила», и отвечаю тихо:
Еще не время.