Жизнь вернётся

Учитель Николай
(опубликовано в журнале "Двина", № 2, 2013)

  Поселок Солгинский Вельского района, где я родился, стоял в окружении угасающих деревенек: Филимоновка, Келарева Горка, Усть-Подюга, Якушевка…
  В некоторых из них пресеклись сегодня уже последние следы жизни.
  В нашей, безотцовской  семье, были козы и куры. Моя детская сельская жизнь ограничивалась походами за вениками да подкашиванием бедных травных кулиг. Помню еще, как ползал в потемки хозяйственных построек за кладками куриных яиц. Выползал из сырых сумерек выпачканный куриным пометом и в земляных крошках…
О коренной, русской деревне ежедневно напоминала стоящая на противоположном берегу деревня Якушевская, в буквальном смысле сросшаяся с поселком, примыкающая к нему. И где кончался поселок, а где начиналась, собственно, деревня, я никогда не знал, да, признаться, и не думал тогда.
  Помнятся только войны между «солгарями» и «якушевскими», да наши набеги на гороховые и капустные поля. И совсем смутно – школьная экскурсия на совхозную ферму, во время которой я запомнил здоровенного быка да то, как вляпался в здоровенную коровью лепешку.
  А что большую часть жизни я проведу в деревне, мне и в голову не приходило.
Потому бессмысленно досадно воспринял горькую правду абрамовского «Дома», и что-то непутевое и чужое лопотал на обсуждении книги в переполненной аудитории АГПИ. Вел ту читательскую конференцию Шамиль Загирович Галимов. Казалось мне, совсем не знающем жизни села, что Абрамов дюже горяч, полемичен и преувеличивает наши беды и горести…
  Судьба тут же, словно в наказание, бросила меня в суровейшую зиму 78-79 годов в одну из пинежских деревенек. (Сразу оговорюсь, что о «наказании» том давнишнем я ни секунды не жалею.)
  Именно так, в Петрово, в лютейшие морозы и начались мои первые записки в условиях личного бытования на пределе возможностей.
До сих пор благодарен себе, что сохранил в памяти и на бумаге далекие  впечатления.
  Полюбил своих учеников, а они меня приглашали к себе в гости, где я отогревался немного, да, что греха таить, подкармливался, потому как в сельском магазине ни черта не было.
  Одну из таких вечерних разговоров я почти дословно записал. Не помню имени той доброй женщины. Но исповедь ее чуть позже я воспроизвел почти дословно:
«После войны, вспоминаю, как было. Мужиков вернулось что да ничего – Федор один, да и тот калека. Посадили меня на трактор. Тогда никто не выбирал где лучше. Ох, всем бабонькам досталось… Кабина у него открытая была. Намучилась я, не приведи господи. Зимой в пять утра проснешься, ревьмя ревишь – так неохота в темень да в стужу вылазить из тепла-то, так бы, кажется, и присохла к печке и до смерти пролежала греючись. На руках кожу всю мороз изъел поначалу: болт или винт какой ватной рукавицей не закрепишь. Ну-ка… а мороз сорок, а то и пуще. Лампу паяльную включишь – кой там, притронешься рукой-от, схватишься за какую деталь, кусочки кожи так и остаются. Все руки перебинтованы… Свыклась потом, ничего. Ну уж, и не до парней стало, вон руки-то, срам! Да пропахнешь еще вся вдобавок. Вот так вот, десять лет, считай, до 56 года, покуда не подросли малые парни, да чужие со стороны не объявились. Вон, как Иван, с Белоруссии …
  Тогда, при Сталине еще, попробуй, не выйди на работу – сразу куда-нибудь упекут, или так прочистят, что век потом вспоминать будешь. Боялись мы тогда начальства, как огня, но и не обижались особенно за лишнее-то: понимали, что кроме нас и не кому вроде…дело делать.
  Нынче бригадиром я на ферме. Не знаю, сколь долго и протяну, не в свои сани, верно, села. Пьют, дерутся доярки, в навозе утопаем. Кто остался на ферме? Да самое ничто как раз, а молодых – ни одного. Коровы тощие, грязные, по стенам – паутина, известка на потолке вся сырая, кусками отваливается. Какое ж тут качество молока. Доярки в грязных халатах, пьяные, цапаются между друг дружкой из-за лампочек… Домой стаскают, а потом дерутся…
  Ох, не знаю! Пробовала баб усовестить, да так набросились, что где уж там. А чуть что – с жалобами ко мне. Вон, сегодня один герой накатал невесть что… Поди разберись, кто прав, кто виноват»…
  Как не случайно кажется мне сегодня последовавшее сразу лобовое столкновение моих легкомысленных, наивных попыток отторжения абрамовского «Дома» (так плохо не может быть!) и исповеди прекрасной русской женщины…
  После окончания учебы я имел неплохие шансы попасть на работу в привилегированный район, каким являлся, например, наш Вельский. Я распорядился иначе, ткнув пальцем во «внедорожник» – Ленский район. Сыграло свою роль и то, что туда, на свою родину ехал мой дружок Толик Лиханов.
  В Ленском РОНО мне сразу же предложили директорство в какой-то железнодорожной школе близ Яренска. Я вспотел от страха и наотрез отказался и предложил меня упрятать подальше от глаз людских. Этим «подальше» и стало село Слободчиково на роскошном берегу Вычегды.
  С Яренска на теплоходе «Заря», этакой симпатичной мультяшной гусеничке, я доплыл до Слободчиково. Слева по течению реки открылся высочайший берег с чудесной церковью и несколькими домиками (не деревенскими избами, а новоявленными бараками периода укрупнения совхозов). С берега, на котором стояло обретенноё на три года мной село, открывались великолепные речные дали. В ясные весенние или осенние дни можно было рассмотреть отстоящую на километров двадцать пять от нас церковку в поселке Литвиново. Почему-то сразу восхитил долгий подъем от дебаркадера, куда пристала «Заря» на слободчиковский холм. (Эх, потопать бы его ножками еще разок!)
  Воспоминания о совхозе начинаются с одного утра и одной сцены. Они словно символ той неладицы, нелепицы, бестолковости, что творилась тогда в сельском хозяйстве страны. Было оно к концу 70-х – началу 80-х совсем уже обезноженным, прогнившим, бесперспективным, накладывая зловещий отблеск на души людей.
Итак, раннее утро. Меня с Сашкой будят бодрые маты прямо под нашим окном. Выглядываем. В здоровенной луже улеглась корова – только голова с рогами торчит. Спины ее не видно. Вокруг ляги мечутся мужики с веревками и матами. Корове определенно нравится  ее новое место. Глубина лужи не позволяет мужикам забраться в нее и в сапогах. Кое-как они накидывают на рога корове веревочную петлю. Собирается их человека четыре, начинают тянуть. Что-то от бестолковых мужиков чеховского «Налима» во всей этой сцене… Матерятся, тянут – корова ни на сантиметр не подалась. Не мычит, только башкой рогатой вертит, пытается сбросить веревку.
Поулыбавшись, обменявшись юмористическими репликами в адрес мужиков и коровы, выдвинув возможные гипотезы вызволения животного из добровольного заточения, отходим от окна. Возвращает к нему шум трактора.
  Напрягается трактор, ширится мат, становится все веселее.
Конец веревки привязывают к трактору, тот делает рывок. У коровы резко приподымается зад, передними копытами она еще не вполне владеет. Задние – бегут, передние пока еще тащатся по луже, потом по грязи. Озверевшие мужики подбегают к корове и мстительно и злорадно, может, и с облегчением пинают ее по ляжкам. Кто-то высоко задирает ноги, пытаясь угодить в зад. Через минут пять на улице наступает звенящая тишина.
  Все мои наблюдения тех трех лет заставили меня вспомнить «Дом» Федора Абрамова и понять, что на дискуссии по книге в институте, которую проводил Шамиль Загирович Галимов, я был не прав. Положения на селе я не знал совсем, а оно оказалось куда трагичнее абрамовского изображения. Многое предстало гаже, страшнее, безысходнее.
  Как мне кажется, далекий эта деренская сценка и неописуемая красота самого Слободчиково и предопределили такое противоречивое мое «житие» в когда-то процветающем селе.
  С бытовой стороны Слободчиково для меня, как и пинежское Петрово, – опыт выживания в, мягко скажем, нечеловеческих условиях.
  Еще каким-то ядовитым цветком в моих воспоминаниях стоит погибшее под снегом поле уродившейся отменно ржи… Нас, активных комсомольцев, привезли на противоположный берег Вычегды, очевидно, в надежде как-то помочь. Но что мы могли сделать – серпами жать рожь?..
  Перед Олимпийскими играми в Москве многие московские бомжи, алкоголики и другие пропавшие и падшие люди были «сосланы» подальше от столиц, в глухие северные деревеньки, подобные нашей. От этого сладкого пирога, подаренного нам партией и правительством, перепал и нам кусок в виде явления Охломона, Панихиды и Питекантропа.
  Наши московские и питерские друзья всеобъемлюще оправдывали свои прозвища.
Панихида, как призрак, несла тихо свое бесплотное страшное тело по деревне. Развалившаяся обувь, драные грубые штаны, черный провал рта без единого зуба («дверной провал, глухой и черный, как зов старушечьего рта», – вспоминалось мне прасоловское, глядя на нее), кости рук, вывалившиеся из раструбов донельзя разношенной кофточки, две зрячие дырки на месте глаз.
  Лоб Питекантропа напоминал виденную в детстве реставрацию черепа древнего человека работы Герасимова, если мне не изменяет память. Заросшая щетиной мощная челюсть, заканчивающаяся, однако же безвольным сопливым подбородком. Вечно приоткрытые гнилые зубы, бесцветные щели губ, с присохшим табаком «Примы». Но был он человеком мирным, которого обижали самые что ни на есть малыши… И нередко обижали его. Случалось и защищать «древнего» беспомощного мужика.
  Охломон (Сергей Николаевич) был прикреплен местным управлением отделения совхоза к коровам, телятам. Кличку свою тоже вполне оправдывал.
  Все трое стремительно спивались и если работали, колымили, то только на выпивку.
  Брошенная «кавалерами», замерзла в снегу Панихида, за ней тихо сгорел и растворился бесследно на земле Питекантроп.

Тунеядцы толпятся у гроба,
И никто не бежит в магазин:
Панихида замерзла в сугробе,
Питекантроп остался один, –

  сочинили мы тут же с Сашкой эпитафию по темному привидению Панихиды.
Охломон утонет в Вычегде. Скот перевозили в половодье на луга к Вандышу. Он свалился с плота и навсегда сгинул в бурной реке. Пьяный ли был, скотина ли неловко столкнула, сам ли подвернул ногу и свалился – не знаю.
Как-то раз я заглянул в его логово на ферме. Он его устроил в переходе между воротами, ведущими на улицу и самим двором. Соорудил лежанку из досок и бесформенных тряпок у теплого бака. В мой приход вынул из закоулков своей берлоги ведро.
  – Что в нем? – спросил я.
  – Мясо! – с хихиканьем ответил Охломон.
  – Где взял?
  – Да, корова отелится, я теленка по башке. Разделаю, посолю и жру – варю, поджариваю. Хочешь – возьми сколько надо тебе.
  Вечерком я помешивал суп с «молодой телятинкой». Попробовал. Мягкая, не поддающаяся жеванию плоть «убиенного младенца». Меня чуть не вырвало. Суп я вылил и больше к «добытчику» Сергею не обращался.
  Вареная молочная телятина еще долго напоминала о себе – так, что я скрипел зубами от беспомощности напрочь забыть ее вкус. А Охломон только похохатывал надо мной.
  Вот тут-то и пригодился Охломон
  Кстати, иногда он меня поражал. Являлся ко мне трезвый, с чистой шеей, побритый, в свежей фланелевой рубашке. Смущенно улыбался, глядел на меня глазами и душой лучших своих лет, своих детства и юности. Мы по нескольку раз в такие вечера принимались за чай, болтали. Он рассказывал о своей прошлой питерской жизни, бывшей жене, забытых детях. Наверное, в такой день я и предложил ему приходить ко мне без всяких, топить печь, варить, если ему захочется. Я ссуживал ему денег, он брал кое-какие продукты, стряпал. Я возвращался после работы, уставший, голодный, попадал в волны тепла, прибранной комнаты, незамысловатой похлебки… были мы тогда не брезгливы и не привередливы.
  … В 1991 году с не лучшими предчувствиями подъезжал я на велосипеде с дружком своим к Слободчиково. Первыми меня встретили развалины двухэтажного дома, где я жил первые полтора года. Десять лет еще больше обезобразили это когда-то процветающее село с красивейшей церковью на берегу Вычегды. Меся грязь сапожками, метрах в десяти от меня по абсолютному бездорожью прошла моя бывшая ученица. Не хотелось никого окликать. Практически не замеченные никем, мы пробрались до домика знакомых. Головы от них сутки я не высовывал. 
  Утром мы погрузились с велосипедами на «Зарю», и я облегченно вздохнул. 
…Помню еще, как тяжело меня отпускала от себя слободчиковско-ленская земля. Нужен был в прямом смысле тягач, который бы выдернул меня, безвольного и не определившегося в жизни, из моей несчастной рабочей купели.
  Мне потом долго казалось, что если я приеду когда-то СЮДА, то меня снова поймает за шиворот страшная сила, имени которой я не знаю. Да так, собственно, через почти десять лет и произойдет. И я снова еле унесу ноги от безысходности, разрухи, чего-то цепкого и страшного, что рядом на весах с полным опустошением души. С полным безразличием к себе. Своей судьбе.
Кто тогда дал мне шанс жить? Не знаю.

  И вот уже чуть больше тридцати лет я живу и работаю в поселке Хозьмино Вельского района, куда так же попал по собственной воле.
  Первые лет пятнадцать некосвенно окунули меня и в жизнь сельскую.
Но до этого случился опыт знакомства с сотнями русских деревенек во время моих странствий по России на велосипеде.
  Именно тогда я твердо и навсегда понял: русской традиционной деревни нет. Нет совсем. Она умерла.
  С 1983 года по 1991-й каждое лето я с головой окунался в нищету, угасание, бездорожье, безлюдство северной прежде всего жизни. Жизнь теплилась на нашем 8-тысячекилометровм пути только в новоявленных укрупненных поселках сельского типа или в дряхлеющих стремительно лесопунктах. Деревня встречала пустынными улицами, нищими магазинами, очередями за хлебом, песком, крупой, талонами… И в мой дорожный дневник не раз вклинивалась простая и горькая фраза: «Русской деревни больше нет».
  Оттачивал, заострял охватившее меня понимание Рубцов. Его «деревенская» поэзия и являла мне забвение угасающего склада жизни. Потому что лирический герой Рубцова присутствует, живет во внешне опустошенном, покинутом мире, а ключевыми словами его, определяющими  ощущение мира деревенского являются «распад» и «забвение»; и  обобщающей формулой их я бы выбрал строчки: «Какая жизнь отгоревала, отликовала, отошла!»
  Так оно и было. Еще при Рубцове.
  Поминальную же песнь русской деревне споет поэт Александр Росков. После его поэзии, собственно, спорить и жалеть стало не о чем. Надо просто жить дальше.
Кто подумает, что так и только так я думаю о деревне и чувствую ее, – глубоко заблуждается.
  С 1984 года, со времени, когда я женился, началась моя сенокосная эпопея в большом хозяйстве тещи и тестя.
  Он был директором одного из самых больших совхозов в области, а она – сельской учительницей. Уже на следующий год я сносно освоил ремесло косаря, и скоро мне доверяли для ручного прокоса самые-самые неудобицы и большую часть лета мы с женой проводили на сенокосе.
  Теща моя покойная, Екатерина Васильевна Стрелова, всю жизнь проработала учительницей математики в сельской школе и воплощала в себе тип сельского интеллигента, беззаветного труженика, обезножевшего в конце жизни и пережившего два инсульта. Всю жизнь содержали они с мужем коров, свиней, коз. Успевшая поднять на ноги троих детей и подарившая мне замечательную жену, воюющая с навозом, бьющаяся ежегодно на великом сенокосе, проверяющая до глубокой ночи тетради, готовящаяся к урокам, она была «поэтом» чистоты, чистоплотности, в том числе и душевной. Дом ее сверкал чистотой, уютом, а ароматы из русской печки нет-нет да и нахлынут на меня…
  Не маленький ее участок с помидорами и огурцами, картошкой и кабачками, цветами и клубникой и другой всякой вкусной и полезной разностью удивлял любого ухоженностью, красотой. Он и она были настоящими эстетами!
   Баба Саша, которая за неделю научила меня сенокосить, в общем-то, неграмотная женщина, эстетом от природа была еще большим. Когда я поставил на одном из первых моих сенокосов грабли у ели вверх черенком, она отругала меня «красьним волосем» и популярно объяснила, почему этого делать нельзя. До сих пор в памяти ношу ее маленькую комнатку с ткацким станком, за которым восседала она, чистенькая, строгая и одновременно всегда какая-то просветленная, и сродни душе ее, внутреннему состоянию под ее руками расцветал половичок.
  Нравственно чистые, глубоко порядочные, любимые и почитаемые мной эти и другие сельские женщины понимали, что значит «и всего живитель и виновник пахнет свежим воздухом навоз» и…бабочек любили… Помню, как мама (теща моя) неизменно восхищалась пением птиц, которых называла «тити-мити». Делала она это безо всякого аффекта. Просто приподнималась от грядки, вытирала рукой лоб, смущенно улыбалась и, глядя на меня, произносила: «Гляди-ка, опять прилетели…поют…»
 Досталось «навоза» и нам. Больше десяти лет на сенокосах. Выковыривание палками и лопатами из мерзлой земли гибрида. Переборка десятков тонн полусгнившей картошки. Прополка борщевика, после которой я в буквальном смысле обезножел (отсидел ступни ног и они у меня отказались служить). Укладка кип сена с пацанами, заготовка хвои, дров, таскание мешков с витаминной мукой…
  Много всего позади!
  И вот в этом-то «навозе» и рождалась поэзия. Раскидистая береза у Шунемы, под которой неизменно мы обедали. Такой окрошки, таких вареных яиц, таких свежепросоленных огурчиков, таких помидоров и картошки я точно больше не едал. Лопали и успевали наслаждаться «холмами Отчизны». Прохлада вечера, снимающая усталость после сенокосного дня, никогда больше тоже не казалась столь привлекательной. Лежали спиной к бездонному небу и были безмерно счастливы. Разве не помогали мгновения те до дрожи переживать позже солдатский «кавардачок» Пьера Бузухова и «Облака» Дебюсси! В такие минуты я часто читал Рубцова, в такие минуты рождались и собственные стихи, «Русские мужики», например.

 Лицом к Богу,
 На душистых копнах сена
 Уплыли в голубую вечность.

  Когда я стал на шесть лет директором школы, у нас  была уже своя школьная ферма (первая на Северо-Западе), прекрасные школьные мастерские, техника, великолепные учебные классы…
  Но… рядом, на наших глазах, сходило на нет гигантское поистине совхозное хозяйство.
  Редела школа, иссякали ученики, мельчали деревни. Многие из них перестали существовать на моих глазах, в некоторых живет по несколько человек.
В директорском моем дневнике все чаще стали мелькать нотки безнадежности.
Разве тетрадь директорских моих записок – не документ времени?  Неумолимые, всепобеждающие факты, без которых нет истории…

  Запись от 14 сентября 1989 года:

  «Работали с 5 по 11 класс. Вывезли около 18 тонн гибрида. Ходил к экономистам за расценками. Издевательские расценки:
5. Вырвать и сложить в кучи: 1 ц. – 0,09 коп.
6. Обрезать и очистить от земли: 1 ц. – 0,23 коп.
7. Погрузка: 1 тонна – 0,84 коп.
8. Возка: 1 тонна – 0,16 коп.
  Можно хохотать и плакать над таким безумием. Вот почему урожай лежит в земле! И всё просто действительно.
  Десятки лет миллионы советских школьников гнули спины по нищенским расценкам и ничего от этого не имели. Нормальная, тихая советская эксплуатация. Будь готов! – Всегда…
  Пихнут кусок поля – работайте.
  Ни заботы, ни поощрения, ни внимания. Рабство.
  15% надбавка за нашу молодость. Итого: за тонну – 4,98 рубля».

  Чуть позже, 5 октября:

  «Ходил к директору совхоза. Прихожу к выводу, что обязательные шефские отношения становятся анахронизмом. Обязательные трудовые договора… хватит просить, хватить дарить, хватит быть рабочей скотинкой. Настала пора договариваться об отношениях равноправных (без шефов и подшефных), взаимовыгодных. Вот пример такого неравноправия: убрали мы для совхоза 178 тонн, получили немного больше тысячи; взяли у совхоза 30 тонн – нам выставляют счет на 1500 рублей. За полный цикл работ за тонну мы получили 4.99, за одну тонну чистой продукции отдаем 50 рублей. Аномалия. Убрать 178 тысяч – получить тысячу, взять 30 тонн – отдать 1500. за месяц помощи совхозу отдать 500 рублей… Да и какие отношения шефа и подшефного между нищей школой и нищим совхозом?!»

  Совхозы и колхозы моего 20-летнего с ним знакомства и почти союзничества  напоминают мне планету Эдем польского фантаста Лема: возни и шума много – не понятно одно: для чего, собственно, всё это бесконечное копошение и убивание сил? Для кого всё приложение средств и людского труда, часто почти рабского?
Школы, холодные, с туалетами прямого попадания, с вымороженными спортзалами, без душа и (о, боже!) бассейна, с первобытным спортинвентарем, ежелетно трудящиеся на совхозно-колхозных плантациях почти безвозмездно, за сущие копейки.

  Вся наша СССЭРА была похожа на большого и хитрого дядю, производящего много и тут же ховающего это МНОГО по известным только ему тайникам. Ни мяса, ни молока, ни колбасы, ни творога, ни сметаны – ровным счетом ничего не было на прилавках сельских магазинов, а уж в 80-х они вовсе являли вопиющую нищету своим только одним видом: ободранные, холодные прилавки с искусно водруженными на них пирамидами жестянок морской капусты, трехлитровых банок с зелеными помидорами и кучами перестоявшей жареной мойвы за пыльными стеклами убогих холодильных установок…
  Наше  государство так и не перестало быть до скончания своего монстром, забирающим у молчаливых и «беззаветных» тружеников результат их труда.
И чего его жалеть?! Да, «как молоды мы были, как искренно любили»! Но то ведь другая песня. Песня нашей единственно данной молодости и первой любви. А они прорастают, как известно, во всякое время и нас не спрашивают…
И еще я с горечью думаю: зачем и кому было нужно выращивать столько картофеля, чтобы он гнил, столько гибрида, чтобы мы его выковыривали его палками из промерзшей земли, столько зерновых, чтобы они уходили под снег, столько капусты, чтобы треть ее была уносима с поля добродетельными гражданами, давать под сенокосы столько земель, что те никогда не были до конца выкошены, пропалывать столько борщевика, чтобы он в буквальном смысле затянул всю нынешнюю Россию, строить столько ферм и телятников, что на них никогда не находилось трезвых доярок, сторожей, механизаторов…

  …Деревни исчезли. В сохранившиеся дома приезжают дачники. Иногда на отчину приезжают земляки, достигшие пенсионного возраста. Оседают. Вживаются вновь в огороды, леса. Летом оживают Исполиновка, Елюга, Петровщина… Не узнать и нашего поселка: на его улицах чаще встретишь в летнюю пору незнакомца, чем коренного жителя.
  В одно я верю всей силой души: не могут эти просторы, земли, поля, реки быть вечно без человеческого догляда. Жизнь вернется.
  Какой она будет – это другой вопрос.