Василий Фёдоров. Грозный диссонанс

Василий Дмитриевич Фёдоров
ГРОЗНЫЙ ДИССОНАНС


     Когда мы познакомились, Науму Гольштейну было около восемнадцати. И хотя был я лет на пять старше и уже разницу в наших летах проработал на авиационных заводах в качестве мастера и технолога, возрастных контрастов мы не замечали. Нас познакомила Поэзия, а перед нею мы оказались почти в одинаковом положении. Обнаружились другие контрасты, но они стали сближающими.

       В то время я впервые повстречал профессиональных поэтов, тогда как Наум уже несколько лет находился в их кругу. Он уже переводил из «Фауста», Ленау, о существовании которого я тогда и слыхом не слыхивал. Вместе с   тем,   как   мне — начитанности,   юноше   из   интеллигентной   еврейской   семьи не хватало жизненного опыта, выходящего за пределы быта и литературы. Так что, кроме всех прочих мотивов, нас ученически сблизил мотив взаимодополняемости.

     В первый же день знакомства мы долго ходили по Новосибирску, читали друг другу свои и чужие стихи, толковали их, сравнивали, разбирали их внутреннюю механику. Помню, после многих стихов Наум прочел чьи-то шутливые, кажется, не печатавшиеся строчки:

     Сегодня опять не пришла моя Донна,
     Другой не завел я — ворона, ворона!..

     Меня заинтересовала их звукопись. Донну можно было бы срифмовать с одной вороной, с одним «н», но автор сделал повтор: «ворона, ворона». Два «н», отстоящие друг от друга, придала рифме полнозвучность, я бы сказал — игривость. Мои размышления заинтересовали Наума. Он признался, что как-то не обратил внимания на звуковое звучание повтора. При этом оживился — видимо, потому, что за моим замечанием увидел возможности более деловых разговоров.

     Разница в годах не замечалась еще и потому, что выглядел Наум старше своих лет. Высокий, голенастый, чуть-чуть сутуловатый, но сутуловатый уже на самом верху, у чернявой головы, почему-то постриженной. Лицо у него было смуглое и правильное, без слащавости, глаза темные и почти всегда серьезные. Иногда в них отсвечивала печальная желтинка. Во всём его облике мне нравилось отсутствие той бойкости, которую я потом часто встречал у молодых начётчиков и эрудитов. Чувствовалось, что начитанность была нужна ему не для демонстрации, а для раздумий. Внутренняя сосредоточенность делала его почти небрежным к своей внешности — после бритья, например, у него часто оставался на лице какой-нибудь непробритый кустик, хотя небрежным по натуре он не был. Никто, однако, не обращал на это внимания, поскольку разговор с ним всегда сосредоточивался на чём-то более значительном. Обо мне и говорить нечего. Времени было слишком мало, чтобы тратить его на житейские пустяки. Мне приходилось работать в ночные смены. Случалось, он забегал ко мне домой, когда я уже засыпал. Тогда, не тревожа меня, он оставлял свои стихи, о которых, бывало, речь между нами шла прежде и в которые он успел внести поправки. Многие из этих стихов, машинописных и рукописных, до сих пор сохранились в моих бумагах.

     Одна из рукописей более других будит мою память. Это отрывок из поэмы, посвященной Шостаковичу и его «Седьмой симфонии», над которой Наум долго работал, но так и не закончил. Признаться, и моя «Лирическая трилогия» в то время зачиналась под знаком музыки, хотя и без определенного адреса. Такое совпадение не случайно. Оба мы тогда увлекались музыкой, притом в лучших классических образцах, в прекрасном исполнении оркестра Ленинградской филармонии, эвакуированного в Новосибирск. У меня не всегда была возможность посещать его концерты, но когда она появлялась, я старался ею воспользоваться. Для меня, профана в музыке, особенно привлекательным было то, что концерты предварялись лекциями Соллертинского. Чаще всего мы слушали их вместе с Наумом, у которого было также много знакомых и в музыкальном мире, которые потом становились и моими знакомыми.

     Вернусь к поэме Наума. Её зарождение связано с первым исполнением в Новосибирске «Седьмой симфонии», на котором присутствовал сам Шостакович. Мне довелось сидеть в одном с ним ряду. Запомнил ряд, видимо, потому, что близость автора меня сильно смущала. После ночных смен мне два дня не удавалось выспаться, отчего поначалу я клевал носом, в то же время замечал, что Шостакович время от времени на меня взглядывал. Возможно, на мне, человеке почти нулевой активности, он проверял действие своей музыки. Вскоре она прогнала мою сонливость и уже не отпускала меня, особенно, когда повествовательные мотивы сменились почти физически ощутимыми картинами двоеборства, когда в тишине возникает бахвальная тема запугивающего марша, о котором Наум потом напишет:

     Здесь похвальба ещё забавна та,
     Что еле слышно в царстве тридесятом
     Настаивать взялась:
     Та-та, та-та.

     Этот запугивающий марш шагающих мертвецов приближался и приближался, становился все циничней и отвратительней, он почти физически наступал на нас, слушателей, вызывал в нас не только отвращение, но и активное чувство священного гнева. Слушая это мёртвенное «та-та, та-та», почему-то на память приходила блоковская строчка: «То кости лязгают о кости».

     Всё та же оглушительная тема,
     Только теперь  без  маски  шутовской
     Не  в шутку надвигается без грима...
     Тебя похоронила под собой
     И продолжается невозмутимо...
     Так подготовлен  грозный диссонанс...

     «Седьмая симфония» произвела на нас огромное впечатление. О ней мы с Наумом потом часто разговаривали уже в связи с тем, что он начал работу над поэмой, трудной по своей задаче,— надо было материализовать в слове не только музыкальные впечатления, но вместе с ними и творческие искания композитора, творившего свою вещь в тяжелых условиях блокадного Ленинграда. Мы, помню, сходились на той мысли, что изо всех искусств музыка оказалась более программной. Слов нет, наша поэзия уже в первые годы войны заняла большие высоты, но вещи широкого охвата событий, философской глубины появились значительно поздней. Это не могло не обострить нашего интереса к музыке вообще, но для меня он так и остался в общей категории, а у Наума — перерос в творческую тему.

     В те же трудные дни в Новосибирске работал Ленинградский театр имени Пушкина. Не берусь судить о его значении для духовной жизни города, но мне кажется, что. в жизни Наума, да и моей, он играл меньшую роль, чем филармония в её музыкальной части. Правда, при театре была молодёжная студия, с которой у моего друга тоже был контакт. Иногда студийцы, а точнее студийки, собирались у старейшего актёра театра А. Мгеброва. На одной из встреч присутствовал и я. Мы читали стихи. У Наума уже были главки из поэмы, которые он прочёл не очень охотно, считая, что в них ещё много не сделанного.

     Это была последняя компанейская встреча с Наумом. Мы ещё встречались друг с другом, но уже реже и реже. Помню, он поступил в авиатехникум, находившийся по соседству с нашим домом, но, приходя ко мне, или меня не заставал, или, как я уже сказал, заставал спящим после ночной смены. Однажды я узнал, что его призвали в армию. Вскоре получил известие, что его часть находится где-то под Омском. И, наконец, неожиданный слух о его какой-то нелепой трагической смерти на берегу Иртыша.

     После войны, когда начали восстанавливаться утраченные связи, мне стало кое-что известно о последних днях Наума. Оказалось, что он в армии познакомился, и сошёлся с моим довоенным другом по жизни в Иркутске. Василием Стародумовым, работавшим в заводской многотиражке, мастером на все руки — поэтом, художником. В одном из писем тот мне писал: «Это было в Омске, где я служил в 4-м отдельном учебном танковом полку художником штаба и полкового клуба. Нас, художников, было трое... Работы всем нам хватало по горло: помимо оформления клуба и всех казарм и ленинских уголков полка всяческими панно и лозунгами на фанерных щитах эмалевыми красками, мы писали учебные пособия, чертежи и карты для учебных кабинетов — три месяца учёбы на танкиста — и на фронт!..

     Так вот, однажды начальник клуба привёл ко мне в клуб рослого, с характерным интеллигентным лицом молодого человека.

     — Познакомьтесь, Наум Гольштейн, — представил мне солдата начальник клуба. — Будете  вместе  работать в клубной самодеятельности: нужный нам товарищ.

     Скажу по совести, солдатская форма не очень-то шла к этому молодому бойцу. Очень скоро мы сошлись с ним близко, и я по-настоящему сдружился с ним. Других близких товарищей в полку у него не было. Каждую свободную минуту (он находился и учился в роте) мы старались быть вместе. Всесторонне развитый, эрудированный товарищ, он всегда вызывал меня на разговор о литературе, и от него-то я узнал о тебе. Какова же была наша общая радость, когда Наум узнал, что я знаю тебя и что впервые твоё стихотворение появилось в заводской печати в результате моего напутствия! Тогда-то Наум вообще ничего не стал скрывать от меня...»

     Письмо это длинное, в нём ещё много — обо мне и Науме, о его переписке с известными писателями и друзьями — Адой Фаенгольц, например, пианисткой, жившей уже в Киеве. Стародумов пишет, что письма друзей и свои, стихи Наум хранил «в узком, но высоком, наподобие чулка, матерчатом мешочке, хотя имелась у него и сумка-планшетка». Судьба мешочка-чулка до сих пор никому не известна. Судя по письму моего иркутского друга, в нём вместе с перепиской должно было храниться немало новых стихов. «Пребывание Наума в нашем полку, — писал В. Стародумов, — было недолгим, этим же летом 1944 года он трагически погиб — рота, в которой он находился, была послана на разгрузку брёвен с баржи на Иртыше. Под одним из брёвен Наум поскользнулся, упал, и бревно зашибло его насмерть».

     После смерти поэта его стихи начинают звучать по-новому. Они перестают быть только сочинениями, в которые можно вносить правку, а приобретают значение человеческого документа: так было! Вот и в стихах Наума стали весомей строчки, которые прежде стояли в общем ряду. Например, строка: «Так подготовлен грозный диссонанс» уже целиком переносится на время, полное мировых потрясений, когда происходила массовая ломка человеческих судеб, выведенных из привычной обстановки мира, их трагическая гибель. Наум  погиб на  пути к фронту,  но все  равно  он — жертва  того  же «грозного диссонанса».

Вас. Фёдоров
10.8.73 г. Марьевка.

Литературное наследство Сибири. - Новосибирск, 1974. - том 3
 
***

9 июля 1942 года Седьмая симфония была исполнена в Новосибирске в присутствии автора.
Находившийся в Новосибирске в эвакуации Симфонический оркестр Ленинградской государственной филармонии
под управлением Евгения Мравинского работал над произведением с исключительным подъёмом и успех
новосибирской премьеры был грандиозным.
9 августа 1942 года Седьмая симфония была исполнена в героическом блокадном Ленинграде.