Не одна во поле... Эротическое освоение действител

Учитель Николай
                Где мальчик, которым я был когда-то?
                Пабло Неруда


Казалось, существовали только одни губы. Они жили отдельной субстанцией. Но, тянувшиеся к твоим губам, тянули за собой и все мое девственное существо. Они горели, бесстыдно торжествовали.
Ты взяла мою ладонь и бережно положила ее на свою грудь. Милая, безвозвратно далекая, ты вобрала в эти несколько секунд все будущее счастье девочки, женщины, матери. Ты спроецировала в это короткое мгновение в бесконечном пространстве все счастье любви, что тебе предстояло. А я бережно сжал твою грудь горящей ладонью. И ты так же в тот миг прозрела все дурное, что ожидает тебя от грубой, эгоистической любви мужчин, и отняла мою руку, убрала ласково, простив тот невидимый мне будущий эгоизм, отпустив мужчинам твои будущие страдания.
Но разве сегодня, в бурную апрельскую ночь, я бы вспоминал тебя, сидящую на развилке дерева, обрамленную августовским звездопадом, безумно влюбленную в меня, если бы не вошел  в эту ночь во грехах. Взывая к мальчику, которым я был когда-то, не осознаю ли я очищающую и греховную одновременно суть сравнения – что было и что стало? Вот и загорели мои губы и ладони чистотой первого поцелуя и первого прикосновения. И нет ничего их лучше, ибо «грешен азм есмь».


Где ты, кстати, Сережка? Помнишь, как выпиливали из деревянных болванок гранаты и громили ими по головам штурмующих наш чердак? Помнишь, как «плеснули на каменку» разлившегося весеннего ручья бензина, бросили спичку, и – ручей феерически вспыхнул?!
А твоя вредная бабка вредно и больно щипала нас потом своими крепкими не по-стариковски пальцами? Она умела это делать профессионально.
И опять снимок памяти: ты стоишь, опоясанный самодельными гранатами (лучше быть не может!), сзади блестит очками твоя смешная сестра… Отраженный зеркалом, бреющийся отец. Тот самый дядя Коля, научивший меня плавать…
Вернусь к бабке твоей, Сережка. Когда она «имала» нас «треклятых» за шалостями, – то впивалась пальцами в молодую нашу упругую кожицу рук и с  остервенением  выворачивала ее, и мы вырывались со слезами в глазах и убегали, ненавидя ее и ее такие не по-старчески странно сильные руки…

И вот мы идем с тобой, шлепая босыми ногами по истлевающим утренним туманам, и по-взрослому беседуем. Идем рыбалить. Мать в который раз меня отпустила, и на мое: «мам, я сегодня в школу не пойду, сварим ухи из ельцов», –  равнодушно махнула рукой: «Иди!»
И вот, старше меня на год, Сережка затевает нешутейное:
– Коль, а ты знаешь, как рождаются дети?
– Да конечно, папка с мамкой  ложатся в кровати вместе…
– Не-е-е… Они прикасаются друг к дружке кожей и трутся, – вещает мне «развитой не по годам» Сережка.
Я уважительно молчу, обмозговывая свое удивительное происхождение… Надо же, как все сложно…
… Как ни странно, но и в то время нас настигала откуда-то взявшаяся наивно-порнографическая самиздатовская литература. «Событием» детства стало коллективное чтение такой таинственной рукописи, написанной еще чернилами на листочках. Собралось соседских девчонок и пацанов у нас дома немало, мы валялись на каких-то матрасах на полу, собираясь провести ночь вместе, так как взрослых никого дома не было. Обычно в таких случаях мы рассказывали друг дружке страшные истории, некоторые из которых помню по сей день. А тут… В общем, открыв рты, слушали мы ни на что не похожую историю совращения дядей каким-то собственной племянницы. Повествовалось в том памятном эротическом пергаменте, каково ей было хорошо, несмотря на то, что дядя снасильничал сначала. Больше такого рода папирусы уже ни разу не приходилось мне в детстве слушать. Это было единственное влияние тлетворного Запада на наши молодые неокрепшие советские души…
Но – «есть горькая правда земли, подглядел я ребяческим оком». Сермяжная правда жизни  бесстыдно и очевидно, прямо и несослагательно подбрасывала нам «уроки нравственности», преподаваемые нашими «отцами». Блаженны не видящие этого до времени, ибо их есть царствие небесное…
И вот мы с сестричкой на всех парах в молодецких наших забавах врываемся в половину бабушки Натальи (ее уже не было в живых) и застываем: на полу, плохо прикрытые, лежат мужчина и женщина, очевидно, в матину пьяные кроме того. Какое-то время мы, пораженные, лицезрели открывшееся нам «эротическое убранство» двух полов, пока прибежавшая мать не прикрыла скоренько «влюбленных» и не выдворили нас с Валькой вон. Бесстыдство это до сих пор как-то обидно задевает меня… Как и поведение матери, неискренне промолвившей накануне «тлетворному варягу»: «А вы… красивый…». Может, во мне говорит в эти минуты детская ревность?
Но да счастливы будут огражденные от эдакой непосредственности «ребяческого разврата»!
Что же, думаю я, приходилось видеть другим поселковым мальчишкам и девчонкам, родители которых беспробудно пили?! Не говорю уж о сегодняшнем дне. Он затмил все наши детские опыты.
 «Главным содержанием сегодняшней России стала идея о том, что все можно купить, и неконвертируемость любви в материальные ценности отбросила ее в Средневековье. Если все продается, то покупать нужно лучшее. «Подруга-модель» («муж-банкир») стало важно. Чувства – нет. О чувствах стали говорить иронично: ведь кто вне рынка – тот лох. Хозяин жизни должен быть богатым, крутым, циничным, с замечательно эрегированным членом, что легко достигается благодаря фармакологии. На чувства фармакология не влияет», – читаем в одной из сегодняшних статей.
Но мы идеализируем и наше время...
… А жизнь дразнила, заставляла краснеть, беспокоиться, мучительно размышлять о «постыдном».
Своей внешности какое-то время я чрезвычайно стеснялся. Особенно переживал, видя в зеркальном отражении свой профиль. И где бы ни был, старался садиться так, что бы его не особенно видно было, чтобы мои выпяченные вперед губы и нос не видели девчонки.
А у некоторых из них, очевидно, было совсем другое представление обо мне.
И вот невесть откуда взявшаяся в нашем классе Надя Худенок тычет мне в спину чем-то острым. Я обворачиваюсь к толстушке-двоечнице.
– Ну чего тебе, Надька!
– Коль, какие у тебя губки красивые…
Такое по-хорошему бесстыдное лицо. Истома в голосе. Ленивые жесты. С ума сойти от такой эротики сейчас бы! А я краснею как рак. А сзади снова – тык в спину:
– Коль, а Коль, какие у тебя…
Спина горит от стыда. Слышит кто или не слышит нас? Надька сидит на последней парте, слава богу. Старше нас на года два. Свалилась из какой-то школы, из какого-то класса на мою бедную девственную головушку. И снова:
– Губки у тебя краси-и-и-вые… И до хруста там тянется, ведьма, на последней парте. По фиг ей учеба.
Неласково судьба обойдется с ней, и через несколько лет я встречу ее на строительстве КДК в Солге, уставшую, страдающую отдышкой, неимоверно полную, и не услышу больше ее истомного:
– Коль, а Коль…
Куда приятнее было смотреть на роскошную косу Любки Вавиловой, на ее точеную шейку, просвечивающие на майском солнце ушки. Но Любка по уши влюблена в красавца Валерку из параллельного 10-а. Он высокий, сильный, отличник. Он бегает с диковинной овчаркой по речным камням. Он занимается спортом. Он готовится стать летчиком. Их мир, мир их взаимоотношений недоступен для моего понимания. Я только безумно жалею Любку, когда она почему-то плачет взахлеб у себя дома. И, пришедший срисовать математику, я стараюсь слинять, не зная, как помочь подружке и почему она ревёт.
А иногда она сама кричит на меня:
– Да уйди ты отсюда! И я волочусь прочь с нестерпимой болью в сердце, со вселенской жалостью к ее опухшим глазкам, к ее непостижимому для меня горю. И источник ее бед каменеет и приобретает законченные формы Валерки. И я бычусь, когда вижу его, и неохотно так принимаю его рукопожатие.
А Любка вдруг веселела снова, ребячилась, мы с ней дурачились, она тянула мои руки к себе, а я так боялся, что они коснутся ее груди. И я изо всей силы сопротивлялся. А она смеялась, смеялась…
Какие милые, смешные мы на первых своих школьных танцах! Меня приглашает Танька Юрьева. Я выхожу на танец, как на помост, где совершают обряд казни. Кладу ей руки на плечи, она свои – мне на талию. И Танька, и я вытянули руки на предельно возможное расстояние. Перебираем ножками пятиклассников, сопим и топчемся, неимоверно гордые собой.
А через совсем небольшое время в пионерском лагере под Соколом  кольцо волнующих рук вологодской девчонки Маринки Артемьевой обовьет мою шею, а мои она решительно замкнет на своей горячей талии…
И как-то зазывно, непривычно, странно будут смотреть на нас вологодские девчонки на прощальном костре, уводить на разговоры-признания, подбрасывать стыдливо адреса, просить, чтобы непременно писали. И год-два пройдут в «интеллектуальном» эпистолярном общении о погоде, отметках… Но все-таки, где вы сейчас, замечательные Маринка Артемьева и Надя Рябинина? Храню ваши фотографии, поздравительные открытки с «океанами любви и морями счастья», и нисколько не смешно мне.
…Позже мы переехали в так называемую «Одессу», район, где стояли тогда двухэтажный и четырехэтажный дома. А рядом начинала строиться первая солгинская пятиэтажка (сколько приключений и радости принесет ее строительство нам, мальчишкам!).
Веселое и счастливое содружество десятков пацанов и девчонок, собравшихся на пять-шесть лет «под одной крышей»! Хоккей, футбол, теннис, песни Высоцкого под гитару, «Песняры», «Ариэль», «Цветы», «Веселые ребята», Рафаэль, Том Джонс, Хампердинк, Адамо…
И вот там…И вот… И вот наступили времена, когда порой в нас вселялся какой-то бесенок, и мы заражались «преступным» желанием вещественных и неопровержимых доказательств, что все так в девчонках и есть на самом деле, как нам нашептали, как мы подглядели, как мы догадывались, как слышали из бесстыдных рассказов…
Нервное, опасливое, нездоровое кучкование мальчишек начиналось тогда во дворе «Одессы». Самые робкие из нас пропадали на несколько дней из поля зрения, боясь грозных родителей, а особенно школы. Огласка подобных эротических шалостей грозила в то время исключением из школы.
Так началась эра вербального, или тактильного, освоения женской анатомии, заключающаяся исключительно в изучении верхних пределов «натуры» волнующего существа по имени «девчонка».
Несколько вечеров нездоровой игры нашего сексуального гормона буквально запирали некоторых девчонок по домам, потому что то в том, то в другом подъезде, на лестничных площадках объявлялось несколько маленьких охотников, с нездоровым нетерпением поджидающих своих жертв. Им ведь, бедным, нужно было посещать кружки в клубе и школе, ходить в гости, в магазин!
Верхний предел мужества –потрогать красивую и недоступную девчонку. А если у ней еще и родители страх какие!..
Некоторые девчонки сами охотно поддавались таким играм и терпеливо отпускали нам наши «шалости», как грехи батюшка – ну куда ж без них! Пробуйте, трогайте, чего уж…
Самой терпеливой и мудрой матерью, кормящей и успокаивающей наш ажиотажный спрос на запретное, была Зоя Верещагина. Отлучаясь из дома как будто бы по делам, среди бела дня, она выходила за сарайки на берегу речки, где ее уже поджидала стайка самых «продвинутых». Зойка усаживалась на какой-нибудь бугорок, задирала кофточку и с ироничной, снисходительной к «непросевещенным» улыбкой позволяла нам обозревать свою маленькую, аккуратную грудь, и даже слегка поласкать ее…
Такой Зойкин «выход в народ» моментально гасил наше «эротическое освоение действительности». Довольные и все познавшие, мы надолго-надолго переключались на хоккей, сабли, битвы за этажи строящейся пятиэтажки и прочие подростковые прелести.

А то вдруг, сидя возле забора на куче привезенных досок и напевая песняровскую «Александрию», мы со Славкой Бойцовым, увидев проходящую мимо нас Олю Онучину, исполнялись чистой поэзии и чистой любви и чуть ли не клялись любить «нашу Оленьку» до гроба.
Мы, вздыхая, любовались ее влажными глубокими черными глазками на круглом личике с ямочками. Мы любили даже ее сутулость, маленький рост, не идеальные ножки. И эта тайная страсть была доступна только мне и Славке. Больше, кажется, никто о ней не догадывался.
Как и к египетски-песняровской Александрии, к нам неизбежно приближалась… нет, не зима, – весна нашей первой любви…

Утренний свет был бесстыдным и дразнящим. Голые, ободранные стены, бесконечно уставшие и пьяно-безразличные глаза женщины взывали к совести, напоминали ему непоправимое падение, и роскошное солнце утра казалось чужим и посторонним, а само утро, улица, сад безвозвратно утраченными для него. В мире больше не было первозданности; и природа, и комната, и женщина, и сам он виделись ему захватанными, истертыми, как ее тело, как стекла шкафа, обнажившие все царапины: солнце не радостно сверкало в нем, а безжизненно застыло в его обветшавшей плоти.
Ее глаза спали, морщинки усталости от пьяной ночи, от собачьей жизни безобразили ее когда-то чудесный лоб. Но губы выдавливали остатки похоти – они пытались улыбаться, и в этом подобие улыбки еще сквозило какое-то не изгаженное воспоминание. Так плавает в грезах наркоман. И она священнодействовала лишь ртом, губами. И он трезвыми глазами беспощадно вбирал в себя эти остатки жизни в себе и в ней.
Потом они сидели в кухне. Она заставляла его смотреть в сад, на горячее солнце, смешанное с росой, сеткой веток и тишиной.
 – Коль, посмотри, какое утро. Ты посмотри, - тихо-тихо шептала она.
И он смотрел на восход, который ему уже не принадлежал. А ее теперь сладкие истомные глаза вбирали седину росы, внимали торжественный возвышающийся шум утра.
 – Коль, какое утро, а?
И она плавала в нем, подперев пухлые щечки с нездоровым румянцем ещё изящными кулачками
 – Ты посмотри…
И сладкая истома, наркотическая нега ее шепота стали успокаивать его.
А днем в компании подвыпивших одноклассников он виновато улыбался и глаза его были отрешенно грустными. Она же в далекой от него полуистлевшей квартире голой появилась в кухне, смела со стола в ладонь сухие крошки хлеба, бросила их в себе в рот и зло закричала на входившего в дом сына:
 –Ты где шлялся всю ночь, паразит!