ответное письмо брату

Дмитрий Нечаенко
Хоть и легко я пережил утрату,
душа болит по дорогим местам.
Не жалко мне, что мы продали хату –
обидно, что ночую по гостям.
Ночую, брат, а сердце не на месте,
хоть и хорошая сторгована цена…
А что до новостей или известий,
так их немного. Может быть – одна:
похолодало как-то незаметно
и рано-рано начало темнеть.
Прости, что я замешкался с ответом.
Я так и знал, что множество советов
ты вновь напишешь в назиданье мне:
мол, надо быть хитрей и бережливей,
что деньги сами в руки не плывут,
что страшен мир обмана и наживы,
где выживают только тать да плут.
Что нужно расторопней и наглее
пускать стишки в печатный оборот,
тем более, раз дали послабленье
и «перестройка» вроде бы идёт.
Что средь засилья глянцевых  романов
тебе обидно, зная мой удел,
глядеть, как разгулялись графоманы,
а кровный брат пробиться не сумел.
Что надобно и мне бы вслед за ними ж
косить «капусту» поскорей бежать
и грамотно раскручивать свой имидж
провинциала, пьяницы, бомжа.
Не углубляться в «вечные вопросы»,
где нет ответа, как там ни крути,
вступить куда-нибудь,
хотя б  в  «Единоросы»,
соврать, что скоро сбудутся мечты
и что войдём с суконной рожей мятой
в капитализма мы калашный рай
под руководством Слиски с Хакамадой
и там на всех поделим каравай…
Но где тот рай
                и где та Хакамада?
Всё канет в Лету летом и зимой.
За всё про всё награда нам – ограда
да деревянный крестик над землёй.

Родимый мой! Служителям Парнаса
приноровиться к власти тяжело –
сегодня Вова, завтра будет Вася,
но, после всех кровавых катавасий,
наш крестный путь
не к белым и не к красным,
и родина нам – не мираж неясный,
где только чистогана гнёт всевластный,
а Соловки и Царское Село.

Любимый мой! Дар Божий – наказанье
в любое время, в каждой стороне.
Удел поэта – вольные мечтанья,
а власть любая пагубна в стране,
где почитай как век разор и смута:
народ пьёт горькую,  начальство всласть крадёт.
Мы ж любим вольницу, славяне мы покуда,
и власть любая, брат, нас не . бёт.

Покуда век тасует наши судьбы
и власть не молвит слова без вранья,
я буду петь и плакать, стиснув зубы.
Мне только вы
                и цензоры и судьи –
моя родня и родина моя.


…какой-то холод в здешнем октябре
однако милый. Тишиной объята
такая ночь глухая на дворе,
что слышишь каждый шорох листопада
и так, в угоду медленным часам,
внимательно следишь за садом мглистым,
словно невольно повторяешь сам
движения планирующих листьев.
Стареет сад. И нам всё меньше жить.
На местных краль, чего там говорить,
допрежь глазел – теперь шагаю мимо.
Да, улеглась в усталом сердце прыть.
Должно быть, есть ещё в нём силы полюбить,
но не осталось больше – быть любимым,
чтоб хоть бы в благодарность отогреть
души неблизкой ледяной осколок.
Но Бог с ней, с чахлой лирикой… Привет
тебе, простой столичный стоматолог!
Теперь в Москве прохвостам благодать,
вернулся  НЭП
и ты воспрянул духом.
Вчера зашёл  соседа повидать,
а он и рад – зудит себе над ухом:
- От ти менi скажи, ты должен знать:
Ельцин  з евреiв?
- Глупо верить слухам.
- Я розумiю. Слухай знов сюда:
вiн розстрiляв же Бiлий Дом.  Бiда! –
як тiльки хто заступиться за правду
i за народ, так чи в тюрму сiда,
чи хутко замордують бiдолагу.
То ж смiх и грiх – якийсь рябий Чубайс,
якась там Кучма – вже найвища влада!
Вони ж державу продадуть на раз,
ще й посмiються. Ну хiба не правда?
Це Горбачов все воду замутив:
щас демократ, а був же, гад, партейным…

Я не ответил. Он тогда, схитрив,
сменил пластинку на другой мотив:
- Нехай iм грець! Начальству там виднее…
Потом опять на «суржике» своём,
смешав всё в кучу – Пентагон с Кремлём,
Кучму и Лукашенку с Кравчуком
и русские слова с хохлацкой мовой –
всё разъяснял мне, дурню, что почём,
всё лопотал враздробь и бестолково.

Смекнув, что, как меня ни донимай,
наш разговор не клеится нимало,
он предложил: «По маленькой давай?»
И я кивнул. И он порезал сало,
достал цыбулю, хлеб и полуштоф,
и мы, конечно, «дали». Закурили.
- Ты мне скажи, - не отставал он, - что
делить Украйне с Русью? Раньше жили –
хватало хлiба i землi на всiх,
а щас кругом у людях стiльки злоби,
i не видать просвiту як на грiх…

Я промолчал, пожав плечами, чтобы
не прерывать поток бессвязных слов.
А он своё: «…прищучили Никитку –
дак Брежнев знов наворотил делов,
опять не счесть растраты и убытку!
Сейчас, конечно, ясно: був застой,
як кажуть, торможение… А Сталiн?
То – тридцять рокiв «сонце» i «герой»,
то – «душегуб» i «людоiд»… Настали
оно, конечно, лучше времена,
но честно жить отбили в нас охоту.
Устал народ. Не верит ни хрена
ни сам себе, ни Господу, ни чёрту.
Страшне життя. Як каже мiй свояк:
хана народу, де один бог – доллар.
Жить по-людськi не можем ми нiяк,
якась проклята нам дiсталась доля.
Я бачу, полiтичний мiй надрив
тобi обрид, як бабськi пересуди.
То ж випьем краще за твоiх батькiв –
вони були, син, непоганi люди…
За Ельцина я, дурень, глотку драв,
коли був путч. Щас тiльки матом крою!
Йому ж Господь святое царство дав,
а вiн в Чечнi торгуе руськой кровью.
В Кремлi i в Киевi безглуздя. Всi вони
i  вiру  й совiсть вже давно позабували.
За що твiй дядько згинув на вiйнi?
А ми за що весь вiк свiй працювали?
Кругом погром. Такую нищету
коли-небудь у нас ти раньше бачив?..
И понял я, уставясь в темноту,
что он замолк не зря – он просто плачет.

Пустился дождь. И по волненью штор
мы поняли, что ветер стал сильнее.
Качался сад. Кончался полуштоф.
Сгущалась ночь над стихнувшим селеньем.

Как грустно жить в уездных городках! -
нажить добра и возвратиться в прах, -
я это знал как человек и лирик.
И я тогда подумал сгоряча,
что из соседа, старого хрыча,
особо после литра первача,
наверно, был бы неплохой политик.

Избраннички народные, зане
за ними нефть, и газ, и алюминий,
гуляют по разграбленной стране,
мигалки налепив на лимузины.
Не петрят, урки, что живёт земля
под властью не декретов их неумных,
не ихней – той, что около Кремля,
а русской - той, где каждый за себя,
тяжёлой от печалованья думы.
И, в общем-то, там все одно и то ж:
что их Немцов увёртливый как вошь,
что их Зюганов с ряшкой, словно дуля –
простая рвань. Из них партийный вождь,
как из говна, я извиняюсь, пуля.

И я подумал: рано на покой,
раз ждёт народ разгадки и ответа;
что грозен путь, начертанный судьбой,
и горек хлеб российского поэта.
И я подумал:
                родина моя,
проникнувшие в глубь земли коренья,
в минуты, сокровенно говоря,
тяжёлых дум и позднего прозренья
мне хорошо осознавать, как встарь,
что там, в окне, средь кругосветной смуты,
там, в полумгле, за дальним перепутьем
ещё горит серебряный фонарь,
ещё пронизывает
                тени пышных крон
над разнотравьем нашего подворья –
семейный сторож света и покоя,
обетованной памяти огонь.
Одолевая тяжесть темноты,
он в гуще распрей и междоусобиц
горит как знак домашней теплоты
в окошках всех опрятных русских горниц.
Здесь жили те, чья жизнь – подобье сна.
И всё молчком, как муравьи, всё в тщанье
награды все свои и обнищанье,
как карму, отработали сполна.
И ныне к вечному уже отходят сну,
как шли когда-то на передовую,
оставив нам бесхозную, блатную,
поделенную урками страну.

И я сказал «До новых встреч, сосед»,
а сам подумал: свидимся едва ли…
Да будет в нас неугасимым свет
добрососедства, помощи, печали.
И понял я: народ наш – подлый раб,
смешная смесь святого с уркаганом.
А он сидит и курит, как араб,
вздремнувший с грустью над своим кальяном.
А он своё: мол, всех попутал бес,
теперь молились бы в слезах на серп и молот…
И я сказал: «Спокойных снов тебе», -
и вышел в ночь, в собачий лай и холод.

Я шёл во тьме
и скоро к ней привык,
покуда о корягу не споткнулся.
Поматерился, поднял воротник,
помедлил, машинально оглянулся
на тёмные зловещие кусты
и очертанья в них жилищ окрестных,
нашарил в пазухе латунный старый крестик
и, будто душу, сжал его в горсти.
«Да сохранит, – шептал я, протрезвясь, -
сей ветхий дом
приземистый, как карлик,
гостеприимство в непогожий час
для всех бродяг земли и попрошаек».

Бывало, мать, в любую из погод,
по праздникам состряпавши к обеду
нам всяких яств, всегда меня зовёт:
«Ступай, сынок, проведай-ка соседей».
И я бегу к ним с горкой пирожков,
к приветливым, неимоверно близким . . .
Доныне помню счастье тех даров
и дно то тёплое домашней старой миски.
Доныне окликает, брат, меня
тень матери за горестным погостом. . .

Я долго шёл
и то ли от вина,
то ль от тоски о невозвратно прошлом
мне плакалось, но плакалось легко –
без лишних драм и пагубных эмоций.
И вспомнил я безжалостный закон:
лишь претерпевший до конца спасётся,
лишь неотступно свой несущий крест
сквозь этот морок трудный и кромешный.

Деревья и растения окрест
едва виднелись. Забулдыга местный
мне повстречался, нечто городить
невнятно начал, матерясь в забвенье,
качнулся, одолжился закурить
и растворился вновь  как привиденье.

И понял я, что в мире не один
я в этот час меж волка и собаки
бездомен, обездолен, нелюдим
и ирреален в непроглядном мраке.
Что, окромя деревьев и тебя,
есть братья мне на этом грозном свете. . .
Я так и знаю: множество советов
ты вновь напишешь, душу теребя.
Не стоит, брат. Вольно тебе вещать,
одну наживу в жизни понимая.
Поговорим о дорогих вещах,
о нашем доме, как любила мама.
Бывало, не умеет уставать:
стирает, шьёт, копается на грядке.
Всё приберёт на нужные места,
всё разместит в немыслимом порядке –
такое благочиние во всём
и лад такой, и вечная степенность. . .
Припоминая это всё как сон,
я шёл, превозмогая беспросветность,
я шёл и знал: ослепший, как кобзарь,
от гиблой тьмы в державе лилипутов,
там, на холме, за дальним перепутьем
ещё горит серебряный фонарь!
И горек, сладок, страшен этот дым
под звёздной пропастью, где всё ж неугасимо
униженная, вечная Россия,
как в храме, теплится огарочком свечным.

Теперь в Москве так много перемен:
кровавый бизнес, видимость свободы. . .
А здесь, в глуши, вдали столичной моды,
всё той же жизни паутинный плен
и умиротворяющий ландшафт,
всё та же грусть в плывущих к югу птицах,
всё так же, брат, рассеянно струится
пологий дым над кровлей низких хат.
Чем жили мы – всё сдунул вьюговей
иных времён и связи их расторгнул.
В пустой собачьей будке воробей
один чирикает, а пёс давно наш сдохнул.

Всё образуется с годами, всё пройдёт:
предаст талант и выветрится нежность.
А здесь всё так же медленная вечность
клубиться будет у туманных вод,
где с лёгкой дрожью ветерок бежит
по камышам и церковь золотится.
Не знаю, сколько мне осталось жить,
но мне и неживому будут сниться
наш тихий сад в громоздкой гуще груш,
судьбы с душой недоброе соседство,
сколоченный отцом дощатый душ,
ребячьих игр наив и лицедейство,
в буты'лях яблочный хмельной игручий пунш –
как бы врасплох застигнутое детство. . .

Простимся, брат, ведь можем не успеть –
так жизнь мала и так коварны судьбы.
Не знаю, сколько
                мне осталось петь,
но только вы мне цензоры и судьи –
моя родня и родина.  Кружа
по свету в век губительный и страшный,
мне не забыть наш дом одноэтажный,
где навсегда прописана душа.

Поэт и власть – суть два враждебных слова.
В России снова мгла и смута снова,
но русский стих, что на губах горчит,
над пёсьей сворою временщиковой
от арфы Пушкина до флейты Гумилёва
трубой седьмого Ангела трубит.
Сей трубный глас предвозвестил сурово,
что не уйти от грозного суда
ни Борьке Ельцину, ни Мишке Горбачёву,
ни прочим самозванцам никуда.
Хоть я не Нострадамус и не Глоба
и с точностью пророчить не берусь,
но знаю, брат, и верую до гроба:
когда-нибудь проснувшаяся Русь
не до небес, а скорбный, брат, и скромный
воздвигнет памятник, а лучше просто храм
всем горьким жертвам русского погрома:
крестьянам, воинам, философам, купцам.
В нём осенят, брат, истиной исконной
из пепла вставший третий русский Рим
все наши Божии и светские иконы:
Леонтьев, Розанов, Столыпин, Серафим.

Простимся, брат.
Всё ближе темнота
потусторонних на'вьих путешествий.
Всё меньше здесь, в излюбленных местах,
живых знакомцев, уличных приветствий.

Едва ль меня тут будут вспоминать.
Но, хоть стишки изрядно угловаты,
в них навсегда останутся звучать
мои малороссийские пенаты.
Уж многих тут повыкосила смерть,
а там и нам до чёрных ям недолго.
Да будет в нас неугасимым свет
затерянного в грозном мире дома.
Засим прощай, предзимнею порой
любимый мной особенно спокойно
и грустно,
беспощадно мне чужой
и близкий
                так мучительно и кровно

[1995-1997]