Вл. Мощенко. Бутылка с запиской от Инны Лиснянской

Александра Плохова
Эссе, посвященное Инне Лиснянской, мне передал 29 мая 2009г. автор - поэт, прозаик и критик Владимир Мощенко.
Я ото всей души благодарю Владимира Николаевича за предоставленный мне материал!
Плохова

                ***
  Москва, Добролюбова, 9/11. Это было общежитие Литинститута. Самое что ни на есть обыкновенное общежитие. С вахтёрами внизу, злыми и добрыми. С коммунальными кухнями, туалетами, душевыми. С какими-то особыми запахами, описывать которые нет смысла. Но почему-то круглый год в окрестностях этого здания цвела сирень молодости и свирепствовал тополиный пух. Иным и не мог быть тот дом. В такие дома возврата не бывает. Я сказал бы, что это просто-напросто фантом, но он был населён людьми. Среди них (не чудо ли?) были и гении-одиночки, самые настоящие гении. Они уже что-то почувствовали в себе – наверно, свою избранность. Инна Лиснянская, одна из них, очень и очень немногих – даже во всей стране великой, сумела выразить это: «Наконец-то я проникла в слово, в суть его – и в плоть его и в дух. Наконец-то я уже готова это слово выговорить вслух». Такую же готовность уловил я и в нежно-зелёных (самых первых, 1962-го!) «Проталинах» близкой Инниной подруги – Светланы Кузнецовой: «”Брови тоньше хвоинок сосновых и темней соболиных мехов”. Сердце тянется снова и снова к неоконченным строчкам стихов. Позабыть бы давно их, и точка. Разве мало на свете других? Что мне в этих доверчивых строчках, привезённых из дальней тайги?» Позже Кузнецова никогда бы не зарифмовала «других – тайги». Да в этом ли дело?
Светлана и познакомила меня с Инной. И тут выяснилось, что Лиснянская, бакинка по происхождению, знала меня ещё с тех пор, когда я служил в Нахичевани-на-Араксе и печатался в «Литературном Азербайджане» у Абрама Плавника и Иосифа Оратовского. Она уже в самом начале шестидесятых могла сказать о себе: «Я и время – мы так похожи! Врозь косые глаза глядят...» Светлана, после чаепития в общежитской комнатке «у Лиснянских» (Корин Гриша, Иннин тогдашний муж, подпадал с лёгкой руки Кузнецовой под это утвердившееся у нас понятие), подметила:
– Согласись, эти глаза делают её красивой. Очень красивые глаза. Она видит ими то, что другим не дано!
Не отсюда ли стихотворение «Спрошу я, мгновенье ловя», посвящённое Светланой своей подруге: «…Под холодом утренних рос лишь тот соловей не забудет жестокий, проклятый вопрос: – Что будет со мною? Что будет?» Ни Лиснянская, ни Кузнецова на такой вопрос ответить тогда не могли… Потом… потом мы справляли Иннино новоселье в Химках, у самой Кольцевой автодороги, рожденье Леночки, которой суждено будет стать известной писательницей и художником-педагогом Еленой Макаровой, ходили к ним в гости, ходили по-родственному, с подарками и в надежде на подарки – новые стихи. А прилетая из Тбилиси и Будапешта, я зачастую останавливался у Лиснянской и Гриши, и Инна до глубокой ночи читала мне «в обезумевшей тишине» стихи – они появлялись, чтобы поражать и запоминаться. Меня завораживала страсть этих строк, питаемая стремленьем к свободе и ненавистью к несвободе. Обжигало: «Не затем жила, чтоб не знать о боли, а затем жила, чтоб не знать неволи». На моих глазах её путь расходился с наносным, со случайным, с прошлогодним снегом и, увы, с Гришей. Она (велевшая себе: «Не у святых прощения, у грешников проси») никогда и не доказывала, что носится по волнам бытия с ангельскими крылышками.

И разминуться не могли,
Сожгли себя дотла, –
И долетела до земли
Лишь звёздная зола.

И это видел старый мост
И месяц молодой.
Ты был одной из этих звёзд,
А я была другой.

В ту пору и вырвались «из грудных глубин» Семёна Липкина стихи с коротким, но неисчерпаемым для него и для нас названьем «Любовь» (конечно, любовь к Инне!), где всё озарено «странным светом», заставляющим творца, будто мифического гончара, упасть «с пылающим лицом» перед «карим взглядом серны»: «Не он, – она была его творцом, и душу он обрёл, – её творенье». Он, мудрец и ребёнок, признался избраннице, как мог признаться только он («Симеон, то есть встречающий Бога»):

Почему, я подумал, всегда безоружна
       Многоликая клейкая мякоть,
А со мною поёт и печалится дружно,
Почему мне так нужно, так радостно нужно,
      Так позорно не хочется плакать?

  Каждому слову, каждому звуку, узнаваемому тотчас же, здесь безотлагательно веришь. Недаром Василий Аксёнов в липкинской книге «Воля» (Ардис, 1981) высказал уверенность, что в стихах поэта дышат Бог и Правда. А спустя несколько лет добавил: это липкинская музыка. «Что ей слова, когда есть шелест, шорох и дальние признания скворца, когда сирень у самого лица и юность яблонь в свадебных уборах…» Эта музыка (ей лет-лет – счёта нет) и объединила двух любимых мной людей, двух поэтов, несмотря на неповторимость каждого из них. И здесь не нужны никакие симфонии и оратории. Лиснянская поняла главное. Не зря одна из лучших её книг названа как разгадка секрета – «Музыка и берег».

…Себя в настройщики прочим,
Гремя скрипичным ключом.
А музыка, между прочим,
Держится ни на чём.

И всё же держится! Держится на осознании близости берега и нескончаемости звука, исторгнутого человеческой природой. Приходит время – и становится ясно, что лишь оно – камертон. Увы, ушли из жизни Александр Солженицын, Арсений Тарковский, Светлана Кузнецова, в Нью-Йорке – Александр Межиров. Ушёл и Семён Липкин, найдя наконец ту, свою Одессу. Ушёл бесшумно, «как уходит лев, не желая почить в норе. И нашла я тебя между двух дерев, я нашла на снежном дворе». И не закономерно ли признание того, что «жизнь – как небылица, в которой я живу». Поэзия Лиснянской – это преодоление страданий, почерк «повзрослевшей листвы». «Жёлто-зелёно-голубы ещё стоят деньки, я вижу в них предел судьбы, как видят старики». Горькие (а у Лиснянской этой горечи хоть отбавляй) слова, на пределе срыва интонации. Приходит, приходит пора сказать и о береге, при столкновении с которым деньки уже не стоят…
«Вот и мысли летят, словно листья отдельные, и понять не хотят, что уже – запредельные». Но мысли эти тем не менее самым тесным образом связаны вовсе не с запредельностью: они претендуют на последнее право «под землёй о земле тосковать». Это право и стало сквозным мотивом (если не сквозной раной) множества стихов Инны Лиснянской.

Вернусь вновь к «Музыке и берегу». Идея этой книги, слава Богу, заключается не в чрезвычайных обстоятельствах, как, например, у Георгия Иванова, о чём свидетельствует его эмигрантский «Посмертный дневник», и прежде всего строки: «Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю». У стихотворений Лиснянской совершенно иное мироощущение, они лишены, с одной стороны, жалоб и чувства безысходности (по поводу «мировой миграции душ»), а с другой – нарочитой героики. Правда, есть вещи, которыми грешить нельзя, и поэтому Инна Лиснянская без обиняков поставила всё на свои места:

Но нам ли страха устрашиться?
Со мною всё моё добро –
Три пальца, чтоб перекреститься,
Три пальца, чтоб держать перо.

Признавшись, что «смотреть вперёд – нет памяти опасней… казнить себя – нет гордости страшней!», поэт отстаивает себе право жить в мире, где всё – тайна, в том числе и мир, и тем более смерть, и в не меньшей степени слова, выражающие их. Разумеется, устрашиться – последнее дело, но… «Склоняюсь над чашкою кофе, чтоб впрямь за глухую сочли и весть о грядущей Голгофе в глазах у меня не прочли». Родовой отметиной многолетнего творчества Лиснянской было мужественное признание своей мнимой и подлинной вины и своего несовершенства.
Трудно не догадаться, почему Иосиф Бродский выделял её стихи, где она, по её мнению, брала на себя грехи всего мира. «И наверное, когда покину я навсегда земную колею, тень моя не раз придёт с повинною, если даже окажусь в раю». Поэзия Лиснянской каждый раз всё больнее касается непостижимого («Вот и кажусь загадочней сфинкса, ибо сама для себя загадка»). И всё это у неё исходит из музыки, о которой особо впечатляюще говорила Лиснянская в строчках об отце: «Он за музыку, как пульс, нитевидную, отдал пенсию, клянусь, инвалидную». И настаивает на том, что «кроме музыки нет зеркала у человеческой души».
Звучит же эта музыка, как и должна звучать, в минуты мира роковые: «Зачем нащупываю точку болевую, когда последнюю поставить мне пора?» Заодно отмечу, что тут нигде нет перебора, воздевания рук к небу. Напротив! Судите сами: «Бог не вдунул меня, а выдунул в виде мыльного пузыря». Переход от трагической ноты к ироничной, самоироничной, едва ли не шуточной находим и в другом месте: «Пусть сирени гроздья в комнате горят и о тайне поздней молча говорят. На исход летальный, как на посошок, я сентиментальный припасу стишок».
Впрочем, Лиснянская и не собирается ёрничать «Смерти нет, поскольку после жизни снова жизнь, но в облике ином». Это просто-напросто чувство человеческого достоинства – ни больше ни меньше. Как говаривал Евгений Баратынский, «не подчинишь одним законам ты и света шум, и тишину кладбища!» Прселовутые «страх и трепет» во владениях поэзии в обязательном порядке утрачивают свою однолинейность и позволяют нам оглянуться по сторонам, узреть «вокруг, нищетой обглоданный, русский путь юродски-разбойничий». И даже больше – подхватить вопрос-крик: «А что же в мире и в стране в твоей, в любимой до крови?»
Так вновь и вновь заходит речь о любви, заповеданной свыше, когда слова приобретают особый, не поддающийся обычной расшифровке строй: «Я помню тебя, словно книгу слепец, ты помнишь меня, словно скрипку глухой». Приходит черёд дерзкой просьбе: «Погоди, гребец, не греби! Видишь, в Стиксе кипит волна, да и столько во мне любви, что и здесь я ещё нужна».

В лирике Лиснянской отчётливо слышен голос из-под снега – на сорок ли дён, на сорок ли зим, не важно это, а важно то, что он умоляет: подольше бы оставаться в привычном для нас мире, где, как говорит он, «сиди себе, работай в мороке последних сигарет пред окном с пчелиной позолотой, перед сном, в котором смерти нет». Вот откуда признание: «И если солгу, что мне плоть не нужна, то провинюсь втройне и трижды буду грешна. О Боже, к Тебе приду в горе, что признаю, – мне лучше в земном аду, чем у Тебя в раю». Это-то и даёт повод пожалеть надменного друга, спесивого брата, нищую и злобную сестрицу, соседку, на чьей святости алеет грех, – и одновременно осознать, что «и меня на этом свете кто-нибудь жалеет», а кроме того, холодея и горя вместе с осенью, помогает вырвать «слово моё благодарственное из мировой темноты».
Едва ли не одной из определяющих вещей можно считать стихи о свече, которая, пока горит, слепа и не видит ни Матери Божьей, ни её Младенца. Одушевляя самые прозаические предметы (обратим внимание хотя бы на поразительный «переход» заурядного компьютера с его «окнами» в поэтическую сферу), Инна Лиснянская тем более не могла не сделать этого со свечой, пропустив фитильком свет сердца человеческого сквозь стеарин и слова молитвы: «Прости, Господь, помилуй нашу Русь!» В этом стихотворении – ключ к пониманию многих книг Лиснянской: «И лишь когда свеча сгорит, черноресничным всмотрится огарком в два лика, пред которыми стоит, – и свет свой обнаружит в нимбе ярком. Отметит мельком то, что я жива, что, в сущности, одно творили дело: я пыл души влагала во слова, она во славу Господа горела».
Инна Лиснянская говорит то, что, казалось бы, должно быть ясно каждому из нас: «Что на сердце? – Любовь, вина и дыба». И тому, кто с этим согласен, открывает Истину: «А что за гробом? – Музыка и берег».

…Собираясь на вручение Инне Львовне Российской национальной премии «Поэт» за 2009 год, я отыскал в дневнике (вроде бы такую недавнюю) запись: «Господи, как будто лишь вчера Иосиф Бродский и Юрий Кублановский, поздравляя Лиснянскую с 60-летием, поражались чуду возникновения её голоса, чуду, которое состоялось едва ли не вопреки физическим законам материи, поскольку творчество её “формировалось во времена, когда обрести внутреннюю свободу и высокое литературное качество было невероятно трудно”. И вот с тех самых пор минуло уже двенадцать лет...» Тогда она стала лауреатом премии Александра Солженицына (1999 г.) за прозрачную глубину стихотворного русского слова и многолетне явленную в нём поэзию сострадания. Это было закономерным событием (десять лет с тех пор минуло!). Александр Исаевич ещё в апреле 93-го писал поэту Лиснянской: «Казалось бы: после Ахматовой и Цветаевой – до чего же нелегко проложить свою самобытность в русской поэзии, придать ей красок и быть значительной, – а Вам это удалось, и видно, что не по заданной программе, а просто, само по себе, как льётся». В том же 99-м ей присудили Государственную премию за книгу «Из первых уст».
Таковы внешние приметы широкого признания её дара, но самое основное – этот голос не только не перестал восприниматься как чудо, к которому вольно или невольно привыкаешь, – напротив: он, приобретя в пророчестве, сострадании к чужим бедам, всё пронзительнее, всё метафоричнее проникает в души страждущих лирического откровения:

Не взыщите, – бутылка с запиской,
Люди добрые, к вам – не из моря,
А из жизни, до боли вам близкой,
Из оттаявшего подзаборья...

Часто ли кому-нибудь из нас удавалось вылавливать из морской пучины нечто подобное? Это поэтический невод, заброшенный в будущее. А написана та записка не иначе как державинским пером, которое выпрашивает у младшей сестры Арсений Тарковский, сидящий на тучке. Помните, как он жалуется в строчках Лиснянской, что «нету ручки для синего листа», и умоляет: «Пришли мне лучше с гуся Державина перо». Вот круг, который стал для Инны Лиснянской вечным намёком на то, что она в слове – «там, где Господни рощи», что она «Его творенье, – царь, червь, и раб, и Бог». Потому и нужны ей «три пальца – чтоб перекреститься, три пальца – чтоб держать перо». Такая миролюбивая и кроткая в обыденности, она, свершая свои подвиги, преодолевала любые препятствия, чтобы стать самой собою. И платила за это высокую цену. Правда, и добивалась немалого. Ей дано было слышать, как «Божий младенец вздымает глагол», её публикации и рукописи были не в обычном пространстве, а «над гетто, где воздух лежит на земле и жёлтые звезды мерцают в золе».
Лиснянская, как мало кто, имела право сказать:

Где стихи про любовь? Всё рифмую войну и вину.
Я устала сама от себя. Я достану шпагат,
Сплошняком снизу доверху туго его натяну
И пущу по нему вифлеемских кровей виноград.

    Светлана Кузнецова, автор строк «Со мной ничего не случится, только душа сгорит», говорила мне:
– Настоящих русских поэтов – раз-два – и обчёлся. Инна – из них.
И это подтверждается признанием Лиснянской:

А со мной ничего не случится,
И никто никогда не поймёт,
Что чужая страна мне не снится,
А родная уснуть не даёт.

При вручении Лиснянской премии «Поэт» весь зал, устроив овацию, встал. И невольно припомнился мне в те минуты гнев тов. Сталина, узнавшего, что на ахматовском вечере в Политехническом в начале 1944-го, когда Анна Андреевна вернулась из Ташкента, ей устроили бурный приём и приветствовали её стоя. И то припомнилось, как он сурово спросил подчинённых идеологов: «Кто организовал вставание?!» Лиснянской, как и Анне Андреевне, родная страна «уснуть не даёт». Н.Д. Солженицына прочитала эти строки и сказала, что именно они согрели душу Александра Исаевича в Вермонте. Вспомнила она и те дни, когда разразился грандиозный скандал вокруг «Метрополя» и когда Инна Львовна вместе с Василием Аксёновым и Семёном Липкиным вышла из Союза писателей. Её объявили «отщепенкой» и запретили ей быть российской поэтессой.

И то учли, что мы с тобой в опале,
И то учли, что нет в суде суда,
И даже то, что мы с тобой пропали,
Как пропадают письма в никуда.

И всё же её голос не умолкал, он приобретал особое значение, доходя до нас в вышедших на Западе сборниках «Дожди и зеркала» и «На опушке сна». «Слыть отщепенкой в любимой стране – видно, железное сердце во мне». Ей не была страшна никакая глушилка. Что глушилка, ведь та, «как сердце моё, ещё заглушает себя самоё, к чему нам известья из тьмы мировой? Транзистор разбей, а гитару настрой. Гитару настрой и по струнам ударь, да так, чтобы числа забыл календарь».
Лиснянская всегда удивляла тем, что у неё всё не так, как у других. Она никого не обвиняет, она не злобива. И впрямь пресловутая «сила слабости»…

Обойду все родные места
От бакинской лозы до креста
На лесистой московской окраине.
Наша память о жизни – мечта,
Наша память о смерти – раскаянье.

    Не забыть мне, как на рассветных тропинках в Переделкине (ещё в восьмидесятых) мы с Липкиным, державшим в руках тяжёлый посох, с удовольствием и наперебой читали  строки Инны Лиснянской:

Но там, где возродилась быль,
Где жизнь творится наново,
Ты обо мне не плачь, Рахиль,
В жилище ханаановом!

Вросла я в почву, словно ель,
А почва многослойная.
Меня не вызволит отсель
Звезда шестиугольная.

Я в русский снег и в русский слог
Вросла – и нету выхода, –
Сама я отдалась в залог
От вдоха и до выдоха!

Эти слова для Лиснянской, поистине большого русского поэта, и органичны, и естественны, хотя она, будучи матерью и подлинным художником, и не обходила в своё время стороной тему Исхода. Опять обращаюсь к своему дневнику восьмидесятых. Никак нельзя без него сегодня. Там я «по горячим следам» говорю о горьких стихах Лиснянской, где «проводы, проводы», где «прощанье – как будто из жизни изъятье». Тут легко находится важнейший опознавательный знак: «Русские люди, а значит – и водка, и толки... Люди прощаются, русские книги молчат». Она была разлучена с дочерью, которая поставила перед собой задачу – оживить тех, кто сгорел в пламени Холокоста, в частности – художницу Фридл Диккер-Брандвейсову. Фридл в Терезинском гетто была рядом с детьми, обучала их умению рисовать, а настал час – пошла вместе с ними в печь. «Лена, – сказала  Лиснянская, – организовала в Москве первую выставку художественных работ талантливых детей, погибших в гетто. В ответ – площадная ругань. Общество “Память” прибегло к угрозам. Вот Лене и пришлось уехать, чтобы продолжить начатое святое дело. Вскоре сразу же на нескольких языках появится её книга о Фридл... Так уж получилось: дочка – в Израиле, я – в России. Что же касается моей “пятой графы”... Мама у меня была армянка. Во мне есть кровь и русская. И французская, есть и еврейская, которая главенствовала у отца, военврача. Получая паспорт, я попросила записать меня еврейкой, потому что знала о жертвах Катастрофы. Но повторяю: “Пронзены половецкими стрелами русские сны”. И ещё: “Приближаясь к последнему праву под землёй о земле тосковать, больше я никакую державу не посмею чужбиной назвать”».

Никогда не забуду чувство, которое я испытал, услыхав стихотворение, где жертва жалеет гонителя:
 
Обшарпаны стены,
Топтун у ворот:
«Опасная стерва
В том доме живёт.
О русском народе
Бесстыдно скорбит,
Транзистор заводит
Да суп кипятит.
Перлового супу
Хватает на пир,
Читает сквозь лупу,
А слышит весь мир,
И в колокол Герцена
Яростно бьёт!»
Топтун своё зеркальце
Вдруг достаёт,
Чтоб вновь убедиться,
 Что он человек
И с ним не случится
Такого вовек.

    Услышал я эти строки тоже на переделкинских тропинках.
  – Редко, редко кому удаётся сказать о себе так! – воскликнул я, ещё не переварив услышанного.
– Это я не о себе, – ответила она. – Это посвящено Лидии Корнеевне Чуковской...
И я припомнил, что у неё уже было нечто похожее: «Ну, скажи, не одно и то же – конвоиры и беглецы?»
Мир Лиснянской бескраен, хотя и поразительно конкретен. Не напрасно же у неё столько триптихов. Но ни единой длинноты!

Я в гости приду виноградною тенью
И зыбью на море, пятном на стекле.
Простите за краткое стихотворенье,
Оно не короче, чем жизнь на земле.

Святая правда! И всё же бутылка с запиской не потонет в житейском море никогда. И я спешу ещё раз сказать себе, что не представляю своего бытия без такого друга, как Инна Лиснянская, и без её поэзии. Горжусь, что в книге «Угль, пылающий огнём» (с воспоминаниями о Семёне Липкине) моя статья «Мы, приятель, не те номера набираем» стоит сразу же вслед за статьями Лиснянской («На крылечке») и Елены Макаровой  («Победитель»).
Судьба!