мене текел упарсин

Серах
Он подошел к кассе и взял билет. На платформе стояли настоящие материальные люди, крестьяне, которые каждое утро едут в Москву зарабатывать в поте лица свой хлеб , плодиться, размножаться и наполнять собой землю. У людей этих были свои заступники и свои оракулы, в электричке продавались календари с Матроной Московской, шары желаний, ножницы для разрезания монет. Он уважал их, и любил. Это были люди, которые обеспечивали существование таких, как он — выродков из поколения Сартра, еще со школьной программы заклейменных советским образованием, «лишние люди» не только на бумаге. Он и уважал их, и любил — нормальных людей. Но все они кричали ослами, увязли в стабильности, от них хотелось тошнить.
Впрочем, почти не было того, от чего бы не хотелось тошнить. Тошнота — это такое профессиональное.
Он не чувствовал себя исключительным. Его случай был описан многократно и осужден в русской литературе. И в разных других литературах тоже. Но ничего поделать он не мог. Он был из другого теста. Из весьма гнилого теста забродившей фарисейской закваски, от которого предупреждал Иисус.
Он каждый день покупал билет и уезжал умирать, растворяясь в мерном движении колес. Он очень старался. В его жизни наступил логический и драматургический Конец. Он много раз наступал и в принципе, можно было бы конечно еще тянуть его и оттягивать, но он уже не понимал, зачем ему это нужно — воскресать. Он делал это много раз и не очень-то помогало. Он даже не был ничьим божеством для того, чтобы сезонно и с извечным постоянством этим заниматься.
Он не мог убить себя сразу, но мало-помалу достигал своей цели. Он уже плохо ходил, тело не слушалось, печатал с трудом, часто не понимая, как пошевелить пальцем или увидеть что-либо перед собой. — Вот она, смерть, — думал он. Но в глубине души он знал то, что знает каждый умирающий: он убивает себя сам, намеренно и целенаправленно. Он знал, что если он вдруг решит никогда не умирать, он будет жить вечно. Но он не понимал драматургии.
Последний раз он купил детское пюре (другое питание желудок уже не переваривал) и все-таки приехал к людям, которые составляли смысл его жизни. Это были Люди, которые так запросто и играючи показали ему парочку небес, огненную реку, многооких ангелов, дали послушать громогласный ужасающий голос Всевышнего, и открыли несколько тайн мироздания. Они несколько лет оттягивали конец, заразив его иллюзией того, что в мелочах скрывается смысл, как начинка в шоколадных конфетах. Его притягивало то, что тексты, которые они читали, всегда были про него, а он был про них. Что бы ни происходило в его жизни, всегда в каком-нибудь пансионате, университете или кафе шла лекция про то, что вертелось у него в голове и жило в душе. Ради этих совпадений он жил, ради магических причудливых переплетений литературы и жизни. Сам он ощущал себя латентным писателем, но великих было вокруг него в таком достатке и переизбытке! Он однажды подумал, глядя на них , что рожден в специальной касте ненужных поэтов , второсортных филологов и второразрядных жж юзеров,в лучшем случае мемуаристов. И все-таки весь Серебряный век реинкарнировался прямо у него под носом, и он воочию смотрел на них . И завидовал и печально вздыхал.
Люди в электричке странно смотрели на него и отодвигались. В последнее время поступали также и те, Другие. Теперь, когда он разлагался на глазах, они отодвигались. Не потому, что были плохи, высокомерны или бессердечны, но просто потому что не знали, что делать. К тому же, ни одна смерть не должна мешать творящейся Мистерии вокруг, Мистерии вселенского масштаба. Даже он разделял и понимал это. Поэтому он просто умирал, пока ему разрешали лежать рядом. Когда же это стало совсем неприлично и совсем невыносимо для всех, он просто стал покупать билеты на электричку и растворяться. Наверное, его маленькая душа все-таки влияла на корень души общины, потому что Все постепенно стало терять свою силу. Но все-таки жить без него. Как и без многих других.
Он вышел на станции. Уже стемнело, и он ощущал простор и покой. Он окунулся и лег в сугроб. Почти даже не холодно. И только ноги торчат. Зато безумно приятно, как будто кто-то нежно гладит по лбу, как когда-то в самый первый раз Лейла. Никто не выбегает , никто не ищет. Он отыскал в рюкзаке огрызок карандаша ,в блокноте написал:
Изгнание — это когда ты видишь текст и не понимаешь его
или, изгнание — это когда ты видишь текст и не хочешь его понимать
Нет. Изгнание — это когда ты не помнишь, какая буква следует за алеф
или, изгнание — когда буква — не более чем непонятная картинка
Дальше стало больно писать, и он решил просто и неструктурно думать.
Он лежал и ждал, лежал и ждал . С миром, как в трактате Хагига.

Он лежал и ждал — чего? Чуда? Но нет — хватит с него этих больных чудес, разрывающихся как мины. Чего же тогда?
Опять в голове замелькали непобедимые мысли:
— Смерть ... нужно просто дать ей течь. Просто отдаться мерному течению секунд, погрузившись в пустое пространство и медленно, спокойно, неумолимо падать в него, наблюдая со стороны как пролетают мимо тебя любовь, мир, запахи, прикосновения, взгляды, которые существовали, жили в глазах, но ныне все равно непригодны. Нужно по-алисовски лететь, все выбрасывая в эту воронку, все желтые листья из шкатулки, подаренной Сартром.
-Ах,подумал он,- какие же, черт, побери,красивые слова. Столь же поэтичные, сколь не выражающие ничего. Чертова литература, лоскутные одеяла,сшитые из ненужных тканей неискренности.
Литература, данная людям падшими прометеевскими ангелами — утешительный приз для тех, кто не способен жить.
Записать их или дать им умереть? Наверное записать (из фаталистических соображений), но вслух повторять денно и нощно: я никто, а не поэт, я никто, а не писатель. Говорят,один хасид говорил в пост: «Лучше пойду и напьюсь, чем дам гордости завладеть моим сердцем». Каждая попытка оценить сказанное тобой — всего лишь ослепление и гордыня.
На самом деле, я хочу просто лежать и не шевелиться, но текст в голове бежит ,фраза за фразой.
Я несомненно умираю, но почему-то очень литературно, а я так устал от этой литературы страданий.
Почему-то я ничего не могу сделать искренне и просто, но только в постоянной погоне за Великим Сюжетом. Даже наедине с собой.
Но ведь я и вправду умираю, у меня есть справка, там всякие симптомы и сложновыговариваемые названия болезней!
А получается и не умирание вовсе, а сплошная графомания. Так не умирают, так пишут плохие книги. А я не заслужил ни жизни, ни смерти.
Он вдруг представил себе универсальную каинову печать на лбу, которая выглядит как-то вроде шрама Гарри Поттера, а также болит и горит зеленым пламенем , когда рядом орки или гоблины.
«И жить нельзя, и стрёмно умереть.
Неужто кто-то смеет нас согреть?»
Он вспомнил эти строки из стихов Лейлы и тихо улыбнулся: настолько они подростковые, плохие и неуклюжие. Хоть она уже такая взрослая и важная тетя.
— Неважно,- оправдывал он, — все строки на самом деле такие. Просто другие ходят у нее с высоко поднятой головой и прикидываются взрослыми и важными. А тут наконец искренность. Ведь истина сегодня,- это когда ты не можешь выдержать ни один стиль, когда не можешь понять, в каком тоне или лице писать. Истина сегодня — это компот из всего, что есть в холодильнике, который варит мальчик своей маме на день рождения. Из любви.
Нужно неизбежно плакать. Только так можно выплакать жизнь, себя,и все, что дорого. Это похоже на кровопускание, которым лечили доктора. Необходимо заново вдохнуть новый запах новой женщины и другого себя. Для этого нужно место. Видите ли, даже у Бога была проблема со свободным пространством. Куда уж нам — «квартирный вопрос их испортил». срочно нужен цимцум. недорого.
И он плакал. Я плакал. Лирический герой плакал. Так и запишем. куда?
Но плакать тихо в сторонке — это же не акт литературы, это не акт жизни! В этом нет силы, именно той силы, что и освобождает тебя в конечном счете от слез.
Поэтому он и приезжал.

Лейла. Он вспоминал о ней с горечью, которая оставалась с ним всегда — даже тогда,когда он радовался когда-то их встречам. На самом деле, разумеется, (как и все), он совсем не знал ее. Но кому он бы осмелился об этом сказать, кому поведать? дуплу дерева?
Первое, что бросилось в глаза, когда он впервые ее увидел — ее поразительная некрасота, такая странная и притягивающая.
— Самое красивое уродство, какое может быть в человеке, — пронеслось у него тогда в голове и упрямо засело. Девочка-филолог, с гитарой, отчаянная, всезнающая и хиповатая, алкоголичка, немного наркоманка, много циничная и при том, сентиментальная. Таких было много когда-то, в стародавние времена, но в его время это был вымирающий вид.
Она пела всегда так, будто умирала. Она жила, будто умирала. И все это делала, совершенно не являясь романтической героиней, но скоморохом, странной коротконогой почти карлицей с неуклюжими большими ладонями. Но она рождала безграничный мир текстов, а тексты рождали ее. За ней шли толпы, после концерта аплодировали стоя и кричали: «Лейла! Лейла!».
Как же рьяно он охотился за ее жизнью, собирая ее по крупицам! Он был неотделим от тех мужчин, что отдавали ей свою душу. Сливался с ними, пел в их хоре. Он перечитывал все ее стихи и не мог насытиться даже самыми бездарными из них. Он жил ее жизнью, копаясь в ее прошлом с упоением фетишиста. В дневниках и письмах ее молодости мелькали загадочные призрачные имена. Вся эта компания по сути, была изначально склеена из неизвестных имен и прозвищ, которые появились задолго до самих людей. Он рылся в старых фотографиях, преступал все законы своей и чужой нравственности. Однажды в ее квартире он случайно нашел письмо от неизвестного мужчины, адресованное ей. Мысль о неприкосновенности частной переписки даже не пришла ему в голову (поклонение богам не знает морали). Он знал: он должен прочесть.
Каждая строчка проливалась в его душу, оседая камнем на дне. Письмо было горестным (соответственно адресату).
Он завидовал ему — тот неизвестный воздыхатель умел запоминать Лейлу, представлять ее, собирать ее образ, когда ее не было. Сам он — нет.
Потом он узнал эту историю, бережно и тайно переходящую из рук в руки. Тот мужчина (с ним он потом даже был знаком и дружен) — являлся ученым мировой величины, историком средневековой философии, профессором в Иерусалимском университете. Но мудрости не полагается любить. Профессор сотрудничал с Лейлой, вместе с ней устраивая семинары и лекции для широкой публики. Он умел жить со всем этим — на то он и был мудрецом.
А Лейла взрослела, публиковалась , становилась известной поэтессой в маргинальных кругах, писала статьи, читала лекции в школе, устраивала детские образовательные лагеря, выходила замуж, рожала ребенка. Она становилась даже мудрой и казалась взрослой женщиной настолько, что девочки, которым нравилось красить волосы не так, как все, бегали за ней, ожидая, что она раскроет им тайны жизни.
Поразительно, как муж Лейлы сочетал свою к ней любовь и совершенное непонимание ее сути. Она его любила. Скорее всего. Если не его — тогда никого вообще.

Она говорила, что выдумала его и не принимала возражений. Лейла хотела создавать его, а он хотел создаваться. Отчасти из честолюбия, но в большой степени потому что он был зачарован ее миром, ее светом букв, впечатанных в лицо, высвеченных из глаз.
Он жил только для двух вещей тогда, неотделимых друг от друга, — для причудливых невероятно чистых изящных букв и для причудливой улыбки ее детского серьезного лица. Он жил раз в неделю. Для этого раза. Он приезжал, чтобы видеть ее маленькое худое тело, мужественные локти, детские плоские ладони-пирожки, иногда на секунду так крепко отчаянно и горестно сжимавшие его.
Неужели я никто без нее? — с ужасом ощупывая собственную тень, задавал он себе этот вопрос по ночам. И в голове звучала много лет одна и та же бегущая строка: тебя — нет, ты Голем, ее голем. Милая маленькая фигурка, слепленная многими, но, оживила тебя она. Она сумела написать бумажку с буквами и святыми именами и запихнуть ее тебе в рот, нежно, но насильно и больно. Без ее бумажки ты можешь лишь лежать и не шевелиться, быть бесформенной глиной, в ожидании прихода своего создателя.
Он понял, что любит ее — тогда, когда ее после очередной попойки рвало в московском метро. Он хотел ее обнять, кажется в какой-то момент он так и сделал. Ему не казалось это отвратительным, а наоборот его почему-то охватило какое-то необоснованное чувство восторга и восхищения, к которому, разумеется, примешивалось сочувствие, и суетное желание найти какие-то платки и пакеты.
Когда она уезжала, он хоронил ее. Долго долго оплакивая, хоронил. Потом старался не убивать забвением, но ее смерть в его памяти упрямо приходила снова и снова. Потом он уступал этому забвению, сдавался. Очередной файл стирался. Душа переставала плакать. А потом Лейла возвращалась, как Персефона в подарочной упаковке. Восставала и отодвигала камень, показывала очередные раны. А он даже не мог слезами омывать ее ноги. Но как же сильно он хотел целовать и плакать у ее ног!
Всегда эти тайные слова, тайные прикосновения, как молчаливый ему экзамен, на совесть ли или на смелость. Она испытывала его. Делая вид, что ничего не происходит. Ее взгляд, направленный в сторону и обращенный к нему — в такие моменты настойчиво уверял, что все это должно быть. Что никто не должен говорить, чтобы не нарушить случайное волшебство . Так медленно происходил роман, которого не было — на грани, каждую встречу, начинаясь заново.
Однажды она все-таки осмелилась назвать их романом и когда он смутился (шутка ли — она же замужем) и в страхе возразил, в ответ прозвучало с усмешкой и еле заметной тенью досады : «ну и слава Богу».
— Боящийся не совершенен в любви. Это апостол Павел.
— Я знаю, ты говорила.
(и совсем не важно, что это был вовсе не Павел,но Иоанн Богослов)
Она часто пела различные пронзительные гадости ему. От ее песен он подходил слишком близко к концу платформы метро и задумчиво смотрел вниз. Конечно надеясь, что она прикоснется и оттащит. Иногда так случалось.
Чем ближе она была, тем дальше становилась. Он еще не знал, что это общий закон любви, но приписывал это свойство лично ей, свободолюбивой. Но все равно не понимал, как опасно хотеть чего-то кроме ее песен и взглядов.
На какой-то год пришло время, и созрел их плод прикосновений и фраз.

Что случилось? Ничего особенного — маленькое космогоническое чудо.
Она впервые поцеловала его.
Он молился счастьем в то утро и понял о Боге все, что в силах понять человек. Он чувствовал, что теперь не осталось преград между ним и Непознаваемым. Больше нет того, что может их отделять, а отделяла его всегда только вечная неутомимая горечь. Тем утром этих понятий не существовало. Получасом поцелуев и объятий Лейла показала ему совершенно непривычный мир. Мир, в котором влечение к женщине соединяется с великой возвышенной любовью. Мир, в котором каждое прикосновение к телу, каким бы непристойным ни было,священно. Мир воистину хасидский, в котором соединялся низ и верх, в котором трещала, распадалась на части скорлупа, и возносился еще так давно и ,казалось, безвозвратно разрушенный всей его жизнью свет. Он первый и последний раз в своей жизни целовал того, кого любил.
То украинское утро почти все стерлось из памяти, несмотря на все протесты и отчаянную борьбу с Мнемозиной. Забвение забрало с собой все: запахи, неловкие фразы, не сходящую улыбку ее лица. Забвение забрало с собой лето, муравьиные укусы вперемежку с поцелуями и все небеса, не пожалев ни единой крупицы. Но он и сейчас, валяясь в снегу, упрямо помнил, что удостоился пророчества. Где бы он ни был сейчас, как бы низко ни пал. Она всего лишь позволила этому случиться из легкомыслия,нечаянно, просто перебрав с выпивкой. Конечно, это было совсем неважно.
Они простились, на следующий день не сумев смотреть друг на друга. Или просто он не сумел. Потом она развелась, следующим кадром — он узнал о ее каком-то новом любовнике, ходили слухи, что их было несколько.
Уже зимой, она пропела ему из БГ:
«Сестра моя, куда ты смотрела, когда восход
Встал между нами стеной?
Знала ли ты, когда ты взяла мою руку,
Что это случится со мной?»
И он очень долго смеялся. Очень долго. Так, что она хладнокровно, ничего не выражающим голосом спросила, нужно ли ему вызвать скорую.
После этого он первый раз лег в снег и постарался замерзнуть. Потом он много раз окунался в Вечность и снова вылезал из нее, каждый раз оставляя себе частичку надежды. Но эта надежда исчезала по мере того, как у него постепенно начало болеть все тело. По мере того, как стали отниматься конечности.

Он умер во вторник. По нему плакали, потому что любили. Но не сильно. Потому что любили.
А Лейла обернулась счастливой свободной птицей и улетела туда, где больше никогда не сжимала руки в отчаянной своей горечи.