Опять возрождаюсь к жизни...

Валерий Кузнецов 5
Самое сложное в  любой биографической попытке – объяснение выбора пути между стечением жизненных обстоятельств и свободной волей героя. Почему известный писатель оставляет родовой помещичий дом с давно устроенным бытом и срывается не только «в деревню, в глушь, в Саратов», а ещё дальше, в совсем необжитые места? Этого мы не знаем. Но мы можем вспомнить, что предшествовало первой поездке Льва Николаевича Толстого, а речь именно о нём, в Оренбургский край в мае 1862 года. Вот некоторые из этих обстоятельств.
С лета 1860 года до весны следующего года Толстой предпринимает путешествие по Европе: Германия, Италия, Франция, Англия, - он хочет ознакомиться с постановкой там школьного дела. Путешествие разрывается семейной катастрофой. Осенью 1860 года в Гиере, городе на Южном побережье Франции, умирает от туберкулёза брат Николай.
Смерть у него на руках Николеньки, «одного из лучших людей, которых встречал в жизни», с которым «связаны  лучшие воспоминания», «лучшего друга» потрясла Толстого. Автора трилогии «Детство», «Отрочество», «Юность», кавказских и севастопольских рассказов, получивших горячее признание читателей, одолевают мысли о бессмысленности жизни и искусства – «прекрасной лжи».
Единственное, что привязывает его к жизни, - организованная им школа для крестьянских детей в своём имении Ясная Поляна.
Из путешествия он возвращается с избытком увиденного, узнанного и прочувствованного, с «отвращением к цивилизации» и планом издания педагогического журнала. С октября 1861 года журнал «Ясная Поляна» начинает выходить.
Толстого живо интересуют практические результаты акта освобождения крестьян от крепостной зависимости весной 1861 года. Он не скрывает критического отношения к освободительному манифесту, в котором, как пишет новому знакомому Герцену, «мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим». Он начинает «роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист». Он серьёзно, до вызова на дуэль, ссорится, потом мирится с Тургеневым. Пишет повесть «Казаки», начатую ещё на Кавказе; считает, что, как и брат Николенька, болен чахоткой. Берется за работу мирового посредника в своём уезде - и  устаёт от разборов тяжб между помещиками и крестьянами, – чаще всего он на стороне крестьян. Он ищет отдыха, лечения. Врачи советуют ехать на кумыс.
Ещё в 1852 году в «Отечественных записках» появился очерк «Поездка на кумыс» писателя-оренбуржца М.В. Авдеева, лечившегося под Стерлитамаком в Башкирии. Читатели не могли пройти мимо  строк о том, что «благотворное действие кумыса не подлежит сомнению, и крайне жаль, что у нас так мало обращено внимания на это лечение (надо сказать, и до сих пор, спустя более полутора века! – В.К.), которое составляет исключительную собственность России».
Но, может быть, толстовская поездка в самарские степи сложилась бы иначе, если бы в начале 1857 года он на протяжении шести дней не слушал в московском хлебосольном доме чтения рукописи повести главы семейства Сергея Тимофеевича Аксакова «Детские годы Багрова-внука». В дневнике он запишет: «Детство» прелестно!» Думается, именно тогда образ «уголка обетованного», образ первозданной свежести и полноты жизни поразил воображение писателя и определил для него выбор в трудную весну шестьдесят второго.
Уже на пароходе – из Твери в Самару (Самарская губерния входила тогда в Оренбургский край. – В.К.) – в дневнике Толстого появляется  знаменательная запись: «Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию её… Мысль о ничтожестве прогресса преследует».
В этой поездке Льва Николаевича сопровождали кроме неизменного ещё с кавказской службы слуги Алексея Орехова два ученика яснополянской школы Василий Морозов и Егор Чернов. Из Самары они проехали на лошадях 130 вёрст до села Каралыка на одноимённой речке (на границе с современным Курманаевским районом Оренбургской области. – В.К.). В позднейших воспоминаниях В. Морозов, «Васька-кот», как шутливо звал его Толстой, писал: «Ну, слава Богу, приехали на место! Это была степь, ни одной деревни не было видно, ни лесочков, ни кусточков, только видны неустроенные какие-то кибитки войлочные…
Кибитка наша была не тесная, четверым нам было вполне просторно. Алексей Степанович стал разбирать вещи, привёл всё в порядок. Вскоре принесли нам два больших старых ковра и ещё какой-то войлок. Ковры были расстелены на земляном полу, а войлок был принесён для постели Льва Николаевича. В кибитке стало опрятно, как изнутри, так и снаружи. Кибитка была большая, с целую просторную избу,  кругообразная, построена была на каких-то колышках и перекладинках, покрыта и обтянута довольно свежими войлоками…».
 Сделаем паузу, заметим: сам строй повествования крестьянского сына Морозова, обречённого, в силу вещей, на безграмотность, говорит о чуде невиданной по тем временам толстовской школы образования, свободной от насилия, рутины, казёнщины: «…Ночь мы спали крепко, уставшие с дороги. Наутро мы встали не рано, солнце было высоко, кибитку нашу прожарило, в ней было как в жарко истопленной комнате.
Алексей Степанович уже сготовил самоварчик. На  низеньком столе лежали яйца, ломтиками хлеб, тоненько, по-барски, и соль; это был завтрак для нас всех… Лев Николаевич больше любил яйца всмятку, распустит яйца в стакане, накрошит ржаного хлеба, посолит солью, размешает и ест. Мы тоже больше ели эту еду».
В конце июня из Самары в Ясную Поляну идёт письмо троюродной тетке Т.А. Ергольской – воспитательнице Толстого, рано потерявшего родителей, одной из самых доверенных его корреспонденток: «Живём мы в кибитке, погода прекрасная. Я нашёл приятеля Столыпина (А.Д. Столыпина, флигель - адъютанта Александра II, отца будущего министра внутренних дел и председателя Совета министров П.А. Столыпина. – В.К.) атаманом в Уральске и ездил к нему и привёз оттуда писаря, но диктую и пишу мало. Лень одолевает при кумысе. Через две недели я намерен отсюда уехать, и потому к Ильину дню думаю быть дома. Меня мучает неизвестность в этой глуши и ещё мысль о том, что я безобразно отстал в издании журнала…».
Пока же, по воспоминаниям В.С. Морозова, Лев Николаевич пил кумыс, слушал песни башкир, играл с ними в русские и местные игры, боролся (по свидетельству Степана Берса, Толстой одной рукой поднимал до пяти пудов. – В.К.), словом, рад был сбросить с себя условности светской жизни: «Даже четырёх-, пятилетние башкирёнки, встречаясь с ним, кивали головой, улыбаясь, и обзывали его:
         -  Княсь Тул. (Это значило: «Тульский князь»).
Между тем, в Ясной Поляне происходили драматичные события: III отделение, установившее с начала года тайное наблюдение за Толстым, - сказалось, видимо, его общение с Герценом в Лондоне и польским революционером Лелевелем в Брюсселе, - произвело обыск в его доме и двух соседних школах. Оповещённый об этом Ергольской, взбешённый Толстой  оставил Каралык и в конце июля оказался дома. Оттуда он писал в Петербург родственнице, близкой ко двору, А.А. Толстой: «Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех; перечитал две переписки, за тайну которых я бы отдал всё на свете, - и уехал, объявив, что он  подозрительного ничего не нашёл. Счастье моё и этого вашего друга, что меня тут не было, - я бы его убил! Мило! Славно! Вот как делает себе друзей правительство».
Через месяц в Петербург отправлено письмо в другой тональности, но с тем же негодованием – Александру II. С тех пор Толстой уже не выходил из состояния внутренней оппозиции правительству и самодержавию как форме правления.
Шестьдесят второй год оказался годом знаменательных неожиданностей для писателя, - он познакомился с будущей женой Софьей Андреевной Берс, мать которой  была «лучшим другом детства» его сестры Марии Николаевны и его самого. Софья Андреевна так вспоминала их первое сердечное общение в имении её деда Ивицы в пятидесяти верстах от Ясной Поляны: «…Лев Николаевич оживлённо разговаривал и удерживал нас. Но мама нашла, что всем пора отдохнуть, и строго велела идти спать. Мы не смели ослушаться. Уже я была в дверях, когда Лев Николаевич меня окликнул:
- Софья Андреевна, подождите немного!
- А что?
 - Вот прочтите, что я вам напишу.
- Хорошо, - согласилась я.
- Но я буду писать только начальными буквами, а вы должны догадаться, какие это слова.
- Как же это? Да это невозможно! Ну, пишите.
Лев Николаевич счистил щёточкой все карточные записи, взял мелок и начал писать. Мы оба были очень серьёзны, но сильно взволнованы. Я следила за его большой красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, всё моё внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его. Мы оба молчали.
«В.м.и п.с.с.ж.н.м.м.с.и н.с.», - написал Лев Николаевич. «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья», - прочла я.
Сердце моё забилось так сильно, в висках что-то стучало, лицо моё горело, - я была вне времени, вне сознания всего земного: мне казалось, что я всё могла, всё понимала, обнимала всё необъятное в эту минуту.
- Ну, ещё, - сказал Лев Николаевич и начал писать: «В в.с.с.л.в.н.м.и в.с.Л.З.м.в.с.в.с.Т.».
«В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы  с вашей сестрой Танечкой», - быстро и без запинки читала я по начальным буквам.
Лев Николаевич даже не был удивлён. Точно это было самое обыкновенное событие…».
Вскоре, после мучительных сомнений в себе, в своей избраннице Толстой объяснился с ней и услышал в ответ «да».
В конце сентября, через несколько дней после свадьбы, в письме к А.А. Толстой он делился самым сокровенным: «Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть таким счастливым».
Новые семейные заботы, работа над эпопеей «Война и мир», яснополянское помещичье хозяйство почти на десять лет приостановили степные поездки писателя.
  «Я хвораю почти всю зиму…- сообщал Толстой в одном  из писем конца декабря 1870 года. – Занят же страстно уже три недели – не угадаете, чем? Греческим языком. Дошёл до того, что читаю Ксенофонта почти без лексикона». В июне следующего года в письме к Фету вырывается: «Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс в Самару или Саратов… Нынче еду в Москву и там узнаю, куда».
Куда – выяснилось по дороге. С братом жены – шестнадцатилетним Степаном Берсом и слугой И.В. Суворовым Толстой приехал в уже знакомые места, в Каралык. В письме к жене: «Башкирцы мои все меня узнали и приняли радостно; но, судя по тому, что я увидел с вечера, у них совсем не так хорошо, как было прежде. Землю у них отрезали лучшую, они стали пахать, и большая часть не выкочёвывает из зимних квартир». В следующем письме ей же: «… неудобства жизни привели бы в ужас твоё кремлёвское сердце (семья Берсов жила в Московском Кремле, где отец Софьи Андреевны служил врачом. – В.К.): ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек… Но неудобства эти нисколько не неприятны…».
Кумыс творил обычные чудеса, - уже в конце июня Толстой сообщал жене: «То, на что я жаловался, тоска и равнодушие прошли; чувствую себя приходящим в скифское состояние, и всё интересно и ново. Скуки не чувствую никакой. Ново и интересно многое: башкиры, от которых Геродотом пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте  и доброте народа. Я купил лошадь за 60 рублей, и мы ездим со Стёпой… Я стрелял уток, и мы ими кормимся. Сейчас ездили верхом за дрофами, как всегда, только спугнули, и на волчий выводок, где башкирец поймал волчонка... Ничего вредного самому не хочется; ни усиленных занятий, ни курить.., ни чая, ни позднего сиденья».   
В очередном июньском письме к жене Толстой рассказывает об охотничьей поездке: «Принимали нас везде с гостеприимством, которое трудно описать. Куда приезжаешь, хозяин закалывает жирного курдюцкого барана, ставит огромную кадку кумысу, стелит ковры и подушки на полу, сажает на них гостей и не выпускает, пока не съедят его барана и не выпьют его кумыс. Из рук поит гостей и руками (без вилки) в рот кладёт гостям баранину и нельзя его обидеть».   
В письме к жене от 29 июня: «Пишу из Бузулука. Это 90 вёрст от нас. Мы приехали сюда с Стёпой, вдвоём переночевали и нынче, 29 вечером едем домой. Поездка очень удалась… Ярмарка (ежегодная «петровская». – В. К.) очень интересная и большая. Такой настоящей, сельской и большой ярмарки я  не видал ещё. Разных народов больше 10, табуны киргизских лошадей, уральских, сибирских». Характерный эпизод подметил тогда же Степан Берс: «Какой-то пьяный мужик вздумал обнять его (Толстого. – В.К.) от избытка добродушия, но строгий и внушительный взгляд Л. Н-ча остановил его. Мужик сам опустил руки и сказал: «нет, ничаво, нябось».
Толстой в письме к Фету через несколько недель: «…как следует при кумысном лечении, с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Здесь очень хорошо и значительно всё…
Я – как  и везде, примериваюсь, - не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края».
        Имение Лев Николаевич купил на пересыхающей речке Тананыке, притоке Бобровки, впадающей в реку Бузулук. И после организационной летней поездки 1872 года на следующую весну приехал сюда уже всей семьёй.
«Рядом с плохоньким деревянным домиком, - вспоминал сын Толстого Илья, - в степи были разбиты две… кибитки, в которых жил наш башкирец Мухамедшах Романыч со своими жёнами… Кумыс был невкусный, кислый, но папа и Стёпа его любили и пили помногу. Приедут они, бывало, в кибитку, садятся, скрестивши ноги на подушки, разложенные полукругом на персидском ковре, Мухамедшах Романыч приветливо улыбается своим безусым старческим ртом, и из-за занавески невидимая женская рука пододвигает полный кожаный турсук кумыса. Башкирец болтает его особенной деревянной мешалкой, берет ковш карельской берёзы и начинает торжественно наливать белый, пенистый напиток по чашкам. Чашки тоже карельской  берёзы, но все разные… Папа берёт самую большую чашку обеими руками и, не отрываясь, выпивает её до конца…»
В этом, 1873 году скифскую безмятежность весенней степи опять нарушила сильнейшая засуха. Это был третий подряд неурожай, который должен был «довести до нужды прежде бывших богатыми крестьян, и до нищеты и голода почти  9/10 всего населения».
В остро публицистичной статье «Издателям «Московских ведомостей» Толстой писал: «Прожив часть нынешнего лета в деревенской глуши Самарской губернии, и будучи свидетелем страшного бедствия, постигшего народ.., я считаю своим долгом описать, насколько сумею правдиво, бедственное положение сельского населения здешнего края и вызвать всех русских к подаянию помощи пострадавшему народу».
Перепечатанная в других газетах, статья, по выражению публициста А. Пругавина, оказалась «громом, заставившим всех перекреститься», - стала поступать помощь от частных лиц. Сам Толстой, по свидетельству того же публициста, «обходил наиболее нуждающиеся крестьянские дворы.., помогал беднякам, снабжая их хлебом и деньгами». Правительство призывов о помощи не услышало…
Почти ежегодно с семьей или ближайшими родственниками Толстой посещает «тихий приют в самарских степях». Он приезжает на “петровские” ярмарки, устраивает с башкирами праздничные конные скачки, приобщает старших детей к страде с её “первобытным способом молотьбы”, когда связанные в круг «голова к хвосту» лошади пускаются рысью и вытаптывают зерно из снопов.
В 1876 году, задумав конный завод, он, один из первых пассажиров Самаро-Оренбургской «чугунки», едет в Оренбург для покупки лошадей. В поездке знакомится с оренбургским купцом Деевым, по определению писателя, из «очень интересных людей». Деев подарил Толстому тигровую шкуру… Здесь же писатель встретился с  сослуживцем по Крымской войне бывшим начальником штаба артиллерии, а теперь оренбургским  генерал-губернатором Н.А. Крыжановским. От этих дней сохранился бланк телеграммы жене  12 сентября: «Чугунка задержала два дня Оренбург здоров очень интересно телеграфируй о себе Самару беспокоюсь Толстой».
Общение писателя с Крыжановским могло быть вызвано и возрастающим интересом к одному из его колоритнейших предшественников на этом посту – В.А. Перовскому. Из письма А.А. Толстой: «У меня давно бродит в голове план сочинения, местом действия которого должен быть Оренбургский край, а время – Перовского…это лицо, как историческое лицо и характер, мне очень симпатично». В связи с этим замыслом интересовали писателя и «Письма к другу о походе в Хиву» В. И. Даля.
Лев Николаевич покупает и второй участок земли на речке Моче – в 4000 десятин, занимается земледелием и коневодством, но жизнь помещика начинает приходить в противоречие с собственным «толстовством» - идеями о жизнеустройстве на принципах коммуны, хозяйственная его деятельность идёт на спад.
Конец 70-х – начало 80-х годов для Толстого – время духовного кризиса, переворота во взглядах на политическое, экономическое, нравственное устройство дворянского общества. Художнически зорко наблюдая крестьянскую жизнь в Ясной Поляне и самарских имениях, Толстой приходит к убеждению, что «собственность, ограждаемая насилием.., - это зло». Подобные  чувствования сквозят в его дневниковых записях тех лет: «Праздность. Стыд.»…
Пересматривает писатель и прежние религиозно-нравственные воззрения – в начатых весной 1881 года «Записках христианина» со свойственной ему страстностью исповедует найденную в Евангелии истину: «Смысл человеческой жизни есть учение Христа, радость жизни есть стремление к исполнению этого учения, и потому всё, что согласно с учением, мне любезно и радостно, всё, что противно, мне гадко и больно».
В непрерывных, часто мучительных «исканиях Бога» Толстой со слугой С.П. Арбузовым и учителем яснополянской школы Д.Ф. Виноградовым совершил пешее, далеко за сотню верст, путешествие в Оптину Пустынь – мужской монастырь близ Козельска. И.С. Тургеневу он писал: «Паломничество моё удалось прекрасно. Я наберу из своей жизни годов 5, которые отдам за эти 10 дней».
И всё же в своей духовной вселенной страдающий богоборец Толстой нашёл место лишь совершенному человеку Христу – необожествлённому мыслителю и Учителю и отказал церкви как собранию несовершенных людей.
Как писал  исследователь Оптиной Пустыни И.М. Концевич, «из всех мыслителей, общавшихся со старцами, дальше всех от оптинского духа был Л.Н. Толстой. Из-за его крайней гордости старцу Амвросию трудно было вести с ним беседу, которая сильно утомляла старца. После своего отлучения Толстой больше со старцами не виделся. Так, однажды подойдя к скиту, он остановился: какая-то невидимая сила задержала его у святых ворот.
 В последние дни своей жизни, почувствовав приближение смерти, Толстой, бросив всё, направился в Оптину Пустынь, бежав от своего ближайшего атеистического окружения. Когда оптинский старец о. Варсонофий по поручению Святейшего Синода прибыл на станцию Астапово, чтобы принести примирение и умиротворение умирающему, он не был допущен к Толстому всё тем же окружением, по сути дела, поправшим последнюю волю писателя. Л. Толстой умер без покаяния и был похоронен по-язычески. Старец Варсонофий до конца своей жизни без боли и волнения не мог вспоминать об этой поездке».
Летом 1883 года Толстой в десятый – и последний – раз приезжает в самарские степи. Жене он пишет: «Дорогой видел много переселенцев – очень трогательное и величественное зрелище». Толстовское восклицание относит нас к дневниковой записи Софьи Андреевны 3 марта 1876 года: «Вчера Лев Николаевич подошёл к столу, указал на тетрадь своего писания и сказал: «Ах, скорей, скорей бы кончить этот роман (т.е. «Анну Каренину») и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтобы произведение было хорошо, надо любить в нём главную, основную мысль. Так в «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года, а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». В годы заволжских поездок творческое воображение писателя не оставляла мирная воля русского народа-земледельца в освоении громадных российских пространств.
Творческие замыслы Толстого, связанные с Оренбургским краем, например, роман «Декабристы», где прототипом главного героя должен был стать В.А. Перовский, остались в набросках, письмах, дневниках. На революционера Е.Е. Лазарева из оренбургского села Грачевки похож, как утверждает С.Л. Толстой, Набатов из «Воскресения».
В письме Афанасию Фету Толстой делится одной из тайн своей мастерской: «Для того чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки». В его степной – от горизонта до горизонта - лаборатории, где ничего не менялось со времен Геродота, мир представал лишь в эпических проявлениях. Возможно, здесь додумывал Толстой свою эстетику реализма, по которой «ценность писателя измерялась не тем, что он сделал для литературы, а тем, что он сделал для жизни». Истоки этой эстетики – в величайшем явлении отечественной литературы ХI века – «Слове о полку Игореве».
Творческую «несоизмеримость ни  с чем» писателя видели многие: «Толстой это слон, - говорил Тургенев; это Шекспир, Шекспир! – восклицал при чтении «Войны и мира» Флобер; я могу, - признавался Хемингуэй, - написать не хуже или лучше многих, но я был бы безумцем, если бы вздумал состязаться с Толстым».
Степные поездки Толстого в нетронутые просторы и «скифскую» простоту жизни, возможно, были необходимейшим творческим условием в нелёгкую пору создания «Казаков»,  «Войны и мира», «Воскресения», «Исповеди»… Отсюда понятнее это выплеснутое из глубины души: «Опять возрождаюсь к жизни…», звучащее как «опять возвращаюсь к творчеству».