Часть 1 Москва пост-90е

Агата Кристи Ак
Москва. Пост-90е

Актовый Зал

Тот самый Литературный институт имени Горького, о котором беседует шайка Воланда, что, хоть он и сгорел, но будет снова отстроен, это уж как пить дать...
Полутемно было в каком-то довольно обширном помещении вроде Актового Зала, такие Актовые Залы бывают в школах. Тяжёлые шторы то ли спущены были на окна, то ли до такой темноты было за окнами пасмурно. ВУЗ, и, особенно, чёртов Актовый Зал производил впечатление чего-то разрушающегося, вроде, скажем, Венеции; и переговаривалисчь там в ВУЗе ночами, когда никого не бывало в здании, портреты великих людей, через равные промежутки развешанные по всем коридорам. Стены такими ночами в здании, если бы кто в этом здании оказался, были точь-в-точь стены любого советского учреждения, считая от паспортного стола до поликлиники: узкие коридоры, и сами стены, всё так явственно намеревающиеся чуть покривиться над головой, да и начать заваливаться совсем, как бы сминается, слизывает сам себя какой-нибудь морок - сминается, закручивается вроде улитки, и, так закручиваясь, становится морок меньше и меньше, пока наконец сам себя не поглощает совсем. Истории ходили по ВУЗу, как о великих людях, так и о нас простых смертных - о людях, поступивших и не поступивших, доучившихся и не доучившихся, о людях, которым ВУЗ выдал путёвку в жизнь - но в основном о людях, либо помимо ВУЗа всё равно состоявшихся творчески - либо о не состоявшихся творчески по вине ВУЗа людях. Насчёт этих последних бывали две эмоциональные реакции: либо такая, что, если писать не можешь, что тут обвинять ВУЗ, либо такая, что чёртов ВУЗ, не просто учреждение, а даже что-то такое инфернальное межпространственное, буквально сжирает, превращая в ничто, все таланты, каких коснётся - а часто сжирает и самих авторов. Если сами принявшие одну из этих точек зрения студенты раньше не бывали исключены или сами не уходили из ВУЗа, то постепенно они обдумывали принятую ими эту одну из точек зрения, и наконец получалось, что обе эти точки зрения бывали неправы. Никак нельзя было сказать, что ВУЗ никого и ничего не сжирает; но и нельзя же было отнести в вину ВУЗа совершенно всех бывших студентов, в итоге не состоявшихся творчески. 

По ночам в коридорах ВУЗа блуждали призраки; а раньше, чем они вытекут с лёгким шорохом в узенькие эти, кривящиеся коридорчики, долго ещё в чёрной, блёсткой от игравшего в свете фонарей снега темноте - долго ещё светились окошки поздно закрывавшейся ВУЗовской библиотеки - того её отделения, где не читальный зал, а дают книги на дом. Кабинетик библиотечного зала разделяла стойка чуть выше пояса, по одну сторону этой стойки всё тянулась, уже и поздно совсем, очередь посетителей - студентов и преподавателей; по другую сторону стойки работали тихие, интеллигентные, коротко стриженные, почти совсем не накрашенные библиотекарши. Несмотря на свой тихий, совсем уже к ночи усталый голос, библиотекарши были стойкие, и умели тихим своим голосом внушить даже и ужас неаккуратным творческим людям перед не-сдачей книг в совсем-то последний уж срок; когда диалог с творческим посетителем совсем уже зашкаливал за пределы возможности, билиотекарши поднимали брови и переглядывались. Так было, например, после объяснения одной из студенток, что она не успела сдать книг в прошлом году потому, что совсем неожиданно ушла в декрет. Студентка, с замедленными какими-то движениями, после этого оставила стопку книг на стойке, в том же замедленном варианте сама потащила к себе один из бланков - и вытащила этот бланк - и что-то в нём написала - и вышла из библиотечного кабинетика лунатической походкой, никто её не остановил. И только минуты через две двух замерших библиотекарш покинул столбняк, одна из них повернулась к другой и потрясённо спросила:
-Как это можно совсем неожиданно уйти в декрет??
Замедленность движений тоже и у библиотекарш после этого была некоторое время, но, приняв ещё двух или трёх посетителей с их книгами и просьбами, библиотекарши вздохнули, как-то расслабились, и пошли дальше работать в обычном режиме. Вся библиотека увита была плющом, и бубнило, простенькие мелодии наигрывало перемигивающееся там в плюще зелёными огоньками советское Радио-Ретро; и что-то, тоже, было совсем советское, совсем от таких маленьких, домашних таких учреждений - районных Мэрий, кружков рукоделия - что-то неуловимое, милое, прошедшее теперь уже совсем - было в том, как, приняв последнего посетителя, библиотекарши одевали на себя длинные шубы, какие-то вроде дублёнок, меховые симпатичные модные, с "изюминкой", шапки; выключали они своё радио, библиотеку закрывали на ключ, и скрипели себе неширокими шагами, в сапожках на каблуках, по блёсткому снегу, по морозной темнотище к одной из ближайших станций метро.   

Но когда абитуриенты ждали в Актовом Зале, зимы ещё не было, а была, совершенно напротив, весна; тоскливый был полумрак неизвестно от какой такой там причины - шторы ли опущенные, пасмурность, неряшливо ли вымытые окна.
Почему-то никто не включил в Зале света. Такое, по крайней мере, осталось навсегда впечатление у явившейся в джинсах с вышивкой, с оригинальным металлическим поясом-цепью и в яркой будто-потёртой футболке Эльмиевой. Такое навсегда осталось впечатление о том предэкзаменационном собрании абитуриентов: что, вроде бы, всё происходило в потёмках и в каком-то сумраке. Человек что-то от 20 до 50 расселись в таких же тёмных, как сам сумрак; в таких же, как плохо мытые окна, ободранных и обшарпанных креслах. Трудно было понять и отследить, кто там входил в Зал и кто выходил из Зала /покурить и потрепаться на свежем воздухе/, так что Эльмиева так и не поняла, сколько ж в тот раз собралось в Зале человек, тех абитуриентов.
Все набравшиеся абитуриенты были, соответственно, соискателями бюджетных мест в Литературном Институте имени Горького, предлагавшего обучение, как очное, так и заочное,  по специальностям: Художественная Проза; Поэзия; Драматургия; Художественный Перевод /этот последний факультет был поделён на мастерские, работавшие с разными языками, вплоть до китайского и японского; чем экзотичнее бывал язык, тем меньше в итоге оказывалось в мастерской студентов, и даже просто всего только одна студентка подвизалась, например, в мастерской Художественного Перевода, подспециальность - Японский Язык/.

Особняком от остальных сидела в Актовом Зале абитуриентка из приезжих, миловидная, густо-, длинно-, каштаново-волосая девушка лет между 20ю и 30ю, и походила она более всего на русалку, освоившую профессию секретарши. Девушка называлась Ольга, и появлялась она всегда в одном и том же, идеально пошитом, строго ей по фигуре подогнанном коричневом сарафане "деловой стиль", длиною примерно до колена; пышно из-под широких лямок этого сарафана пенились блузы своими белоснежными, излишними кружевами; или в другое время бывали более строгие блузы, белоснежные либо с оттенками /кремовый, розоватый/, с аккуратными отложными воротничками, скреплявшимися перламутровою блестящею пуговкой под самым горлом. Классические тёмно-коричневые туфли-"лодочки" на высоких каблуках-шпильках цокали туда и сюда по неаккуратно укрытым паркетами и линолеумами институтским полам; Карасёва эта Ольга поступила в итоге, после чего повторила карьерный путь в ВУЗе, характерный для б'ольшего числа поступивших: поначалу, это период от двух первых недель обучения до первого месяца обучения - поначалу они аккуратно бывают на всех лекциях, красивым почерком старательно эти все лекции конспектируют /когда конечно есть что конспектировать, а это так бывает не всегда; впрочем, на курс, в котором обучались в итоге как Карасёва, так и Эльмиева, - на этот курс пришёлся, в основном, очень увлекательно читавший преподавательский состав, так что можно было слушать, не отрываясь/. Так что поначалу ведут себя эти новые студенты серьёзно, вдумчиво, даже въедливо /Эльмиева, например, тогда поначалу, соображая себе имена авторов, о которых говорили на лекциях, спускалась потом в полуподвальчик, в ту самую институтскую библиотеку, и брала по объёмистому сборничку произведений каждого из этих авторов, которые сборнички и прочитывала от корки до корки./ На исходе этого первого месяца вновь поступившие, постепенно, совсем перестают конспектировать, только сидят и пялятся в чистый тетрадный лист, находясь в какой-то мировой тоске и печали; чёрт его знает, что это так их расстраивает, ещё при таком сильном составе преподавателей: ищут ли юные таланты смысла какого-то глобального или никто не знает чего, и, добравшись в таких своих поисках аж до самой Москвы, и в Москве чего-то этого всё равно не находят; кроме того, совсем внелогично попал тот несчастный курс в странную ситуацию: при сильном составе преподавателей по общим предметам, руководители творческих мастерских были в тот год каким-то просто паноптикумом, один другого лучше, а ведь в основном люди в Лит поступают именно ради творческих мастерских, а всё остальное для них - бесплатное приложение. Так что впадают новые студенты в тоску и в поиск чего-то неназываемого, и от этих-то тоски и поиска не только перестают конспектировать лекции, но даже и совсем перестают появляться в ВУЗе - сначала привыкают пропускать каждый день по одной последней паре, потом - по двум, а через каке-то время и совсем забывают, как выглядит ВУЗ, ВУЗ же забывает, как выглядят эти новые студенты. Так случилось и с Карасёвой: стала она посещать лекции избирательно, иногда вдруг внезапно, две первые лекции пропустив, являлась на двух последних в своём идеальной чистоты, отглаженном сарафане, в одной из своих разнообразных эффектных блуз; сидела она за партой как-то несколько боком, как сидят, наверное, в светских гостиных, и, ничего не записывая вообще, смутно полуулыбалась и вставляла весёлые, уместные реплики в общий ход лекции; всегда бывала Ольга занята чем-то помимо лекций, опаздывала на какие-то назначенные ей где-то на другом конце Москвы встречи; забывала свой сотовый и переживала, что не может теперь позвонить и отменить встречу, на которую не успевает. По некоторым каким-то неуловимым признакам Эльмиева знала, что нигде эта Ольга ни с кем не встречается, и никто не оказывается обижен и обманут отсутствием у Ольги в данный момент сотового телефона, а что это у Ольги такая игра даже и не публику, а для себя, что как будто бы вот она уж так интересно живёт и разнообразно. Судя по Ольгиному поведению, можно было предположить, что на своей успешной учёбе в Лите Ольга и сама уже поставила крест, и раньше, чем увидеть ей себя в списке отчисленных, тратит она своё оставшееся время в Москве, "прожигая жизнь" в такой вот странной, и, честно говоря, малоувлекательной игре.

Абитуриенты расселись в полутёном Актовом Зале неравномерно: там и здесь на двух первых рядах, и ещё несколько человек было в рядах пятом и шестом. Карасёва, сидевшая на первом ряду с очень правого края, так что вокруг неё было пусто, - Карасёва была серьёзна, самостоятельна; на колене у ней был пристроен блокнот на пружинке, с неброской серо-чёрной обложкой, на блокнот этот хищно была нацелена ручка /Эльмиевой подумалось, что, чтобы всё было в тон и ради законченного образа, ручка эта должна бы писать тоже чёрным, должна ручка быстро, уверенно, с шорохом царапая бумагу, выводить красивые, ровные, немного печатные буквы/.

-Да, у меня есть вопрос, - делово подняла Ольга вверх руку, пристроив другую руку так, что тыльная сторона кисти оказалась под локтем поднятой вверх руки - по-школьному. Ольга улыбалась так, что читалось в этой улыбке "ну, мы-то с вами взрослые, образованные, привычные ко всем этим экзаменам и собеседованиям люди", улыбка была адресована строго оратору - какому-то преподавателю, объяснявшему условия приёма в Лит.

-Да, у меня есть вопрос. Во время экзамена по литературе можно ли пользоваться принесёнными с собой книгами и источниками? - Не быстро, не меленно, делово интересовалась Ольга.

Оратор не разделил понятия Карасёвой о том, что они вдвоём - он и Карасёва - одни тут взрослые люди, и что спрашивает Карасёва исключительно уместно и по-взрослому.

-Нет, нельзя, - злобно метнул взгляд на Ольгу оратор. Ольга выдержала в ответ лицо, и улыбки не изменила, понимающе наклонила несколько голову и отметила что-то ручкой в блокнотике. Счёт между этой небольшою стычкою воль оказался, таким образом, "0 - 0", или, если угодно посчитать по-другому, "1 - 1".

Подошёл к кафедре, из-за которой сообщали ораторы условия приёма и всё, что хотели они сообщить абитуриентам помимо условий приёма - подошёл к этой самой кафедре ректор Есин. Этот ректор Есин ходил как-то исключительно стандартно, так что невозможно подобрать здесь никакого более яркого синонима к слову "подошёл": не "подошёл с достоинством", не "подтащился шаркая", а как-то он, например, этим двум формулировкам походки умудрялся соответствовать одновременно; а то ещё бывало впадал он видимо в детство, или уж наслаждался, что он уже ректор и никто ему не указ - но вдруг начинал он, приплясывая, подпрыгивать, перемещаясь по ВУЗовскому двору от здания к выходу, со своим дипломатом подмышкой; выглядело это дико странно, и вообще периодически бывали у Эльмиевой такие предположения, что ректор Есин наверное курит травку. Но в тот раз в Актовом Зале Есин именно подошёл совсем как-то стандартно и непримечательно, не прыгав весело по дороге... Подошёл он, установился над кафедрой и начал вещать что-то аудитории; примерно фразы с третьей Эльмиева совершенно перестала понимать, что Есин говорит: говорил он не только исключительно маловнятно, но к тому же заворожил Есин Эльмиеву как-то медитативно-ритмически: говорил Есин, мерно покачиваясь над кафедрой, вправо... и влево, и вправо... и влево; Периодически при этом он ещё делал резкий бросок всем своим корпусом навстречу рассевшейся по тёмному Залу аудитории, а потом медленнее броска, по-удавьи, возвращался обратно в исходное положение; этот возврат в исходное положение всегда бывал у него отмечен удовлетворённым "Так-ть", - в это "Так-ть" у него укорачивалось слово-паразит "Так сказать". Был ректор Есин пожилым, даже подтянутым таким, в хороший костюм облачённым, соломенным блондином, и с такими же соломенными, жёсткими прямыми усами над верхней губой; позже Маша Крамаян, поступившая студентка-первокурсница, принесла в ВУЗ какого-то небольшого игрушевного грызуна с такими же вот усами и с выражением морды точь-в-точь как у Есина, развлечение было популярно несколько дней, все искали Машу Крамаян, чтобы тоже посмотреть на игрушку.   

Вот одни эти "Так-ть" Эльмиева тогда в тёмном зале и запомнила; "Так-ть", да броски ещё и покачивания, а информативного не запомнила ничего. Эльмиева сидела, во втором или в третьем ряду, прямо против оратора; сидела, задумчиво теребя то цепочки на джинсах, то заплаты на джинсово-батистовой своей блузе, то серьги; Юля Эльмиева знала ещё за собой, что в особенно нервных ситуациях имеет она обыкновение начать нервно грызть какую-нибудь материю - платок, кусок длинной бахромы, что с верхней заплаты блузы свешивалась; зная это, Юля старалась только не допустить никакого такого вот значит жевания и сгрызания чего-либо, а на то, что нервно теребят её наманикюренные пальцы - длинные её серебряные египетские серьги, - на это Юля плюнула совершенно. ...Ольга Карасёва сидела сильно справа от Юли Эльмиевой; и ничем не прошибить было Ольгу Карасёву, ничего не могло на неё произвести такое сильное впечатление, чтобы вот так заворожить гипнотически или привести в состояние стресса; сидела Ольга, чуть набок склонив свою голову с роскошными, немного вьющимися каштановыми волосами, убранными в какой-то сложный хвост заколками, - сидела, иногда кивала сама себе, иногда что-то черкала и помечала в блокнотике. Так можно было бы сидеть на какой-нибудь глубоко осмысленной конференции, в конференцию эту погрузившись совершенно.

Есин, как уже сказано, был старик, соломенный блондин, и с такими же соломенными, жёсткими усами, и ассоциировался с бульварной литературой, советскими руководителями прошлого и с чем-то таким исключительно подлым. Была у него мания относительно того, что всё должно его бояться истерически и до ужаса, а также относительно того, что он тут самовластный хозяин, а не на работе находится при должности. Он, кроме своего ректорства, вёл также собственную мастерскую художественной прозы, да и до сих пор, насколько я знаю, ведёт; некоторые из его студентов отзывались, что он мировой и правильный мужик, предоставляет свой личный принтер для распечатывания студенческих текстов и вообще всё для своих устраивает; но как это чудовищное разноплановое создание собственно вело сами-то мастерские, ну, какие этот Есин излагал суждения, о художественной прозе, какие советы своим студентам давал, так и осталось для Юлии за кадром, - Юлия, отучившаяся в ВУЗе, в отличие от Ольги, аж целых полтора курса-года, тоже была как-то погружена всё это время... в свой внутренний мир... и в свой образ, поэтому специально не расспрашивала; по собственному же своему почину студенты Есина о сути его лекций не говорили. Была, запомнилось Юле по трёпу в курилке, у Есина одна студентка, Агата, полная и не стеснявшаяся своей полноты /по этой причине полнота её не портила/, одевавшаяся балахонисто ради удобства, в брюки и во что-то такое вроде толстовок, макияжем лица не мучавшая; эта Агата, кроме принципиальной своей контактности, запомнилась Юле отрывком из собственной художественной прозы: героиня, флиртуя, сообщала парню, что у ней дома есть и десять, и двадцать штук обыкновенных, удобных простых карандашей. Имела героиня тут в виду, что всё совершенно просто можно сделать, без конфетно-букетного периода, если оба друг другу нравятся. - Ну, героиня героиней, а насчёт сути лекций кошмарного Есина эта есинская студентка Агата тоже опять не раскололась, хотя и хвалила, вторя многим, папу-Есина за радушно предоставляемый народу принтер.

Говорили, что у этого Есина дети покончили с собой. Говорили ещё, что Есин обвиняет в этом происшествии новые романтические веяния, слишком гордость, фанаберию и какие-то ещё, зачем-то, понятия, гражданские или какие-нибудь другие.

Эльмиева Юлия, во всём чёрном - в юбке-макси, в водолазке, с болтающимися по плечам сложными серьгами, оригинально прогуливала очередной ВУЗовский день: стояла, через дорогу, напротив вновь отстроенного Храма Христа Спасителя - стояла, оперевшись на невысокое такое металлическе ограждение, каких много расставлено по Москве вдоль тротуаров и дорог. Прохожие, во всём зимнем, сновали туда и сюда, прохватывало ветром коротенькую чёрную завитую Юлину шубку; серебрился на металлическом ограждении блёсткий иней, и серьги аж к ушам примерзали. Шапки к тому времени Юлия в отставку отправила решительно все, потому что все они, не справившись с водопадом тёмных Эльмиевских волос, пусть и взятых вверх заколками - все эти шапки валились с Эльмиевской головы, и Эльмиевой это осточертело. Храм не менялся, стоял себе и стоял. Было неурочное время, никто не выходил из Храма, никто в него не входил, и колокола молчали. Эльмиева стояла и хаотично думала об одном, о другом, ещё о чём-нибудь; мысли тут смешивались и путались; и думала Эльмиева иногда об Ольге, которая сейчас, конечно, тоже прогуливает, и вот что интересно, чем же она, когда прогуливает, занимается.    

Экскурсия
"Броуновское движение" студентов бывало в ВУЗе на переменах, да и на парах, собственно, тоже /с пар, когда хотели, вставали и молча выходили, основное количество преподавателей не возражало на этот счёт. Выходили курить; а если не курить, то просто, наскучив лекцией, выходили проветриться-потрепаться/. Мешанина мелькала дорогих и дешёвых шмоток разных стилей, и часто бывало так, что на одном и том же человеке половина шмоток дорогие, а остальные дешёвые. Видны были в этом хаотическом движении студентов туда и сюда только зарождающиеся, или как раз проходящие свой пик, или разрывающиеся романы; разорвав отношения, студенты по каким-то механическим законам взаимного оттолкновения и сближения группировались потом в новые группы и в новые влюблённые пары. Яркая, пёстрая бывала толпа; и бывало всегда, считая на весь курс, человек по пять невероятным счастьем светящихся лиц студенток; или всеми п'арами молодые люди и девушки переглядывались всё со значением и с выражением в глазах счастья.
Ещё тоже было ежедневное занятие, пока ещё всем курсом упорно посещали ВУЗ каждый день, и все четыре пары подряд там в ВУЗе слушали, многие даже и внимательно слушали, и даже как-то искренне, сердцем и мыслями, реагировали на информацию /Античную Литературу читали первокурсникам; Русскую Литературу разных периодов; Современную Русскую Литературу; Античную Историю; Историю России разных периодов/. Так исключительно увлекательно было, меняя спутников, возвращаясь после последней, четвёртой пары, идти минут 10-15, от ВУЗа до метро. Сбивающиеся по двое и больше студенты, по дороге от Литературного Института имени Горького к метро, как правило, меняли одно на другое и обратно два состояния: иногда не очень уж явно, так искоса и исподволь, наблюдали за нафиг вольтанутым собеседником и про себя поражались и потрясались глубоко; в другое время забывали, что и собеседник ведь смотрит на них так же, и начинали жарко, азартно что-нибудь излагать, доказывать и рассказывать. Была у Эльмиевой одна буйная сокурсница, невысокая, до пол-эльмиевской головы, ходившая в так называемых длинных до щиколотки "индийских юбках", которые, как чуть только истреплются и вылиняют, точь-в-точь становятся как пошитые из старых кухонных занавесок /Эльмиева чуть заикаться не начала от ужаса, впервые встретив в ВУЗе эти вот довольно популярные "индийские юбки", - прямого кроя, по щиколотку, - пояс на резинке, - так что подходит к фигуре любой комплекции; ну, с заиканием обошлось, а ко второму семестру первого курса Эльмиева и сама в эти юбки переоделась/. Сверху на сокурснице болталось и трепыхалось такое же что-то невнятное; плохо чёсаные жёсткие, прямые, светлые волосы были разбросаны по плечам и ниже плечей; сокурсница, оказавшаяся, по кличке, Беатрисой /по имени сокурсница не представлялась; впрочем, в результате того, что вызывали, по журналу, на лекциях, по фамилиям и именам, стало наконец известно, что имя Беатрисы - Света/; так Беатриса эта курила как паровоз, и всегда почему-то встав в дверном проёме она это делала, так что все об неё спотыкалась; и без конца бегала из дому, а вот куда Беатриса, сбежав опять из дому, девалась, никак не могла Эльмиева взять в толк.
Стояла Беатриса в дверном проёме, глядела тёмными, какою-то идеей и мыслью азартно зажжёнными глазами; говорила громко и хрипло, окликала сокурсников странными репликами; какие поприличнее девицы, так те так немного отодвигались и подбирали от неё подолы - как примерно не подходят к диким животным, от которых хрен пойми, чего ждать. Беатриса была поэт, и что Беатриса писала, осталось не вхожей в ту поэтическую мастерскую Эльмиевой неизвестно; только одно Эльмиева слышала в жизни Беатрисино стихотворение, о том, что деревья, как шлюхи, стоят вдоль дорог и изнемогают от желания; и вроде даже несколько человек похвалили текст за такой нестандартный образ. 
Юлия с Беатрисой шагали по ясному деньку к станции метро Пушкинская от ВУЗа; заманчиво, празднично поблёскивали на солнце лужи; было ненастно и ветрено, какие-то птицы носились, галдели, купались в лужах /в лужах купались в основном воробьи/, и такая была погода, что расходились из ВУЗа учащиеся в ветровках, а многие и совсем без верхней одежды. Эльмиева с трудом приноровлялась, на своих каблучищах, с широкому шагу Светы-Беатрисы /Света-Беатриса была в каких-то ботинках, в дополнение к этой самой "индийской" своей юбке/; периодически Света-Беатриса чуть вперёд перед Эльмиевой забег'ала, размахивалась, и со всей силы швыряла об асфальт свой учебник Латыни. Семенящая рядом Эльмиева, стараясь сохранить всё же в шаге некий ритм, всё загадывала и проверяла, попадёт ли наконец Светин учебник латыни в одну из громадных, праздничных, гостеприимно распахнутых луж - но так ни разу и не попал. Таким яростным образом, бросками этими об грязный асфальт почтенной книги, Света сопровождала эмоциональные свои рассказы и жалобы на то, что она и умна, и талантлива, отчего же ей так не везёт в личной жизни, и все ведь ей говорят, брось его, он наркоман, тебя не ст'оит - а она всё равно не бросает. В какой-то другой день Эльмиева /всё ещё сложно и ярко расшитые, правильно вытертые там и здесь зауженные джинсы + джинсово-батистовая с бахромой верхняя жилетка/ увидела и самого наркомана, о котором рассказано было так экспрессивно. Наркоман пришёл, по окончании четвёртой пары, встречать Свету-Беатрису у ВУЗа, и оказался длииинным, тощим, всё как-то отмалчивающимся парнем со следами, впрочем, на лице мыслительной работы и интеллекта; одет был наркоман в какого-то неопределённого грязно-зелёного цвета широко- и длинно- полое, ниже колен, пальто.

В другой раз некто Ирма, с которой то же самое расстояние покрывали, от небольшого зданьица ВУЗа к метро, устроила для Эльмиевой настоящую экскурсию. Эта Ирма, до экскурсии, совсем почти была Эльмиевой незнакома, и всё только появлялась она, в любой момент дня не считаясь со счётом пар, в ВУЗе, шатающаяся, распространявшая вокруг себе резкий, острый пивной запах; глаза коротко стриженной Ирмы были всегда ввалившиеся, очерченные бессонными тёмными синяками, и одежда какая-то, характерная: например, какой-то такой... балахон... ну вроде как верхняя одежда... тёмно-синий, такой, балахон чуть не до асфальта, и на том балахоне неаккуратно намалёванная жирными белыми линиями старуха с косой. Юля потом из общения с Ирмой поняла, вроде бы, так, что всё, что есть в Ирме странного, считая с точки зрения основной части населения Москвы - так это всё странное такое в Ирме оттого, что она бешеная фанатка рок-группы "Алиса". Но, прослушав рок-группу "Алиса", Эльмиева совсем не нашла там ничего в творчестве этой рок-группы, что бы так резко и фатально могло отзываться на поклонниках. Сама Эльмиева очень уважала рок-группу "Агата Кристи", это значительно жёстче "Алисы", так и то Эльмиева так не ходила; ну, эту тему замяли для ясности.
В рамках устроенной Ирмой для Эльмиевой экскурсии, во-первых, украли из того Мак-Доналдса, что как раз у станции метро, - украли нереальных совершенно размеров, чуть не в полчеловека, рулон туалетной бумаги, и сбыли этот рулон подешёвке торгующим чем ни на есть на ступенях у входа в метро старушкам. И сухонькие были старушки, мышиные, с застрёнными лицами, и полные бывали женщины, те и другие, впрочем, в страшное были одеты тряпьё; и торговали всем подряд: цветами, кружевными скатертями, свитерами и шалями, расчёсками, отвёртками, гайками и шурупами и клеем "Момент" /этот последний в центре Москвы, видимо, неплохо расходился среди интересующейся молодёжи/. Старушки /и полные женшины, к которым наименование "старушки" как-то не идёт/ встретили торговое предприятие улыбчиво - видимо, бизнес был досточно популярен. Пока воровали, Ирма охотно и немного замедлено-немногословно, как под остатками какого-то кайфа очередного, делилась подробностями предприятия: мол, давно так воруют из Мак-Доналдса, везде все подряд... бумага хорошая, рулоны громадные... подешёвке сбываются моментально; и так вот... уже давно процветает в Москве... это дело... /добывают деньги, как правило, на очередную порцию выпивки, в основном - крепкого пива/ - так уже давно... это в Москве... что Макдоналдсы совсем уже с этим задолбались. ...Непосредственно из самого туалета рулоны убрали... и теперь у них хранятся рулоны... вот так.
Рулоны хранились в специальном запертом отсеке, а из этого отсека, вроде бы, разматывались по туалетам.
- Но... - тянула дальше Ирма, -
И можно было понять из Ирминых пояснений, где словами не сразу подбираемыми, где жестами, что двух воровок, Ирму и Эльмиеву, эти запертые отсеки не остановят, потому что /тут Эльмиева потеряла мысль: не то ли потому, что у Ирмы отмычка, а не то ли потому, что есть у неё прямо ключ от этого самого отсека/. Как бы там ни было - отмычкой ли или ключом - открыли отсек буквально в две секунды, и скоро уже были при деньгах.
До конца всё-таки Эльмиева эксклюзивную такую экскурсию не осилила.  Когда Ирма полезла копаться в мусорный бак, скрывшись в том баке с головой /бак был огромный и полупустой/, Эльмиева лезть следом не то что не решилась, а просто не стала: "индийская юбка", гордо развевавшаяся, обхватывая при порывах ветра эльмиевские лодыжки - вылинявшая, истасканная многими обитателями Арбата "индийская юбка" - была всё-таки относительно чиста /после машинной стирки во всяком случае/, а кофта, бывшая на Эльмиевой, если б не в тандеме с "индийской юбкой", от которой и сама кофта как-то блёкла и выцветала - кофта была приличная и даже нарядная. Так что Эльмиева, на устойчивых своих босоножках с широким, невысоким каблуком, стояла там у бака, и только могла слышать исходящие из бака Ирмины громкие реплики, что это совсем глупо с Юлиной стороны, что столько всего можно найти, но что это даже не главное, а что это особая такая фишка, копаться, и именно в мусорном баке, что вот она настоящая тут проверка, панк ты или нет. Наконец Ирма показалась из бака обратно, ничего не нашедшая, но крайне довольная. Другой покоробивший Эльмиеву опыт оказался такой: лето стояло, жарища страшная - Ирма подобрала у скамейки стоявшую полувыпитую бутылку из-под пива, а вот что там теперь было налито, поручиться было нельзя - и, не успела ещё Эльмиева ни гавкнуть, ни крякнуть, ни как там отреагировать, как Ирма запрокинула голову и страстно присосалась к этой самой бутылке. "Чужих объедков не подбирай, губы сифилисом обмечет", прозвучала тут в Эльмиевской голове недословная фраза из Солженицинского "Одного дня Ивана Денисовича", так что Эльмиева делить с Ирмой содержимого бутылки не стала, и даже как-то попыталась тут выразить своё мнение, что так-то уж нельзя, но Ирма только отмахнулась.

Эта Ирма занималась в ВУЗе в мастерской художественной прозы очередного так называемого "мастера", имя которого вылетело из Юльиной головы /Юлия попыталась к тому мастеру перейти, и как-то с разгону-с разбегу ей даже показалось сначала, что это даже хуже, чем её прошлая мастерская/. Кроме обучения у чёртова "мастера", Ирма замечательна была тем, что имела приличных, не таких уж бедных родителей и заодно московскую прописку; но чего-то такого она искала или чёрт знает как, что и почему; родителям своим она хамила матом, дома не жила; периодически родители её подбирали, водворяли домой, отмывали, накупали дорогих шмоток, Ирма жила после этого дома от трёх дней до недели, после чего уходила снова. В тот день, в который был тот мусорный бак, а потом чужая пивная бутылка, Ирма, совсем эту бутылку опорожнив и придя в благодушное настроение и состояние духа - сели Ирма с Юлей тут же на всё видавшую, в скверике неподалёку от ВУЗа расположенную - скамеечку; и с неподдельным удовольствием Ирма рассказала, что вот не далее как вчера, или позавчера может быть, она на своём домашнем компе оставила громадным шрифтом слово "***" и снова ушла из дому. 

В другой раз Ирма занята была непочатой, но тоже отвратительно нагревшейся на жаре пивной бутылкой; эту пивную бутылку вскрыла Ирма об одну из оградок скверика, и так вскрыла неаккуратно, что полетели осколки - и снова не помогли тут никакие Юлины жесты и междометия по поводу того, что можно ведь наглотаться битого стекла.

Ирма писала, на памяти Эльмиевой, какие-то длинные белые стихи - без рифмы, соответственно, но с просматривающимся ритмом - и что-то в том смысле, что её alter ego смотрит на неё, а она, Ирма, наоборот, на него смотрит - на своё то есть это самое alter ego /так и писала, латиницей/. И что мол думала уже Ирма, что alter ego от неё отвязалось - а оно, глядишь, снова пришло. Эльмиева показала потом эти стихи своему знакомому врачу, в прошлом хиппи, до сих пор щедро отдававшему свою жилплощадь под посиделки людей с Арбата /Эльмиева жила в то время у этого врача, и у него же разжилась большим количеством "индийских юбок", сменивших много владелиц и истаскавшихся совершенно/. Врач ответил таким вердиктом, что стихи Ирмы - плохой закос не то ли под Егора Летова, не то ли под кого-то ещё, и тут же, чтоб доказать Эльмиевой, что он-де, врач по кличке Ксёндз, может гораздо лучше, сочинил врач сразу набело матерные стихи, которые я стесняюсь здесь привести, но впрочем были они с хорошей нестандартной рифмой и с полётом воображения. 

Маэстро! Урежьте марш!

В Воронеж тогда приехала с гастролями культовая рок-группа "Сплин", с солистом Васильевым, он же автор текстов и музыки. В довольно тесном помещении клуба всё это происходило; это было новое выступление группы, в формате такого зала, а то обычно группа выступала в залах гораздо б'ольших.

Нам неизвестно, какой чёрт и каким таким образом Ольгу Карасёву занёс в Воронеж. Ольга Карасёва сменила к тому времени имидж, а лет ей было уже под тридцать. Нам, кстати говоря, неизвестно, на какой факультет поступила было Ольга Карасёва в Литературном Институте имени Горького в Москве; кажется, это не была художественная проза и не была поэзия, не была это и драматургия, так что остаётся здесь, скорее всего, художественный перевод, либо журналистика, если только журналистика преподавалась в тот год в Литературном. Ольга Карасёва сидела теперь там в клубе в идеальной чистоты, идеальной отглаженности белоснежном джинсовом костюме с ненавязчивой серебряной вышивкой там и здесь; буйный водопад каштановых волос Карасёвой был заплетён в очень сложные, каскадом друг в друга переходящие косы. Волос своих Карасёва, несмотря на смену имиджа, так и не остригла, хотя длинные, да к тому же вот такие роскошно-густые, волосы, и создают своим обладательницам уйму проблем по уходу за ними. В правой карасёвской ноздре симпатично поблёскивал маленький, стального цвета гвоздик, или бес его знает, как это называется - пирсинг, что ли, или как-нибудь по-другому.
Васильев, заставив ждать начала концерта, а потом снова заставив ждать, вырысил откуда-то из недр клуба на сцену примерно так, как вот бывает спортсмены по утрам бегают для моциона: не очень быстро, ритмично они бегут, и движениями согнутых в локтях рук помогают себе держать ритм. Был Васильев весел и доволен, что нас не может не радовать на фоне его депрессивного суицидально-наркоманского творчества; и как-то так своими движениями, широченной ухмылкой и даже мимикой Васильев транслировал в зал, что сейчас-то оторвёмся и набезобразим. ДАЖЕ мимикой потому, что мимики в кромешной тьме небольшого клубного зала было не различить, и только падал некоторый свет на самого Васильева, остановившегося на краю низенькой сцены и выхватившего из стояка микрофон.

Новый Год начинается с того,
Что никто не помнит себя самого,
В углу догорает новогодняя ёлка,
На ёлке спит какая-то девчонка:
Самое смешное, что она,
Скорее всего, моя жена

Ритмично читал Васильев под музыку свой РЭП-речитатив.

В телевизоре - телеведущий,
Или нас всех так старательно плющит,
Но в этом и соль, в этом и изюминка,
Телеведущий поёт Майка Науменко
...
Обнявшись, нам будет быстрее согреться,
Я слушаю, как бьётся твоё нервное сердце.
Я слушаю, как бьётся твоё нервное сердце.
Я слушаю, как бьётся твоё нервное сердце.

И вспоминались тут кадры одного мультфильма, о тепле и заботе, которых так нам не хватает друг для друга: задумчивый, карандашами рисованный жираф, на фоне карандашами же рисованного города, всё развлекал всё лето детей: они по его шее как с горки катались; пришла зима, дети разбежались, жираф начал мёрзнуть под громадными хлопьями летящего с неба рисованного снега; но вышел из дому один по-зимнему одетый маленький мальчик - один из тех, какие катались всё лето по жирафовой шее - и вынес жирафу шарф и валенки. Валенок этих, соответственно, было две штуки, так жираф с достоинством наступил в эти валенки двумя своими передними ногами, да и пару раз обвёрнутый вокруг шеи жирафа шарф тоже мало от чего спасал - но главное тут было не реальное тепло, а забота; дважды обвернув вокруг шеи шарф и напялив на две из четырёх ног жирафа валенки, мальчик и жираф обнялись и ушли куда-то из кадра.   

Рики-тики
Рики-тики-тави
На пороге
Нас оставит

На пороге не прокатит
Он глядит из-под кровати
На сегодня видно хватит

Ты сказала:
Рики-тики-тави сдулся
Что он видел
Чем он думал
Что ты мелешь, кофемолка
Он сбежал из книжной полки
Он кричит из-под обломков

* На пороге не прокатит "не прокатит" сленг, значение "не пройдёт", "так дело не пойдёт", что именно не прокатит на пороге, нам неизвестно, впрочем ведь здесь герой песенного текста заговаривается, то ли от отчаяния, то ли от наркотиков, а скорее всего от того и другого одновременно

-И может тут, вдруг, некоторым слушателям, вспомниться, другая какая-то, прежняя, иномировая жизнь: ковёр на полу, ящик с детскими пластинками, там одна из пластинок прокручивается с шорохом в проигрывателе, и слушают дети младшего школьного возраста сказку о храбром мангусте Рики-Тики-Тави, героически сражавшемся за хозяев дома со змеями. Куда это всё делось, этот прежний осмысленный мир, и почему вот оно взяло и делось куда-то, никому неизвестно. Не само же по себе оно, вот, куда-то делось, а сами смутно вспоминающие это прежнее время взяли, да и дели куда-то всё прежнее, но тогда возникает вопрос "зачем?" Можно разные предположения делать, пытаясь ответить на этот вопрос, приёмами алкоголя среди мечущейся подсветки с дико грохочущей музыки перемежая эти попытки. Может быть, ничего вот такого уж тёплого, осмысленного, и не было никогда, а это только отдельными такими, внутренним светом светящимися картинками, теперь вспоминается; или может быть что-то такое случилось... в стране, что ли... или ещё где-нибудь; или может быть хотели попробовать "жизнь по-взрослому", и как-то так промахнулись в этой попытке. Герой песенного текста с какой-то вне текста находящейся героиней беседует: "Ты сказала, Рики-тики-тави сдулся Что он видел, Чем он думал" - вроде того, прежние свои иллюзии отметают, "входя во взрослую жизнь", жёстко и цинично к миру начинают относиться, "Что ты мелешь, кофемолка, он сбежал из книжной полки, Он кричит из-под обломков"

Рики-тики
Рики-тики-тави
Никогда нас
Не оставит

Отключите все электрокофемолки
Я сбежал из книжной полки
Я кричу из-под обломков

Ещё тоже, например, Сюткина перепел Васильев в особой своей психоделической манере, растягивая слова, и всё в основном о чём-нибудь страшном - вот и наивный сюткинский текст совершенно в исполнении Васильева преобразился:

Алиса умеет вязать.
Алиса рисует в альбомах...
Алису в гостях не застать,
Алиса почти всегда дома...

Ах, Алиса, как бы нам встретиться,
Как поболтать обо всём...
Ах, Алиса, просто не терпится,
Ах, побыть в доме твоём,
С тобою... вдвоём...

Алиса эта, сюткинская, не ищущая ни внешнего ничего, ни какого-нибудь деятельного общения со всеми подряд - Алиса, хранящая свой маленький особый мирок, и в мирок этот никто не допущен - эта Алиса, тоже, откуда-то из прежней и прошлой жизни, и если бы теперь с той Алисой встретиться, можно было бы поговорить, поговорить серьёзно и искренне, вот тоже спеть ей что-нибудь, такое ужасное, как сюткинская песня в исполнении Васильева - спеть вот такое ей, спеть в неприятную слабость срывающимся голосом, последнюю строку припева на развязный восточный мотив вытянув. Спеть и послушать, что же Алиса на это скажет.

Алиса не любит гостей. Алиса одна вечерами.
Алиса сидит на тахте с коробкой конфет и с мечтами...

Не может прожить без ирисок...

Карасёва когда-то снежною, пушистой зимой, ещё в школе тогда училась, везла по посёлку на санках своего младшего брата, и уничтожала ириски одну за другой пачками: были тогда в продаже ириски "Золотой Ключик", и были какие-то другие популярные, с изображениями на обёртке чёрных кошек - так вот эти последние Карасёва как раз и уничтожала - в ту зиму, в тот день - и казалось, ясный, пушистый день никогда не кончится, как и ириски не кончатся тоже.

В клубе, при прослушивании Васильева /на фотографиях Васильев бывает похож на небритого боевика/ - в клубе 28-летней уже Карасёвой досталось не лучшее место; тесно стоявшие столики, вокруг которых рассажены были посетители, убеждали тут же лежащими на них меню что-нибудь заказать съестное либо выпивку; вставать с места не полагалось, и толпящиеся стоящие, приплясывающие у сцены слушатели и слушательницы иногда совсем скрывали этими плясками своими Васильева. Какие-то стражи порядка ходили между сидящими за столиками рядами слушателей, никому не позволяли ни встать, ни даже ноги в коридорчик между рядами протянуть.
Напротив Ольги за столиком сидел высокий, красивый казах из северных, кажется: северные казахи всё высокие, более светлые в смысле волос и более европейские. Скуластое, породистое, превосходно пропорциональное лицо казаха эмоций не выражало, с-уженные сильно глаза придавали казаху ещё больше странного обаяния, и очерчен этот восточный разрез глаз был как-то исключительно удачно и выгодно. Иногда казах брался за стоявшую перед ним еду и выпивку; но в основном полулежал он, откинувшись на спинку своего стула так, как дома на диване после тяжёлого дня отдыхают люди - лежал, прикрыв свои удачно очерченные глаза, и единственно что читалось по лицу - была полная безмятежность. Похоже на то, что казах был под кайфом. Одет был казах очень прилично, в дорогой светлый костюм.   

Перкуссия
Эльмиевой нравился интерьер станции метро "Чеховская" - с этой "Чеховской" уезжала после занятий домой студентка по имени Таня /не то поэзия, не то художественный перевод./ Ненавязчивые такие на станции Чеховская были изображены по стенам, небольшого формата, городские виды - такие, как будто писаны были они акварелью, причём художник их не совсем окончил; неброские, пастельные у этих видов были цвета. Студентка по имени Таня проживала где-то в Подмосковье, и не то ли всю неделю жила в Москве у знакомых, а домой ездила только на выходные - не то ли ежеутренне и ежевечерне тряслась она в электричках, утром в Москву, вечером из Москвы - на курсе было какое-то количество человек, поступавших именно так. Сечёт позёмка перрон там на станциях и полустанках, которые лихо промахивает электричка, только в окне мелькает; и фонари уже загораются вечерами, а по утрам не гаснут ещё. Часов даже в пять утра уже люди едут на работу, спят, откинувшись на спинку жёсткого деревянного сиденья либо вперёд свесив голову, присутулившись, - и по всему малолюдному вагону бывает взвешена тишина.

Сидела иногородняя Таня всегда на послених партах, куда постепенно и Эльмиева с первых своих парт переселилась. Одевалась Таня неброско и удобно, в основном во что-нибудь брючное, косметикой не пользовалась; густые, не знавшие выщипывания Танины брови были широки, стрижка была короткая и, в дополнение к бровям, того же, как брови, была она тёмного цвета.

Вообще было на курсе какое-то количество таких вот неброско одетых и неэксцентрично выглядящих "нормальных людей", впрочем наверняка интересных, если б с ними познакомиться - но Эльмиева не знакомилась. По причине буйства чувств /ненависть к руководителю семинара, гражданские и творческие переживания/ Эльмиева была неспособна близко сойтись с каким-нибудь спокойным, уравновешенным "нормальным человеком"; швыряло вместо этого Эльмиеву в водоворот хохота и такого нестандартного общения, когда, сбившись в группу человек от трёх до двадцати, общаются не словами, а жестами, полукивками и незначащими репликами; и, только упевала Юлия репликами этими переброситься и пару раз громко расхохотаться, как уже несло её дальше, по остальным, кроме главного корпуса, ВУЗовским зданиям, и за ворота выносило, и по Москве несло напропалую, на своих двоих либо на метро. Светилось Эльмиевское лицо странным каким-то счастьем, происходившим, надо предположить, всё тоже от истерики; облачавшая Эльмиеву джинс'а пополам с батистом мелькала и в одном конце Москвы, и в другом, и снова в первом; мела Эльмиева, в другое время, улицы своими чёрными расклешёнными юбками макси, вся была она при этом обвешана поверх чёрной водолазки под горло - тяжёлой, крупной бижутерией, доставшейся ей ещё от бабушки /теперь бижутерия того старого образца снова входила в моду/. Бижутерией бывала обвешана Эльмиева;  или привозным египетским серебром; или золотом с янтарями; серьги Эльмиевские дробно, тяжело колотились об Эльмиевские же бусы, и Эльмиевой нравилось слушать, как вот они грохочут, бусы о серьги; и тяжесть серёг и бус нравилось Эльмиевой ощущать.   

Эльмиева набивалась было к той иногородней Тане в гости, но Таня это тут сразу же пресекла, и так можно оказалось понять по её вежливо, но твёрдо выраженной точке зрения, что у себя дома ей чужой не нужен никто. Какой-то известный человек - то ли Клайв Льюис, то ли Наполеон - было дело, в студенческие, что ли, свои годы повесил на видном месте на стене своей мало посещаемой кем бы то ни было комнаты что-то вроде того "К тому, кто меня посетит, я испытваю глубокое уважение; к тому, кто удержится от того чтобы меня посетить, я испытываю глубокую благодарность". Потрясающая максима на стене работала безотказно: погостив однажды у этого, ставшего в будущем известным, человека, второй раз уже больше никогда не приходили.   

Периодически на лекциях Эльмиева садилась рядом с иногородней Таней за парту, ну или Таня рядом с Эльмиевой. Таня, кстати, кажется сама была из города Чехова, или как-то смешалось у Эльмиевой в голове, странное такое соответствие, каждый вечер со станции метро Чеховская уезжающая к электричкам, а оттуда в город Чехов Таня.  Таня эта была спокойна, немногословна и философична; ничего её так не впечатляло, чтобы, скажем, впасть во вселенскую тоску и ВУЗ перестать посещать; иногда Таня что-нибудь конспектировала в общую тетрадь, иногда спокойно, медитативно без дела сидела всю и одну пару, и вторую - и так это и перемежалось, поровну, а не так, чтобы однажды совсем конспектировать перестать. На одной из перемен Таня сообщила Эльмиевой, что читает сейчас она, Таня, прозу Виана, там заспиртованные младенцы и ещё много замечательного.

-Я влюбилась в него, - задумчиво сообщила Таня сгруппировавшимся вокруг неё трём-четырём слушательницам, а также просто в пространство. - Я хотела бы стать засушенным тараканом между страницами его книг.
Среди курящих и просто так шатающихся по ВУЗовскому двору попадались эти самые "нормальные люди"; одна, например, невысокая, без косметики, с простым закрученным сзади обычной, не пышной, как было модно, а обычной резинкой хвостом; тоже во всё брючное одевалась, в лёгкие какие-нибудь брюки, и предпочтения в своей не "модной", не "не модной", а просто вообще не имеющей отношения к моде одежде - предпочтение отдавала студентка в этой своей одежде всё цветам охряным и кирпичным. Училась студентка, кажется, на факультете художественного перевода, не курила, грызла все перемены там в ВУЗовском дворе кедровые орешки, у ней все карманы были полны этими орешками, и отсып'ала студентка - Диной, кажется, её звали - щедро зачерпывала в карманах и отсыпала Дина орешков всем интересующимся. Совершенно явно было то, что Дина живёт дома с родителями; остро поблёскивали её умные карие глаза; в диалогах Дина участвовала не особенно, а только свои вот эти орешки всё грызла и грызла; на первую лекцию утром Дина никогда не опаздывала, раньше окончания последней пары не уходила, дней не пропускала, и, в общем, была как-то "в ритме" - что бы ни происходило в ВУЗе, увлекательное, идиотское, ничего не захватывало Дину, как и иногороднюю Таню, полностью, никаких стрессов вызвать не могло, вот просто грызла Дина орешки и с тихим наплевательством проживала день за днём каждый день.

Эльмиева, совершенно на первом курсе сорвавшая себе нервы и по болезни между первым и вторым своим курсом на год вышедшая в декрет, вернувшись, застала, соответственно, другой уже курс /бывшие эльмиевские однокурсники учились к тому времени уже на третьем/, и там тоже была куча "нормальных людей", на втором этом курсе. "Нормальных" была куча учащихся, чем-то раннешкольные эльмиевские впечатления напоминавших: весёлая, например, с довольно круглым по абрису лицом, светловолосая, с хвостом, в удобное брючное одетая студентка недели две занималась на переменах одним только тем, что достала она где-то такую штуковину... Такой, шарик, пластмассовый или деревянный, величиной примерно с кулак; этот шарик наполовину бывает заполнен песком, и его используют как музыкальный инструмент: ритмично его потряхивают, и шорох песка создаёт добавочный к основным инструментам ритм. Это, кажется, называется "перкуссия", но я впрочем в этом не уверена. Так вот эта студентка, Оксана она называлась, в тёплых, неярких ходившая своих брюках и свитерах - достала где-то Оксана этот самый музыкальный инструмент, и, пока другие на переменах кто истерически в последние пять минут ещё готовился к занятию, кто трепался, о клубах или ещё о чём; а Оксана сидела, сложив руки на парту либо рукою щёку подперев, и всё занималась со своим этим шаром: подбрасывала, ловила, в разных ритмах перетряхивала снова и снова шелестящий громко песок; иногда около неё собиралось ещё две, три девочки, и начинали они эту "перкуссию" бросать друг другу и ловить. Особенно хорошо и весело бросалась и ловилась "перкуссия" в одной оригинальной аудитории на третьем этаже; в этой аудитории парт не было, а тянулся посередине аудитории длинный стол, и вокруг этого стола студенты рассаживались, как примерно на каком-нибудь советском совещании; кому не доставалось места за столом, рассаживались на стульях вдоль стен либо в удобных, хоть и совсем древних, нескольких креслах рядом с окнами. Так вот этот стол был прямо создан для того, чтобы девочки, сев, через стол, друг против друга, перебрасывались бы через стол же друг с другом этою вот самой "перкуссией". Почему-то именно в той оригинальной аудитории всегда второму курсу читались лекции о русской литературе XVIII в. и ещё более ранней; нереально увлекательные лекции, несколько читавших их преподавателей были маньяки своей темы; была даже попытка, возродив традции пушкинского Лицея, задавать студентам на дом задания по стихосложению - но тут Эльмиеву снова, от ВУЗа и мимо ВУЗа, отнесло в другой какой-то конец Москвы, и вышло ли что из попытки возродить пушкинские традиции, переставшая посещать занятия Эльмиева так никогда и не узнала.          

Большая и довольно светлая была другая, 6я аудитория, та, что как поднимешься по половине пролёта лестницы от входа в здание, и свернёшь в коридорчик налево, так эта 6я аудитория сразу первая попадалась в том коридорчике. В этой 6й аудитории происходило основное количество занятий 1го курса. Первый - примерно месяц - с начала учебного года в 6й аудитории не хватало мест, и таскали себе стулья из других аудиторий; потом это кончилось, свободных мест на занятиях стало много, и становилось всё больше и больше. Хорошие были в кабинете большие окна, штук шесть окон, поэтому всегда бывало светло; потолки были высокие, парты изрезанные и исписанные /только разве что в надписях этих и росписях значилось не "Коля + Таня", а, допустим, "И вместо сердца пламенный мотор"/. Слева от доски, у окна, стояла древняя, немного шатающаяся и тоже вся изрезанная и исписанная деревянная кафедра /кто и когда изрезывал и исписывал эту кафедру - это была одна из странных загадок ВУЗа/. Из-за этой кафедры, как правило, профессора читали свои лекции, и тоже студенты, делавшие доклады, из-за этой же кафедры свои доклады читали. В окнах, тянувшихся слева от кафедры и вдоль всего кабинета - в окнах, расположенных над прилегающей к ВУЗу улицей, всё шапки плыли, мерно ныряя в ритм шага своих владельцев - меховые шапки мужские, меховые женские, старушечьи платки, немыслимые модные береты, меховые капюшоны светлых и тёмных шуб.
Какие-то всё великие люди глядели на происходящее с высоко висящих по стенам кабинета портретов.
На первой парте среднего ряда, прямо против доски, сидела студентка факультета художественной критики Валя Чайникова. В те первые две-три недели, которые и Эльмиева провела, сидя на первых партах, Эльмиева с Валей Чайниковой сидели вместе. Валя Чайникова была крупной, неповоротливой - как она себя называла, "женщиной", лицо Вали Чайниковой было кругло и лишено косметики, волосы светлы, а сама Валя Чайникова не вполне была наделена чувством юмора - зато была она наделена острой и совершенно внезапной обидчивостью. Одна контактная, весёлая студентка Лейла /по паспорту Лена/, в куче мест по Москве за свою 22-летнюю жизнь успевшая побывать, кучу сменившая парней и один или два года бывшая вольным слушателем в МГУ, однажды излагала слушающим, ожидавшим на лестничном пролёте с первого на второй этаж, /ждали, когда можно будет войти в на втором этаже расположенную аудиторию/ - весело и остросюжетно рассказывала Лейла свою очередную историю, и, в частности, упомянула, что один из героев истории был совершенный чайник,
-Ты что, хочешь со мной поругаться? - Остро и тяжеловесно оскорбилась тут Валя Чайникова.
Лейла запнулась на половине слова и с жестами какими-то и междометиями, чуть сощурившись, стала вглядываться в круглое глупое лицо Чайниковой и в суть конфликта вдумываться, стараясь понять эту суть.
-Ты что, хочешь со мной поругаться?
-Эээээ, нет, не хочу, - убедительно, с дружелюбной улыбкой начала всё-таки отвечать Лейла, - эээ, иии, зачем же мне с тобой ругаться, мы дружим...
-Ты понимаешь, какая у меня фамилия? - упёрто продолжала Чайникова разбираться.
-Эээээ, иииии...
-Моя фамилия - Чайникова, - похоронным голосом сообщила Валя.
-Эээээ.... Аааааа!!!, - обрадовалась понявшая наконец Лейла, - ээээ, так я же ничего не имела в виду, ну извини пожалуйста, пусть не чайник он был, он был полный лапоть, - и, так к полному своему удовольствию разрешив назревавший конфликт, в дуэль уже угрожавший вылиться по всем правилам и с секундантами, продолжила Лейла своё повествование о том хоть и лапте, но ни разу не чайнике.

Лейла оригинально экспериментировала со своим образом, ходила, например, поверх обтягивающей майки, в узлом завязанной под грудью клетчатой мужской рубашке, ей очень шло, и в серьгах каких-то нереальных, лёгких, но громадных; волосы свои длинные закручивала, заматывала и обматывала самыми разными способами; рассказывала желающим слушать о каких-то любовных треугольниках, потерянных ключах от чужих квартир и свободном времени, проведённом молодыми людьми и леди заполночь около одного из корпусов МГУ в каком-то парке, а темнота в том парке была что глаз выколи. Однажды Лейла расстроила совсем Эльмиеву, страшно наорав на любимого Эльмиевского профессора Зверева /античная литература, латынь; знал также греческий, но греческого студентам не преподавали/. Зверев, по своему обыкновению, отказывал зачесть Лейле её Курсовую Работу, придираясь, уж по делу или не по делу, как к форме, так и к содержанию Курсовой /Звереву вообще основное количество студентов переписывали Курсовые раз по пять никак не меньше/, и тут Лейла злобно и резко сообщила Звереву, что так это дело не останется, что она пойдёт сейчас в Деканат и куда-то дальше ещё, получилось неприятно, Зверев скривился, как от зубной боли, и оценил Курсовую Работу, приняв её с первого раза, громадной, жирной, с удовольствием выведенной "тройкой".

Любимым поэтом Вали Чайниковой был Михаил Кузмин, малоизвестный автор Серебряного Века, нестандартной ориентации, и Валя Чайникова тоже что-то всё на темы нестандартной ориентации любила сворачивать, хотя ясно было, что плотская любовь и Валя Чайникова - две вещи несовместимые; и какие-то отзвуки историй доходили до общественности, как, будучи ещё абитуриентками, леди: Валя Чайникова; светящаяся тихой доброжелательностью к жизни и золотыми своими свелыми волосами, сидевшая у окна всегда, на драматургию в итоге поступившая Соня; и третья ещё какая-то абитуриентка - в каком-то буйстве и веселье носились эти трое по зданию вечереющего ВУЗа как угорелые, ворвались в Актовый Зал - не в тот, где в глубоком полумраке ректор Есин потом выступал, а в другой Актовый Зал, поменьше - и разлеглись, одна подле другой, навзничь, на сцене этого Актового Зала; а тут как раз деловой, худосочный, зеленоватый студентик, любовник ректора Есина, тоже влетел в этот Актовый Зал по какому-то делу. А абитуриентки, вроде бы, знали, что сейчас он войдёт, и нарочно разлеглись поперёк сцены, как бы вроде на что-то намекая; и говорили ещё, то после этого любовник скандалил, что так больше невозможно, и не нужно ему, с такою жизнью пополам, не нужна ему никакая прибавка к стипендии - но ректор Есин молодого своего человека неизвестно как успокоил, и всё осталось как было.

Валя Чайникова тоже ездила ежеутренне на электричках откуда-то из Подмосковья; медленно и весомо отвечала грозившейся попробовать себя в критике Элмиевой "Ну ты меня конечно извини, но ты для этого ещё слишком неопытна", всеми лекциями переписывались Чайникова с Эльмиевой стихотворными экспромтами, и утверждала Чайникова, что обладает она, Чайникова, мистической силой, и что всех, кто ей нахамил, она проклянёт, и в ВУЗе они не доучатся. Когда гораздо позже - не доучившаяся в ВУЗе - Эльмиева лежала под капельницами, а после сложной операции по причине перелома спины ещё под каким-то страшно выглядевшим аппаратом - искусственного дыхания, что ли - и больше всего на свете, больше самой даже жизни, хотелось Эльмиевой пить - то, пропадая, с неослабевающим желанием пить, куда-то в бессознательное состояние, наблюдая над своей головой страшный этот аппарат чего-то искусственного, подумала Эльмиева с раздражением, горечью и упрёком судьбе, вот как нехорошо получилось, теперь эта дура Чайникова решит, что сбылось одно из её проклятий... ...подумала так Эльмиева, и, не закончив раздражительной этой мысли, потеряла наконец-то сознание.

Переписываясь стихами, Эльмиева с Чайниковой поочерёдно подвигали друг к другу тетради, написав очередной ответ на предыдущую реплику.

Я Зверева люблю. А он меня не любит.
Вели его зарезать. На мясо и сосиски. -

писала Чайникова; и писала в ответ, под чайниковской репликой, Эльмиева:

Увы, как горек жребий нелюбимой!
А мясо и сосиски тоже любишь?

Этот профессор Зверев был мощной комплекции, мечательного склада характера, обладал он совершенно по-гречески в крупные кольца вьющейся чернейшей короткой шевелюрой и такой же чёрной бородой; эту, такую же чёрную, бороду, он однажды тоже завил в крупные кольца, и получился один-в-один неотличим от верховного греческого бога Зевса. С отвращением большинство студентов слушало преподаваемую профессором Зверевым латынь; Зверев платил абсолютно тем же и ответы студентов либо студенческое чтение вслух латинских текстов слушал с таким же отвращением. Как-то обе стороны, Зверев и его студенты, заранее поняли друг о друге, что хорошего из всего этого ничего не выйдет - поняли, смирились, и, чтобы друг друга терпеть, погружались в определённого рода отстранённую медитацию; и часто бывало, что вся пара только тем и была заполнена, что абзаца два-три успевали студенты прочесть по латыни из учебника, каждый читал тут по две фразы - читали по слогам, заикаясь, не туда ставя ударения, слоги не так прочитывая, и вдруг даже как-то квакая, крякая и совсем издавая такие звуки внезапные, что и нет этим звукам названия.    

Первая Зверевская лекция - по Античной Литературе вроде бы - началась с того, что, опоздав на пять или десять минут, Зверев неспешно прошествовал к своему преподавтельскому столу в левом углу кабинета, сел там у окна, задумчиво остановился взглядом на чём-то за этим окном, и так, без движения, не меняя мечтательного выражения лица, в абсолютном молчании просидел что-то около получаса.   

Совсем другое, искренне увлечённое выражение зверевского лица можно оказалось наблюдать, когда, собравшись всем курсом в 6й Аудитории, писали какую-то контрольную. Зверев во время этой контрольной сидел за преподавательским столом, расположенным по центру аудитории перед доской, справа от изрезанной и исписанной деревянной кафедры. Рядом со Зверевым, примерно как учащиеся на двоих делят парту - рядом со Зверевым сидела Страшая Гвоздева /Древняя История, всё в том роде, что какие-то шумеры и так далее/. Старшая Гвоздева тоже одевалась тематически, носила громадные, возможно прям аутентичные шумерские, украшения из полудрагоценных камней, и волосы свои, в ярко-рыжий выкрашенные /это, кажется, называется "хна"/ ниже плечей распускала. Зверев и Старшая Гвоздева наклонялись друг к другу и к каким-то своим бумагам на столе, шёпотом о чём-то переговаривались, указывали друг другу на что-то в бумагах; из разговоров общественности после Эльмиева вынесла, что это они что-то такое переводили, и, кажется, с греческого.    

 
"Горбушка" и Рената
В тот серый, промозглый, чахоточно-талый зимний день у Эльмиевой было задание: купить для своей товарки, студентки Философского Института Сусанны /говорят, что это бывший Институт Маркса и Энгельса/ новый картридж для принтера/ксерокса. Ради экономии кардтридж требовалось покупать не цветной, а чёрно-белый. В купленном в прошлый раз цветном картридже как раз вся извелась чёрная краска; и если стихи и проза собиравшихся в гостеприимном доме студентки Философского Института Сусанны ещё как-то ничего себе печатались разноцветными шрифтами, то рефераты и наброски "курсовых" никаким другим цветом, кроме чёрного, печатать было невозможно. /Согнанный с принтера громадный хозяйский кот, отпечатанные листы, один за одним невесомо, под тихое гудение принтера, ложащиеся в специальную пластмассовую подставку... Каламбуры и реплики толстой, во льне и в хипповской всё бахроме безразмерной ходившей Сусанны; как-то на очереной вечеринке в доме молодой человек подруги Сусанны поднял - очередной - тост за хозяйку дома, в походке и во всём облике которой нашёл он своеобразную, абсолютно уникальную между другими женщинами грацию. Глаза Сусанны были тёмно-карие; мелко-мелко вились длинные, сильно ниже плеч, чёрные волосы. Жизнь, судя по рассказам и каким-то смутным из детства Сусанны доходившим отголоскам - жизнь потрепала Сусанну, все нервы ей сорвала и озлобила; чересчур даже как-то озлобила, так, что очень разумно было бы предположить, что однажды Сусанна слетит со всех последних своих тормозов и начнёт грести, грести, всё грести и всё себе и себе, и ни перед чем совершенно, кроме грубо применённой к ней силы, не станет останавливаться. Впрочем, Сусанна была с чувством юмора, часто бывала она в хорошем радостном настроении, что вообще редко теперь среди молодёжи, и эти свои посиделки Сусанна устраивала замечательно - тоже и прозу, пополам со стихами, неплохие писала.

-Папа всегда прав, - задумчиво изрекала Сусанна. /В квартире проживали папа Андрей Валерьевич /кличка Ксёндз/ и две его дочери: старшая Сусанна и младшая Дарья//
 
-Папа всегда прав, - задумчиво сообщала Сусанна. - А если папа неправ, то он лев, и тогда с ним тем более не поспоришь.

-Все мои знакомые всё так удивительно живут, и только у меня такая скучная жизнь, что и рассказывать нечего, - говорила тоже ещё Сусанна, и, если вдуматься в интонацию, в блеск карих глаз, оказалось бы, что рассказывать как раз есть что, и что ступенью выше себя Сусанна понимает, чем все её друзья и подруги, излагающие приключения своей жизни гласно, как будто оттого, что знаешь их про себя, они в чём-то теряют.

Сусанна, в итоге поступившая в этот свой Философский Маркса и Энгельса, сдавала в тот же год и экзамены на поступление в Литературный. На написании сочинения Сусанна с Эльмиевой вместе сидели за партой, и подглядывали друг у друга через руку, кто на какую тему пишет и кто что начал писать. Совершенно замороченная школьным обучением Эльмиева вдруг от стресса или в голове что ли что-то поехало - стала Эльмиева писать, вместо требующегося художественного текста, какое-то литературоведческое исследование, сомнительно присобачив это исследование к одной из заявленных пяти тем. Сусанна же свой художественный текст, прямо с первых его строк, начала с анекдота:

Было у отца три сына. Двое умных, а третий футболист.

Ходил между партами чёртов Рекемчук, будущий руководитель эльмиевского семинара художественной прозы; аккуратными парами рассевшиеся за партами абитуриенты и абитуриентки от стресса все были с прозрачными и зеленоватыми лицами. Эльмиева, впечатлившаяся чьим-то соображением во дворе ВУЗа высказанным, что по-настоящему не только руководители семинара должны быть в курсе творчества своих студентов, но и студенты должны быть в курсе творчества руководителей своих семинаров - Эльмиева, которую Сусанна пихнула локтем и сказала, что это выглядит плохо и как подхалимство, еле-успела наскоро запихать обратно в сумку какой-то советского времени, истрёпанный, с полуоборванной обложкой журнал, в котором были напечатаны рассказы и повести этого Рекемчука. Очень были неплохие рассказы и повести, но о том, что теперь этот Рекемчук исписался и занят исключительно тем, что убивает здоровье вообще, нервы конкретно и все следы таланта в своих подшефных студентах - об этом публикация в истрёпанном советском журнале предупредить, к сожалению, не могла. 

*
Одетая в короткую, с завитым мехом чёрную шубку Эльмиева - без шапки, как обыкновенно она ходила, с коротко остриженными своими каштановыми волосами /несколько прядей было выкрашено цветом, отличавшимся от цвета основной стрижки, а именно, светло-светло жёлтым, практически как - перекисью, что ли - вытравливают добела/; утеплённые тёмные, на этот раз без всяких изысков и прочих вышивок, виднелись из-под эльмиевской шубы джинсы, и плотно были обхвачены ноги шнуровкой уже несколько лет не знавших сносу высоких чёрных зимних ботинок. Покачивался мерно вагон, чёрный тоннель пролетал в окнах со свистом, скрежетом, грохотом... У Эльмиевских родителей была навязчивая идея, передавшаяся Эльмиевой по наследству: что бы ни случилось и что бы ни происходило, уличная обувь должа быть вытерта и обтёрта до абсолютной чистоты, так что теперь Эльмиева приводила Сусанну и Сусанниного папу Ксёндза Андрея Валерьевича в стрессовое состояние, когда, среди раздрая и просто даже помойки их хипповской квартиры изымала она откуда-то чистую тряпочку и протирала вечные свои ботинки начисто. Ксёндзов взгляд как-то останавливался на этих обрабатываемых аккуратно Эльмиевой ботинках, и застывало на Ксёндзовом лице минуты на три одно, совершенно не меняющееся мимикой, выражение, вроде стоп-кадра; гипнотизировал эти три минуты замерший в своём движении по квартире Ксёндз /дядя крупного сложения, с аккуратно остриженной чёрной бородой, голый выше пояса и по профессии врач какого-то дикого количества профилей/; гипнотизировал неподвижно эти три минуты Ксёндз Эльмиеву вместе с её ботинками; потом смещались туда и сюда брови Ксёндза, стоп-кадр отмирал, и шёл Ксёндз по квартире дальше: из комнаты в кухню, либо, обратно, из кухни в комнату. "Ииду-ииду-ииду", весело пела заходящая тут же в квартиру ещё одна студентка Философского Института Рената. Разоблачившись и размотавшись из верхней одежды и шарфов, Рената, гротескно покачивая узкими бёдрами, сверкая азартом и сарказмом в глазах, в самом деле, проходила в ту комнату, в которой успевал уже Ксёндз водрузить себя на диван и расслабиться, в первый раз за три дня оказавшись дома /работал на многих работах одновременно/. Рената проходила в комнату, и шумно, по-русски, трижды целовалась с Ксёндзом - между Ксёндзом и Ренатой ничего не было, кроме искренней взаимной симпатии и гротескно выражаемого флирта.
*
...Так вот таким образом утеплённо, совсем уж неброско и не эпатажно одетая /джинсы, шубка, ботинки/, с гудящими ещё в голове отзвуками разнообразного учебного дня, мерно покачивалась Эльмиева в вагоне метро, откинувшись на спинку мягкого сиденья. Эльмиева, когда не читала в метро и не слушала в метро музыку, имела обыкновение разглядывать рекламы по стенам вагонов. На этот раз на прямой видимости, у противоположной с лязгом на каждой станции открывавшейся и закрывавшейся раздвижной двери, наклеен был плакат с каким-то кошмарным ярко-синим медведем; медведь этот ярко-синий почему-то рекламировал таблетки от кашля. Так заговорщически подмигивал зрителям медведь одним из своих неестественно-громадных глаз - мол, "мы-то с вами понимаем", но, как ни сообажала Эльмиева, ничего другого она не могла понять из этой рекламы, кроме такой же дурацкой, как сама реклама, мысли "этих таблеток от кашля лучше не покупай, не то посинеешь".
Так же спокойно, как Эльмиева, сидели по всем сиденьям и стояли в проходах между сиденьями пассажиры. Прекрасно и социально вели себя пассажиры - так, что ни на одном из этих пассажиров ни взгляд твой, ни твоё внимание не останавливалось, и можно было, следуя общему примеру, откинуться себе на мягкую, коричневой кожей обтянутую спинку сиденья, полуприкрыть глаза и абсолютно обособлено, как будто едешь в полном одиночестве, просматривать за полуопущенными в'еками кадры, клиповую нарезку всего, что произошло за день. Если всё-таки ненавязчиво, не нарушая чужого спокойствия и одиночества, начать присматриваться к едущим рядом с тобой людям, то можно было заметить там и здесь яркие обложки листаемой не пожелавшими тоже вот так отключиться пассажирами литературы: классическая русская литература, современная бульварная литература, современные детективы, но достойными авторами написанные; фэнтези; кроссворды в сборничках кроссвордов или в газетах /там и здесь над очередным кроссвордом бывала хищно занесена ручка/. Три модно и нестандартно прикинутых студентки у той вот двери задиристо и смешливо о чём-то переговаривались, совсем в другом конце вагона довольно откровенно и с явственным выражением счастья в лице и в жестах обжималась влюблённая парочка; на запястье твёрдо установившейся двумя ногами, чтобы держать равновесие, раз навсегда и накрепко вцепившейся в верхний поручень совершенно измотанной рабочим днём женщины - на запястье этой женщины угрожающе для стоявших вокруг неё покачивался пакет - и, похоже, довольно тяжёлый пакет. По диагонали от Эльмиевой, через проход, сидел пожилой обтрёпанного, измызганного вида мужчина; этот мужчина вёл себя асоциальнее всех, и гораздо больше мешал остальным едущим, чем обжимающаяся в конце вагона парочка - к парочкам таким уже все привыкли, и даже какой-то положительный мотив в общее унылое будничное положение вещей парочки эти вносили. Чёртов же замухрастый мужик занимался тем, что, уставившись неотрывно на кисти собственных рук, - эти кисти рук он держал перед глазами на таком примерно уровне, как держат книгу, - кисти рук были сжаты у него в кулаки, из которых кулаков были разогнуты только два мощных и каких-то неприличных указательных пальца. Мужчина довольно быстро и ритмично вертел эти свои указательные пальцы друг вокруг друга - то в одну сторону, то в другую; и против всякой воли и желания пассажиров, их блуждающие по вагону взгляды без конца на этих вертящихся пальцах останавливались, и, поблуждав ещё по вагону, снова и снова их взгляды всё к тем же пальцам возвращались.

Впрочем, и к психам подобным тоже уже все привыкли, и, хоть и раздражали идиотские пальцы, но раздражали несильно.

...Мельтешилось у Эльмиевой в голове: то полутёмные, то жёлтым электричеством залитые ВУЗовские коридорчики; подпирающие стены студентки и студенты; довольно симпатичный для Эльмиевой совсем старенький, низенький дядька-профессор, всё увлечённо рассказывавший студентам о чём-то важном, о какой-то глубинной сути своего предмета - но о чём всё-таки именно, понять было решительно никак невозможно; и только проплывали, ныряя при шаге, шапки прохожих там в окнах 6й аудитории. Профессор ещё и чертил там на доске, какие-то слова разбивал зачем-то на слоги, а к словам и слогам ещё транскрипцию приписывал; были такие предметы, которые Эльмиевой не давались решительно и совершенно.

Обычных разбивающих однообразное впечатление от длительной, через пол-Москвы, тряски в вагоне - обычных разбивающих однообразное такое впечатление людей что-то сегодня не было: не вваливались громадной, шумной, пьяной толпой ни спортивные болельщики, ни музыкальные фанаты; и не было этих несчастных, хоть и бодро выглядящих, торговцев с рук /Эльмиева почему-то подозревала, что никто у них ничего не покупает; и тот факт, что она сама постоянно оказывалась свидетельницей таких покупок, общее впечатление о безнадёжности такой торговли так почему-то Эльмиеву и не покидало./ /С рук, как правило, торговали: гелевыми и шариковыми ручками; исключительно увлекательно завязывавшимися в узел, и притом ещё пишущими, длиннейшими, до полуметра, простыми карандашами; исключительными приспособлениями с алмазным напылением - для резки стёкол /торговец - как правило, щуплый, высокий парень - тут же среди вагона демонстрировал свой товар на практике: вынимал полоску стекла из необъятной своей сумки, и с победительным видом легко и ловко разрез'ал её на две части/; перед Пасхой бывало дело торговали переводными картинками, чтобы сводить их на пасхальные яйца; торговали завязывающимися как угодно в узлы воздушными шариками, и ещё другими воздушными шариками. Эти ещё другие воздушные шарики полагалось надуть, а потом выпустить из рук не завязывая; это самое продавец и делал, демонстрируя свой товар: надувал воздушный шарик и отпускал, и с диким, истошным, режущим душу свистом отпущенный воздушный шарик на нехилой скорости начинал метаться по вагону, натыкаясь на стены и на сидящих вдоль стен пассажиров./
Нищие и калеки ходили тоже как правило по вагонам, хоть и цинично их относить к разряду "разбивали однообразие поездки" - нищие ходили, а безногие ездили на таких специальных тележках, толкаясь о серый от грязи пол какими-то странными приспособлениями, напоминающими по форме древние утюги; раскрывались кошельки, сыпались в шляпы и в горсти нищих монеты, неслышно ложились туда же купюры - как правило, от 10 до 100 рублей. Но та эльмиевская знакомая, которая Рената /познакомились там же в хипповском Сусаннином доме/, нищим не подавала никогда и спутницам своим подавать не позволяла.
Эта Рената, тоже учившаяся, как и заказчица картриджа Сусанна, в Философском Институте, - Рената поездила по стране автостопом, и периодически в этих поездках пополняла она запасы денег, играя в переходах на музыкальных инструментах /Рената была с дипломом какого-то музыкального училища/; и вот, утверждала Рената, что самим этим нищим, бродячим музыкантам и прочим - хрен чё достаётся; а ихних нанимателей она сама кормить не будет и другим не позволит.
Рената была худа, высока, изящно сложена, эксцентрична, остра на язык и не привязана в жизни ни к месту, ни к занятию. На одном месте когда она находилась, в одной и той же обстановке каждый день, тут же накрывала её депрессия и какое-то совсем кошмарное соображение, что всё в мире как-то не так, не то ли делано, не то ли всё бытовуха какая-то смутная, страшная, формата "самая ужасная советская коммуналка из всех, какие только можно себе представить"; и начинала тут Рената писать прозу, о которой Эльмиева рискнула бы предположить, впрочем не наверняка, что реальных происшествий Ренатиной жизни эта проза не описывала - но зато внутреннее Ренатино состояние описывала проза абсолютно точно: например, страшно реалистическое и психологическое описание того, как героиня сошла с ума, заперлась и забаррикадировалась в пустой тёмной квартире и теперь посредине комнаты разводит костёр из переломанных ею только что стульев.

Классическая вылепленность лиц,
В полн'очи шелестение страниц,
И мы с тобой, в прицеле фотовспышки,
Переживём какой-то странный блиц. -

Писала Рената в стихах.

Нас уведут в бездомность фонари,
В бездонность и застиранность зари.
Мы проживём все жизни той излишки,
Она ль не в нас  сиянием горит.
    
Ехала Рената, в окружении пяти спутниц, которые все были вхожи в один и тот же дом, по заданию которого дома и требовалось в данный момент Эльмиевой купить картридж - ехала, стало быть, Рената в метро. Стояли, держась за поручни, как за горизонтальные так и за вертикальные /такие же в наземном транспорте бывают/ - сидячих мест не нашлось, все оказались заняты; изящная Ренатина рука, обтянутая дорогой перчаткой коричневой кожи, несандартного покроя - обхватывала горизонтальный, выше роста человека, поручень; сама Рената была одета, чёрт знает как это называется, дублёнка, что ли - нейтрального такого тёмного, может чуть фиолетового, цвета дублёнка до колен, прекрасно сидевшая по Ренатиной фигуре; рукава же, ворот и зап'ах дублёнки были оторочены разноцветно раскрашенным, перемежающимся коротким и длинным искусственным мехом /наибольшая длина меха была даже где-то до 30ти сантиметров/ - и был этот мех светло-жёлкого, ярко-синего, ярко-розового и насыщенно-фиолетового цветов. Кажется, никому, кроме Ренаты, нельзя было бы такого надеть, но Ренате шло так, как будто специально по ней не только сшито и скроено, но даже и исходно дизайнерски разработано. Прямых своих пепельных волос Рената не красила, впрочем иногда завивала, крупно или мелко, и так завитые пускала по плечам; лицо Ренатино было скуластое, курносое и саркастическое, смешки и уместные Ренатины реплики оживляли любое общество, если конечно не находилась Рената в этот момент в глубокой депрессии. Юбки Рената, отступница от бунта против всем опостылевшей за школьные годы офисной формы одежды - по собственному своему желанию Рената носила в свой Философский Институт простые чёрные юбки, прямого кроя, чуть выше колена, и блузы при этом вполне себе и для школы тоже подходившие бы; если же надоедало без конца ловить и клеем останавливать стрелки, ползущие по чёрным эластичным колготам, Рената идею юбок бросала совсем, переодевалась в джинсы и свитера. Всегда имела Рената на туфлях средней величины каблук - как для пущего изящества, так и по причине довольно распространённого среди дам мнения, что на каблуках удобно ходить и ноги не так устают. На посиделках и сабантуях рассказывала Рената невероятное: как жила она одно время у какого-то деда в Подмосковье, тот чёкнутый дед без конца играл... не то на флейте не то на виолончели и совершенно Ренату этим достал; как одно время работала она в морге, приводя косметическими процедурами лица покойников в такое состояние, что их становилось можно представить родным; как она телепатически и сердцем чувствует, когда ездит автостопом, какую машину останавливать а какую нет чтоб не нарваться; про какого-то расказывала своего знакомого, ярого католика, недавно в католическую веру пришедшего, и стоит только посмотреть на этого католика, когда он находится в католическом храме - и сразу поймёшь, что католичество со всем своим обрядом, со всей своей теологией, должно существовать обязательно хотя бы даже для одного только этого новообращённого католика.   

...Картридж полагалось покупать на так называемой "Горбушке", это несколько станций не доезжая до конечной  станции "Крылатское" /именно на станции "Крылатское" требовалось выйти, чтобы попасть в гостеприимный, всеми неформалами Москвы посещаемый хиппанутый Сусаннин дом/. Это направление следования поездов было неуютное, со страшно длинными, свистящею темнотой на бешеной скорости проносящимися перегонами /как какие-то ирреальные существа, промахивают эту тьму со свистом, скрежетом, грохотом вагоны, вагоны - а внутри каждого вагона жилой и тёплый электрический свет, мерное покачивание ритмичное в ту и в другую сторону/. Несколько раз поезд, курсирующей по этой, светло-голубым вычерченной в Схеме Метро ветке, - несколько раз такой поезд, летящий от станции метро "Арбатская" до станции метро "Крылатское", вылетал из тоннеля на открытое пространство; становилось светлее, открывался в окнах вид на Москву-реку либо на снующие по магистрали автомобили, автобусы, троллейбусы; ещё одним эффектом таких выныриваний поезда из тоннеля на открытое пространство бывало то, что из всех щелей и полуоткрытых раздвижных окон под потолком начинала свиститеть, блуждая по вагону, лютая зимняя стужа. Одна или две станции по маршруту следования поезда тоже располагались на открытом пространстве, точь-в-точь как бывают расположены платформы электричек, и на одной из таких станций собирались в урочное время прихожанки периодически посещаемого Эльмиевой храма рядом с Арбатом - собирались, чтобы на добровольных бесплатных началах отправиться в какую-то неподалёку находившуюся больницу, и там ухаживать за больными. Качался вылетевший из тоннеля на открытое пространство вагон, тихо становилось в вагоне - свист и грохот тоннеля ненадолго прерывался; и так же мерно, как качался вагон, катила там внизу где-то под высоким мостом свинцовые свои, тяжёлые волны Москва-река; и так вдруг казалось, что эти самые речные медленные волны вагон на себе и укачивают.

Когда Эльмиева вышла из метро, всё было так же как те полчаса назад, когда Эльмиева, войдя в метро и с шорохом скормив турникету карточку проезда, долго спускалась на эскалаторе вниз, в самую утробу раскинувшего по Москве извитые свои щупальцы-ветки осьминога-метрополитена - странного, иногда притягательного, иногда уродливого чудовища, жившего совершенно какою-то своею собственной жизнью, как отдельный, одушевлённый некий организм. Выйдя из метро, Эльмиева обнаружила то же: что-то неоформившееся накрапывало с низкого серого неба; толпы идущих двумя встречными потоками по улицам прохожих немилосердно месили сапогами своими, каблуками, ботинками кашеобразную, грязно-снежную слякость, средний уровень этой слякоти скрывал обувь прохожих примерно по лодыжку.

Знаменитая ещё в советское время "Горбушка" - тогда, при Советах, именно на этой "Горбушке" меломаны искали редкие записи - знаменитая эта "Горбушка" на поверку оказалась двумя громадными, просто какими-то непомерными многоэтажными зданиями; впрочем, может зданий было и больше. Эльмиева, представив себе абсолютно реалистично, как она по той "Горбушке" бродит в поисках картриджа, бродит и бродит, и так и бродит всю свою жизнь - представив себе всё это, Эльмиева, - наверное, от стресса и ужаса, - вдруг остановилась глазами на громадным, крупным шрифтом значащихся вывесках; и из вывеск этих, для начала, примерно разобралась, что в одном из зданий "Горбушки" расположено всё, имеющее отношение к аудиозаписям - так туда Эльмиевой не надо, а ей надо в здание, торгующее бытовой техникой.
Внутри здания представляли собой, по обе стороны от идущего коридором, бесконечную череду больших и маленьких, разной гемометрии автономных киосков. По правую руку от Эльмиевой продавались самые разнообразные электрочайники, по левую торговали пылесосами. Эльмиева тоже всё-таки сориентировалась в итоге и, потратив на всё даже меньше часа и взобравшись на шестой, что ли, этаж, прямо попала в киоск, торгующий картриджами, и в сходную цену один из этих картриджей и приобрела - 800, что ли, рублей отдала, что-то в этом роде. Продавец был ничем не примечательный, но довольно активный и аккуратный даже в конце дня - высокий тощий нестриженный парень из тех, какие сотнями торгуют что в той "Горбушке", что в центрах поменьше; таких парней уныло ждут дома по вечерам их гражданские жёны, прикинутые в неформат студентки последних курсов либо устроившиеся уже куда-нибудь на работу худенькие, хозяйственные девушки. Ждёт нашего парня по вечерам разогретый ужин, в квартире достаточно чисто, гражданская жена сидит уныло за какой-нибудь глупой компьютерной игрой или столь же уныло и немелодично перебирает струны поперёк дивана валяющейся дорогой, эксклюзивной гитары - уныние тут происходит оттого, что представляет себе девушка в кадрах и в лицах очередное вечернее возвращение своего благоверного. Благоверный возвращается, что характерно, абсолютно трезвый и с полностью доставленной в дом зарплатой, прибылью, выручкой; ласково, но невнимательно целует вернувшийся молодой человек гражданскую свою жену; боком сев у кухонного стола, сжирает как в прорву долго готовившийся для него ужин, вообще не чувствуя вкуса того, что сожрал; после этого молодой человек прямо, не глядя вокруг себя, проходит на лоджию, в маленький устроенный им самостоятельно кабинетик с компьютером, с какими-то устройствами, из которых страшно торчат вывороченные, изуродованные провода; с какими-то дисками в громадном количестве и ещё с совсем уж никак непроизносимой техникой; после того, как дверь в прокуренную наскрозь лоджию закрывается за молодым человеком, вступает в дейтвие формат "Скорбим. Ушёл в Интернет и не вернулся".

*
Довольная, хоть и совершенно продрогшая, Эльмиева дотряслась в метро ещё несколько длинных перегонов до Крылатского - несколько безликих, все на одно серое, злобно-многолюдное лицо станций пропустила - и вышла на конечной вместе с последними оставшимися в вагоне пассажирами. Эта станция Крылатское ещё тем была неудобна, что поезда имели обыкновение до конечной станции, Крылатского, не ходить; и особенно в вечерний час-пик, когда мощным, сметающим всё на своём пути общим своим движением-потоком валят с работы люди, из центра по окраинам Москвы разъезжаются. Поезд за поездом, останавливаясь у платформы станции "Арбатская", распахивая со скрежетом свои двери, скучным механическим голосом информировал: "Поезд следует до станции Молодёжная! Внимание! Поезд следует до станции Молодёжная", так что раза два-три пропустившей уже поездов семь Эльмиевой начало уже было казаться, что она сегодня в Крылатское вообще не уедет.
В поезд, следовавший до станции Молодёжная, садилось значительно меньшее число пассажиров, иногда садилась  и Эльмиева, делая таким образом странную, никто не знает осмысленную или нет, "рокировку": выйти на станции Молодёжная и там, на платформе станции Молодёжная, подождать п'оезда, следовавшего бы всё-таки до Крылатского. /Поезд'а, следовавшие до станции Молодёжная, выгружали, соответственно, подъехав к платформе, на станции Молодёжная всех своих пассажиров и ехали дальше в парк./ Почему-то в памяти Эльмиевой задержалось один, два, много три случая, когда она, садясь в малолюдный до Молодёжной следовавший вагон, обнаруживала, что в этом вагоне не горит электричество, и уютно так бывало сидеть в этом плутёмном вагоне на излюбленном эльмиевском месте, справа от двери, противоположной той последней двери вагона, которая только что тебя впустила. Эльмиева садилась там возле поручня, к поручню этому прислонялась, и погружалась в какое-то отдыхающе-бессознательное состояние. Поезд грохотал, вагон мерно пошатывался, иногда - когда поезд вылетал наверх из подземных тоннелей - становилось значительно светлее; ещё человек десять сидело в разных местах тёмного вагона, их видно было разрозненными, разбросанными по вагону силуэтами /существует негласное правило, по которому пассажиры в полупустом вагоне садятся достаточно далеко друг от друга/.

Эльмиева строевым шагом, впечатывая каблуки своих высоких ботинок в асфальт и в колотый лёд на асфальте, покрыла пятиминутное расстояние, отделявшее её от выхода из метро до дома Сусанны и Ксёндза; провернула в замке свой специально для неё сделанный дубликат ключа. Что-то в этом было такое же бессмысленно-уютное, как в пустом тёмном качающемся вагоне: на каком-то краю Москвы, в котором Эльмиева всю свою жизнь до поступления в ВУЗ никогда раньше не бывала, задумчиво дойти до незнакомого прежде дома, и, вытащив из кармашка сумки чужие побрякивающие друг о друга ключи, войти сначала в чужой предквартирный коридор, а потом и в саму незнакомую, случайно попавшуюся в жизни Эльмиевой квартиру.
Войдя и раздевшись на пороге, но не разуваясь /тапки изымались с каких-то нижних полок чёрт-те чем набитых распологавшихся в прихожей шкафов только по случаю большого приёма гостей, а во внегостевое время хозяева и близкие друзья дома ходили в уличной обуви/ - так что, раздевшись, размотав с себя шарф, Эльмиева, стараясь не наступить на громадного требовательно мяучившего и лезущего под ноги хозяйского кота, прошла в кухню и насыпала коту в кормушку заранее приобретённый в зоомагазине корм /сейчас была очередь сухого корма - сухой корм перемежался с консервами через раз/. Потом Эльмиева привычно прошлась по жилплощади, собирая разбросанные по полу пластиковые бутылки от минеральной воды "Есентуки" и целлофановые упаковки из-под этих бутылок /бутылки Ксёндз закупал оптом сразу целыми упаковками по десять штук в каждой/. Так же привычно Эльмиева перемыла скопившуюся в раковине, вокруг раковины и кое-где по полу кухни посуду /посуду мыли, на кооперативных началах, все, кто оказывался в квартире/, разобрала с кухонного дивана то, что на нём лежало /книги, тетради, отдельные конспекты, отдельно отпечатанные отрывки чьих-то стихов и прозы, шляпу, уличный ботинок, коробку из-под в труху стёршихся шоколадных конфет /сама труха тут же начала ссып'аться с дивана коричневыми струйками-ручейками/, гитару, сырую надкусанную сосиску и несколько кастрюль с начинавшими плесневеть остатками какого-то большого пира; точно так же разобрав все кухонные столы, Эльмиева протёрла столы до той степени чистоты, какая была вообще доступна этим столам; собрав в кучу, вроде баула, покрывало с разобранного от всяких интересных вещей кухонного диванчика и выйдя в лестнчный пролёт, Эльмиева покрывало это там в лестничном пролёте вытрясла, после чего, вернувшись в кухню, расправив покрывало обратно по дивану, Эльмиева заварила себе хозяйского чаю и в углу того же дивана пристроилась с книжкой. Хозяев по будним дням не бывало в квартире долго, они по кромешной уже возвращались темноте, и такие одинокие свои вечера в углу дивана Эльмиева любила так же, как любила она бессмысленно качаться в пустом и тёмном вагоне. Читаемые Эльмиевой книжки были дополнительным чтением по ВУЗовской программе, или сочинениями святых отцов /хозяева квартиры были, с какой-то такой стороны, буйными воцерковлёнными православными, и Эльмиева покрестилась тоже при них, за что совершенно не была на хозяев в претензии: как-то после крещения спокойнее стало жить, бессмысленнее и уютнее/; или это бывали художественные христианские притчи. В любое время вхожая в дом Нибелунгия /настоящее имя Юля/, большая фанатка фэнтези, периодически снабжала Эльмиеву своими любимыми книгами - их Эльмиева читала тоже; читала Эльмиева прекрасно изданный, информативно изложенный хозяйский "Философский Словарь" в четырёх громадных томах; а когда ничего этого читать не хотелось, Эльмиева скармливала умученному магнитофону одну из хозяйских видеозаписей, и, подобрав на диван босые ноги /предварительно разувшись естественно и изъяв себе из шкафа, для перемещений по жилплощади, гостевые тапки/ - подобрав под себя босые ноги, обняв руками колени и одну из тех кошмарных, но удобных "индийских юбок", которые носила она с таким удовольствием, аудиозаписи эти Эльмиева слушала. Среди аудиозаписей были Юрий Лорес, Жанна Бичевская, Филигон, "Умка и Броневичок", Ольга Арефьева, Янка Дягилева, мощный и потрясающе красиво звучавший хор афонских монахов и ещё куча каких-то имён - эти все имена Эльмиева узнала только после того, как стала вхожа в дом в начале своего Первого Курса. Популярна была среди Эльмиевой и Нибелунгии /тоже студентки Философского Института, сокурсницы Ренаты и хозяйки квартиры Сусанны/ - популярна была среди Эльмиевой и Нибелунгии и, в общем, среди молодёжи, - среди других, такая песня Юрия Лореса:

Поверить ли, что Бог подаст...
И манна будет падать...
Я не прошу у Господа,
Мне ничего не надо,
Пускай он проклянёт меня,
Нет дела до Всевышнего,
Пока я не люблю себя,
За что любить мне ближнего?

Себя узнавали в этих соображениях что Нибелунгия, что Эльмиева, и, кого ни спроси из думающей интересующейся молодёжи, многие сказали бы то же самое.

Ведь я же не просил его
Мне эту жизнь навязывать,
А потому Всесильному
Ничем я не обязан,
Другие пусть спасаются,
Клянут себя и нянчат,
Я не умею каяться,
И не желаю клянчить...

Я не хулю и не хвалю
Железных Божьих правил,
Я просто очень не люблю
Тех, кто другими правит,
Решают, у того отнять,
А этому - подбросить,
И никогда мне не понять
Тех, кто у сильных просит...

Молитесь же - и Бог подаст,
И манна будет падать
Не для меня: от Господа
Мне ничего не надо... /с/   
               
                05-10-2014