Ноябрь в Болдине

Камиль Тангалычев
И не «бред» ли природы сама метель? Но и этот «бред» является строго целостным, даже более целостным, чем стихотворение. Хотя такое стихотворение, как «Бесы», являет собой яркий пример приближения строго организованного «с точки зрения художественной логики» стихотворного «бреда» поэта, который и есть сама поэзия, к совершенному «бреду» природы, который есть само ее бытие.
Не по своей воле появляется в Болдине Пушкин, а по стечению многих обстоятельств. А что такое стечение различных обстоятельств в пространстве? А это значит, болящая, беспросветная на вид реальность находит в себе силы возрождаться, не погибать. Так и народ находит в себе ресурсы для противостояния эпидемиям, готовым его уничтожить.
Болдинская осень – это природа для себя создала грандиозный феномен, в который был вовлечен Пушкин. Но, завершив этот процесс, природа будто охладела к поэту. Так в болдинском же стихотворении «Труд», пусть и по другому поводу, Пушкин уже писал: «Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, Плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых?». А теперь он, как «поденщик ненужный», стоял возле самой стихии, посреди ее ландшафта.
Всевластие стихии торжествовало, беспристрастные законы метафизики ландшафта, теперь уже преображенного для истории, продолжали работать. По этим всевластным законам ландшафта, которые на себе испытывает поэзия, метафеномены наподобие Болдинской осени не только начинаются и происходят, но и заканчиваются.
В собственном художественном озарении мы можем видеть, как стихия рисует на холсте закатов и восходов могучие портреты поэтов. В облике самой стихии мы можем узнавать художественный облик творцов – одаренных стихией, а ныне ее просвещающих своим поэтическим бытием – как фактором эволюционного развития стихии, ее неразрывного физического и метафизического существования.
Данные картины, естественно, рисует наше воображение, потому ни поэт, чьи очертания мы узнаем на холсте небосвода, ни природа-художник сами вроде бы и не знают об этом. Но ныне творящаяся метафора – и сама производная природы, метафора – сущее, а не выдумка, следовательно – в ней заключено единое знание бессмертных поэтов и вечной природы. Метафора воплощает в себе единый разум поэзии и стихии.
Для того, чтобы человечество знало о всемогуществе и человечности стихии, и нужны ей поэты. Более того, стихии необходимо, чтобы люди в ней узнавали – поэта, то есть – парадоксального творца. Потому и поэты в буре и громе узнавали своих братьев, а закат рисовал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Есенина, Блока, Маяковского, Рубцова…   
Не случайно появление в Болдине поэта такого масштаба, как Пушкин. Он был востребован ландшафтом.
И не о таком ли феномене писал и Тютчев в своем ландшафтном стихотворении уже 13 августа 1855 года: «Эти бедные селенья, Эта скудная природа – Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной. Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде царь небесный Исходил, благословляя».
В рабском ли только виде мог царь небесный исходить землю? А может, чуть раньше в барском виде поэта Пушкина, но уже написавшего революционные стихи, исходил землю царь небесный? Иначе откуда эта великая болдинская тайна, откуда это художественное совершенство творчества? Еще и потому в барском виде явился творящий абсолют, что именно в просвещенных барских умах впервые возникло осмысленное осознание необходимости революционного преображения времени и пространства на конкретно взятом ландшафте.
Итак, творящий абсолют явился на землю в виде поэта, закрытого от мира карантинами – как рукотворными пределами совершенства. И что оставалось даже царю небесному, если вдруг именно он явился в виде поэта в деревню Болдино? Оставалось одно – творить! Только творение – дело царя небесного, где бы он ни оказался, с какой бы реальностью ни соприкоснулся, в какой бы деревне ни жил.
А ландшафт – страдал, потому сюда и явился поэт, кто бы им ни был – барин, камер-юнкер, царь небесный или пророк, который внял «неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье».
Это ландшафт болел холерой и бредил осенними метелями, дождями, листопадами, грязью на бездорожных дорогах. «Бред» ландшафта увиделся Пушкину и был описан им в стихотворении «Бесы».
Но для того и описан поэтом «бред» ландшафта, чтобы стихотворением вылечить болящий ландшафт.
В барском виде поэта творящий абсолют исходил болящий болдинский ландшафт, на котором умирали люди. «Если бы я не был в дурном расположении, едучи в деревню, я вернулся бы в Москву со второй станции, где я уже узнал, что холера опустошает Нижний. Но тогда я и не думал поворачивать назад, и главным образом я готов был радоваться чуме». Так Пушкин писал своей невесте Наталье Гончаровой 26 ноября 1830 года.
Поэзия вырывала предпочтение к себе, поэзия будто благословляла карантины и не отпускала Пушкина к невесте, хотя и позволяла ему писать величественные строки, обращенные к Наталье: «Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков».
Поэзия опиралась на силу стихии. В контексте русского языка был великий матриархат. «В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш божественный спаситель – Она с величием, он с разумом в очах – Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона».
Холст – как облака, но – земные облака. И здесь творящий ландшафт. Пушкин всегда знал, что и самое небесное – «пречистая и наш божественный Спаситель» – здесь, на земле, на ландшафте, который преображает их, а они преображают ландшафт. И кто может быть воплощением «пречистой», как не жена поэта: «Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец».
Кому – как не поэту – мог Творец ниспослать Мадонну!
Бог есть – свидетельствовал феномен Пушкина на том ландшафте, где умирали люди. Но для того Бог и есть здесь,  чтобы был и человек. Иначе не будет полноты бытия, иначе некому будет знать о Боге.
За  три осенних месяца в Болдине Пушкин прожил жизнь стихии. И когда поэт душевно помрачнел к концу феноменальной осени, он узнал о том, что и стихии бывает тоскливо и тревожно. И уже в 1834 году Пушкин будто откровение стихии, пережитое им самим, запишет в стихотворении: «На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля – Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег».
Стихия продолжала историю мира, хотя, казалось, любой ураган вот-вот ее завершит. Историю, начатую в Пушкине, стихия продолжала не только в последующих поэтах, но и в предыдущих. Таков закон времени на пушкинском ландшафте.
Сейчас не только Лермонтов, Тютчев, Блок, Есенин читаются на пушкинском ландшафте по-другому, но и Ломоносов, Державин и даже создатель «Слова о полку Игореве». Если Пушкин является «солнцем русской поэзии», то солнце светит над всем ландшафтом.
Дело в том, что именно в пушкинских стихах наиболее зримо был одухотворен ландшафт; он ожил, став мыслящей субстанцией, наиболее отчетливо. На этом ландшафте, ожившем под пером и под ногами Пушкина, были уже стихи и следы Ломоносова, Державина, а еще раньше были следы творца «Слова о полку Игореве». Да, и все они видели стихию живой и мыслящей, только потому и могли быть ее поэтами. А Ломоносов только от живой и мыслящей стихии мог услышать такие откровения, которые затем перевоплотил в естественнонаучные открытия.
 Только живой и метафизически безмерный ландшафт мог стать основой державинской гиперболы, которая выражала всемирное значение Отечества.
А потом и Лермонтов, Тютчев, Фет, Некрасов, Блок, Есенин не от Пушкина узнали о том, что ландшафт живой. Они об этом узнали от самого ландшафта, от деревьев, метелей, гроз.
И чем же тогда особо примечателен в культуре Пушкин? Какую историю стихия начала – в Пушкине?
В нем и его «предшественники», и его «последователи» признали центральную фигуру, обозначающую контекст. И об этом тоже мной были сказаны в «Лунной мастерской» эти слова: «И с тех пор очертания осеннего заката, попадающего в плен к здешнему ландшафту, – огромному дереву, кустам, изгибу реки – часто бывают, похожи на профиль Пушкина.  Портрет поэта одновременно является багровым атласом, на котором – в очертаниях Пушкина – отражается карта русской литературы и русского космоса».
Боготворение Пушкина было жизненной необходимостью русской культуры, возникшей на этой земле. Без такого контекста культура распадалась, распылялась.
Может быть, ключевые для русской поэзии слова произнес Пушкин, говоря о тех, кто на Руси великой его «назовет»: «И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык». Пушкин собрал тех, кому вверил имя свое – не только для того, чтобы его называли, но и для того, чтобы называли и Державина, и Ломоносова, и Лермонтова, и Некрасова, и Тютчева, и Фета, и Блока, и Есенина.
А поэзия этого ландшафта не может существовать без того, чтобы ее называли все живущие на ней племена. Ведь ландшафт любит эти племена и их языки не меньше, чем русских поэтов. И нуждается в их зрении, слухе, песнях, суевериях, легендах – не меньше, чем в Пушкине. Ландшафт любит быть отраженным в мифах своих племен. Мифы, одухотворяя, продлевают жизнь ландшафта.
Но теперь они с любовью называют Пушкина, а в нем называют других русских поэтов, и еще многих будут называть, пока есть под солнцем этот творящий ландшафт.
Кузнецов задавал вопрос: «Нет ли в таком взгляде национальной ограниченности, неверия в приход иных мощных светил? Все поэтические пути покрыть одним именем – достойно ли это сильного народа?».
Народу было необходимо сосредоточить метафизическое зрение на одном объекте – на Пушкине – чтобы глаза не разбегались, теряя из виду главное – родную землю. А уже на родной земле будут величественно узнаваемы и Державин, и Ломоносов, и Тютчев, и Блок, и Есенин. А для того еще на Пушкине необходимо было сосредоточить метафизическое зрение народа, чтобы века не разбегались, становясь историческими призраками.
 Пушкин любил бывать в местах своего детства. «В сельце Захарове (где в детстве проводил лето Пушкин) до сих пор живет женщина Марья, дочь знаменитой няни Пушкина, выданная за здешнего крестьянина. Эта Марья рассказывает между прочим об одном замечательном обстоятельстве: перед женитьбой Пушкин приехал в деревню (которая была уже перепродана) на тройке, быстро обежал всю местность и, кончив, заметил Марье, что все теперь здесь идет не по-прежнему. Ему, может быть, хотелось возобновить перед решительным делом жизни впечатления детства».
Об этом написано в книге Викентия Вересаева «Пушкин в жизни». В той же книге можно прочитать такие слова матери поэта, сказанные ею 22 июля 1830 года: «… он сделал этим летом сантиментальную поездку в Захарово, совсем один, – единственно для того, чтобы увидеть места, где он провел несколько лет своего детства».
Ландшафт детства был необходим поэту, который чувствует: ландшафт сохраняет народ. Бог тебя видит яснее – на месте твоего детства. Это – детство любит тебя. В этом месте, может, вообще только здесь, творящий абсолют любит тебя.
А на великое поэтическое служение может благословить только любовь творящего абсолюта. Она масштабнее проявляется там, где было твое детство, где ты был чист и безгрешен, где ты впервые видел творящий абсолют, значит, ты ясным взором видел его во всем сущем, что есть в стихии.
В стихах Пушкина выражен феномен культурно-исторического места. «Два чувства дивно близки нам – В них обретает сердце пищу – Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам». Но это Пушкин выразит позже, а до этого ему были близки места детства.
В той же книге Вересаева написано о ландшафте: «Вокруг Болдина местность степная, безлесная, встречаются лишь небольшие рощицы из дубняка и осинника. Кругом дома был пустырь: ни цветников, ни сада…».
Пустырь вокруг дома – значит, много простора, который будто изначально оказался здесь из просторных стихов Пушкина.
Пушкин и пришел в «пустырь», который был в русской поэзии – и заселил его. И заселил его не только собой, но и поэтическим народом, о появлении которого на ландшафте он сказал: «И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык». Кроме того, «пустырь» Пушкин заселил и героями, и поэтами, и бесами, и крестьянами, и красавицами. Метафизической «пустырь» на бескрайнем ландшафте Пушкин заселил Россией.
Своей метрикой Пушкин окружил ландшафт русской поэзии так, как Болдино было окружено карантинными кордонами. И русская поэзия, да и поэзия на всех сущих в России языках, не может выбраться из пушкинской метрики – и творит в ней вдохновенно и феноменально, как сам Пушкин творил в Болдине в 1830 году. И даже само стремление поэзии вырваться из пушкинской метрической западни стимулирует поэтов на активное участие в продолжающемся метафизическом феномене, который в контексте творящего абсолюта может быть только бесконечным.
Ландшафт священен не потому, что на нем оказался поэт. А поэты оказываются на нем потому, что он – творящий и совершенный. Феномен бесконечной поэзии, бесконечного бытия поэтов на ландшафте доказывает бесконечное, творящее совершенство самого ландшафта.
В книге Вересаева читаем также: «Земля грунт имеет серо-глинистый, лучше родится рожь…». Что из этой глины лепит земля, какое понимание творящего абсолюта? Пушкинское понимание творящего абсолюта, поэтическое понимание.
Не случайно с священным феноменом места бывают связаны эпосы народов. Эти места сообщают поэтам, создающим эпические произведения, информацию – изначально воплощенную в вере поэта в священный феномен того или иного места.
А физическое присутствие на этом месте напоминает об изначальном существовании этой информации в поэте, то есть – о бытии истины в поэте.
В этом смысле «Бесы» и другие произведения Пушкина представляют собой маленький эпос, но эпос короткого отрезка времени в бесконечном пространстве. Можно сказать, эпос мгновения. «Бесы» – это короткий эпос ноябрьской ночи. Здесь не столько поэт рассказывает, сколько сам ландшафт являет поэту свою эпическую историю, которая у ландшафта, в контексте творящей стихии, может быть только поэзией.
Природа родного ландшафта рассказывала Пушкину свою поэтическую историю, как его няня Арина Родионовна рассказывала ему сказки и пела песни.
Природа родного ландшафта для Пушкина всегда оставалась своеобразной Ариной Родионовной. «Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила», – просил поэт в один из зимних вечеров.
А Арина Родионовна – была воплощением песенной природы, которая именно в Арине Родионовне знала о себе невероятное. Потому что в простой крестьянке, которой было суждено от имени природы, от имени ландшафта воспитывать поэта, природа воплотила свою истинную сущность, благодаря которой ландшафт и мог существовать в контексте творящего абсолюта.
Бесконечная, непрерывная сказка Арины Родионовны сопровождала Пушкина всю жизнь – с рождения и до бесконечности его исторического бытия в метафизике ландшафта. Природная няня и в вечности продолжает воспитывать Пушкина, потому что поэт может быть только ребенком у стихии.
Когда няня поэта Арина Родионовна «приуныла у окна», за нее сказку, в которой было откровение ландшафта, Пушкину рассказывала сама стихия. «Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя, То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит. Наша ветхая лачужка И печальна и темна. Что же ты, моя старушка, Приумолкла у окна? Или бури завываньем Ты, мой друг, утомлена, Или дремлешь под жужжаньем Своего веретена?».
И все, о чем говорила стихия, было правдой. Потому стихии и уютно в поэте, что пространство поэта вмещает любую непредсказуемость парадоксов. Пространство поэта вмещает метафору, способную каждое мгновение сверкать тысячами граней.
Несмотря на то, что «ветхая лачужка и печальна, и темна», в самой стихии может быть час истинного торжества, потому что стихия, которая сама себе творящий абсолют, в деятельном беспокойстве находит радость, в самой жизни ощущает удовольствие. Все в стихии находится в движении. И у стихии нет ни тоски, ни тревоги. Это человек тоскует и тревожится, когда выпадает из творящего ритма стихии, из ее творящей метрики…