Ана Бландиана. Старые и молодые

Анастасия Старостина
Я замечаю – не умышленно, а напротив, в попытке не уделять этому внимания, уклониться от этого открытия – неприязнь, образованную из презрения, зависти и ненависти, с которой некоторые молодые смотрят на стариков. Или, может быть, речь идет не о ненависти, не о презрении, не о зависти, а только о пугающем любопытстве, направленном как бы на экземпляры другой породы, никак им не родственной (сама идея родства выглядит оскорблением), неприятной и чуждой.
Что касается меня, закрепившейся пока что на  no men's land, я смотрю, ритмично поворачивая голову, как в гимнастическом упражнении, на одних и на других, стоящих, как два средневековых войска, друг перед другом: старые с забралом страха, надвинутом на лицо, готовые отступить еще до начала боя; молодые, возбужденные страхом, который они наводят, свирепо наступающие, гордые собственной жестокостью. Я смотрю равно взволнованная бессилием одних, избытком силы других, потенциальной опасностью, которую каждый словно бы чувствует в другом, но больше всего – неправдоподобной трещиной, разверзшейся между ними, как будто старые не помнят, что были когда-то молодыми, как будто молодые не верят, что станут когда-нибудь старыми. Я смотрю, как они стоят лицом к лицу, как будто отрицают логику последовательности, которая в совокупности образует историю, а конкурируют на одном и том же фрагменте времени, которое обязывает к сокращению их числа.
Эта неродственность, даже когда речь идет о родителях и детях, -- самое вопиющее, самое удивительное, самое такое, что мне хотелось бы понять, анализируя саму себя, какой я была и есть – при всей своей нетипичности – в той и в другой ипостасях.
Так что я пробую вспомнить, что я чувствовала в отрочестве по отношению к старикам, и первое, что приходит мне на ум, -- это комическая нетвердость в определении возраста. Я помню, как в пятом классе мы все, девочки и мальчики, были влюблены в одну очень красивую учительницу, про которую мы вдруг узнали, что ей 30 лет. Это открытие вызвало прямо-таки бунт против нее – мы были возмущены (как будто нас обманули), что могли восхищаться «такой старой» особой. Но, конечно, это просто один пример относительности и смехотворности в измерении возрастов. Если сейчас перебрать в памяти года, на ум приходят лица шестидесятилетних людей и гордость, что я, подросток, могу с ними беседовать и они обращаются со мной, на интеллектуальном поле, как с равной. Или вот помню кипучее восхищение, которое вызвала у меня госпожа Велисар Теодоряну, у которой я – молодая писательница – брала интервью по поводу ее восьмидесятилетия. Или вспоминаю волнение, с каким общалась с интеллектуалами, поколением периода между двух войн, и радость, с какой собирала диалоги с ними в «Субъективные беседы», сборник, который мы составили вместе с Ромулусом Русаном. Мы были в поиске образцов и пытались выстроить какой-то один, из разрозненных черт, находимых в разных сочетаниях. Так или иначе, не припомню, чтобы мы чувствовали себя конкурентами кого бы то ни было из них или завидовали бы вилле, куда приходили из нашей мансарды, или полке опубликованных книг, когда у нас едва было по одной. Нас коробило только от лжи или оппортунизма, когда мы обнаруживали, что они не остаются на высоте нашего восхищения, но это не мешало нам учиться, какими быть или какими не быть, чувствовать связь между нами, которая не имела права прерваться.
Если повернуть голову в другую сторону и попробовать понять, какие чувства я питала в течении времени к тем, кто был моложе меня, я нахожу бесконечную череду рекомендаций в Союз писателей (если их собрать, получится не одна книга) или фразы для задней обложки книжки-дебюта, которые дебютанты не всегда оправдывали. Мне, однако, никогда не приходило в голову, что их вхождение в литературную жизнь может представлять опасность для меня, напротив, я всегда надеялась, что найду в следующих поколениях друзей, которых искала в своем.
Ничто из того, что пережила я сама, получается, не помогает мне понять смысл и причины зрелища, которое я наблюдаю почти с испугом. Ускорилось ли время, так что в нем не умещаются одно и другое поколения? Уменьшилась ли земля,  так что не могут быть современниками родители и дети, дедушки с бабушками и внуки? Сузилась ли история литературы, так что приходится выбрасывать на помойку классиков, чтобы могли войти вновь пришедшие?
Я не в состоянии, с очевидностью, ответить на вопросы, которые задаю сама себе в надежде, что мое удивление неправомочно, а у страха нет мотива.
Если я что и хотела, пока проходило время и множилось число поколений, которые я пыталась расшифровать, глядя назад через плечо, так это проникнуть в механизмы их мышления, отличающегося от моего. Я пыталась представить, каким образом меняются, перетасовываются и функционируют аргументы; то, как видит их глаз и слышит их ухо. Мне казалось явным, что и законы логики, и законы физики у них разнятся с теми, которым подчинены у меня ум и чувства. Так или иначе, я получала представления настолько другие, что почти непостижимые. Странным образом ни одно мое воспоминание из их возраста нельзя было использовать в качестве компаративного инструмента познания, поскольку направляющие последних десятилетий менялись с такой безумной скоростью, что исчез сам план, на котором можно было бы провести параллельные линии – чтобы на их основе сопоставить сходство и различия. Проблема поколений держалась не на биологии, а на истории. Я пытаюсь представить, как было несколько веков назад, в мире, состоящем из крестьян и овчаров, -- там все было неизменно, и каждый жест был экзистенциальным отражением того, что делали родители, родители родителей, родители родителей родителей. Переход от одного поколения к другому был не чем иным, как заботой передать неизменным все наследие знания, обычаев, реакций, заключений, действующих тысячелетиями, обеспечить преемственность традиции, не тронутой черным крылом нового. Чем глубже спускаешься во время, тем незначительнее разница между поколениями. Правда и то, что жизнь тогда была короче и людей меньше.
Но возвращаясь к отправному пункту этого сравнения, надо признать, что моя проблема  -- и сейчас, и раньше – не то, как я вижу молодых, но как они видят меня. Целые десятилетия, пока зеркало вроде бы не регистрировало никаких изменений, а у меня самой не было ни расположения, ни любопытства размышлять о своих невидимых возрастах, единственная мысль, которая будила во мне интерес и любопытство, даже и беспокойство, -- это как меня видят самые молодые или даже дети.
И что если, думала я, они видят разницу, которая мне не открывается? Молодые девушки, наподобие которых я веду себя так часто, видят ли они меня равной им или существует тайна, для меня неуловимая, которая для них есть ясная дефиниция десятилетий, которые нас разделяют?
Меня не заботит, что у меня могут быть морщины и седые волосы и разные иные знаки протекшего времени, но факт, что те, возраст которых моя душа отказывается покинуть, могут смотреть на меня как на взрослую даму, как на кого-то, с кем существует непоправимый разрыв, меня обескураживает и даже пугает. 
Однажды, много лет тому назад, я приехала в одну начальную школу на встречу с учениками младших классов, которые знали наизусть стихи про Арпаджика (Кот, чертами своего поведения напоминающий Чаушеску. – Прим. переводчика) и даже приготовили по ним небольшой спектакль. Учительница представила меня с улыбкой, несколько взволнованно и приподнято:
-- Вот, ребята, в нашу школу приехал поэт. Это Ана Бландиана, чьи стихи вы любите и знаете наизусть.
Но с первой парты ее прервал тонкий и решительный голосок:
—Неправда!
Это был мальчик из первого или второго класса, во всяком случае, очень маленький, и его серьезность комически контрастировала с внешностью.
Учительница смолкла, растерявшись между необходимостью суровости и праздничностью момента.
-- Встань! Что неправда?
-- Неправда, что поэт.
Учительница не верила своим ушам.
-- Что это за наглость?
Потом добавила прямо-таки с любопытством:
-- Почему ты считаешь, что не поэт?
-- Потому что поэты все мертвые.
Класс грохнул от хохота. Учительница испуганно посмотрела на меня, не обиделась ли я, а мне никогда не забыть уверенность ребенка, который произнес эту формулу, только на первый взгляд кажущуюся абсурдной. Поэты в самом деле чаще всего мертвы, и, поскольку они мертвы, они всегда остаются юными. Даже если есть поэты – их крайне мало, – которые дожили до глубокой старости, никто не представляет себе поэта восьмидесятилетним, а его читатели – в большинстве своем подростки, как мне нравится считать, -- не думают о нем, как о представителе другого поколения. Поэтому мой вопрос, как видят меня те, кто моложе меня, под ответом подразумевает другой вопрос, гораздо важнее, связанный с тем, в какой степени эти «те, кто моложе» читают меня или не читают. Если да, все другие соображения рушатся, поэзия сама становится поколением, в котором ты можешь встретиться с автором Гильгамеша или с Шекспиром, не удивляясь  и не чувствуя разницу в оболочках времени, счастливый только от поисков одной и той же сердцевины.
Выходит, говорить о молодых и о старых – это, в последней инстанции – не что иное, как помещать себя или нет внутрь культуры. Так, оборачивая долготу времени в интенсивность, можно променять жизнь в потомстве на жизнь в молодости.


Перевод с румынского Анастасии Старостиной