Ана Бландиана. Понятие имущества

Анастасия Старостина
По-моему, я уже писала, как, заполняя  анкеты при поступлении в институт, я не спотыкалась на одном-единственном пункте и подходила к нему с легким сердцем – на пункте об имуществе. Чуть ли не с восторгом я проставляла прочерк во всех его подпунктах, счастливая, что у меня ничего нет. Мне хотелось бы вернуться к этой теме, разобрать, насколько возможно, поподробнее, свои отношения с понятием имущества. Потому что, очевидным образом, облегчение, с которым я ставила прочерк, проистекало не только из того, что это, я знала, и  п р а в д а, и полезно с точки зрения поступления в университет. Я происходила из мира, родительского мира, где имущество или его отсутствие, деньги или безденежье не играли почти никакой роли, не в том смысле, что у нас было слишком много или слишком мало, а в том смысле, что это никогда не представляло содержания жизни. Не помню с самого детства ни одного разговора мамы и папы о деньгах и склоняюсь  к предположению, что у нас всегда было столько, сколько нужно, но без избытка – если не говорить о долгом периоде в раннем детстве, когда по утрам вместо кофе или чая мы хлебали большую чашку тминного супа с сухариками. Что, конечно, было знаком бедности, но отнюдь не драмой, потому что я до сих пор люблю тминный суп. Так или иначе, окружающие жили столь же бедно, и я не уверена, что бедность не была характеристикой эпохи – не семейств или отдельных личностей. Конечно, на этом эгалитарном фоне были разные степени зажиточности. Я, например, не помню точно, когда, во всяком случае, после рождения моей сестры, то есть когда мне уже было пять лет, мама привела к нам крохотную и шуструю, как дитя, женщину, которую подобрала на паперти и которая была членом нашей семьи до самой своей смерти. Моя сестра, которую она вырастила, называла ее бабушкой, и я помню, как сестра помогала ей, счастливая и гордая, кормить нищих, которых мама приводила с улицы. Это не значит, что не было других, куда зажиточнее нас. Помню, например, как при стабилизации  наша соседка из дома на углу не могла справиться со слезами, оплакивая пачки банкнот, ставшие простыми бумажками, тогда как мама рассказывала, весело и даже с парадоксальной гордостью, что ей пришлось брать взаймы, потому что у нее не набралось минимальной суммы, которую каждый гражданин имел право обменять на новые деньги. То, что я помню эту веселость и эту гордость, свидетельствует, что это было что-то необыкновенное и отпечаталось во мне, хотя я была очень маленькая. Думаю, я могу распознать следы той же реакции в разные моменты моей жизни. Потому что и в моем случае гордость, что я могу не зависеть от денег, превосходило только веселое удивление, что все, кто зависят, не в состоянии ни представить такое, ни, тем более, во что-либо такое поверить.
Я всегда жила в скромности, которая была сначала концепцией жизни, а потом уже уровнем жизни, в  скромности, отходя от которой в редкие и краткие моменты, чувствовала ее отсутствие и скучала по ней. Тем более что у меня не было другой установки, кроме как на равенство, и, может быть, когда я поняла, что равенство осуществить невозможно, во мне развилась наклонность, в силу которой я никогда не переживала, если кто-то имел больше, чем я, но всегда чувствовала себя виноватой перед теми, кто имел меньше. Эта естественная наклонность – которой я иногда гордилась, но которая всегда затрудняла мне жизнь и приплюсовывалась ко многим чертам, отделявшим меня от массы обычных людей, загоняя в одиночество, -- бесспорно дополнялась, если не назвать это манипуляцией, коммунистическим воспитанием в школе, школьным чтением. Это, впрочем, единственная сторона школьного образования, с которой я резонировала и следы которой не стерлись во мне и по сей день.
Может быть, если теоретизировать, таков был фон, на котором переход от социалистического общества к обществу потребления был труден для моего понимания и даже неудобоварим.  И я имею в виду не только переход от презрения к собственности, даже от приговора ей – к переносу ее в основу всех ценностей, но и переход, резкий и крутой, от мира, где, даже если у тебя были деньги, тебе нечего было на них купить, к миру, где ничто больше не имело значения, кроме денег. Я думаю прежде всего о переходе, почти ирреальном, от мира бесконечных очередей «с локомотивом или без» к миру, где моллы стали храмами потребления, переполненными паломниками, впадающими в транс от алчности и ненасытности. Трудность проистекала, вероятно, и из того факта, что, с моей точки зрения, диктатуре никогда не противополагалось благосостояние, но всегда – свобода, и в мыслях я никогда не связывала свободу с благосостоянием.
Впрочем, в первые годы после 89-го проблема свободы и крайне тяжкого перехода от диктатуры к созданию правового государства занимала и, я бы сказала, поглощала меня до такой степени, что я почти не замечала зрелищных изменений другого плана. Пока мы стояли на Университетской площади, ратуя за применение тимишоарского пункта 8 [Тимишоарская прокламация была выпущена 5 марта 1990 года группой тимишоарских интеллектуалов и состояла из 11 пунктов, где перечислялись требования по превращению диктатуры в правовое государство. Пункт 8, ставший особенно знаменитым, предусматривал люстрацию, то есть запрет участвовать в выборах или занимать общественные должности бывшим секуристам и партийным активистам. Большой митинг, продолжавшийся 50 дней в мае-июне 1990 на Университетской площади (он остался в истории под названием Феномен Университетской площади) и окончившийся разгоном, для которого были призваны шахтеры, идеологически опирался на этот текст, а о пункте 8 сочиняли и пели песни. Прокламация – первый в бывших коммунистических странах теоретический текст о люстрации. Только через год за люстрацию проголосовали в чешском парламенте, а у нас, хотя было предпринято много попыток, так и не проголосовали. (Прим. Аны Бландианы)], те, кого этот пункт касался, три раза перекувырнулись через голову и превратились в деловых людей, чьей главной целью деятельности был мошеннический перевод государственной собственности в частную. Это общее место. Настолько общее, что просто неловко его повторять. И, разумеется, тот факт, что новая капиталистическая собственность – это результат не творческих инвестиций в нее новых ценностей, но финансовых махинаций в национальных масштабах – по самой своей природе не мог вызвать во мне восхищение перед нынешней идеей собственности. Впрочем, как я никогда не проводила связь между свободой и собственностью, я никогда не проводила связь и между литературой и деньгами. Помню, с каким удовольствием я смеялась, когда один издатель сказал мне, что я «финансово безграмотна», когда ему надоели мои настойчивые уговоры снизить цену книг, чтобы их могли покупать те, кто хочет их прочитать, не задумываясь, что таким образом я настаиваю на снижении моего дохода, который и так был невелик, то есть действую против собственных интересов.  Радость моя происходила не только из того, что остроумная формула, которую он считал почти что оскорблением, была для меня комплиментом, но и из явной нестыковки наших представлений о «своих интересах». Он считал естественным, чтобы я желала как можно больше денег, мне казалось нормальным желать как можно больше читателей. А комичным во всей этой истории была его неспособность даже заподозрить, что огромный разрыв между нашими точками зрения проистекает из того, что я фундаментально была неспособна осмыслить понятие собственности.
Это не единственное воспоминание на ту же тему. Мне приходит на ум другое, более сложное и обремененное смыслами. Где-то в середине 1992 года, вскоре после того, как у меня вышла вторая книга в Осло, меня пригласили в Норвегию на слет организации, которая называлась не более и не менее как International Writers Congress. Я подтвердила свое согласие, хотя не вполне понимала тему слета. Зато мне казалось потрясающим, что оно будет происходить в городке за полярным кругом в период белых ночей. Городок был подвешен между морем и горами, в фиорде, и полгода там стояла беспрерывная ночь, а полгода – день. Я попыталась представить, без особых результатов, как жили немногие постоянные жители городка одни в шестимесячной темноте. Зато беспрерывный свет, в который я угодила, наполнил отели туристами, в состоянии почти нездоровой эйфории, и я не забуду, пока жива, тот момент, когда, выйдя после открывающего собрание ужина в 12 ночи, я испытала острое чувство чуда, слезящимися глазами глядя на сияние солнца посреди неба, причем из разбросанных вокруг него туч сыпался огромными, как пушинки одуванчика, снег. 
Организация, которая меня пригласила и о которой я ничего не знала, занималась, на международном уровне, авторскими правами, некий аналог Пен-центров, однако с упором не на идейную и моральную сторону письма, а на его финансовые последствия. Как международный Пен-клуб, она состояла из организаций по странам, но поскольку Румыния еще не была в нее кооптирована и поскольку единственным писательским именем из Румынии, которое они слышали – так как меня недавно перевели на норвежский – было мое, меня и пригласили. Помню, меня просто рассмешила несовместимость моих представлений о статусе писателя с деятельностью пригласившей меня стороны. Обсуждались методы, как обязать библиотеки платить писателям за право держать их книги и организовывать чтение этих книг. Мне и сейчас смешно, когда я вспоминаю сначала свое удивление, а потом и возмущение той серьезностью, почти технической, с какой они вели дискуссию, ища самые эффективные способы извлекать доход из чтения, и то, как мое вмешательство опрокинуло эту дискуссию. Я начала с признания, что мне просто-напросто невозможно перейти от той ситуации, не слишком отдаленной во времени, когда я была счастлива, что мои стихи переписывались от руки, с риском для их распространителей, в тысячах и тысячах экземпляров, к ситуации, предполагаемой здесь, противиться любому чтению, которое не превращается в источник дохода. Так – причем никто не возражал – тему денег заменила тема свободы, и повестка дня съехала. Но несмотря на любопытство и сочувствие к проблемам мира, из которого я прибыла, как меня удивили идеи их собрания, так, в свою очередь, они не могли не выразить удивления перед моим отказом или даже моей неспособностью принять связь между письмом и выгодой. Вообще говоря, я редко чувствовала острее свое несоответствие миру, в который попала, и несовместимость своей ментальности, сформированной полувеком коммунизма (парадоксальной смесью официального образования, сопротивления официальному образованию и христианскими выводами из того страдания, что меня окружало), с правилами конкуренции и потребления в том обществе, на которое десятилетиями смотрела издали, не видя его по-настоящему не только из-за сияния, которое давала  ему свобода, но и потому, что идеализировала его, как нечто запретное. Мы очевидно говорили на разных языках, и нам было трудно выучить язык другого, потому что и азы у нас были разные. Несмотря на их явную левизну, им не казалось неестественным ставить деньги условием для чтения, точно так же как мне сопротивление коммунизму не мешало ощущать как нечто чудовищное финансовую арифметику в области, касающейся ума, сердца и литературы.
Постскриптум, не лишенный налета сарказма, состоял в том, что я вернулась домой с формулярами, необходимыми для вступления Румынии в эту международную организацию, что и произошло после того как я передала их Союзу писателей. Литературный фонд, подчиненный Союзу писателей и имевший в своих рядах всех его членов, превратился в организацию, куда пригласили записаться только некоторых, и новая организация приватизировалась в самый короткий срок – по модели государственных предприятий, прошедших процедуру банкротства, чтобы превратиться затем в частные фирмы – и стала личным бизнесом крайне ограниченной группы лиц, но с международным членством. Прошло относительно долгое время, пока я узнала, к чему привели мои действия, продиктованные в некотором смысле патриотическим чувством. Я не была членом новой организации, не знала ее статуса, но это не помешало мне почувствовать себя в дурацком положении, когда до меня стали доходить слухи о финансовых махинациях, которые кончились уголовными делами. Введение капиталистических принципов в литературный мир, по румынскому варианту, оказалось хитрым и специфическим.

Есть у меня в прошлом, однако, происшествие личного характера, из раннего детства, которое обязывает меня не без тревожного внимания вглядеться в тему и попробовать понять ее поподробнее в свете чувств, воспоминаний и даже угрызений совести. Мои дедушка и бабушка со стороны отца были банатские крестьяне, собственники нескольких гектаров земли на окраине Тимишоары, где им удалось избегнуть коллективизации. В хозяйстве у них были коровы, лошади, свиньи, птица, стога сена и снопы соломы – прямо в городе, в квартале Фабрик, откуда они меньше чем за час на телеге доезжали до поля. Может быть, эта двойственность местоположения и спасла их на первой фазе коллективизации, не знаю. Помню только, что они работали с утра до ночи, прямо-таки с ожесточением, которое превосходило и удесятеряло их силы – двое крестьян,  уже старых, чьи дети, интеллектуалы, никак не могли им помочь и даже их не навещали; приезжали к ним только мы, внуки, на каникулы. Потом землю забрали, старики умерли, умерли и наши родители, и все пошло прахом. Шестеро внуков, которые провели детство вместе, рассыпались по разным местам, стали чужими, больше не встречались. Когда в 1991 году я узнала, что, по закону 18, нам полагается земля предков, мы не виделись уже десятки лет. Что касается меня, то, подхваченная событиями, я едва обратила внимание на это известие. Впрочем, двадцать лет ни один из нас не думал об участке земли, на котором дедушка с бабушкой трудились всю жизнь и который теперь стоял без обработки. Все эти годы я бесконечное число раз была в Тимишоаре: митинги, выступления на площадях, доклады, презентации, -- и ни разу не подумала о земле предков на окраине города. Странным образом, никогда у меня в голове не было связи между городом детства и городом революции. Если бы меня, в силу абсурда, спросили бы об этом, может быть, я бы ответила, что речь идет об омонимах.
Однако год с чем-то назад, когда я давно забыла, что двадцать с лишним лет являюсь наследницей заброшенного гектара земли на окраине Тимишоары, я узнала от своих двоюродных братьев и сестер, находящихся в подобной же ситуации, что тем временем город вырос, распространился, включил в себя наши несчастные гектары и теперь просит нас заняться формальностями по превращению их в землю под строительство домов, которые были в короткие сроки проданы, превратив каждого из нас во владельца банковского счета на сумму, которую никогда бы не смогли заработать сами. По-моему, этот был момент, когда я впервые задумалась о понятии имущества вплотную, автобиографично. Я никогда не думала, что могу что-нибудь от кого-нибудь унаследовать. И меньше всего от дедушки с бабушкой. Связь с ними была цикличной, но прерывистой, они были только персонажи каникул, которые, в свою очередь, обозначали перерыв в остальной жизни. А поскольку они работали с утра до вечера—то есть начинали задолго до того, как просыпались мы, дети, и кончали много позже, чем мы засыпали, -- у них редко выдавалось время поговорить с нами. Я бы сказала, что почти их не знала. Бабушку, по крайней мере, не помню иначе как за работой. Она доила коров, задавала корм свиньям, чистила загоны для кроликов, собирала яйца из-под кур, готовила еду, делала брынзу, подметала двор, выдавала молоко постоянным покупателям, приходившим за ним, буквально перелетала от работы к работе: ни минутки поговорить или остановиться, чтобы перевести дух. Она была маленькая, худенькая и казалась мне очень старой, одетая всегда в черное, в черном же платке, но может быть, как я теперь думаю, ей было не больше пятидесяти. С нами она обменивалась словечком, только когда она нас разминала, -- медицинская практика, которой она славилась на всех окрестных улицах. Она безжалостно массировала нам руки и плечи пальцами, смазанными свиным салом, пока не находила под кожей зернышко величиной с кукурузное и не растирала его до исчезновения. Это была «плохая кровь» (объясняла она нам кратко тонким девичьим голоском), из-за которой мы заболевали.
Интересно, что хотя он почти все время пропадал в поле, о Деди (никто из нас не звал его иначе, как этим славянским словом, что, вероятно, объясняется многочисленностью сербов в регионе) у меня осталось больше воспоминаний.
Помню, как по воскресеньям, раздевшись до пояса, он мылся во дворе над большой лоханкой с водой, нагретой солнцем, потом намыливал отросшую за неделю бороду, которую брил, глядясь в зеркало, подвешенное на ветку дерева. После чего натирал ваксой свои черные ботинки, наводил на них блеск, еще раз мыл руки и тщательно одевался в белую рубаху и в черный костюм. Я помню каждый его жест, потому что мы, все внуки, стояли вокруг, наблюдая за ним, как за актером, входящим в другую роль,  не в ту, к какой мы привыкли. А когда он выходил и направлялся к церкви, где садился на скамью со своим именем, мы провожали его, гордые его торжественностью и выправкой, до угла и дальше, пока он не оборачивался к нам и, скрывая веселость за суровостью, что нам льстило, отсылал нас домой. В отличие от бабушки он никогда не работал по воскресеньям. Вернувшись из церкви, он садился с нами за стол, единственный раз в неделю, потом собирал нас вокруг себя «попеть». Водружал на нос очки, раскрывал потертую тетрадь с клетчатой обложкой, где были записаны слова разных романсов, которые ему нравились, и, подняв вверх палец, искривленный работой, задавал тон, в то время как мы ждали, внимательно и с волнением, залезши ему на коленки или повиснув на руках, пихаясь, чтобы быть поближе к нему. Первая песня была всегда «Пропой мне что-нибудь, старик-кобзарь», и всегда после нескольких неудачных попыток хорового подхвата, недовольный результатом, Деди нас останавливал и спускал меня с колен, говоря «постой-ка подальше и помолчи немного, посмотрим, может, будет лучше». И было.
И еще помню две взбучки, полученные мной от Деди вместе с другими внуками: одна за то, что мы взбирались на стог соломы и с вершины катились, как с горки, пока весь его чуть не разрушили; и другая, когда нас поймали на чердаке, где мы зарывались в груды зерна (много лет спустя я читала «Чудесное зерно» [Mirabila saminta– цикл стихов румынского поэта Лучиана Благи (1895-1961)] почти с ощущением, что это все написала я). На самом деле, он нас не побил, потому что не сумел поймать, но он бегал за нами по всему двору с метлой, крича и ругаясь, пока мы, рассыпавшись во все стороны, не сумели выскочить со двора и не побежали по улице к кладбищу, где и прятались до сумерек, когда страх перед мертвыми не стал больше, чем  перед гневом Деди, и мы вернулись домой, спасенные.
Как бы это ни показалось странным, самое сильное чувство, которое вызвало во мне наследство дедушки и бабушки, были угрызения совести. Мне трудно было бы объяснить, почему и за какую вину я себя укоряла. Прежде всего, мне, конечно,  никогда не приходила в голову мысль о каком бы то ни было наследстве от них или о какой бы то ни было материальной связи с ними. Труднее истолковать, почему я воспринимала эту невозможность как вину.
Может быть, потому что никогда не думала, что чем-то им обязана, но главное – потому что не представляла, что мне предстоит извлечь выгоду из их безмерных, почти мазохистских трудов, что каждый час их усилий и каждая капля пота откладывались, как в некий абсурдный банк, на счет моего будущего наследства. Совершенно очевидно, что если бы я знала, если бы подозревала, если бы каким-то абсурдным образом имела власть повлиять на вещи, я попыталась бы помешать такой несправедливости, тому, что они сами приговорили себя к принудительным ежедневным трудам, чтобы – через череду случайностей – их внукам, которых они даже не знали, поскольку из-за работы у них не было времени, досталась сумма денег, чтобы заслужить которую, они не сделали ничего. Даже сейчас, когда я сижу и пишу в доме, который мы построили в горах на наследство от них, мне кажется бесконечно несправедливым тот факт, что они никогда не жили в таком удобном жилище и, может быть, никогда не были в горах.
В то же время я сознаю, что вся эта казуистика может показаться не только преувеличенной, но и нелепой и даже аморальной, потому что противоречит природе. Право на собственность и передача его от одного поколения к другому есть не только одно из самых главных прав человека, но и одна из главных тенденций его натуры. И когда коммунисты сделали все, чтобы его уничтожить, они знали, что в той мере, в какой человек будет лишен собственности, он будет лишен и независимости и станет подчинен тем, кто вместо него будут решать, как и сколько ему есть, что говорить, во что верить, что ненавидеть. Я знала все это, я понимала механизм лишения собственности как механизм полного овладения человеком. И все же не могла вписать и собственную судьбу в этот механизм. Я никогда не чувствовала манипуляцию бедностью, а недостаток независимости ощущала всегда как следствие отсутствия свободы, не денег. Впрочем, я вряд ли могла сказать, чем были вызваны безразличие к понятию собственности и даже отторжение от него – коммунистическим воспитанием в школе или, раньше, христианским воспитанием в семье. Ясно одно: даже если весь мир считает наследование – родителей детьми и дедушек с бабушками – внуками, -- чем-то не только естественным и законным, но и способствующим функционированию человеческого общества, я все равно не перестаю чувствовать себя виноватой перед дедушкой и бабушкой, от которых получила наследство, даже если они не думали обо мне и о моих двоюродных братьях и сестрах, когда работали до самозабвения, а следовали инстинктам и упорным привычкам крестьян, которые должны обрабатывать землю, свою землю, как единственное оправдание их существования, неустанно приумножать добро, хотя отец сидел в тюрьме, а его братья дрожали от страха, как бы их не выгнали с работы, потому что родители не хотели записываться в колхоз.
Когда я думаю о том, с какой одержимостью работали дедушка с бабушкой, я задаюсь вопросом, могли ли они вообразить, что через одно поколение другие крестьяне, подобные им, крестьяне после коллективизации, дойдут до того, что им не будет дела до земли, -- сделают вывод, что она никогда не будет принадлежать им и оставят ее в  забросе.


Перевод с румынского Анастасии Старостиной