К 100-летию Дилана Томаса. В журнале Гефтер

Пробштейн Ян
Поэзия младшего современника Элиота, Дилана Томаса (27 октября 1914 Суонси, Англия, — 9 ноября 1953, Нью-Йорк, США), столетие которого отмечает в эти дни весь англоязычный мир, является на первый взгляд полной противоположностью стремлению Элиота к упорядоченности и цельности: ее характеризуют блистательное образное мышление и словотворчество, словочувствование и почти физиологическое ощущение бытия и космоса, метафорическое мифотворчество, где человек, природа, стихии, мироздание и космос связаны единой артерией жизни:

Меж первой лихорадкой и чумой любви,
Меж сладким мигом и нутра опустошеньем,
Меж неделимостью и разделеньем чрева –
Грудное время, лона век зеленый,
Когда о голоде нависшем рот молчал,
Мир был единым ветреным ничем,
Мой мир в реке молочной был крещен,
Холмом из воздуха земля и небо были,
Единый белый свет луна и солнце лили.
(Перевод Яна Пробштейна)

Как и подобает большому поэту, окунаясь, почти растворяясь в космосе и хаосе, Дилан Томас не теряет цельности видения и воссоздает свою картину мира, показывая в ином свете основное событие бытия — отделение света от тьмы и сотворение мира:

В начале

В начале было слово, это слово
От плотных отделило сгустков света
Все буквы космоса необжитого.
Текло из облачных основ дыханья,
Переводило сердцу слово это
Те знаки смерти и рожденья.

В начале был покрытый тайной мозг,
Припаян к мысли, заключенный в клетку,
Пока не вспыхнула в нем солнца мощь,
Пока не содрогнулся вен пучок.
И хлынув, кровь несла потоком света
Любви осеменяющий исток.
(Перевод Яна Пробштейна)

Основополагающую формулу Нового завета «В начале было слово» Дилан Томас наполняет новым светом и как метафору реализует до предела. Метафорически трансформируя миф, поэт вплетает в картину до-Бытия символы троицы-триады: трехконечную звезду, трехсложный знак, лик Бога-сына, жертвенную кровь, чашу и крест.

В поэзию он ворвался стремительно, поражая искрометным языком и метафоричностью. Дилан Томас, один из самых выдающихся английских поэтов XX века, занял в английской поэзии совершенно особое место, разительно отличаясь и от так называемых поэтов-«оксфордцев», стремившихся к простоте и ясности поэтической речи, и от усложненной интеллектуальной поэзии Т. С. Элиота. В плане же образном, ритмическом, лексическом многие исследователи творчества Томаса прослеживают влияние на него Джона Донна, поэтов-метафизиков, гениального поэта XIX века Джерарда Мэнли Хопкинса, который ввел в обиход английской поэзии так называемый «прыгающий» ритм (sprung rhythm), своеобразный тонический дольник, в котором равное количество сильных ударных слогов, а число безударных и частично или слабоударных в строке варьируется, в основном от одного до четырех.

Дилан Томас прожил короткую и яркую жизнь. Природа не поскупилась, одаряя его: блистательный прозаик, рассказы которого отличают богатство языка, свежесть и необычность образов, раблезианский юмор, а «Детское Рождество в Уэльсе» считается классическим рождественским рассказом. У него был звонкий, раскатистый баритон, он был замечательным чтецом и с удовольствием читал свои любимые стихи — от английских баллад до современных ему поэтов, впоследствии из этих стихов была составлена антология «Выбор Дилана Томаса». В пятидесятые годы Дилана Томаса неоднократно приглашали в США, в одну из таких поездок он выступил сразу в 40 университетах и записал несколько замечательных грампластинок, в которых только один голос передает и колоритность его натуры, и богатство его поэзии. Он был ведущим третьей программы Би-би-си, и в годы войны передачи его слушала вся страна.

Дилан Томас родился в портовом валлийском городе Суонси. В «Воспоминаниях детства» он писал: «Я родился в большом валлийском городе в начале Великой Войны — уродливом, прекрасном городке «или это для меня он был и остался таким», который, сползая, простирался у длинного, восхитительного, извилистого берега, у которого мальчишки-прогульщики и мальчишки, шатавшиеся на взморье, и старики ниоткуда, попрошайничали, бездельничали, шлепали ногами по воде, глазели на корабли в доках и на пароходы, уплывающие в чудеса и в Индию, в волшебство и в Китай, в страны, яркие, как апельсины, и оглушительные, как львы…». Дилан Томас с детства впитал в себя валлийские предания и поэзию, из которых впоследствии черпал богатство языка и образов. Его формальное образование ограничивалось средней школой, после этого он работал репортером, сценаристом, перебивался случайной работой и литературной поденщиной.

В одном из интервью на вопрос, стремится ли он, чтобы его поэзия приносила пользу другим и ему самому, Дилан Томас ответил: «И другим, и себе. Поэзия — это ритмическое, неизбежно повествовательное движение от полной слепоты к обнаженному видению, интенсивность которого зависит от усилий, вкладываемых в труд создания поэзии. Моя поэзия приносит или должна приносить пользу мне по одной причине: это дневник моих усилий пробиться из тьмы к какому-то свету, а видение и знание ошибок или достижений, которые случаются гораздо реже, приносят пользу тому, что еще только должно появиться в результате моей борьбы. Моя поэзия приносит или должна приносить пользу другим потому, что это мой личный дневник той же борьбы, которая им также знакома».

На вопрос о том, оказал ли на него влияние Фрейд, Дилан Томас ответил: «Да. Все, что сокрыто, должно быть обнажено. Совлечь с себя мрак — значит быть чистым, совлечь с себя мрак — значит очиститься. Поэзия, которая ведет дневник того, как человек срывает с себя мрак, неизбежно должна пролить свет на то, что так долго было сокрыто, тем самым очищая это обнажение перед всеми. Фрейд проливает свет на ту частицу тьмы, которую он обнажил. Извлекая выгоду из лицезрения света и знания о скрытой тьме, поэзия стремится дальше к чистой наготе света по причинам, сокрытым даже более того, чем Фрейд мог себе представить».

В этом знании и тяге к свету, овеществлявшимися в творчестве, которое сам Дилан Томас, избегавший высокопарных слов, называл трудом, заключалась огромная сила, благодаря которой поэт мог воскликнуть: «Смерть утратит власть над вселенной».

«Хорошее стихотворение, — говорил Дилан Томас, — это вклад в реальность. Мир не может остаться прежним после того как в нем появилось хорошее стихотворение. Хорошее стихотворение помогает изменить форму и значение вселенной, помогает расширить знание каждого о себе и о мире вокруг него». Дилан Томас трансформирует миф, наполняя его одновременно космическим видением и вдыхая в него земную жизнь. У Дилана Томаса силой, разделившей свет и тьму, ад и рай, вдохнувшей жизнь в бытие и мощь солнца в мозг, является любовь во всех ее проявлениях — от плотской, чувственной до мистической.

К 100-летию со дня рождения

Смерть утратит власть над Вселенной.
Станут голые трупы плотью одной
С человеком ветра и закатной луной,
Оголятся их кости, претворясь в перегной,
Рядом с ними звёзды затеплятся въявь,
К ним, безумным, вернётся разум иной,
Утонувшие снова всплывут над волной;
Хоть любовников нет, сохранится любовь.
Смерть утратит власть над Вселенной.

Смерть утратит власть над Вселенной.
Они не умрут, прозябая на дне,
Под зыбью морей неисчётные дни;
Корчась на дыбе, на колесе,
Не струсят, хоть жилы ослабнут все.
Вера в их треснет руках пополам,
Носорожье зло их боднёт на излом,
Но, расщепясь, уцелеют они.
Смерть утратит власть над Вселенной.

Смерть утратит власть над Вселенной.
Чайки в уши им больше кричать не должны.
Могут стихнуть отныне вопли волны.
И не надо цветку, что расцвёл весной,
Подставлять свой венчик под дождь проливной.
Пусть безумны они и мертвы, как бревно,
Но, гремя сквозь ромашки, их черепа
Рвутся к солнцу, пока не взорвалось оно.
Смерть утратит власть над Вселенной.
(Перевод Аркадия А. Штейнберга)

 

Меж первой лихорадкой и чумой любви

Меж первой лихорадкой и чумой любви,
Меж сладким мигом и нутра опустошеньем,
Меж неделимостью и разделеньем чрева –
Грудное время, лона век зеленый,
Когда о голоде нависшем рот молчал,
Мир был единым ветреным ничем,
Мой мир в реке молочной был крещен,
Холмом из воздуха земля и небо были,
Единый белый свет луна и солнце лили.

От первого следа босой ноги, от крепнущей
Руки, от первой поросли, покрывшей тело,
От первой тайны заботливого духа — сердца,
До первого немого изумленья плоти –
Луна седела, солнце багровело,
Как две горы, сошлись земля и небо.

Плоть расцветала, крепли зубы в деснах,
И рос костяк, и человечье семя
Заговорило в железах священных.
Кровь осенила сердце, и четыре ветра
Слились в один, и звука свет
Сиял в моих ушах, и света звук
Кричал в моих глазах, и размножавшийся песок
Желтел, вливали зерна жизнь друг в друга
И зеленел поющий дом.

Плод, матерью взращенный, созревал,
Малыш, которого она из мрака чрева
На лоно света выронила, обрастал
Покровом, мышцами, постиг он крики чресл
И зов, подобно гласу голода, желаньем
Зудевший в гуле солнца и ветров.

От первых слов заговорившей плоти
Людской язык учил я, чтоб мыслей очертанья
Сжать в идиому каменную мозга,
Чтоб вытянуть и заново связать
Обрывки слов — наследство мертвых, тех,
Кого в безлунных землях слово не согреет.
Бессильный рак в корнях у языка, –
Когда б не имя, бился б он в гортани,
Как червь, своей отягощенный тайной.

Глаголы воли я учил, постиг секрет,
На языке дрожала тайна ночи,
В едином был многоголосый разум.

Из разума, из чрева одного изверглась
Материя, одной был вскормлен грудью
Наследник лихорадки; я двойственность постиг
От расколовшихся небес; двуглавый глобус
Полоской стал, по двум осям кружась,
Мильоны разумов вспоили тот росток,
Которым был расколот глаз.
Сгущалась юность и впитало лето
слезы весен; я манною одной,
Единым солнцем вскормлен и согрет.

 

В начале

В начале трехконечная звезда была,
Как на пустом лице улыбка света,
И, расщепившись, в солнце жар влила
Материя сквозь прораставший воздух,
И полыхала тайнописью сфера,
Где ад и рай сплетались среди сводов.

В начале подпись бледная одна
Трёхсложно улыбалась, как звезда,
А после стала на воде видна,
Черты лица, вписались в лунный лик,
И кровь коснулась чаши и креста,
На первой туче ставя тайный знак.

В начале был взмывавший ввысь огонь,
Во тьме воспламенил стихий миры
Трехглазой, красноглазой вспышкой он,
И жизни забурлили вмиг потоки,
Излившись из грохочущих морей,
Питая травы и вбирая соки.

В начале было слово, это слово
От плотных отделило сгустков света
Все буквы космоса необжитого.
Текло из облачных основ дыханья,
Переводило сердцу слово это
Те знаки смерти и рожденья.

В начале был покрытый тайной мозг,
Припаян к мысли, заключенный в клетку,
Пока не вспыхнула в нем солнца мощь,
Пока не содрогнулся вен пучок.
И хлынув, кровь несла потоком света
Любви осеменяющий исток.

 

В прошлой печали

В прошлой печали
Она была для меня туком и цветом
Иль взвившимся вдоль башни крепким побегом
В безоглядном беге от лезвий шипов,
Моря и адских ветров,
Четою супружеской роз
Или Венерой под парусом, которую чёлн
К солнцу вознёс;

Скорби моей средоточье,
Та куколка, раскрывшаяся на металле,
Вырвана моим стрельцом, свинцом бутона,
Выстрелом листка из почки,
Розой, что стала чумой,
Увив жезл Аарона,
Рог и пузырь водяной,
Земноводного плода лоно.

И та, что лежит,
Изгнана из сада с печатью исхода,
С печаткой гневной лилии на перстне,
Наследья вервие сквозь дни свои влачит
И бремя войн искупительных отныне
Несет в полях, в песках пустыни,
И ветра ангельского дюжина
Углов на перстне запечатлена.

Так кто ж она,
Держащая меня? Людское море ее несёт,
Отца уносит прочь от кесарева стана,
Дарует форму чадам ее в чреве
Протяжный голос вод,
Чтоб обрести ее,
Могилу сельскую, что в любви погребена,
Восставшей дотемна.

Ночь близится, её обстали
Азота формы, кислота и время,
Я говорю ей: до того, как в пламя
Солнечный кочет бросит кости,
Пусть мёртвых дух вдохнёт, сквозь жезл и семя,
Принесённые морями,
И скорбными крестя цыганскими глазами,
Скрестите руки и сожмите персти.

 

Любовь в психушке

Незнакомка пришла
С поехавшей крышей разделить кров с мной,
Безумна, как птицы,

Охмурив тучами, от небес защищенный дом растрясла,
В смурной кровати, перистой рукой
Сотрясая ночную дверь, стучится,

По бредовой комнате, как мертвецы, вольна,
          Бродит порой ночной
Или в призрачный океан мужских палат устремится.

          Одержима она,
Но признает, что иллюзорен свет, отскакивающий от стен,
          Одержима небесами,

Спит в узком желобке, но топчет прах,
          Ярясь, отрясает тлен
На доски психушки, разъеденные моими слезами.

Охвачен светом в объятьях ее, в любимых руках,
          Захвачен в плен,
Сквозь страданья прозреваю зажегшее звезды пламя.

 

Усни, страдалец, ляг

Усни, страдалец, ляг с разверстой раной,
Горящей в глотке. В ночь плывя с тобой,
В безмолвном море звук слыхали странный
Из раны под соленой простыней.

Мы с ужасом внимали под луной,
Как море хлещет, словно кровь из раны,
Когда же бурей пенья соляной
Прорвался слой, то на ветру нежданно

Утопленников голоса поплыли.
Врата ветров открой для корабля,
Чтобы вершить к истоку раны путь.
Нам пело море, и покров из соли
Вещал. Усни, сжав рот плотнее, ляг,
Иначе — сквозь утопленников плыть.

 

Весна Священная

                О
Прочь с этой койки любви,
Раз утешать пытается снова бессмертная эта больница
          Неизлечимую персть человечью,
                Когда разрушение мчится
Над проволокой колючей морем пальбы с войском своим,
          Захлестнув наши дома и увечья,
Я, приветствуя эту войну, которой противится сердце, восстал,
          Приемля лишь тьму, из которой мне явлен свет,
Зову исповедника в поиске мудрых зеркал,
          Которых в этой господней каменной ночи нет,
И под солнцем палящим я одинок, как Творец.

                Нет
Не превозноси весну как творенья венец,
Ни Гавриила, ни пылающий куст, пока возродившись, рассвет
          Восстает из погребального пепла костра
И сонма слеза горячая на стене плача остыла,
                Мое блудное светило
С колчаном, полным детей огня, восстает отец,
          Но да будут благословенны бунт и град,
Лишь тревога и может одиноко восстать
В убогом жилище людском
И воспеть хотя бы в последний раз и мать,
И священной весны пошатнувшийся дом.

 

Ферн Хилл [1]

Когда был юн и легок под кронами яблонь в цвету,
Как зелень трав, был счастлив в поющем доме в саду,
Как ночь над лощиной в звездах,
          Мне петь разрешало время
В зените золотых своих зениц,
Был славен средь фургонов я, предместий яблочных принц,
Во время оно разрешал по мановенью взгляда
          С ромашками и ячменем деревьям слиться
          Вдали у рек при свете листопада.

Когда был зелен и беспечен и средь амбаров знаменит,
Средь радостных дворов я пел, на ферме был мой дом
          Под солнцем, что бывает раз лишь молодым,
                Играть мне время позволяло
          Под золотою милостью своей,
Охотник и пастух, был я зеленым, золотым,
Телята пели слыша мой рожок, лисицы средь холмов
          Брехали чисто и морозно, протекала
          Суббота медленно среди камней святых ручьев.

Струилось солнце напролет, с дом высотой —
Трава в полях, а в дымоходах воздух пел
          Мотив протяжный, влажный свой,
                Был зелен как трава огонь.
Когда под светом звезд простым скакал я на покой,
Грозили совы ферму унести порой ночною
И луны напролет я слушал в благости конюшен, как
          Летали со стогами козодои,
          Коней зарницы рассекали мрак.

Был сед от рос при пробужденье дом,
Как б вернулся в дом бродяга с петухом
          Горластым на плече, в сиянье света
Вновь целокупно небо, как Дева и Адам,
          И солнце округлилось в тот же день и
Свет праздновал рожденье
В том месте первого круговращенья, где теплом согреты
          Из зеленеющей конюшни, ржанья полной,
                На пажить славы кони шли завороженно.

Фазанов и лисиц любимец у жизнерадостного дома
Был счастлив, как биенье сердца, под новенькими облаками,
          Под солнцем вновь и вновь рождаясь,
                Бежал я безоглядными путями,
          Желанья прыгали через высокие стога,
Я не заботился о том, небесно-синим занят ремеслом,
Что времени круговорот столь мало песен утренних дает,
Пока зелено-золотые дети,
          В немилость впав, идут за ним гуськом,

Не думал в белые овечьи дни, что время и меня взметет,
За тень руки схватив, в кишащий ласточками свод,
          Где вечен лун восход,
                И на покой скача домой,
Я просыпался, слыша времени полет,
А фермы нет уже в стране, где жили дети.
О, когда милостью его был легок, юн и смел,
                Зеленым позволяло Время быть и в смерти,
          Хотя как море, я в оковах песни пел.

 

Элегия

Для смерти слишком горд, он умер страшно,
Был слеп и сломлен, но в своей гордыне
В тот черный день он умирал отважно,

Добряк, гордец, о, пусть ему отныне
Земля да будет пухом наконец,
Пусть молодеет, лежа под холмом

С бессчетными отарами овец,
Не причащен, пусть встретится с Отцом,
В своей безмерной смерти не застыв,

Хоть жаждал только к матери на грудь
Он пасть — в покой и прах, в земле открыв
Всю правду смерти мрачную, но пусть

Спасенье обретет, а не покой, —
Молился у слепой кровати так
Я в смолкшем доме, в комнате хромой,

Был без минуты полдень. Свет и мрак.
В моей руке — бессильная рука,
В его глазах незрячих — корни моря,

Набухла в венах мертвецов река.
(Я не стыдясь, рыдал, крича от горя,
Что ни Творца и ни отца вовек

Не позабуду. Он же все страдал,
Безгрешный, добрый старый человек,
Что ненавидя Бога умирал,

Но полыхал огонь гордыни в нем,
Младенцем даже, так же, как сейчас,
Не плакал он; все книги, этот дом

Ему принадлежали. Вдруг из глаз
Его последний свет истек. В лучах
Господних будет он со мной

Бродить в сиянье Сына, как в лугах,
Где мир, как будто снежной пеленой,
Хотел грехами свет затмить. Страшась

Последних звуков сфер, заплакал он.
С дыханьем обрывалась с миром связь,
Меж слепотой и смертью был пленен

Он, слишком слаб, чтоб слезы отереть,
И слишком горд, чтоб плакать наяву.
Зияет черной раной эта смерть.

Со мною он, пока я сам живу.)

Перевел Ян Пробштейн

 http://gefter.ru/archive/13417