Мария Пинаева. Когда я была маленькой-маленькой...

Борис Пинаев
 МАША, МАШЕНЬКА (1939 - 1994 гг.)...

  Помню, как мы с матерью во время войны (она была геолог, таскала меня за собой по всему Уралу, отец погиб на фронте) приехали к маминому брату, дяде Сене. Как называлась та станция, где он жил в какой-то жуткой барачной комнате, я не помню. И почему-то не спросила об этом у матери за всю жизнь. Впрочем, и комната, и сам дядя Сеня, и вообще вся эта поездка   в тумане. Кроме одного резко отпечатавшегося случая. Оставшегося, скорее, не в памяти, а в сердце.

  Почему-то мы с матерью шли одни на станцию  - ночью по этому чужому поселку. И вдруг провалились в яму. Не помню подробности -  как мы вылезали, но хорошо помню (и до сих пор в каких-то случаях, вроде бы внешне не похожих, -  испытываю) то же чувство, как тогда, в той ночной яме. Описать это трудно. Вроде бы это не страх, скорее -  какое-то ощущение тяжкой неотвратимости, одиночества. Обреченности?

  ***

  Лет восьми-девяти отроду я попала в санаторий Патруши. Мама в командировке, но должна вот-вот приехать. И, конечно, ко мне -   близится родительский день.

  При санатории был сад. Ничего там особенного не росло  - яблоньки-полудички да трава по пояс, цветы полевые. И вот мы с подружкой Олей решили сходить в этот сад, чтобы нарвать цветов к приезду наших мам. Идти в обход, через ворота, не хотелось, и мы пролезли в дыру. Таким же образом назад.

  Кто-то из ребят увидел нас, и, когда мы появились с букетиками в своем корпусе, нас встретили следующим образом: "Воровки! Вы лазили в сад за яблочками!" Оскорбление было смертельное, несправедливость ужасающая... Кое-как дождавшись "мертвого часа", мы бежали с Олей из санатория. Я подговорила ее разыскать все того же дядю Сеню, царство ему небесное. Он жил на мельзаводе №3, неподалеку от Нижне-Исетска. Я представляла, что от нашего санатория это очень далеко, за тридевять земель (на самом деле оказалось 18 километров).

  Бежали мы очень долго. Помню, что без конца запинались, прыгали на одной ножке и крестились. Все-таки мы разыскали мельзавод №3 и явились к дяде Сене. Разъяснили, в чем дело, и он одобрил мой поступок: "Правильно, что не дала позорить свою фамилию".

  Я вообще безумно любила жить у дяди Сени. В войну он усыновил троих детей и жил с ними и женой тетей Ниной в жутком распадающемся бараке на берегу запруженной Исети, в которую огромный город пускал без всякого стеснения всякую дрянь. Клецки этой дряни плавали целыми архипелагами, пиявки так и кишели. А я там блаженно плавала летом. Ума не приложу, что привлекательного видела я во всем этом, но факт налицо: жизнь у дяди Сени была самым счастливым временем в моем детстве.

  И тут я получила очередную порцию волюшки вольной: дядя Сеня устроил нас на сеновале, и мы впятером до одурения обсуждали наше приключение (трое его ребятишек и мы с Олей).

  Однако нас все-таки разыскали, приехали из санатория. Помню состояние полной обреченности, горя отчаянного, когда мы поняли, что нас заберут назад. Не шевелясь, мы слушали, как за фанерной перегородкой барака дядю Сеню отчитывали за непедагогичный поступок, как он доказывал нашу правоту. Большой ребенок... Оказывается, все эти дни нас с овчарками искали в лесах, была поднята на ноги милиция. Счастье еще, что мама задержалась в командировке  - и приехала, когда все уже было позади.

  Единственное, чего добился дядя Сеня, -  самому привезти нас в санаторий. Начальники уехали, и он сказал: "Делать нечего, они за вас отвечают, придется возвращаться. Поедем на лошади".

  Он сходил на завод, взял лошадь, разложил на телеге сено и какие-то телогрейки, и мы тронулись в путь. Я очень хорошо помню, с какой внутренней силой мы с Олей всю дорогу пели "Сулико" ("Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска..."). Это была любимая песня Сталина, а год был 1947 или 48-й, она часто звучала по радио, и мы знали все слова. Дядя Сеня слушал, и из глаз его капали слезы. Он ехал медленно и долго, но все-таки доехал и сдал нас с рук на руки.

  А на другой день приехала мать и забрала домой. И через пару дней увезла с собой в "поле". За этим моим поступком стоит, наверное, гордыня. Она стоит по сей день -  и что с ней делать? Каяться? Церковь учит терпеть, когда обижают...

  ***

  Идем с матерью по лесной дороге, моя рука в ее руке, и я говорю: "Так бы и шла всю жизнь..." Упокой, Господи, ее душу. Отношения с ней впоследствии были очень сложные. Мы не могли вместе и не могли друг без друга. Когда мужу дали на работе двухкомнатную квартиру, мы прожили в ней один день -  и вернулись к матери. Год она стояла пустая, пока мы не съехались...

  ***

  Вспомнила вдруг, как меня крестили в нашей церквушке Иоанна Предтечи. Она единственная в городе уцелела после революционных бурь. Мать принесла меня в храм четырехлетней (или уже шестилетней?), когда я была обречена. У меня была дыра в легком, и врачи ничего, кроме поддувания с последующей отправкой на тот свет, придумать не могли. Потом увезла на два месяца в деревню, и я ожила. Так вот хорошо, прямо осязаемо помню сладкий (сладостный!) вкус чего-то, что мне дал священник с ложечки. Больше ничего не помню: ни купель, ни молитв -  только вот этот миг. И очень хорошо помню, что дело тут не в сладкости, а именно в какой-то сладостности, каком-то томлении, омывшем душу. Оно бывает часто и сейчас -  вот именно это чувство. Вдруг придет  - и вспомнишь, как крестилась.

  ***

  Я вспомнила вдруг: торчу в окне нашего барака и слышу неописуемо страшный, незнакомый крик. И вижу в тоннеле, который ведет в наш двор и просматривается из окна, ... мать. Это она кричит. В руках у нее ведра с водой, она идет с колонки. Что было потом и почему она кричала -  не помню. Может быть, именно тогда пришла похоронка на отца.

  Сегодня было событие, к которому я очень готовилась... и боялась. Вечером, засыпая, увидела мать -  только лицо, крупно, как бы портрет. Он медленно двигался на меня, а укрупнившись   как-то деформировался, расплылся. В церкви мне было очень трудно, слезы лились сами, большого облегчения после причастия не получила, сознание греховности, может быть, даже усилилось.

  Вспомнила: мы с матерью в больнице, у нее опухшие до бревен ноги, синие, в огромных язвах (в войну она сильно голодала, была дистрофия). Не могу сказать: синие-то отчего? То ли так болели, то ли лечили синим светом или кварцем. В общем, синий, нездешний свет...

  Еще: лежим с матерью на железной кровати под сиротским одеялом, и мать рассказывает мне сказки. А сама засыпает, и несет какую-то ерунду. Я -  в восторге, тычу ее и прошу: "Мама, побредь!" И она бредит уже нарочно, чтобы посмешить меня. Господи, упокой ее душу...

  ***

  Однажды я чуть не сгорела. Мать закрыла печку и не заметила, как выпал уголек. Ушла на работу, меня оставила под замком с тряпичной куклой и тарелкой ненавистной манной каши. Эту тарелку, единственную в доме, я задвигала под шкаф -  в надежде, что к маминому возвращению кашу съедят мыши. И так изо дня в день.

  Уголек зашаял, комната наполнилась дымом. Я залезла под одеяло -  чтоб не задохнуться. Не получив спасенья, вылезла и увидела, что в кухне разгорается славный костерок. Ладно, мать не успела вынести помои. Я навалилась на ведро и опрокинула на костерок. Если бы не это  - через десять минут гореть бы фанерной перегородке и мне вместе с ней.

  В нашем дворе три деревянных барака и один каменный трехэтажный дом. Это все там, все в той давно ушедшей жизни... Каменный дом был, по моим представлениям, примерно таким же оазисом благополучия и роскоши, как потом обкомовские партийные квартиры, а сейчас какой-нибудь буржуазный "евростиль". Во-первых, он был каменным. Во-вторых, там были подобия кухонь. В-третьих, подобия ванных комнат, хотя, насколько я помню, не действующих, так как все мы -  и барачные, и каменные -  ходили за угол на колонку.

  В этом доме жила семья, в которой мать после пожара очень редко, но все же оставляла меня в безвыходных ситуациях. И вот однажды там случилось ЧП. В ванной, которую использовали три семьи (в общей сложности в квартире набиралось пятеро детей, и я, приходя, была шестой), кто-то съел сметану. Время военное, сметана -  неслыханное лакомство... Мне пять лет, остальным детям чуть больше, чуть меньше. Почему-то подозрение пало на меня. Когда мать пришла за мной, ей так и заявили категорично: "Ваша Маша съела нашу сметану!" Это было сказано прямо над моей головой. Помню, как сглотнулась слюнка: вкусна, верно, эта самая сметана...

  Молча, рука в руке, мы прошли через наши украшенные дровяниками дворы в свой барак. Мать затопила углем печь, и когда комната стала понемногу нагреваться, спросила: "Ты не ела?"  - "Нет". Мать покачалась на табурете: "Маша, ты должна сказать, что ела. Нужно повиниться". Я заревела. Мать рассердилась: "Ты должна слушать, что тебе говорит мама". Я заревела громче. Мама сказала, сама размазывая по лицу слезы: "Я тебя очень прошу. Признайся. Так надо. Вырастешь -  поймешь"...

  На другой день она привела меня в ту "сметанную" квартиру. Не поднимая глаз, я во всем повинилась. Чего-то обещала сквозь туман сознания. Хозяева остались довольны своей прозорливостью, умением читать в душах людей.

  Я выросла, и в самом деле кое-что поняла, как предвещала мать. Все, что понимала она про безысходность и безвыходность. А может быть, теперь и больше?

  ***

  Это было совсем в другой жизни. В нашем бараке военная и послевоенная беднота жила одной семьей, и не мешали ей в этом ни длинные стылые коридоры (барак был двухэтажный), ни количество дверей, ни стопроцентная слышимость. Тайн друг от друга не имели. Если за одной дверью ревели  - за другими либо молча сочувствовали, либо тут же шли утешать. Никто никого не осуждал -  это я помню очень хорошо. Наверное, поэтому мать и не выгнала меня, когда я притащила Марсика.

  Был сильный дождь. Щенок пытался реализовать свою находчивость в водосточной трубе. Еле держась на коротеньких лапках, он карабкался в железную дыру, из которой хлестала вода. Меня эта беспросветная младенческая глупость так растрогала, что я решилась и, прижимая мокрый рахитичный комочек к груди, окаменела на пороге.

  "Господи помилуй! Чем мы будем его кормить!" -  сказала сердито мама, однако спешно начала заворачивать щенка в старое байковое одеялко. Я поняла, что нас теперь в нашей комнате номер семнадцать проживать будет трое.

  Марсик оказался удивительной собакой. Единственным недостатком, ставящим под вопрос его необыкновенность, была сверхбдительность. Тем не менее, никто в бараке не называл его пустолайкой. Марсик гавкал, когда хотел -  невзирая на лица. При коридорной сверхслышимости эта его черта была, мягко говоря, обременительна. Но соседи не бунтовали, и я понимаю теперь  - почему. Из уважения к таланту.

  Марсик потрясающе пел. Он любил Алябьева и Лякме. Все подозрения, что его талант есть не что иное, как рефлекторная реакция на высокие звуки, опровергались этими именами. Другие не волновали.

  Из фортепьянных авторов он уважал Шопена. Особенно "Революционный этюд". Заслышав первые аккорды в черной настенной "тарелке", пес бежал за фанерную перегородку к матери "на кухню" и неостановимой скулежкой выжимал из нее слова: "Да, Марсик, это Шопен. "Революционный этюд". После этого он мчался назад к "тарелке", укладывался под ней, торжественно вытянув передние лапы, и начинал с глубокомысленным видом слушать Шопена.

  Соседи ходили к нам, как в кино. "Марсик, дай лапку!", "Марсик, спой!" Он был прост, никогда не ломался. Махал своим кудреватым рыжим хвостом, доставшимся по линии предков-двортерьеров, и с радостью выполнял несложные просьбы барака.

  Он прожил у нас несколько лет. Мать таскала нас за собой повсюду -  во все командировки, во все геологические экспедиции. Отца убили в первый год войны, и она ни на минуту не расставалась с тем, что от него осталось -  со мной. Марсик шел приложением ко мне.

  Когда мы возвращались из очередного путешествия, постоянно простуженные, но какие-то неунывающие -  барак на все голоса гудел: "Марсик приехал! Марсик, спой!"

  Только прожив жизнь, можно оценить все это. Только прожив жизнь.

  ***

  Болезнь человеку дается для приращенья силы? Ты болен телом – значит постоянно сопротивляешься болезни, крепишь свой дух.

   Помню, на кардиологической койке доктор держит мою руку. У меня дикий приступ стенокардии. Доктор покачивает головой, мерцая бриллиантами: "Вы должны смириться с тем, что ваше сердце здоровым уже не будет, привыкайте к этой мысли". 
   
  "Ну уж нет!" -  проносится где-то в сдавленной загрудине мгновенный протест. На все воля Божия. Разве может один человек знать, что суждено другому человеку через минуту? Через час? Через месяц?

  Тому прогнозу уже девять лет. Одряхлел, иссох. Вчера иду по снежку  - два, три... пять кварталов подряд. А ведь было время -  за полчаса по стенке собственной комнаты проползала. Господь, слава Ему, не дает мне передыху. "Кого люблю, того обличаю и наказываю..." Рак теперь. Врач-онколог в обморок валится, глядючи на мою опухоль (шучу... какой уж там обморок).

   Два года назад резать велели, говорили, что меня "еще можно спасти". Что такое   спасти? Это значит сначала выпотрошить, как курицу, а потом реанимировать радиоактивной пушкой и химической терапией -  до полного выпадения волос и сдвига сознания. Так не согласна. Я хочу по-Божески. Как Ему будет угодно -  так и стану помирать. (Да и не вытянуть мне «химию» и операцию: стенокардия, гломерулонефрит, панкреатит, холе… холи… в общем, - и так далее.) 

  ***

  В той ушедшей жизни поселок Елизавет был чем-то далеким, куда долго добираются на грузовой машине. Геологическая экспедиция стояла у самого леса. Не очень далеко был  - опять же двухэтажный -  барак, где нам выделили комнату.

  Мы быстро разложили вещички: на две подушки, сложенные горкой, легла кружевная накидушка, которую мать возила с собой. Это была семейная реликвия  - клочок, вырванный из революционных бурь. Где применяла такие кружева моя бабушка, я не знаю. И мать не помнила. Может быть, это был кусочек штор, может,   часть белья. Может быть, незаконченное рукоделье.

  Наш дом был разворован перестройщиками семнадцатого года подчистую, дед Дмитрий умер от тифа, когда уехал в Сибирь из Екатеринбурга вместе с отступающими частями белой армии. Эвакуировал на двух телегах всю свою семью. Один его сын -гимназист тоже помер в Омске, там они и похоронены где-то, а моя двенадцатилетняя мать Елизавета, младший брат ее Леонид и бабушка Татьяна еле-еле вернулись домой в санитарном поезде, где служил знакомый врач. Мать долго ходила (лежала?) в гипсе -  повредила позвоночник, потому что в товарном вагоне на нее обрушились верхние нары с людьми. Долго боролись со вшами и гнидами, которые тошнотворно плодились в вате и марле под гипсом. Это был 1920 год, шла гражданская война.

  Вернувшись, долго жили с дядей Сеней, пока не сломали дом. Нужна была земельная площадь для войск ГПУ. Тогда уже платили денежную компенсацию в размере две с половиной тысячи рублей на человека. Моя бабушка Таня к тому времени померла. Дядя Лёня, Лёнчик, купил тогда себе кожаную куртку и велосипед, а жил по общежитиям или у друзей... И Лиза, моя мать, стала бездомной. 
  И вот после всех этих землетрясений остался реликтовый кружевной клочок.

  Мать оставила меня в бараке, приказав закончить уборку, а затем явиться в столовую, которая тут же, в центре. "К нам в экспедицию приехали гости из Москвы, -  сказала она. -  Займи столик".

  Мне было восемь лет. Я была очень ответственным ребенком и часто принимала самостоятельные решения. К готовым же заданиям относилась творчески.

  Мама ушла, а я осталась, оглушенная этим известием, -  гости из Москвы!! Что еше можно для них сделать, кроме занятого столика? Мой взгляд упал на бабушкины кружева. В предвкушении похвалы я напялила соломенную шляпку и нарылась накидушкой. Получилась настоящая вуаль. Московские гости не сразу поймут, кто перед ними -  девочка Маша с битыми треугольными коленками или представительница знаменитого уральского рода.

  Окостенев спиною, вышагивая, как цапля, боясь дуновения ветерка, я двинулась по зеленой, устланной конотопом дорожке,   к столовой.

  Дальше все было, как во сне. Сидя за столиком в своем великосветском сооружении, я увидела ужас на мамином лице. Никак не связав его с моим видом, церемонно протянула руку гостям  - двум миловидным женщинам и широколицему коренастому мужчине. Царственным жестом пригласила садиться.

  Хорошо помню горькое недоумение, когда почувствовала материн подтык в бок: "Сними сейчас же эту тряпку!" Я не понимала предательства. Почему единственная ценность нашего барачного быта названа вдруг тряпкой? Представительница знатного рода вышла из повиновения, забыв о прозаической судьбе Маши с битыми коленками. Не дожевав кусок, продолжая держать спину перпендикулярно, я встала и сообщила, что меня ждет экипаж.

  Как я выплыла из столовой, как рассталась со своим украшением   не помню. Помню только, что нагоняй потом был очень сильный.
  С той поры не участвую в официальных приемах.

 +++