Запятая счастья

Камиль Тангалычев
Игорь Шкляревский увидел, что Пушкин, Блок, Лермонтов слились с природой, растворились в ней. А природа растворилась в поэтах: «Земные взоры Пушкина и Блока устремлены с надеждой в небеса, а Лермонтова черные глаза с небес на землю смотрят одиноко». Слушая шелест листвы и молчание звездного неба, человек, знакомый с поэзией, читает Лермонтова, Блока и Пушкина. В поэтах стихия не просто выражает себя, а свободно живет в их пространстве. Земля – в Пушкине и Блоке, небо – в Лермонтове. Еще и поэтому стихия живая, что есть ее избранники – поэты, в себе соединяющие небо и землю; соединяющие землю и небо – в размеренном стихотворении.
И герои «Слова о полку Игореве», переведенного Шкляревским на современный русский язык, уже в голосе природы выражают свои порывы лучше, чем даже в древнерусских или современных стихах. И безвестный автор «Слова» сегодня, когда мы в стихии видим творящий абсолют, известен. Это – сама стихия. Потому и возникло «Слово» тогда, когда человек был особенно близок к природе, знал ее язык, обожествлял живую и мыслящую природу. Священное язычество человека было началом поэзии. Идеал для поэзии – стихи самой природы. Вечный, до скончания веков недосягаемый идеал. В этой недосягаемости – бесконечность; а в бесконечном стремлении к этому идеалу – органичное бытие поэзии.
Стихия будто переписывает мир. Поэт находится рядом с ней для того, чтобы стихия, переписывая бытие, не испортила изначально совершенный текст. Поэт успокаивал своими стихами «болящий дух» стихии.
Шкляревский будто не находит место для человека возле творящей природы. «Вода смотрела мальчику в глаза, испуганно моргая тростниками, прошла гроза, и не было людей. На сиротливой отмели песчаной, забыв себя, сидел он перед ней...». Где-то есть – это место. Но за каким туманом? За какой песчаной бурей? Или, может, стихия уже без человека намерена обходиться в грядущем? Вот и пишутся стихи – человеческие, удерживающие человека возле тревожно, мрачно творящейся стихии. Стихи внушают природе своей сущностью, что человек по-прежнему прекрасен, что человек может быть прекрасен.
Шкляревский слышит, что стихия продолжает сочинять «Слово о полку Игореве», которое и поныне не дописано. Не дописано, потому и неведом автор, что он еще не подписал текст своим именем. И Шкляревский, как Жуковский и Заболоцкий, вступил в сотворчество с природой: «Когда я занимался переводом, я внимательно изучал природу, запечатленную в «Слове», и это отражено в книге. Деревья, птицы, травы, воды рассказали мне столько об авторе, что я осмелился даже нарисовать его портрет...».
Заглянув в «Слово», Шкляревский увидел поэта-стихию. Только сама стихия могла такое написать о себе. Война, описанная в «Слове», была войной раздвоенной природы – ее грозного обожествления себя и воинственного сомнения в своей божественности. Подобное свойственно и поэтам. И помнит наизусть свое «Слово» – стихия.
Шкляревский взялся за «Слово», будто услышав, что его мыслью мыслит стихия. А стихия, как показывает опыт «золотого века» русской поэзии, величественно мыслит мыслями поэтов.
Шкляревский пишет кратко. Так ведь и вечность состоит из мгновений – как коротких стихотворений.         
Мыслью «золотого века» особо просветленно мыслила стихия, возможно, потому, что как раз в XIX веке наиболее ясно осознала свое творящее всемогущество. «А ночью ветер ледяной солому кружит во вселенной, и не поймешь, где звук живой, где только отзвук незабвенный. В такую ночь уже нельзя всю душу выболтать растеньям, надежды, женщины, друзья – все подвергается сомненьям. Но ты – моя святая дрожь! Где шум лесов, где вздох народа? Где слезы матери, где дождь? Где Родина и где природа?». Вот так – в Шкляревском – творит природа. Тоже пока еще несовершенно творит. И для стихии необходимо несовершенство еще не всемогущего стиха – как спасение от гордыни. И такое несовершенство творения, такую неуверенность в себе грозная и всемогущая стихия может позволить себе только в жизни поэтов. Вот на чем держится величие поэта – на скале, на крыльях урагана, на гребне океанской волны, на вершине несгибаемого дерева…
Шкляревский признавался: «Я давно тайно подозреваю, что мир был задуман мудрее, но случился какой-то просчет…». Поэт будто не просто присутствует при исправлении мира стихией, но и стремится внести свои правки в мироустройство, произносит свои стихи под руку стихии, даже отвлекая ее. Потому что поэт уверен: «И нет в творении творца».
В стихии уютно Шкляревскому. Бог здесь будто только грядет, потому – просторно поэту в пространстве стихии. Здесь у поэта особое ощущение собственного всемогущества. «Иду, сутулясь по стерне. Осенний ветер завывает, И все в природе увядает, И расцветает все во мне…».
И из этого пространства вел Шкляревский трагический разговор с Богом: «Ты Бог! Но ты не гений своих земных творений, завистливых и злых. Ты только Бог растений...  ...Но ты не Бог людей». Но, тем не менее, это было взросление поэта. Это было начало постижения поэтом стихии-Бога. Если у растений был Бог, значит, растения тоже были живыми, способными знать и ощущать Бога. Это было начало богоугодной поэзии Шкляревского.
Шкляревский постигал сущность идеальной поэзии: «Мелькнули в книге белые страницы, и не пеняй на типографский брак. С четырнадцатой – улетели птицы, с шестнадцатой — ручей удрал в овраг! И лес в леса ушел из этой книги – опять стоит на берегу Днепра. И две строки о спелой землянике лежат на дне прохладного ведра».
Только расположение природы, ее доверие делают сочинителя стихов поэтом бытия. Разочарование стихии чревато не только землетрясениями и ураганами, но и низвержением поэтов с пьедестала. Пушкин стал и остался Пушкиным потому, что не разочаровал стихию, упился гармонией. «И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь…». Пушкин это познал и успел выразить.
Шкляревский будто ограждал собой совершенную природу от несовершенного человека: «И дубы, и березы, и ели... Ни к чему их древесный язык подгонять под язык человечий». Но это богоугодная бренность бытия подгоняет «язык человечий» под «древесный язык» елей, дубов и берез. Счастливо шумят кладбищенские деревья – мир сочинен стихией только так. Но Пушкин и в этом узрел гармонию: «И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне всё б хотелось почивать».
 Ожидание текста стихии, кажется, никогда не покидает Шкляревского: «Однажды в юности, летящей на крик и на веселый свист, я заглянул в почтовый ящик, а в нем лежал осенний лист». Но только ли природы текст – после великих веков поэзии – являет древесный лист? Не заполнен ли и этот лист стихами Лермонтова, Пушкина и Блока? И ласточкой запятая ставится отныне в бесконечном пушкинском тексте.
Но Шкляревский стремится к одинокому уединению только со стихией. Будто ураган еще в раннем детстве вырвал Шкляревского из рук матери и не столько в детдом отправил, а забрал к себе, чтобы в этом поэте выразить свою мысль. «Я видел паклю и кресало в руках у матери больной, но только небо потрясало меня своею глубиной».
Стихии был необходим Шкляревский, чтобы было кому прочитать и признать поэзией ее жизнетворную золотую книгу. «А Книгу жизни – Книгу золотую дубрав и речек, ласточек и пчел, где счастье снова ставит запятую, ты и на треть пока что не прочел. Но ты, как в детстве, жаром огневицы охваченный, когда весь дом притих, тайком прочел последние страницы и стал взрослее сверстников своих...».
Так и стихия взрослеет возле поэта, способного с конца читать ее еще только начатую книгу. «Книгу золотую» своего грандиозного бытия природа во все века только начинает. А поэт ищет идеальный мир – в стихии, обретающей Бога в себе…