посмертная маска Пушкина

Дмитрий Нечаенко
Я не помню – наверно, в музее,
может, где-то в альбомах, давно...
Или, может быть, в честь юбилея
в сельском клубе крутили кино.
Бледный гипс, отрешённость Орфея,
лоб в залысинах, нос Сирано.
Что тебе, арапчонок, «Рассея»?
Избы, Лермонтов, небо, гумно.

Не серчай, правнучок Ганнибала,
что с тобой я, как с Богом, на «ты».
Разве  можно молиться, стеная:
«Вы спасите», «помилуйте Вы»?

Иудеи нас гнут?  Иудеи.
Правят нами иуды?  - увы...
Но не мы ли заради «идеи»
на партийных собраньях радели
и взрывали церквушки Москвы?

Всё внутри нас – Христос и Иуда,
церковь, чёрт, ГПУ, ВЧКа...
А задремлешь – и песенку будто
вдруг бормочет ямщик с облучка,

и колеблется вечный треножник,
где над пропастью дыма струя,
и Алябьев, гусар и картёжник,
напевает вдали «Соловья».

И горят наши избы и сакли,
будто Эльма святого огни.
В этом вечном кровавом спектакле,
в лагерях Колымы и Чечни

ты участник, мой братец, не зритель.
За кулисами вечных страстей
Бог у нас станционный смотритель.
Без Него не сменить лошадей.

Кто мы в космосе? – серая кочка,
бульбашка из болотной воды.
Может быть, капитанская дочка
и Онегину смысл любви

растолкует на вечных страницах,
где метель так метель всё кружится
и пирует чума так чума,
и в Обуховской психбольнице
ныне, присно и, как говорится,
на  века
                на последней странице
 Германн сходит от горя с ума.

Лёд на Мойке. Бессонная свечка.
Беглый почерк. Шаги в темноте.
Небо серое, Чёрная речка,
клякса крови на чистом листе.

Снег. Немая навек кинолента.
Смех Дантеса, Натальи слеза...
Эфиопски-семитская лепка
русского – нету русскее – лица