Плач Ярослава

Камиль Тангалычев
Если о ком-то из русских поэтов и могла из глубины седых веков особо надрывно плакать Ярославна, то это был Ярослав Смеляков. Но плач Ярославны о Смелякове, который не раз оказывался в неволе, мог быть обращен не к солнцу, не к реке и не к ветру, а к земле – живой и одухотворенной русской поэзией «золотого века». И такая земля, по собственному признанию Смелякова, и спасала его, должно быть, благодарная русским поэтам «золотого века»: «Полюбил я в просторном краю эту черную землю сырую, эту милую землю мою. Для нее ничего не жалея, я лишался покоя и сна, стали руки большие темнее, но зато просветлела она. Чтоб ее не кручинились кручи и глядела она веселей, я возил ее в тачке скрипучей, так, как женщины возят детей». Так Смеляков продолжал великую традицию священного отношения к живой земле Державина, Пушкина, Тютчева, Фета, Есенина, потому от прикосновения к этой земле и «просветлела она».
Смеляков был благодарен земле за все: «Даже жесткие эти морщины, что по лбу и по щекам прошли, как отцовские руки у сына, по наследству я взял у земли». А у земли – морщины русских князей, героев, страдальцев, святых, поэтов, которые стали землей и которыми стала земля, в ком они обрели свой последний приют. После того, как такая земля стала еще и Смеляковым, ее морщины стали глубже и угрюмее. Земля была святою верой Смелякова; к земле, которая дала поэту «вершину и бездну, подарила свою высоту», он обращал и свою молитву: «Ты мне небом и волнами стала, колыбель и последний приют… Видно, знаешь ты в жизни немало, если жизнь за тебя отдают».
Смеляков, в отличие от Евтушенко и Шкляревского, посвятивших ему стихотворения, не сделал своего переложения плача Ярославны из «Слова о полку Игореве». Но не Ярославна ли своим плачем не раз спасала и Смелякова из заточения? Потому, как у любого русского поэта, начавшего путь в пространстве «Слова», у Смелякова было свое тайное переложение плача Ярославны. Или – был тайный плач Ярослава, который на людях бывал угрюмым, грубоватым. Шкляревский сказал о Смелякове: «Десять лет он в бараке мерз, Двадцать лет согревался водкой. Черные скулы, орлиный нос Долу язык повисает плеткой. Око ищет – кого стегануть. Хамство плебея и холод вельможи Поочередно корчили рожи, Силясь прикрыть беззащитную суть».
Тем временем Смеляков, будто сочинявший свой плач Ярослава, втайне даже от самого себя писал с некоторым огорчением: «Человек не может подгонять свое творчество всегда под радость, человек имеет право отражать в своем творчестве не только схему, навязанную ему, но имеет право на творчество слез, а нас заставляют писать о машинах, газгольдерах, когда хочется писать о слезах».
И такие стихи «о слезах» Смеляковым были выражены в страданиях, в неизреченных мыслях, в непролитых слезах, в приятии горькой человеческой судьбы поэта.
Плач Ярославны из глубины седых веков не случайно доходит до третьего тысячелетия; плач Ярославны, прозвучавший в седой древности, востребован третьим тысячелетием. Земля чувствует опасность огромной войны в своем пространстве. Русские герои, ставшие морщинистой землей, уже в плоти земли переживают о грядущей войне на планете. Сегодня и Смеляков вместе с князем Игорем в земной плоти переживает, тревожится. Плач Ярославны – соединенность Руси с живой природой, с одухотворенным ландшафтом, которым стали воины и поэты, и до Маяковского стремившиеся к штыку приравнять перо. Русь и в третьем тысячелетии не перестает обращаться к живой природе – вот что значит продолжение плача Ярославны на Руси; вот почему поэты не перестают перекладывать «Слово о полку Игореве». А на ландшафте, которым после смерти стали воины и поэты, меняется политическая картина. Морщины Смелякова, воспевавшего огромную советскую страну, сегодня пролегли в разных государствах, отвергнувших страну Смелякова. И будто лишь морщины поэтов, ставших единой землей, удерживают богоугодное единство ландшафта. Друг Смелякова Павел Васильев писал о живом ландшафте: «Сначала пробежал осинник, Потом дубы прошли, потом, Закутавшись в овчинах синих,  С размаху в бубны грянул гром. Плясал огонь в глазах саженных, А тучи стали на привал, И дождь на травах обожженных Копытами затанцевал. Стал странен под раскрытым небом  Деревьев пригнутый разбег, И все равно как будто не был, И если был – под этим небом С землей сравнялся человек».
И не кровь ли расстрелянного Павла Васильева, не кровь ли Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Николая Гумилева, уже ставших землей, земляникой взошла на поляне? Не о такой ли землянике написал Смеляков: «Средь слабых луж и предвечерних бликов, на станции, запомнившейся мне, две девочки с лукошком земляники застенчиво стояли в стороне. В своих платьишках, стираных и старых, они не зазывали никого, два маленькие ангела базара, не тронутые лапами его. Они об этом думали едва ли, хозяечки светающих полян, когда с недетским тщаньем продавали ту ягоду по два рубля стакан. Земли зеленой тоненькие дочки, сестренки перелесков и криниц, и эти их некрепкие кулечки из свернутых тетрадочных страниц».
И действительно – не ангелы ли юными ягодницами стояли на станции, ведь какие-то ангелы сохранили Смелякова, не раз заключенного в советские лагеря, для поэзии? Но не сумели сохранить его друзей: Бориса Корнилова, Павла Васильева, а еще раньше – Пушкина, Лермонтова, Грибоедова. Кто в лукошке прислал Смелякову эту землянику с «маленькими ангелами»? Да, «они об этом думали едва ли», потому что и ангелу не обязательно знать, что он – ангел, и стихии – что она сама творец. За стихию это знает поэзия. Ангелы стихии вышли на станцию с ягодами – «земли зеленой тоненькие дочки, сестренки перелесков и криниц».
Но стихотворная поэзия не достигает идеала первозданности; стихотворная поэзия от первозданности отдаляется, на миг встретившись (эта мгновенная встреча и есть озарение), как поезд отдаляется от маленькой станции, как пассажир Смеляков, уже с ягодами в кулечке, отдаляется от юных ягодниц. Можно у них купить стакан земляники, но лукошко остается у них, и с ними остается вся ягодная поляна. А поезд увозил Смелякова на стройки, в цеха, в продолжающуюся революцию, к продолжающемуся Маяковскому, учившему поэтов: «Надо жизнь сначала переделать, переделав, можно воспевать».
Значит, место Смелякова было там, вдали от ягодной поляны. Но, раз в жизни встретившись с земляничной поляной, он обрел грозную и нежную связь со стихией, которая и хранила его. А воспевая жизнь, необходимо одновременно воспевать и доменные печи, и стройки, и машины, и ягодные поляны, потому что жизнь – такова. Пушкин в своем времени воспевал и «цветок засохший, безуханный», и кибитку кочевую. И не оставаясь самому на светающих полянах – не на своем месте, оставить эти поляны их «хозяечкам», сестричкам перелесок и криниц.
Смеляков воспевал земляничную поляну, и за это стихия признала поэзией и его стихи о заводах, стройках и машинах, признав родство, узнав его искренний порыв. Признав и этот порыв Смелякова – своим порывом. Стихия, которую покинул Маяковский, в Смелякове обретала опору. Близок был стихии Смеляков – уже озаренный сиянием светающей поляны. Отсюда и порыв самого Смелякова: «Занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду». Да, Смеляков, брат стихии, в жизни «ходил напролом», «не слыл недотрогой». И знал, что его могут ранить «в справедливых боях». Но ранили в боях не справедливых: несколько раз отправляла его в лагеря воспеваемая им страна.
Но были друзья, родственники по стихии, и к ним Смеляков обращался: «Забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах». Поэт всегда устремлен в бесконечность, но кто-то в бесконечность движется по ровной степи, кто-то – по горной дороге, то возносящей к звездам, то спускающей в бездну. Дорога поэта – его судьба, и Смеляков хотел исцелиться предначертанностью судьбы. Но хотел и «осенних цветов» – и они ждали его, идущего именно по горной дороге судьбы: страна все же осыпала Смелякова множеством государственных наград.
Смеляков, истинно породненный со стихией, знал: «Жаркий ветер пустынь, серебро водопада – вот чем стоит лечить». Он хочет так же охватить и жару пустыни, и свежесть водопада, как хотел охватить в стихах и советскую индустрию, и сладость земляники, и дыхание морей и гор, потому что «от морей и от гор так и веет веками». И «как посмотришь, почувствуешь: вечно живем». Вечно живем потому, что живем в природе. Лишь в гармонии с природой можно жить вечно. В абсолютной гармонии с природой в своем времени и творил и жил Смеляков. За преданное и мужественное родство со стихией поэт получил великий дар от нее: ощущение, «что вечно живем». Евтушенко сказал: «Я не встречал ни одного человека более «советского», чем Смеляков, и одновременно более «антисоветского», когда из него вдруг прорывалась боль за изувеченную смолоду жизнь». Тем временем Смеляков был абсолютно цельным человеком. Сочетание светающих полян и заводов, вечных морей и строек в его стихах есть проявление стихийной цельности, следовательно – исторического величия Смелякова. На одном из судебных заседаний он был предельно откровенен: «Я говорю, как со дна океана». Евтушенко писал о Смелякове: «Вижу руки подробные, все по ним узнаю, и глаза исподлобные смотрят в душу мою». Не «со дна океана» ли смотрит Смеляков на Евтушенко? Не со дна ли океана, откуда Смеляков глазами стихии смотрит на Евтушенко, находя в нем и что-то родственное? «Со дна океана» наблюдает за земным миром Смеляков, потому – «жадно слушает радио, за печатью следит. Все в нем дышит характером, интересом гудит». Евтушенко тоже наблюдал за Смеляковым и увидел: «В черной курточке кожаной он уходит в пургу», то есть – в стихию. Но уходит после того, как научил поэта Евтушенко важному в жизни: «И, не сбитый обидою, я живу и борюсь, никому не завидую, ничего не боюсь».
Стихия услышала и полюбила и тайные стихи Смелякова, которые, даже не произнесенные в рифмованном стихотворении, вросли в природу и, наверное, уже давно проросли нежными цветами или колючими репейниками, воплотив безмолвный плач Ярослава о родной земле, которой уже стали Боян, Державин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Заболоцкий, Павел Васильев…