Как-то в Венеции

Екатерина Крисанова
СОЛО НОЧНОГО ВЕТРА ДЛЯ ДОКТОРА ВРЕМЯ

…Ну а лето, все лето в пятнах – ну а лето совсем почернело – от нот, от прогорклого «до» и соленого «соль» - нотных капель ночного дождя. И музыка сипит вдоль темных стен, и музыка гудит по водостокам, и в унисон гудит оркестрик ржавых труб, и в унисон звенит стекло, стекло, стекло. Все в ужасающей записи, сделанной на допотопном фонографе. Не отрывай, не отрывай, не отрывай – взгляд от пластинки, где крутится жизнь, тридцать три с половиной оборота в минуту, и на всех оборотах – ветер играет на струнных. Такты, тризвучья, нервные переливы, как же здесь дышится – дышится в такт взмахам ветра, и музыка пенится – музыка льется сквозь пальцы – минуты, минуты, года, нота за нотой – утекают – в ночь. Где-то ветер терзает железо, где-то рвутся струи дождя, капли летят с ладоней, барабанят в балконы, и струны опутывают дома. И в ночи пробивается тема – твоя шепелявая жизнь с вариацией шарканья мокрых ботинок в измызганных лужах. Музыка льется ливнем – там, из-под пальцев ветра – далеко, километров триста – рулады ломают лица, выписывая зигзаги – морщин. Как будто ведут смычком по еще не остывшей коже, лицо покрывается нотами, ноты текут по щекам, по щекам – Доктора Время, и музыка мучится, музыка мается, тема – с вариацией шарканья мокрых ботинок в замызганных лужах. Боже мой, Боже мой, Боже мой, вдоль по жизни, где маются скрипки, это ж просто погоня, погоня – за тобой, оглянись, за тобой. Воздух, влажный от звуков, влипает в разбухшие легкие, влипает с запахом кофе, с дымом сырых сигарет. Боже мой, Боже мой, Боже мой, какие басы у старика западного ветра, и так далеко, столько зябких еще километров. Боже мой, Боже мой, Боже мой, ты бежишь по улице, так пустынно, тут, где капли дождя повисают на соль-ля-си. Ты бежишь – а все даже в августе – так спокойны, так спокойны.


ЖИВОПИСЬ,
часть первая, из которой читатель узнает о масках.

1
Как-то в Венеции, в квартале дей Санти Апостоли, жил один мастер – он делал маски. Жил один – потому что он жил совершенно один в щербленном резьбой и цветами квартале дей Санти Апостоли – он делал живые картонные маски. Он жил на нижнем этаже, где вечно хлюпала вода, и в ажурном трельяже, подернутом ряской, плескал просоленный пейзаж в бирюзинку. Он жил на нижнем этаже, где вечно хлюпала вода, допотопная сырость и плесень взбирались по стенам. И в погожие дни эта плесень светилась цветами палитры – пожалуй, что и самого Тинторетто. И посуда в серванте, затянутом тиной, наперебой дребезжала от звона церквей. И кальмар медно-красной люстры целый вечер бросал лучи – из щупальца, завитого кольцом, в изогнутое щупальце.

2
А днями пасмурными пятна плесени чернели, как тучи с горечью прогорклого дождя, такими днями горе подступало к горлу, холодя слюну. Нестиранные занавески тяжелели, как тяжелеют веки, от сырости, от хлюпких снов и хлипких слез. Удары колокола скалывали известь со стены, где ставня хлопала, как рыба жаброй, по воздуху, колючему, как ил.

3
Он проживал в щербленном дождями и ветром квартале дей Санти Апостоли. И больше всего он любил растирать и замешивать краски, знобко-жаркую киноварь или дубленую зорями ярь медянки смешивать с маковым маслом и маслом льняным, разводить бирюзу венецийского неба в масляном блеске канала, сумерки – в масле лампадном …Добрый вечер, как странно вторгаться в молчанье. Если он начинал говорить, его краски, растертые в пыль, поднимались столбом, застилая глаза, и убогие стены терялись за пестрыми пятнами. А разговаривал он только с желтым картоном. И смотрел, как на чистых листах проступали черты …Все равно ты не слышишь, как здесь купола нарастают, как взлетают крылатые львы, задевая за сваи. Где-то там, где деревья по горло в пыли, по колено в известке, ты скользишь, прибиваясь к семейке лучей, по пустым перекресткам. Если он начинал бормотать – из письма в никуда, никому, с сургучом допотопного солнца, с любовью – из листа выступали беленые известью щеки Пьеро. И на щеки ложились подтеки от солоно-солнечной яри, Пьеро тосковал, и горели скривленные губы, воспаленные киноварью и сквозняком из щемящих щелей. Если ж Он напевал, Боже мой, Боже мой, о своей замусоленной жизни, поднимался трезвон бубенцов, кувыркались вертлявые краски, Арлекин прорезался в картон балаганным смешком, та-ра-рам, балаганным смешком.

4
А в ажурном трельяже плескался, плескался, плескался – весь пейзаж в бирюзинку дей Санти Апостоли, множенный на три. Там в погожие дни нагревались мосты по-библейски обтерханной троицей арок. Там в погожие ночи морская звезда шевелила трехкратно обтерханный тюль. Где я, кто я? Спроси у зеркал, прочитай по глазам, по глазам. Ты маэстро вселенского хлама, нет – ты куколка целой вселенной из красок и соли. Он хотел продырявить свой кокон кистью, ножницами, хоть скрепкой, хоть какой-нибудь швейной иглой. И пропасть в бирюзовых тонах венецийского неба, а там – купола набухают от солнца, а там – в просоленный зенит улетают крылатые львы. И узнать себя – тут, в обтерханном нимбе моста, над нагретым каналом. И считать себя тут – бирюзинкой, дыханьем прохожего, новорождённым лучом.

5
Где я, кто я? Спроси у зеркал: ты маэстро вселенского хлама, хламописец и мусорогений, прочитай по глазам, по глазам. Та-ра-рам, - тарабанили капли, капли цвета обтертых обоев, а лагуна рвала занавески, заливаясь смеходождем. Среди ниток и ножниц качались мутно-клейстерные медузы, в бардаке чешуйчатых трещин, ты икринка рыботоски. Над свинцовой рябью канала ставня хлопала рыбьей жаброй, и во рту холодела слюна. А в трельяже, подернутом ряской, сквозь свинцовый зеркальный омут, проступало лицо, лицо, – только было совсем чужое, только было куда серее неба, вздутого горклым дождем. И свистели щемящие щели, та-ра-рам грохотал по стенам, а в трельяже всплывало лицо с зигзагами трещины, трещины, трещины. Бубенцы паяцев, бубновые ромбы, бубонные сферы – верещали, трещали, сочились вином и лимфой, а лагуна валилась на пол, заходилась в блажном дожде. Бой часов – и все окна – настежь, и горло щемило, давило, душило – троекратное «ужасом» мутно-свинцовых зеркал. Обесцветив полуночным ветром сады наслаждений, сквозь изодранный кокон вселенной из красок и соли, протянула свой чертов хобот третья маска – Доктор Чума. Протянула осклизлый хобот третья маска – голодная маска Доктора Время.


СОЛО НОЧНОГО ВЕТРА ДЛЯ ДОКТОРА ВРЕМЯ

… Тогда один аббат – Гаттоний, из Милана – велел натянуть между башнями – настоящие струны – натянуть и настроить – железные струны. Это арфа для ветра – это  скрипка дождя – эпидемий, бактерий, простуды, промозглости – это – виолончель виртуозной Чумы. Их слышно повсюду, повсюду, – наверно – по черным дырам, и даже – в Венеции, даже – в той, что за полночь снится, и даже – когда не спишь. Ну а лето совсем почернело – это пятна чумы, Доктор Время – это просто родимые пятна – ноты, свинцовые ноты, свинцовые, неподъемные – ноты первых капель ночного дождя. Как играет, играет ветер, полуночный ветер, да что же он делает, как – играя, играючи, припеваючи – разбивает еще одно лето, колет лица зигзагами трещин. Сквозь ужасное шипенье и треск пробивается тема, и тема – так очаровывает, так обвораживает, так – озноб отбивает такты, и свинцовые капли пота, что родимые пятна лет. Такты, трезвучья, нервные переливы, и рулада летит, как ворон, до треска заигранное «не вернуть». И рулада – на память, вся назубок, и вся на надсаде – летит – к допотопным домам, безотчетно вжавшимся в лужи – и прилетает, и прилетает – в ночь. А в ночи плавают, плавают и блестят осколки еще одного лета вперемешку с мусором, плесневым мусором, и даже в красках плавает плесень. И музыка саднит по стенам с сыростью, музыка стонет по всем водостокам и громоотводам, и в унисон гудят заржавленные трубы, и стекла дребезжат – наперебой. Здесь, в допотопном городе, точнее же – здесь, в миноре, в третьей четверти ночи, музыка падает с неба, рушится в ржавый зонт, а с зонта так и хлещет вода, а музыка пенится, музыка – водоворотится – в запруженном ветром плаще. Боже мой, Боже мой, Боже мой, какие басы у старика западного ветра, да он же – перебудит к чертям весь квартал, вот уже – Боже, Боже, запахло кофе. Боже мой, сквозь шипенье и треск, вдоль по жизни, где маются скрипки, это ж просто погоня, погоня – за тобой, оглянись, за тобой. Боже мой, Боже мой, Боже мой, ты бежишь по улице, так пустынно. Только кто-то болтает со смертью, у подъезда, и шесть – ноль ноль. Ты бежишь – а все даже в августе – так спокойны, так спокойны.


ПЫЛЬ,
часть вторая, в которой говорится о времени и о безвременье.

1
Как-то в Венеции, в квартале дей Санти Апостоли, жил один, совершенно один, мастер – он делал маски. И считали его: кто – Северино, а кто и, по сходству с водой, – Каналетто, но имени не было, имя – давно утонуло в канале дей Санти Апостоли. Каждый раз, когда он бормотал – из письма в никуда, никому – из письма с сургучом допотопного солнца, с любовью – на картоне дрожали бескровные щеки Пьеро. Он мечтал о девочке в платье, в клочковатом свалявшемся платье, то ли кукольном, то ли на вырост, столько полу-игрушечных лет. Его пальцы ласкали косицы свалявшейся пыли. Это пыль сухорукой куклы, утонувшей в волнах от швабры, черствой корочки, пуговки с платья, закатившейся под кровать. Нет, не так – под кроватью стояла вода, да и швабра давно утонула. А под пальцами пыль превращалась в клочковатое стертое платье, может, куклы, а, может – на вырост, с оборвавшейся пуговкой. И Пьеро тосковал. Столько лет, столько лет, их уже – что цветов по балконам. Столько лет все казалось так странно вмешаться в молчанье, добрый вечер, ведь ты все равно не услышишь, как здесь куролесит вода. Если ж он напевал, Боже мой, Боже мой, о своей замусоленной жизни, Арлекин прорезался в картоне блажным хохотком.

2
А жизнь катилась по календарю, срывая листья, спутывая даты. Настоящего ж не было вовсе: настоящее время лет двадцать тому утонуло в канале ди Сан Маурицио. Et si male nunc, non olim sic erit.  А жизнь катилась по полу каморки, где вечно хлюпала вода: он жил на нижнем этаже. Как нахлынула осень – не успел оглянуться – так быстро – нахлынула осень. Август просто оплыл, как восковая свеча. Скоро, скоро обступит тоска обложных дождей. И уже потянуло старушечьей гнилью родных подворотен – а там – вереницы иззябшихся туч, вереницы домов, вереницы дымов, вереницы… дин-дон, вереницы. И уже потянуло – туда, к голубям, собирать по ступеням последние крохи засохшего лета, потянуло опавшим листом приласкаться к ступеням с последней кровинкой тепла… Нет, какое там – знаешь, в Венеции столько воды, что деревья совсем не растут, и по осени здесь облетают только листья календаря. И летят на твою мостовую, где блики играют в пятнашки, со значеньем «да это сентябрь». А в картоне шуршит заметно потертое солнце, скажем так: пожелтелое в хлам, со смыслом «уже вовсю». Ты идешь, за тобой так и тянутся все – вереницы домов, вереницы дымов, тянутся следом осенние дни, календарные листья летят за тобой, солнечный зайчик прилип к щеке, ты идешь и светишь вовсю этим зайчиком, светишь в осенние дни, и бумажные листья летят. А ты все волочишь, куда, за собой, эти чертовы вереницы.

3
И сгущалась тоска к ноябрю. В кучевых облаках кочевали дожди, на помойку сносили заплесневелые зори. Как-то раз постучали. Окно отворилось, ввалился заплеванный ветер. И с тех пор расхристанный ветер слонялся по дому, подвывая на желтую краску – наверно, принимая ее за луну. Было лето, пам-пам, тчк. Точно помню, что было. Даже наверняка, тчк. Ой ли, так, зпт, дуй ли, вей ли, пам-пам – все равно. Было лето: я помню, что было. А теперь оставалось – глядеть в беспросветный ноябрь, да и только, над червивой землей, под расшатанным небом на сваях-гнилушках.

4
Ну а там – выстывали прогорклые, кислые зимы, а там – под окном, зубами стуча, цедит речитативом февраль, запущенный, с прошлого года не мывшийся месяц, он немного в жару и пахнет микстурой от кашля. На исходе зимы. Пам-пам. На исходе зимы что ни взгляд – дрожь в руках, что ни свет – камелек папы Карло. На исходе зимы. Пыль на тумбочке, пыль и тепло камелька папы Карло. Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет желтый керосин, отворим февралю, мы послушаем речитативы всклокоченного февраля, только чайника ночного сам с собою разговор. Искренне ваша, пам-пам, тчк. Надцатого мартобря. На исходе зимы. На исходе зимы пальцы ласкали косицы свалявшейся пыли.

5
Прибывала вода, и дни прибавлялись, бульонного цвета немыслимо пресные дни. Было пусто, сосало под ложечкой, и заглатывала тоска. Грязной корки земли и воды, над которой бессмысленно хлопала стираная простынка. Грязной корки каких-нибудь выплывших наугад весенне-осенних часов. Мы с тобой посидим – во вздувшемся брюхе тоски, мы послушаем, как – нас переварит тоска в своей рыбьей холодной брюшине.

6
Постучали. Открылось окно, и ввалился – ветер. Так вот она – моя бумажная весна, катится прелым комком, задевая – за урны-углы-водостоки, и рвется в клочья. Обрывки летят врассыпную – скачут с расхристанным ветром – взмывают бумажными птицами. Выше стен в ледяном поту, выше пугливых балконов и самых колючих карнизов – продираются к небу, набрякшему прелым дождем – выше – потемневших нервозных крыш. Клочья, клочечки измятой весны, тянет дымом – по горизонтам, по всем подворотням, там – жгут – хлам – стойте! – моя весна – так не хочет сгореть, корежась от гари, рвется – в целое небо озона, срывается кубарем, так цепляется за облака. Если умру сейчас – только не закрывайте балкон!

7
Хотя правильней – «не закрывайте окно»: у него отродясь не водилось балкона, всего-навсего – хлюпали лужи. А жизнь катилась по полу каморки, et si male nunc, non olim sic erit. От стенки к стенке, что твой детский мячик. Только стены сжимались, сжимались, давило виски, и опять проседал потолок. Отсырелая комнатка – банька с тремя пауками, и сквозь трещины на потолке сочились горькие капли.

8
А на стертой обивке кресла, на спинках кровати, пятнистой от ржавчины с солью – прозябала – покоилась – пыль, в которой роились воспоминанья. О тряпье поломойной осени, голубых до удушья августах, когда смерть прозрачной ручонкой колотилась в просевшую дверь; о растрепанной детской книжке, откуда однажды встал морозный июньский рассвет, да так – что за светом не стало ни комнаты, ни дитяти, только крупные капли выпали между строк. Это и было – утро его рожденья. На подоконниках с жалобно лопнувшей краской в жирной пылище кишели личинки воспоминаний. А стол, инструменты, манжеты и рукава, руки и щеки были сплошь перемазаны клеем, и к ним приставали мухи, обрезки цветного картона, пыльца позолоты, щетинки от кисточек, пестрые нитки. К ним приставали личинки воспоминаний, лепестки и тычинки, в них застревали аккорды ветра, к ним тянулись стебли плюща, липли жухлые блики и листья в личинках предчувствий, липли лоскутья скатавшихся облаков.

9
Когда он выбирался обедать, вся округа шушукала, шикала, знаешь – его облака, стебельки, век не чищенные воспоминанья и прочий мусор, они так цеплялись за выступы путанных улиц, так – что улицы в пять минут превращались в свалку – облаков, стебельков, век не чищенных воспоминаний. Ну, а было дело – в Венеции, и щербатые башенки с солнечными часами, колокольни, колонны в пушку, и слоистые стены домов с червоточными ставнями, и дворцы, и дворцы в кружевах мавританской резьбы, и даже – в лепнине – всё валилось к нему на плечи и загромождало проход. Сутулясь, он шаркал по сплющенным набережным и по ледащим мосткам – тяжело, когда колются стрелы готических арок, тяжело тащить на себе такую неладную ношу. На висках набухали прожилки каналов, и сердце одышливо стукало молотами с Прокурате Векье. Он обедал в кафе Сан Марко на рио ди Сан Маурицио.


НА КАНАЛЕ ДИ САН МАУРИЦИО

А времени и не существовало. В безвременье покачивались снасти безвременно ушедших кораблей. Линялая трагическая маска из толщи жирной пыли улыбалась – безвременью. Часы давно устали даже шаркать, и сгорбленная женщина в халате несла в безвременье разбитую тарелку лоснящихся домашних макарон. И с кухни вслед за ней текло вино. В глуши, в безвременье янтарного канала.
……………………………………………………………………………………………………
Все они утонули в канале ди Сан Маурицио. Где кишело змеистое солнце. Когда время – не существовало. Были только круги по воде. Там, где выщерблены фасады солью, сыростью или мхами. Но теперь уже жизни не хватит на то чтоб вернуться. И круги по воде усыпляют воздух с запахом рыбы и тины. И сплетенья лучей оседают паутиной на стрельчатых окнах. Цепенеют дворцы. Сквозь тяжелый полуденный сон поднимается плесень по стенам, где развешаны простыни. Остекленелые окна глядят в пустоту. Только плющ все сильнее сжимает омертвелые стрелки часов. И пустая жестянка, считая себя просто младшей сестрой плота, все дрейфует в янтарном канале. Забывая увянуть, уснули цветы, и чугунные стебли скрутились в узор, и ступени моста, словно кожа у спящего, теплые. От парного, грудного дыханья воды. Осыпаются башни, взбирается солнце по стенам. Полусонное солнце канала ди Сан Маурицио. Полутени, как полу-живые, ложатся на простыни, и молочные простыни виснут на грани небытия. На припеке все дремлют и дремлют обрывки газет, представляясь себе антикварными масками Доктора Время. Тишина. Лишь беззубые двери прошамкают что-то проржавленным лодкам. Осанна всем вам, утонувшим в канале ди Сан Маурицио. Там, где время – не существовало. Где круги по воде усыпили проржавленный воздух.
А из тех, кто тонул в канале ди Сан Маурицио, ни один не хотел возвращаться. Вы узнаете их по змейкам тонкогубых улыбок с солью, по слезам с помутневшим лаком, по облупленной краске в бровях. И по пыли забвенья на лицах, по косицам свалявшейся пыли, этой пыли не смоет вода, не заденут мальки, не слизнет осклизлая тина. Сквозь тяжелый полуденный сон бесхребетные тени змеятся в песке тонкогубой улыбкой. Камень солнца на шее, цветик солнца в руках, горсти солнца в карманах и ноги по щиколотку перемазаны солнцем. Так осанна всем вам, пусть вам водоросли приникают к ногам, пусть вам струи пятнают тела вифанским полуденным миром. А из всех, утонувших в канале ди Сан Маурицио, ни один не хотел возвращаться. Потому что пришли, потому что вернулись туда – в материнское чрево, в набрякшую слизистость мира, в студенистость и хордость, в утробу земли, из которой кругами по теплой воде начиналась картавая жизнь. По плодам узнаются каналы – около-плодные воды янтарного цвета плещут в безвременье русла ди Сан Маурицио.


……………………
……………………………………………………………………………………………………………………

1



ПЕСНЯ ПЕСНЕЙ,
часть третья, в которой читателю будет поведана история  одной любви, и конец сказки.

1
Как-то в Венеции, по Фондамента дель Вин, шаркал мастер, тащил – одиночество, и у края безвременья встретил Ее – Голубку с Продавленным Горлом. А в ее беспросветных глазах стояло такое небо – без просвета – стояло небо. И такая была тишина – тишина упавших мостов, в облака упавших мостов. И как голубь, парил Реальто. И казалось – она все парит, не дыша, прибиваясь к лучам, где-то там, далеко, где деревья в пыли и известке. И казалось – стоят, не дыша, иссохшие разом часы по горло в закатной пыли. А вокруг – купола наливались – кромешными токами солнца, и небо темнело к грозе. И очнувшись, соленая плесень цвела вперемешку с цветами, резными цветами. Семицветные отсветы от куполов прожигали мосты, и каналы навек - на аршин утопали в раскрашенных бликах. Пролетали, осклабясь, крылатые львы, и крылатые маски, как птицы, срывались с карнизов. И с карнизов пугливо глядели часы желторотые, только-только из влажных венецианских минут. Быть грозе – такая была тишина. Тишина пронизала насквозь ограды из тюля, тишина заливала зрачки заблудившихся улиц. И голубка влюбилась – в его вереницы домов с паутинными мухами, в его груды продавленных башен, над которыми замерли намертво солнечные часы. А вокруг – купола надувались от солнца, как завязь от сока, как жилы от крови, и небо темнело к грозе. И из горла голубки, раскрытого настежь, по капле сочился восторг. Быть грозе – купола надувными шарами летели в сумбурное небо, и летели мосты в облака, и летели, летели с мостов облака.

2
В тот вечер он сделал две маски: одну ей, другую себе. Ее маска была – без облака осени, маска была как небо, – небо, где минули все дожди, и парила пора – пенья. Щеки – заря у воды, заря Фондамента дель Вин, лоб – заря в молоке, волосы – стадо птиц. Ее маска была – голубятня Сан Марко в пурпуровом свете, нос – как столп Кампанилы, неосенней нетленной кладки. Не в тумане – в пахучей мирре, ее маска была – как столп неосеннего дыма, из пурпурной зари. Ее маска была, как лоза – чугунная между чугунных, только букли – гроздья в цвету, и послушай – дышит вода, и разбредаются тени – так вернись, будь подобна пенью. Ее маска была, как яблоня – лепная среди лепнины, только щеки – с кислинкой яблок, и запах от них, как от яблок.

3
В тот вечер он сделал две маски: одну ей, другую себе. Для себя он достал желто-бурые снимки семейных альбомов – апп-чхи, Господи Иисусе – и еще обрывки обоев в каракулях простеньким карандашом. Там когда-то, лучами еще, играли в пятнашки, и скрипели полы с поломойным душком сентября. Он состряпал манишку из посеревшего тюля, Господи-Иисусе-аап-чхи, так вот, посеревшего тюля, прожженного бабушкиным утюгом. Только выбрал оттуда крылышки мух, так что вышло – не то каракули слез, не то – размашка ресниц. Треугольные брови из часовых открутившихся стрелок – и жалобно, и неловко – показали на небеса. Он выловил змейку блика – на углу, где топорщилась кладка, и приладил к губам – на губах зашипело ретро, и дымом застлало глаза.

4
Ах, улыбнись, ах, улыбнись, взмахни крылом, недалеко, у лета за углом, ах, улыбнись в оставленных домах, я различу на улицах твой взмах.  Я тебе принесу ожерелья синеватых надтреснутых улиц, у меня в карманах звенят подвески из бликов, у меня в карманах – венецианские стеклышки, низки цветных дворцов. Сторож у входа в лето подметал опавшие листья, под трескучее танго «да это сентябрь», кружил, обнимая метлу, с престарелой нежностью танго, с по-осеннему верной до гроба – престарелой, как танго, метлой. Вот-вот – на засов ворота – подождите, еще пять минут – пожалуйста, мне бы хватило – не закрывайте – лето. Маэстро вселенского хлама, он шел к ней и шел, держась за канаты каналов, луна стародавней афишей пылилась в облупленном небе: «Впервые в сезоне – август. Не опоздайте к началу». Обрывки пожухлой бумаги еле брезжили сквозь облака. Он шел к ней и шел, по осколкам цветного стекла, по огрызкам изъеденных дней, по обломкам замшелого мрака. Сказать: родная, лети, – он шел с неосенней маской, по обрывкам афиш, по иголкам стальных фонарей, по оброненным серьгам из бликов; только рвались ниточки улиц, и под ноги сыпался бисер дворцов – завяжи узелки площадей. И никого не нашел: наверно, ее уже смыла вода Большого Канала. Под сизым мостом Реальто она проплывала в полночь, в самую полночь Плутона, она проплывала среди – осколков цветных отражений и сколков замшелого мрака, тонули сережки из бликов и бисер ссыпался с ниток разорванных улиц, и некому их завязать в узелки площадей. Только соль просинила глаза ей – тоской по небу.

5
Он вернулся к себе, и в глаза заглянули надтреснутые зеркала. И зеркала отразили – желто-бурые снимки семейных альбомов, столько лет, столько лет, их уже – что осколков по лужам, зеркала отражали обрывки обоев в каракулях, крылышки мух, столько лет, столько лет, выцеженных пауками, столько битых-колотых лет, стрелки бровей изумленно и робко показывали в небеса. Так-таки захолонет под горлом, хобот Доктора Время сдавит шею осклизлой петлей. Это ветер, полуночный ветер, лагуна без спроса – распахнула окно, сорвала занавески. Лети, родная, лети – мимо сетей и силков, проводов, через петли ветра, не запнись в просмоленных канатах – каналов, лети, через нити проулков, пусть сторож отопрет тебе засовы – туда, в самую полночь Сатурна.

6
…А наутро вода – расцвела фейерверком цветов, и город заполнили маски. Маски, как небо, где не было осени, кончился дождь, и время звона настало. На висках завитушки солнца, завитки облаков на лентах, только не обожгись об искры – неосенних цветистых струй. Крылатые маски склонялись над бусами спутанных улиц – в узелках площадей, и звенели подвески из бликов, и солнце звенело большой музыкальной шкатулкой. Крылатые маски гляделись в окошко, а окна – из стекол Мурано. Радужный отсвет, улыбки тончайшей буранской работы, пыльная бледность лица и пыльца, апчхи, позолоты, на случай – раскрашивать слезы: тут очень уж ярко, и звякали блики, и звякал – механизм заведенного солнца. И стекал по губам, золотился сотовый мед – а может быть, это Суаве. И лодки на ладонях света вносило в сон.

7
Боже цветных небес, пылью укрывший крылья,
в душу вложивший мне – смятый клочок картона,
дай мне соль одолеть, дай одолеть стожильный –
ветер, – и стать – лучом, бирюзинкой, дыханьем, звоном.


КАК-ТО В ВЕНЕЦИИ

…А дожи на высоких каблуках весь день сидят в кафе с бокалом Суаве – дожи смотрят, как в солнечных столбах встает песок, взмывает хлам от ветра с Гранд Канала, как носятся газетные обрывки по небу редкой, драгоценной синевы, как осыпаются дворцы и башни, как солнце с плесенью ползет по кладке, как разъедает соль виски дворцов. Танцуют башни, раз - два - влево, раз - два - вправо, от времени и ветра с Гранд Канала.