желание и возможность

Дмитрий Блохин 1
самоучитель игры в доверие

(извлечения)
               
               
      
НАОБУМ


1

Представляется необозримое множество индивидуумов по отдельности, индивидуумов попарно, групп индивидуумов в собраниях и т. д. вплоть до многочисленности индивидуумов народного вече, – занимающихся обдумыванием или обсуждением каких-то важных и сложных вопросов. Между этими обдумывающими в одиночку, ведущими диалог вдвоём, дискутирующими в группах и т.д. вплоть до разноголосицы вече – то в одиночестве, то с кем-то в паре, то в каком-то собрании и т. д. вплоть до перемещений из вече в вече разных народов – выделяется некто, имеющий большой вес и неподдельный авторитет для всех без исключения, – однако, отнюдь не злоупотребляющий ими по собственному произволу и всуе, но везде внимательно и вдумчиво входящий во все тонкости, как предмета, так и специфики размышления и обсуждения, – чтобы на основе этого вхождения сформулировать для себя, очередного отдельного индивидуума, собрания или даже народа своё глубочайшее и существеннейшее, направляющее и многозначительное мнение, соответствующее и характеру ситуации, и сути дела, соразмерное и масштабам развёртывания проблемы, и возможностям понимания аудиторией, – а затем, не впадая в излишнее многословие, не медля, сменить данное общество или отдельного собеседника новым. Представляется и сцена всеобщего чествования этого супергроссмейстера мысли на каком-нибудь торжественном международном форуме ведущих умников мира: некий молодой, однако, уже исключительно развитой и, ещё более, обещающий ум произносит посвящённую герою дня речь и, после скрупулёзного профессионального дифирамба, поворачивается, наконец, к скромно сидящему несколько в стороне от трибуны адресату и прочувствовано говорит: "А теперь да позволено мне будет обратиться лично к нему!" – и, выдержав проникновенную паузу, за которую успевает слегка увлажниться его горячий немигающий взгляд, в воцарившейся гробовой тишине еле слышным, но столь же проникновенным голосом испускает: "Учитель!.." – и, естественно, снова проникновенная пауза, все растроганы и, взволнованно кряхтя и покашливая, готовятся уже встать, чтобы поприветствовать виновника рукоплесканиями... Но тут герой дня как-то странно морщится, оживлённо двигается и перебивает: "О нет! Нет-нет, это уж слишком, молодой человек и все мои дорогие и уважаемые коллеги. Нет, дорогие мои, не учитель. Наоборот – добросовестный и внимательный ваш ученик! Вдумайтесь в истинный смысл и этих моих немногих и незатейливых слов и оцените теперь всю правоту и выгоду моего многолетнего и успешного паразитирования – на вас, мои дорогие и уважаемые! Так что примите ответную благодарность и мой смущённый и виноватый взгляд на сегодняшнее торжество как живейшее и участливейшее соболезнование по поводу столь несовершенного порядка вещей". И никто уже не знает: то ли хлопать, то ли возмущённо свистеть или понимающе улыбаться, то ли и в самом деле в очередной раз задуматься... Но и в этот критический момент наш находчивый юбиляр сам же и разряжает обстановку, уверенным шагом направляясь к банкетному залу – чем, собственно, и взрывает толпу слушателей овациями уже без задержки.

2

Существует множество самых разнообразных ловушек, тупиков и порочных кругов, в которые заводит нас логическая инерция, – однако, из-за неё отрицать или недооценивать науку в пользу интуитивного или даже потустороннего значит просто не понимать её целей. Мы являемся одним из полюсов представляющейся нам более или менее замкнутой на себе системы «человек  –  мироздание», и всё, что ни возникает в «нашем разуме», имеет какое-то соответствие и «вовне». К тому же, более строгого и осмотрительного контроля над поисками подобных соответствий человечество пока не изобрело.
Вероятно, это плохо; говорят, что наука суха, холодна и даже пассивна в отношении к духовной проблематике: она её не только не разрешает, но и не способна к ней подступиться. Но пусть даже так. В конце концов, у неё, науки, у самой достаточно строгости (или скромности) понимать, что это и не её (или не совсем её) дело. Уже одно то, что она сама снабжает нас своим собственным противоядием – критикой, говорит о том, что она не так уж и безнадёжно плоха.

3

Если какой-нибудь вид (или общность) чувствует или осознаёт себя на пороге опасности, то ищет спасения. Однако, думает ли он, что найдёт его, или думает, что не найдёт – это ещё не свидетельство того, что оно есть или отсутствует. Об этом узнаётся только тогда, когда что-то спасает, или не узнаётся никогда по причине гибели.
Именно таким образом вопрос об истине как вопрос о положении дел является одновременно и вопросом о жизни и смерти: живы или мертвы, живём или умираем, или (по принципу житейского обыкновения относить эту проблему к области будущего) будем жить дальше или же вымрем – вот та и так скрытая от нас истина бытия, которая вопрошается нами на предмет истоков, смысла и назначения как о характере и о степени соответствия ей усвоенного нами или сужденного нам способа существования.
Поскольку, из-за своей животрепещущей важности, такое вопрошание в той или иной мере (и виде) присуще как каждому отдельному представителю, так и общности в целом, – казалось бы, чему ещё рассчитывать на результативность в первую очередь? Действительно: как бы ни обстояло дело вопрошания в других его областях и уровнях, сплошь да рядом и, прежде всего мы видим решённость и разрешаемость именно этой его специфики – причём, как объединяющей и даже подчиняющей себе все остальные.
Для большей наглядности представим себе так назыв., экстремальную ситуацию, а в самой проблеме выделим аспект озабоченности абонентом или адресатом. Итак: поставленные в положение судорожного выживания, мы спрашиваем о своей участи... Кого или что?
Вопрос, допускающий такое наличие, равнозначен вопросу где? – по сути, он таковым и является: где (у кого или в чём) спасение?
Даже если мы ещё не потеряли голову настолько, что уже не надеемся получить ответ от себя и себе подобных других (т. е. ещё терзаем себя и других этим вопросом), мы уже невольно предполагаем (или, стыдясь своей слабости, всё ещё допускаем), существование кого-то или чего-то в качестве средоточия спасительных ответов и средств вне пределов нашей обычной ориентации. Это происходит не только потому, что в данной ситуации мы исчерпали весь потенциал своей самостоятельности, но и оттого, что в такую минуту мы вообще осознаём её как изначальную фикцию: она нам не помогает в самом главном, здесь она бессильна и не спасает, мы не всесильны и даже не сильны, но нами распоряжается какая-то сила. (Теперь мы, уж точно, не перебираем варианты обычной помощи извне – для нас уже наступил тот момент, когда человек присутствует в нас чем-то вроде обобщающей категории, в пределах которой оценка сил одного (нас самих) становится оценкой сил всякого другого, кем бы он ни был, и даже всех до единого вместе взятых; а поскольку свои силы и способности мы уже оценили как ничтожные, то и силы любого другого кажутся нам столь же незначительными, будучи уже ничтожностью человеческих сил вообще.)
Итак, стремления нашей надежды или отчаяния направлены уже, как мы отметили, не на круг обычных (реальных) возможностей, но на что-то или кого-то сверх того. Эта запрокинутость лица для человека, попавшего в безвыходную ситуацию, в высшей степени естественна и даже логична. Логично и то, что в качестве всемогущего автоответчика мы воспринимаем Бога. У нас нет времени взвешивать правильность или неправильность выбора этого данного нам направления: мы сразу начинаем либо богохульствовать, если отчаялись, либо молить, если ещё надеемся. Единственный эксперт и цензор ответа здесь – это наш страх перед смертью, – и если, в конце концов, мы всё-таки каким-то образом оказываемся спасены, то уже не сомневаемся в его правоте – так же как и не сомневаемся вообще, если погибли.
Страх гибели (в самом широком спектре применения этого понятия) отбирает у нас возможность спрашивать в собственном смысле слова – он снимает проблему для собственно размышления, переводя её в ближайшее неизбежное действие того или иного практического разрешения: это уже не проблема выбора и сомнения в нём, но далёкая от всяких колебаний первоочередная и решающая актуальность любой жизнедеятельности, от которой сознание не может ни отделиться, ни, тем более, ей предшествовать, возвышаясь над ней как над своим предметом. Острота ситуации и острота мышления здесь обратно пропорциональны: это уже не та зона относительного их равновесия и взаимопринадлежности, где для того, чтобы найти верное решение, надо лишь хорошенько всё взвесить и обдумать: собственно мыслить (т. е. вопрошать и сомневаться) в экстремальной ситуации, где на волоске от неизбежного подвешены мы сами, невозможно – в ней можно только деятельно ответить и, притом, только однозначно (да или нет), что само по себе означает уже не только жив или умер (спасён или погиб), но и что такое вообще жизнь и смерть (жизненность и смертность) как основа возможности жить или умирать.
Так – деятельным возвратом (или даже опрокидыванием назад) в область предрешённости – решается проблема ориентира в экстремальной ситуации: цель вопрошания – истина – должна стать и становится средством выжить, – и, поскольку нам кажется, что такое средство всегда оправдано (ибо мерой целесообразности выступает сама возможность таковую иметь вообще), то оно может быть каким угодно абсурдом переворачивания и смешения понятий – лишь бы его сверх-сила была чудом предельной эффективности в самом главном.
Однако, вне экстремальной ситуации мы, как правило, худо ли бедно ли, но обходимся своими собственными скромными человеческими способностями, – так что даже возможность спросить заранее и получить ответ про запас целиком исходит из этого же местного арсенала. Будь то христианин, молящий Бога о помиловании задолго до конца света, или приверженец ислама, обеспечивающий себе блаженное бессмертие земными подвигами во имя Аллаха, или буддист, загодя тренирующий себя для режима Нирваны, или даже представитель атеистического разума, отыскивающий самодостаточное оправдание и смысл существованию в Будущем своих потомков, – все они демонстрируют своей верой исключительную власть житейской практичности со всей узостью и меркантильностью её интересов и горизонтов, спасающих, прежде всего от сомнений в некоем, по крайней мере, видовом бессмертии как избранности и изначальной защищённости, дарованной неким верховным покровительством...
И только, возможно, философ, пройдя все стадии и этапы скептического недоверия ко всякого рода проэкстремистской аргументации, пытается и готов пожертвовать гарантиями вечной жизни во имя хотя бы некоторого приближения к пониманию истины не предстоящей и обещаемой, но совершающейся, а значит в какой-то мере уже и свершившейся, хотя и неведомой судьбы. Он тот, кто не верит, но спрашивает, полагаясь на ту независимую и беспокойную частицу ума, что готова опрокинуть преграды любых готовых ответов. Он принимает свою необеспеченность как собственное основание и основание своего вопроса – единственной обеспеченности, – и если ему порой и приходится признать, что ничто человеческое ему не чуждо, то это лишь для того, чтобы снова в скромном и по-философски скорбном недоумении развести руками. Увы, ему ли не понимать, что и он тоже к чему-то готовится, надеясь, как и всегда, оказаться во всеоружии предельной отточенности своего вопрошания! Однако, при этом он всё же далёк – он слишком далёк – от веры в успех своего в высшей степени ненадёжного предприятия, ибо сомнительность его дела – это, пожалуй, единственное, что для него несомненно. Качество философа – это даже не боеготовность, не техника упреждающего удара, – осознав себя в самой гуще даже и не опасности, но некой гнетущей подозрительности неведения о ней, он есть та едва ли не мифическая возможность Эдиповой воли прозреть, когда вопрос о том, кем или чем он будет побеждён, противопоставляется только его же тщетности и напраслине. В этом своеобразном положении только философ и способен понять, что вопрос жизни и смерти действительно равнозначен вопросу, что есть истина? – а само равенство предстаёт уже во всей экстремальности своего постоянства.

4

Сохранение индивидуальности – т.е. самостоятельности, независимости и своеобразия мнений, оценок, вкусов, интересов, характера, воли, поведения – это, конечно, задача сложная, требующая, прежде всего, действительного наличия достаточно сильной незаурядности как руководящего и подчиняющего себе всё остальное стержня, – задача отнюдь не равная заботе о сохранении лица, облика (имиджа), доступная и даже навязываемая всем без исключения, – причём, подавляющее большинство с этим вполне справляется, ведь перед ним не стоит в качестве задачи сохранение чего-то сверх этого – индивидуальности, например, она ведь является общепризнанной (?) редкостью...
Вполне допустимо, что для кого-то, обладающего индивидуальностью, (если обострить задачу до необходимости немедленного выбора) среди тотального обвала всевозможной лжи, лукавства, притворства, фальши и прочих черт, свойственных личине мира, вопрос быть обманутым или обмануть себя самому? решится в пользу последнего – самообмана. Однако, какой бы оригинал ни бесчинствовал в отношении общепринятых норм и стремлений их придерживаться, всякое самобытное я априори существует лишь в качестве очередного пробного камня всего человечества. Родовое начало наследуется даже вырожденцами, – и всякий индивидуалист рано или поздно вынужден понять это, хотя и, в отличие от послушного большинства, не может примириться с подобной характеристикой себя как расходного материала. Именно индивидуалисты на протяжении всех времён отстаивали и продолжают отстаивать ценность и уникальность отдельной личности, – и если иногда эти ценность и уникальность игнорировались, то в целом можно сказать, что в этом и заключалось посильное их использование.
Мы, разумеется, так и не преуспели в навыках, к примеру, забивания гвоздей микроскопом: всегда находился кто-нибудь, кто, если и не понимал, как и что им делать, то, по крайней мере, догадывался и убеждал других в том, что для забивания гвоздей лучше взять вещь более удобную. Но, по мнению индивидуалистов, на складах и свалках скопилось слишком уж много микроскопов, хотя и не сыщешь ни одного молотка.
Сетующий индивидуалист производит жалкое впечатление: он словно забывает, чем именно дорожит сам и призывает дорожить других – своеобразием и уникальностью. Очевидно, из-за чрезмерной обиды и для него самого уже не всегда и не до конца понятно и памятно, за какие ценности он ратует – за отнюдь не те, что пригодны для забивания гвоздей и других обычных и общераспространённых занятий, – а, стало быть, и отнюдь не нужные тем, кто занимается по преимуществу этим.
Положение и его смысл требуют не ратоборства, а как раз наоборот – тишины и утаивания. Ибо если мы и встречаем на голой скале или в пустынном каменистом поле на удивление (даже и в менее суровых условиях) редкостный по благородству, силе и красоте цветок, то прежде всего нас пронзает мысль, что такое чудо может быть – и да будет! – плодом лишь дикого и заповедного произрастания.

5

Когда мне говорят: пойди и сделай, а я веду себя как идиот, со мной сразу же всё и всем становится ясно. Но, когда идиот, прекрасно понимающий (ибо лечением и проч. издевательствами был научен), чего от него хотят, всё-таки заупрямился – хороший психиатр задумывается.
Да, даже и в среде психиатров мы уже давно встречаем тот род лицемерия, что, дескать, безумные, возможно, в чём-то умнее нас и знают, видят и чувствуют что-то такое, что нам, обладающим разумом, не сразу или попросту вообще недоступно. Слишком любим мы свой рассудок, цепляемся за него и от него зависим, чтобы им пожертвовать, хотя и – а вернее: именно потому, что – не знаем ради чего.
Впрочем, за пределами клиники тоже встречаются безумцы. Им доступны какие-то элементарные интеллектуальные навыки, и мы миримся с их соседством, называя их просто глупцами, недоумками... Но вот среди нас объявляется некто чуть ли не семи пядей во лбу и ни одной из них, да и, кажется, всеми сразу, он будто бы нисколько не дорожит, хотя мы рядом с ним зачастую выглядим уже самыми распоследними и, кроме того, завистливыми дураками.
Для себя мы, конечно же, объясняем его поведение, сравнивая его с обладателем баснословного состояния: сколько ни трать – не убудет. Вспомним, однако, что речь идёт об уме, и подумаем, на что его можно и должно тратить.
Мы говорим иногда кому-нибудь по поводу какого-нибудь намерения или поступка: "Это безумие!" – и очень часто таким указанием на ненормальность не оскорбляются; некоторым оно может даже польстить, а ещё чаще на него просто не обращают внимания. Мы иногда выговариваем кому-то: "Ведь ты же достаточно умный человек, мне никогда не пришло бы в голову, что ты способен так далеко зайти, ведь это же попросту сумасшествие!" – но подобные слова – это чистая риторика, и мы сами легко в них запутываемся, поскольку не придаём значения их буквальному смыслу и пользуемся ими лишь для выражения эмоций. И это справедливо, ибо – как глупо надеяться, что безумец вылечится, если ему проорать его диагноз, так и бессмысленно думать, что нормальному станет лучше, когда от избытка чувств его назовут больным. Но зачастую именно так мы и реагируем на чьё-то безумие: оно заставляет нас пасовать, оно поражает нас настолько, что мы даже толком не можем ничего сказать и пускаемся в восклицания.
Здесь сказывается ограниченность нашего ума, который мы не можем потратить даже на то, к чему он предназначен – на понимание. Ибо понять чьё-то безумие значит и самому в какой-то мере обезуметь вслед и безумствовать с ним на пару. Ну, нет, – тормозим мы здесь, – мы не сумасшедшие и утрачивать рассудок ради этого понимания не хотим и не собираемся. Пусть кто-то там безумствует, если ему так хочется, ну а мы постараемся остаться в пределах нашего, пусть и беспомощного в данном случае, но зато вполне пригодного для других, здравомыслия. И кто как не мы сами должны хранить свой ум в целости и сохранности от посягательств по обе стороны его ясно прочерченной колеи! Не беда, что некоторым безумцам она напоминает строение мозга у лягушки, где всего две извилины, да и те прямые, – это только гарантия, что нам с неё не свернуть.
И в этом есть даже свой особый род героизма: здесь стоически игнорируется даже вероятность крушения, – сошедший с рельсов локомотив попросту будет отправлен на дальнейшую переработку оставшегося целым материала. Это, может быть, и жестоко, но только таким и должен быть разум. Иначе – безумствующие со всех сторон понастроят своих отводных путей, переведут на них стрелки, и куда нас по ним занесёт – это только Бог ведает.
Безумствующие непонятны и опасны, они хитры и много знают – в том числе и это. Они... скрепив сердце, приходится это признать, умны, а некоторые из них умнее даже и самых умных. Но они – безумствующие: им и дела нет до ума и его ясных линий. Они не хотят быть лягушками, хотя и по-своему ценят нашего Павлова и не любят не нашего Фрейда. Какого чёрта им надо! – подчас готовы в сердцах разразиться мы!..
Но нет. Нет-нет, разве мы уже настолько сумасшедшие, чтобы этим всерьёз заинтересоваться?!

6

"Человечество настолько нуждается в бессмертии, что его просто не может не быть".
Надо же, каков аргумент!
А дальше идёт описание: тут – рай, там – ад, здесь – чистилище; это – ангелы, те – черти, а вот это – мы, вернее – наши души; они-то в нас и бессмертны...
Жалкая убеждённость. Сколь и жалкое упование. Кроме того, что сомнительна сама нужда, а не то что её размеры, кроме того, что недовольство участью скорее дано в качестве стимула к улучшению последней, нежели к надежде на какую-то следующую, мы подчас ещё и упускаем из виду то, что всё это уже  здесь и сейчас, и именно в том его виде, качествах и способами, какими оно непосредственно проявляется – религией, учением, гипно-анальгезирующим средством сделать жизнь более сносной и т. д. и т. п., – а чем и как оно будет дальше: осуществятся ли наши планы на будущее как на вечность, или же грядущая вечность ответит нашим проектам сама, – об этом можно только гадать и грезить.
Впрочем, если действительно веришь, то вроде бы и не нужно какого-то особого удостоверения – всё, что ни случается, подтверждает именно то, во что веришь. Но обычно люди не столько верят, сколько запасаются святой милостыней из предусмотрительности, на всякий случай. В тайне от подающих они иногда грустят о более надёжных гарантиях, но им совершенно некогда думать о вечном самим, ведь, как бы там ни было потом и где-то ещё, жить нужно и приходиться уже в настоящем и бренном.
Но некая толика жизни всё-таки жертвуется и на надежду – недовольство тем, что есть, заставляет думать о выгодном риске даже жадность и скупость: чем чёрт ни шутит, поставлю маленькую, ведь, глядишь, и выпадет куш. О какой же клоаке под вывеской Вечность надо мечтать, если допустить, что такие расчёты на неё могут оказаться ненапрасными! Кто нуждается в таком бессмертии? Разве это не просто корысть, пусть обычно и вяло, но постоянно подсасывающая под ложечкой жажда наживы?
Ну а как обстоит дело с меньшинством? С тем меньшинством, представители которого погрузились в апатию, ибо окончательно признали своим амплуа роль злосчастного неудачника? Зачастую всё их отличие только в том, что им уже нечего наскрести на ставку, – и бескорыстие их мечтаний – это лишь ностальгия по тем временам, когда они ещё надеялись нашарить в карманах хоть какую-то мелочь. Теперь они нищие и совершенно лишние персонажи в игорном доме, – так что, когда расторопный крупье призывает присутствующих делать ставки, их, невзирая на всё их презрение к сидящим за столом толстосумам, бесцеремонно выставляют на улицу как ничтожнейших попрошаек. Там они, подышав свежим воздухом, вспоминают, наконец, о бессмертии. И – понятно как. Не иначе.
Но оставим Лос-Вегас с его переплавленными на золото небесами. Перед нами добропорядочные обыватели, испытывающие органическое отвращение ко всякого рода азартным играм как к порождению дьявола. Как они уверены, что ему до них не добраться! И действительно: они так постарались о нём забыть, что и он сам, похоже, не удержался от соблазна оставить их в полном покое. Чтобы всё-таки не взвыть от тоски и скуки, он коротает ночи на их ухоженных кладбищах: там у всех этих почтенных покойников, по крайней мере, скорбные лица – хоть какая-то мимика. Он бродит среди могил и, время от времени заглядывая в гробы, разочарованно думает: "А говорят ещё, будто души не умирают... Или, может быть, эти сразу были на небесах? Но мне ведь известно, что так не бывает. Да, но, с другой стороны, мне ведь и известно, что отсюда туда пока ещё ни одного поступления тоже не было... Право, это та самая ситуация, когда и сам я не разберу. Может быть, для меня уже есть какие-нибудь курсы повышения квалификации?.."
Бедный дьявол! Даже и он разорился тут в пух и прах! Но кто же посмел его одурачить? И как же он сам мог оказаться столь легковерным, чтобы впустую тратить так много времени на эти двигающиеся муляжи?!
"Да будьте же вы тогда трижды мертвее, чем были всегда!!!"
Аминь, – скажем мы и отправимся дальше.
Наш путь не долог. Мы слышим внутренний голос ведомого на смертную казнь: "Всё-таки не хочется умирать", – произносится достаточно членораздельно и без излишнего пафоса.
Ну вот – как это просто, точно и честно! Нам не хочется именно умирать. И именно потому, что это кажется нам преждевременным: нас убивают, кто бы или что бы это ни было – стечение обстоятельств, жестокость ближних, сила болезни – это насилие. А мы... Мы хотим спокойной своевременной и естественной кончины – тихого, преисполненного усталости от долгого и нешуточного, а главное – насыщающе плодотворного, жизненного труда, умиротворённого упокоения. Мы, как правило, просто не доживаем до этого последнего нисходящего на нас блага всепримиряющего успения, – и потому последний наш незнакомец ещё задолго до встречи с нами носит это жуткое  для нас имя – Смерть.
И страх перед ней торопит нас жить. И торопливость жизни подчас ускоряет смерть. И торопливая смерть совсем не думает о том, что нам бы ещё жить да жить, но, кажется, озабочена только тем, как бы мы от страха и в спешке на самом деле не выдумали вечной жизни и не изобрели бессмертия.

Смерть охраняет полноту жизни от разжижающей её поток, разряжающей её атмосферу, сужающей и даже опустошающей её пространства пугливости, которая в своём лихорадочном бегстве от всего настоящего додумывается до самых абсурдных проектов спасения (прежде всего, разумеется, от самой себя же), – а так как человечество вскармливается этими одурманивающими лекарствами уже давно и во всё возрастающем количестве, то стоит ли удивляться, если теряется уже не только вкус, но и последний иммунитет к смертоносности всего ясного, подлинного и неизбежного!

В то время как человек предназначен к заботе о полноте и качественности внутренней неисчерпаемости своего конечного существа, в поверхностной озабоченности бесконечным творится подмена не только пространственного, но и, как мы видим, временного характера. Озабоченность завтрашним днём и завтрашним местоположением в ущерб обесцененным нынешним достигает лишь обеспечения дальнейшего прозябания среди сквозняков и дыр неустроенности настоящего, ибо всякий раз последнее остаётся лишь тем, чем оно оставляется нами в забытости ради будущего. Озабоченность завтрашним днём в своём небрежении к сущностным нуждам настоящего, состоящим в неотложной и неусыпной заботе о себе самом как о действительном основании последующего, заведомо и досрочно отодвигая  и выдворяя его в прошлое, оставляет после себя ничем не заполненную и ничего не дающую пустоту потерянного, где мы лишены уже всякой настоящей готовности-к и действительного основания-для этой встречи. Поскольку забота о настоящем и само оно заведомо откинуты в прошлое, а оставшееся на его месте запустение неустроенности неизбежно мстит за свою оставленность без внимания в настоящем, постольку наше пребывание в каждом завтрашнем заведомо есть и ощущается нами лишь как гнетущая данность несовершенства, злосчастная судьба недоимства и роковая обречённость заброшенности, а всё наше существование в целом приобретает характер пассивного или суетного  тревожного ожидания, обнадёженного иногда разве лишь холостым и беспочвенным прожектёрством, призванным хотя бы частично заполнить скуку, утолить тоску и унять накатывающий страх от этого по существу безвыходного топтания на месте. Таким образом, отданное удушающей пустоте и бесплодию мимолётности каждое настоящее уже не в состоянии нагнать нас ни вдохновляющим напоминанием, ни осмысленным опытом, ибо, всё более закосневающие в пренебрежительном невнимании к уже забытому и ещё забывающемуся при мелочности нетерпеливых притязаний уже сегодня перескочить в завтра, мы, решаясь на этот отчаяннейший прыжок, вновь  –  и в который раз! – не учитываем риска уже навсегда вылететь и бесследно кануть в бездну безвременья.

7

...Никогда не позволяйте упрекать себя своей собственной совести. Будучи от природы особой ленивой, она всегда спит в нужный момент, однако, затем, когда уже поздно, пытается наверстать упущенное всецело за счёт своего владельца. Не стоит жалеть для неё ни холодной воды, ни пинков – она заслуживает и худшего обращения.
Сказанное нужно понять во всей его двусмысленности...

8

Каждый младенец, каждый поэт, каждый философ – в меру своих сил и способностей – заново повторяет частный случай из жизни Адама. Покоясь, как в колыбели, в собственной себе явленности и вслушиваясь в звенящую тишину этого присутствия, человек научается различать в ней то пробуждающее многообразие  звуков, из которого он может почерпнуть связность уже и собственного сказания. Немотствуя ему, бытие открывает в человеке дар речи, – и, принимая этот дар, человек отвечает открытию словом как воздаянием славы и благодарности...
Мало сказать, что язык – это дом бытия. Надо дерзнуть на императив, а именно, что язык – это его храм. – Где речь человека – это служитель, а человек – как носитель речи – хранитель святыни. Умолкают ли болтуны-святотатцы или же продолжают всуе болтать, в нём их просто не слышно, – здесь голоса их опять сливаются в первозданную немоту и посланность замолчать. – Ибо суть когда возвращение к немоте суть и есть возвращение в стены храма – это есть уже возвращение к посланности услышать и внять – той единственной и взыскующей полноте несказанного, что правит во всяких словах.

9

... Обладание без посредников, исполнение без посулов и обещаний, урочный час без назначения срока, точное место без указателя, возможность сверх грёз и желаний, чудо вопреки забвению волшебства – !
Однако, не слишком ли велик аппетит?
Но мы, возможно, и в самом деле голодны настолько, что способны вместить в себя всё – без остатка.

10

Почему Ницше сошёл с ума?
Приняв утвердительное содержание этого вопроса, можно согласиться и с тем мнением, что, при обладании огромным талантом к перевоплощению, Ницше не хватало профессионализма. Он оказался гениальным дилетантом опаснейшего искусства сцены, где, при отсутствии умения (или желания) вовремя выйти из роли, подмостки врастают в реальность.
Поэтому первая поправка вопроса в том, что Ницше сошёл не с ума, а с подмостков, но, не обратив на это внимания, пошёл не в гримёрную, а на улицу, ибо фактически уже знал, что боги и бессмертные будут рады вновь увидеть воскресшего Вакха.
Стало быть, второй поправки – с именем – уже и не требуется,
Сам же вопрос почему? придётся оставить открытым. Ибо среди бессмертных, уж точно, властвует Мойра, а не причинно-следственная связь.

11

Глупости, достойные лишь того, чтобы их отметать, существуют только для глупцов. В любую вещь, что бы она собой ни представляла, глупец вкладывает свою глупость, умный – свой ум, что оба затем и извлекают обратно в качестве процентов от своего вклада.
Например, для глупца атеистического толка, с его аргументацией или просто соображениями о Боге как о пережитке и нелепости, недостойных внимания цивилизованного здравомыслия, вполне достаточно перестать ходить в церковь, читать священное писание, и поднимать на смех или вообще игнорировать всякого, кто поступает иначе. Глупец тем и отличается, что думает, будто есть вещи, которые его никак не касаются, которым он абсолютно неподвластен, поскольку он понял всю их ложность и никчёмность. В то время как ум, к примеру, даже настроенный атеистически, видит в Боге, по крайней мере, предмет и повод к размышлению.
Глупец производит поспешную проекцию своего недалёкого понимания на любую показавшуюся ему сомнительной в своей сложности вещь, – после чего, естественно, ничего и не отыщет в ней кроме спроецированного же. Отсюда и его самоуверенность в своей независимости и неподверженности влиянию развенчанной им, по его мнению, фикции. В то время как умный, размышляет о своем месте среди бесчисленного множества, пусть и весьма сомнительных, но всё же реально существующих, а потому и довольно влиятельных в его жизни вещей. Глупец своё зачастую чванливое и высокомерное умонастроение идентифицирует с истиной и, таким образом, недалёк от того, чтобы таковую собой воплощать – в то время как умный всегда понимает или, по меньшей мере, догадывается, что воплощение им истины есть лишь следствие его умонастроения.
Посему можно сказать, что все мы более или менее глупы относительно каких-либо вещей и истин, убеждающих нас в том, что мы для них достаточно умны.  Конечно же, это касается и настроенных религиозно, ибо именно их вера зачастую чванлива, глупа и слепа, как никакая другая.

12

Как не забыться! – Выдерживают нас до конца, не дают усомниться нам в собственной приятности и занимательности, позволяют нам тешиться мыслями о собственной оригинальности, значительности и даже величии... Кто? Они? Влюблённые в нас немногие женщины?
Ну да, ведь, пожалуй, больше и некому. Даже и сам себя терпишь подчас с превеликим трудом.
Однако, что же это значит? Мы-то ведь знаем себя гораздо лучше, чем это может на первый взгляд показаться. Можем достаточно ясно представить себе и завтрашний день, и едва ли не будущий год. Останемся ли мы для возлюбленных (и любящих нас) столь же желанными и интересными? И будет ли нас самих их трогательная нежность так же ласкать или хотя бы расстраивать?
Увы, за это мы, естественно, не ручаемся. И потому в любви мы преувеличенно бдительны и усиленно осторожны: боимся прозевать момент её завершения и исчерпания, стремимся за счёт экономии средств или, наоборот, за счёт максимальной изобретательности отодвинуть его как можно дальше. И эта забота начинается чуть ли не в первую же минуту и продолжается иногда даже много после того, как объект охраны прекратил своё подлинное существование.
Мы опасаемся пустоты скуки и равнодушия. Это ведь они скептически улыбаются нам заранее из своего не столь уж и запредельного далека, заставляя подозревать о справедливости этих улыбок. Подчас они застигают нас и открываются нам на каждом шагу – даже и в самой гуще романтики. Ведь в глубине души мы – отпетые, доходящие порой до самоненавистничества, себялюбцы – знаем, что не умеем и не способны любить. Так что если иной раз и пытаемся, то лишь потому, что без этого были бы вообще несносны.

13

Девиз жизни: не то! всё, пусть даже уже и совсем чуть-чуть, но не то!.. Мир не соответствует нашим желаниям, но он соответствует нашим возможностям – тому нашему существу, которое стремится – само есть стремление – к своей самодостаточной полноте.
Но как справедливо замечено очень давно, не мы играем в Судьбе свою роль, а Она играет нами. Поэтому рассмотрим или не рассмотрим мы Её как Майю – это не соучастие или безучастие нашего актёрского (то есть, в какой-то мере, соавторского) произвола, а опять-таки лишь сужденная нам фатальная крайность голого мнения. В нём нами играют даже наши слова: слишком серьёзная сила немого желания пересмеивается в них несоответствующими ему обертонами значений, – и трагедия осознания поступает в качестве расходного материала в отчаянную смешливость трагифарса. Именно здесь, в самых глубинах разочарования, поставленные миром в тупик предела нашим желаниям, мы и ощущаем своё наличие в нём как излишество, которому негде реализоваться. Мир соответствует нам от противного – своим прямым НЕТ нашей невостребованной им (ибо в нём (и к нему), но не для него) возможности, которая  направлена дальше. Но в этом вечном трении, в этом вечном зазоре между чаемым и получаемым, возможно, и состоит последний писк, рёв и грохот мирового совершенства. Попадание же "паз в паз", будь оно возможно, немедленно вызвало бы остановку, замораживание и аннигиляцию.

14

(сеанс работы с прописной истиной) Вера = вера. Это единственное тождество, которое может не стесняться подавать себя в виде математического равенства.
Общеизвестно, что вера – это принятие чего-либо без доказательств; доказать её правоту – это значит одним махом покончить с ней, превратив её в знание.
Итак, некое знание уже присутствует, но, отставая от веры, может лишь попытаться присовокупить её к себе посредством своих специфических усилий.
О чём в первую очередь знание спрашивает веру? Очевидно, о её объекте, – и устанавливая его наличие для себя, то есть, делая объект веры своим объектом,  знание проверяет его на подлинность, тем самым, устанавливая либо правоту веры, либо объявляет её заблуждением и суеверием.
Но вот тут-то и начинается спор веры со знанием: если верить можно только в то, что не принадлежит знанию, значит последнее в своём подходе к вере неадекватно, то есть в известном смысле оно тоже есть некая вера – по крайней мере, в себя и своё могущество запрашивать даже такую чуждую ему вещь как веру. Примешивается и так называемый субъективный момент: дело в том, что вера – это личное дело каждого во всех смыслах этого слова и во всей жёсткости возможной отповеди всяким на неё нареканиям. Она – это всегда результат личного опыта, ревниво оберегаемый от посягательств такой безличной разновидности веры, как знание. Больше того, именно поэтому фанатизм, насаждающий веру, плодит, в конечном счёте, ересь и даже безверие вокруг себя и в самом себе.
Эта отсылка к личному во всех смыслах (к "субъекту"), наконец, даёт нам возможность прорвать декларативные утверждения несколько запоздавшим вопросом: может быть, вера – это то, что существует без объекта, а объективация – это то, что привносит в неё от себя знание? Словом, существует ли вера без объекта?
Этот вопрос сразу же распадается на две возможных его составляющих: 1.Существует ли безверие и что это такое? 2.Существует ли некая уверенность, которую нельзя назвать собственно верой? (При этом знание как участник или, скорее, персонаж этого рассуждения в качестве ответа на какой-либо из этих вопросов или даже на оба здесь отпадает – слишком уже глубоко оно здесь замешано.)
Оба вопроса сразу же вызывают рефлекс утвердительного ответа, несколько позже желание внести оговорку и разворот, и, наконец – даже некоторое отрицание.
Начало речи приходит откуда-то издалека, но смысл первых слов сразу же поражает близостью: Человек вверяется миру первым же криком своего рождения.
В крике звучит "вверяется" – оно кричит. Это и доверие, как рассеивающая все сомнения уверенность или обнадёженность, но это и до-верие, то есть то, что относительно веры задолго до.
Итак:  вверено – это первое, что пришло,
           доверие – это первое, что помыслено,
           вера – это единственное, что осталось,
           безверие – это всегда последнее,
           а знание – это, возможно, сам этот пересчёт – истекающее время сеанса.
(Оно, на манер некоего светящегося табло, и напоминает: самоучитель игры в доверие.)

15

Соблазнительно порой думать, что живёшь в то время, когда вещи, над объяснением которых бились веками или даже тысячелетиями, получили, наконец, возможность лечь к тебе на ладонь укрощёнными и само собой разумеющимися истинами. Соблазнительно думать, что есть такие эпохальные моменты истории, когда впервые и уже навсегда человеческий разум додумывается до какого-нибудь первоначала или первопринципа, с пониманием которого окончательно утверждается как сама идея прогресса, так и его текущая стадия. Соблазнительно думать, что когда-то каким-то образом люди знали, если не всё на свете, то, по крайней мере, нечто главное и решающее, а теперь или даже уже давно это знание утратили, однако, оно должно возродиться – в чём, собственно и состоит смысл усилий. Соблазнительно также думать и то, что человечество уже навсегда сбилось с истинного пути и вновь выйти на него сможет разве только случайно или каким-то чудом. Соблазнительно порой отказать себе даже и в надежде на случай или чудо. Но, пожалуй, более всего – потому что одновременно и менее всего – соблазнительно однажды удовлетвориться тем, что человечество никогда не думало и не будет думать не заблуждаясь, но, всегда заблуждаясь, оно, тем не менее, никогда не заблудится так и настолько, чтобы уже совсем ничего не думать и, думая, ни до чего не додуматься.



ВЗЯТЬ ЯЗЫКА


Что и когда обрекает на нерешительность обыденности и ограниченность резонерства, отстраняя в нищету и дефицит всю роскошь сказок и безумие страстей, в которых смутные или наоборот угрожающе ясные голоса желаний перешёптываются друг с другом через расчётливо пригнутую и даже предусмотрительно втянутую в плечи голову человека разумного?

16

...Ему всё ещё кажется, будто жизнь – это что-то вроде детской загадки: найди верный ответ и получи приз – живи, дескать, правильно, и благо тебе будет. Для него всё есть либо чьи-то козни, либо временные трудности – как во всяком деле  перед тем, чтобы ему пойти как по маслу. Он и среди всеобщей разрухи будет пытаться вить себе уютное гнёздышко и, устроившись в нём, щебетать о том, что это, мол, то, что нужно сейчас, а значит самое главное, забывая, однако, что это единственное, на что он способен вообще когда-либо. Ему никогда не придёт в голову подозрения, что перед жизнью он есть само воплощение несостоятельности, ведь он и не стоит перед ней – отлёживаясь и прячась в её тени. – От тоски и злобы, иронии и цинизма, нужды и безумия, страшных снов и мрачных мыслей, проклятий и заклинаний – словом, от всего того сглаза-наговора, которым полна эта не слишком-таки любезная штучка – жизнь. И потому, если иной раз он от неё не убережётся, то, прежде всего, всегда и всецело убеждён, что сам он тут совершенно не виноват, но терпит одну лишь несправедливость.


17

Философия должна стремиться к тому, чтобы быть открытым выражением личных интересов философа. Таковой она, любая, и является по существу, но важно, чтобы это её содержание не маскировалось и не распылялось в чересчур отвлечённой форме. Трудно доверять тому, что, уходя в область общайшего, утрачивает или, вернее, замалчивает шкурный интерес живого "носителя" или "искателя беспристрастной Истины в последней инстанции", ведь так или иначе некая личная ставка делается даже и на Неё. Разумеется, философ по роду своей специфики должен заниматься именно самыми широкими и общими вопросами, но глубина откровения в его философствовании, решающее в нём – это его личное я со всеми обстоятельствами выбора себя или же наоборот гнетущей невозможности такового среди окружающих вариантов. Оно (Я) и есть эта последняя инстанция решения или признания неразрешимости самых трудных вопросов, где внимание к трепетным движениям и потребностям собственного нутра не должно позволять ошибаться ни в самодиагностике, ни в диагностике внешнего положения вещей, равно как и в способах подхода к себе и отношения к миру. Другое уже попросту не убеждает, ибо остаётся в стороне и скользит по поверхности.

18

Нельзя ли предположить такую "психоаналитическую ситуацию", когда каждый должен будет, наконец, отдать себе отчёт в том, чего же он больше всего боится? И нельзя ли предположить, что искренне почитаемое за самое страшное окажется на поверку лишь сокровеннейшим вожделением? Собственно, что заставляет нас считать парадоксом ту железную логику, когда тот, кто боится, к примеру, тоталитаризма, в глубине души должен понимать, что самый реальный способ избежать на себе его худших последствий – это самому быть тираном; тот, кто страшится нищеты, должен искать и ищет способ прожить, имея как можно меньше; а тот, кто опасается безумия, знает, что оно не угрожает лишь тому, кто уже сумасшедший? Что заставляет делать жизнь боязнью перед тем, во что её подспудно хочешь превратить, как не стремление помешать сделать это вместо тебя кому-то более сильному, решительному и удачливому?
Мы окружаем себя ореолами величия, добра и красоты, дабы возвысить  цивилизованный наш страх перед тем, что, как мы говорим, страшнее – то есть ничтожнее, безнравственнее и безобразнее – всего на свете. – Не дай бог никому, заклинаем мы, и действительно не слышим в этом ряду никого, кто бы отвечал именно за себя – со всей своей ничтожностью, безнравственностью и безобразием глубоко упрятанной зависти тому аморальному чудовищу, которое, может быть, и помыкает нами из своего воплотившегося бесстрашия.

19

Метод поиска, метод познания, Метод. Наличие Такового уже указывает на некую предварительную найденность, некое предзнание. Человек Метода знает что ищет. А это значит, что ничего иного и не найдёт.
Самый распространённый тип человека метода – это так называемые "деловые люди". Самый высокий идеал делового человека – это изобретение "совершенного" метода. Самое надёжное условие для осуществления этого идеала – это "наиболее полное и ясное представление о жизни".
Однажды и навсегда всё было отдано на откуп этому представлению, – и теперь, на что бы мы ни позарились "для себя", всё и оказывается его собственностью, то есть собственностью метода.

20

Логика суть охлаждённая вера, вера суть разгорячённая логика. Как бы ни отгораживались и ни воротили они носы друг от друга, обе суть лишь разные степени и формы стыдливости или бесстыдства в общем публичном доме, где процветает одно из древнейших искусств – самообольщение.
Трудно найти что-нибудь более логичное, чем стремление выжечь сомнения калёным железом священной страсти. И трудно сыскать более непоколебимую убеждённость, чем та, что в основании твёрдой решимости окатить ледяной водой какого-нибудь чересчур зажигательного фанатика. С истоком в оптимистическом самомнении человека единый процесс укрепления и возрастания его господства может быть и понят (внутри себя) только диалектически и психологически, то есть как одновременно и цель, и средство – и условие, и плод. "Веруем, ибо абсурдно" = "не будем доводить до абсурда, ибо веруем".
Однако, в атмосфере видоизменяющейся, но непреходящей веры всё может быть доведено до абсурда, а в атмосфере совершеннейшего, то есть полностью замкнутого на себе абсурда всё может быть подведено к логической необходимости веры. Словом, лёд и пламень – это лишь два крайних состояния одного и того же вещества. Что же касается крайних точек пессимизма или  безверия, то здесь диалектической психологии (или психологической диалектики) может оказаться и недостаточно, хотя она и не будет готова уступить место психиатрии или чему-нибудь ещё, столь же специализированному на от-, под- и над- рыве или, может быть, просто на нарывах того же самого.

21

Нет ничего более революционного, чем воинствующая традиция. Радикальный традиционализм – это первый и самый существенный взрыв спящей поверхности устойчивого прозябания среди сложившихся привычек и обычаев. Кому-то захотелось резких контрастов и ярких красок, привычные добродетели превратить в героические аффекты, мелкие грешки в разрушительные пороки. Старый бог потребовал омоложения – войны для разминки тела. Традиционализм – это как раз и есть активизирующееся трение между его взалкавшими едва ли не спортивного напряжения членами – первая серия контрапостов, первые фигуры танца Шивы, – ибо так, становясь танцующим, Вишну и меняет на какое-то время свои имя и ипостась, чтобы, расчистив место и утомив себя и мир учащённым дыханием форсированного воспроизводства, вновь восторжествовать и почить в себе удовлетворённым Господом.
Традиционал-ист (!) – это тот, кто решается покинуть тихую и комфортную зону приблизительного, компромиссного и внешнего соответствия нормам поведения ради жёсткого неуюта и бездомья требовательного вопрошания всего на предмет того, что с ним всё обстоит так, как должно. Мелочная драма жизни, до того не поднимавшая головы выше официальной морали, становится вдруг не меньше как трагедией бытия, где герой дерзает взглянуть в глаза самим небожителям. Ревизия истины, необходимая, по его убеждению, и ему и им, начинает разворачиваться по всем направлениям, – в результате чего, человек и эволюционирует последовательно от раба до бунтовщика, от бунтовщика до  завоевателя и от него до дитяти-Спасителя, победоносно шествующего во главе сильных и слабых мира сего, славословящих ему в благодарность за восстановление в нём порядка на новый Золотой век. Переписанная и дополненная ими клятва верности, шикарно переизданная за счёт еретических типографий, снова способна восприниматься и исполняться буквально, а возникновение конфликта толкований, побочных смыслов и других мин священного текста – это дело ещё очень долгого времени всеобщего благоденствия.

22

Каким образом совершается поворот к неким истокам, к поиску некоего первоначала, и как проявляется эта редукция, это устремление откуда-то из середины, из самой гущи текста к его утраченному и забытому титулу (к примеру, как истина сущего в целом становится вопрошанием об истине бытия, метафизика – онтологией, онтология – фундаментальной онтологией присутствия)? В самом ли деле это некое обращение вспять, некое именно возвратное движение (во времени и, наконец, относительно самого времени), а не очередное представление, если даже не некое обманчивое впечатление, то есть иллюзия?
Мы вынуждены идти вперёд всякий раз настолько же решительно и даже порой очертя голову, насколько решительно пытаемся отмежеваться от основания каждого предыдущего шага, сочтя его в чём-то ошибочным. И этим бегством вперёд, от сигнала об опасности навстречу ей, от ошибки через картину её последствий к надежде на то, что всё ещё, может быть, не так уж и плохо, – не характеризуется ли им положение вещей вообще, и не есть ли оно сама эта необратимость изначальной поступательности?
Не потому ли иной раз мы и впадаем в панику воодушевления, когда бываем способны убеждать себя в том, что всё образуется едва ли не само собой, словно по мановению некой волшебной палочки из какой-нибудь старой-старой мудрой и утешительной сказки?
Да, какой-нибудь такой инструмент. Благо, любой спекулянт от рынка спасения предлагает свой дешёвый товар именно в этом качестве. Пусть в подавляющем большинстве случаев это и подделка, думаем мы, но сама ситуация торга заставляет нас верить в существование подлинника. На него и расчёт, по которому время и прошлое становятся для нас чем-то вроде склада ждущих своего часа спасительных средств, – и трудность лишь в том, что слишком уж скуп его заведующий – наша память, не дающая прямого доступа к чудесам из старого проверенного инвентаря.

23

Человек в состоянии быть счастливым, если умеет забывать чёрные дни или полосы своей жизни – те обстоятельства, тех людей, или что-то в самом себе, что время от времени каким-то образом отравляет существование привкусом несчастья и неудачи. Однако, научившись забывать об отраве, он рискует вовремя не отличить съедобное от яда и отравиться вновь и подчас тем же самым.
О память! Где и как найти ту золотую середину твоей бдительности, при которой опасность и сразу распознавалась бы, и, в то же время, не маячила бы перед глазами во всём без исключения и даже там, где её нет и в помине! Как научиться быть счастливым, вопреки угрозам твоих уроков о едва ли не повсюду подстерегающих несчастьях? Только благословив и их, то есть, поверив в нечто подобное вездесущему промыслу?
Познание умножает скорбь, но поводов для скорби может избежать только знающий – опытный и умный. Вера же в нечто сверх этого зачастую является лишь формой слабоумия, расслаблением ума. Сколь везучим или одарённым (что, впрочем, одно и то же) надо быть, чтобы жизнь давалась без его – ума – напряжения! И сколь многие именно умные признают, что жизнь – это тяжкая работа, огромное огорчение и великое несчастье!

24

Довольствоваться малым можно лишь тогда, когда находишь в нём не только необходимое, но и все те излишества роскоши, по которым иной раз приходится тосковать даже и самым фантастическим богачам. Насыщение и довольство возможно лишь при наличии голода или хотя бы аппетита. Деликатесные запросы аристократа и немудрёные потребности простолюдина диктуются одним и тем же стремлением к удовлетворению. Одинаково опасно соблазняться чужим как первому, так и второму – можно избаловаться, от добра добра, как говорится, не ищут. Роскошь – это всегда то, чего у нас нет, а отнюдь не то, что имеется: будь это баснословные сокровища или же наоборот котомка и посох нищего, со стороны оно всегда выглядит неким странным соблазном иной жизни, мысль или даже желание вкусить которую возникают в нас в высшей степени непроизвольно.


25

Один из самых опасных и дерзновенных уроков, которые мы можем извлечь из жизни, – это, радикальным образом затронутая ещё Ницше, проблема взаимоотношения лжи и правды, нагляднее всего вскрывающаяся в сфере художественного творчества, причём – заставляющая предположить или хотя бы заподозрить о том, что сфера эта весьма широка и разомкнута.
В той или иной степени художник – это всегда лицемер, актёр и фальшивомонетчик – шарлатан и лжец. Ибо ложь – это единственный способ обращения к нам правды, единственный способ просочиться ей малыми, но тем более дорогими крупицами неподдельного. Поскольку правда стремится выразить себя полностью, она сама вынуждена окружать себя как можно большим количеством лжи, свидетельствуя этим об истинном своём положении. Неважно – назвать ложь в отношении к правде своим именем или же смягчающим их противопоставление словом "искажение", ибо искажение – это и есть то, что в жизни мы воспринимаем в качестве формы, да и сама оптика восприятия. В художестве истина высказывается не сухими и жёсткими аксиомами, но диалектикой пышной образности или средствами афористической изобретательности. Без них истина, как ни странно, не впечатляет и даже подчас вообще не внушает доверия, становясь лишь бессмысленностью голой очевидности само собой разумеющегося. Без соседства и борьбы истины с ложью, без изобличения меры её сомнительности, её лукавого сплетения (или даже тождественности) с несомненностью безмерной лжи, истина будет чересчур пресной, то есть прописной, подозрительно банальной с виду, а по сути – беспочвенной. И потому сама ложь, уже будучи условием и основанием правды, допускает себе проговориться ею, но только чтобы тут же и отобрать у неё невинность и лишить аскетической строгости это её слишком уж сухое для вод моря житейского истинствование. Об этом мокрейшем деле, по сути, и сообщает искусство, оно им и демонстрируется. И лучший комплемент искусству – это констатация трудности прямого уличения его в этом подлоге, в этом воровстве, после которого правда настолько легко преображается ложью в её собственность, что нас восхищает уже лишь мера и мощь её художественной органики, которую в зависимости от меры нашей восхищённости мы более или менее послушно и утверждаем в качестве единственно подлинной  –  художественной! – правды. Чтобы некоторые "правдивые" художники не сбивали нас с толку, надо лишь помнить о преемственности этого творческого процесса и вытекающей из неё тенденции к разделению труда на этой обширной ниве искусства: кто-то сеет, кто-то возделывает, а кто-то собирает урожай. Ну а если кто-то умудряется принять участие во всех трёх этапах, то ему лишь одно имя – Гений.


26

Если и существует что-то заслуживающее называться истиной, то постижение его неизбежно будет и становится идеализацией всей череды выдвижений на соискание этого титула того или иного, в конечном счёте, неистинного. Некие истины-самозванки, сами являясь частными случаями идеализации, при всей рано или поздно удостоверяемой фиктивности своих прав, всё-таки никогда не растворяются до конца даже и в самой концентрированной среде реалистического здравомыслия, но только в качестве кристаллизовавшихся частиц знания идут не как обычно в осадок, а наоборот выталкиваются на поверхность, где, разбередив раны нашего сожаления, воспаряют и выше – в виде того радужного тумана, который и призван сгустить красочную оптику восприятия истины как недостижимого идеала.

27

Пока идёшь прямо, всегда есть возможность куда-то свернуть, но, как только свернул, остаётся идти только прямо. Однако, стороны света и их границы существуют лишь в исходной точке или в центре этой системы координат, то есть внутри нас самих; относительно этого они располагаются и вовне. Чтобы начать путь и поиск надо умудриться поссориться или хотя бы поспорить с самим собой. В конце концов, главное – это выбить все подпорки из-под мостков, которые увлекают мысль по накатанному пути; здесь ни одно из средств не может считаться недозволенным; лучший способ заставить кого-то думать – это изо всех сил морочить ему голову; только так можно заставить зайти ум за разум, и только так можно добраться до за-уми. Знание о жизни всегда не наше, подлинно наше о ней – это всегда не-знание.

28

Даже некоторые священнослужители прямо или косвенно признают, что думать, будто бы Бог всё ещё чего-то ждёт от тех, кто в Него верует, глупо. Он ничего не ждёт, напротив: Он – Тот, Кто (...) оправдывает или обманывает ожидания. Кому-то Его участие или, как иногда говорят, безучастие (попустительство) становится сопутствующим чудом удачи, кому-то – бедой и проклятием, но «творит» Он то, что заслужить или не заслужить невозможно, но только им воспользоваться или с ним смириться. Бог никогда не рискует (иначе пришлось бы признать, что мир – это грандиозная авантюра), наоборот: Он – То, на Что (или, как ещё лицемерят, во имя Чего) делаются ставки (жертвы) и пускаются на головокружительный риск потерять всё или приобрести ещё больше. Только для нас существует эта игра с её основным правилом или, вернее, характеристикой: либо пан, либо пропал. Бог же всегда только пан, и даже Его благословение мы подчас воспринимаем панически. Его Имя – любое от немыслимого везения и до полнейшего краха и Оно, если разобраться, всегда вопреки всем расчётам и планам. Судьба, Рок, Фортуна – всё это Он в одном лице, осенённом безмятежной весёлостью безраздельного и повсеместного самовластия. Добрый Он или злой, равнодушный или ревнивый – всё это только наши (ограниченные и довольно-таки абсурдные) расчёты на Него, проекты что-то и как-то выгадать (язычество тем и честнее, что ограничивается раздробленным пантеоном божеств, каждому из которых посвящён свой особый культ и свои особые молитвы). Сам же Бог ведёт, если можно так сказать, Свою игру – именно, скорее, игру, нежели что-то другое, ибо Тот, Кто сам и Власть, и Судьба, Кто наделяет и лишает, не может всерьёз  бояться потерять или ошибиться. Для Бога всё всерьёз, говорят некоторые, но то "всё", о чём они говорят, доподлинно есть лишь предмет их собственного серьёзного отношения, которое само в последней (для них) расстановке сил и относительно неё, как и любое другое, есть лишь одна из бесчисленных Божьих Прихотей, а все Они в целом – Промысел или сама Игра. Заблуждается и ошибается только тот, кто ищет или прокладывает пути, – Господь же просто гуляет. Мир, этот тугой клубок блужданий для смертных, Ему – только гульбище и игрище. Воплощение Свободы, Он никогда не стоит перед выбором. Этот трепетный удел "или – или" предназначен Им для смертных, Ему же подлежит сразу и всё, что только ни есть.
Думается, в представлении каждого присутствует такой одновременно неуловимый и вездесущий образ Божественного, – и когда кто-то, чувствуя себя истинным – боговдохновенным – мудрецом, подобно актёру или жрецу входит в него как в свою роль и призвание, он поневоле становится подражателем Богу, тем Ему соответствием, которое зачастую мало чем внешне отличается от безумия. И это, похоже, единственный способ прямого Божьего покровительства, только им и отмечены "Божьи люди".

Но речь не о них, не об этих примитивных служителях, "отрёкшихся ради Бога" едва ли не от всего человеческого. Речь о том согласии со своей человечностью тех, кто признал Бога во всей Его Неопределённости, не надеясь на какую-то особую доверительность Его возможного Откровения. Речь о тех, кто признал, что может, а, стало быть, и должен играть лишь вслепую, то есть, действительно, в нечто неопределённое изначально и, возможно, неопределимое вообще, и что именно потому, что всё так серьёзно, нужно и стоит именно играть, ибо это и есть единственный способ самоопределения.
Иногда кажется, что всё так и льнёт к этим "джокерам" нескончаемого Божьего розыгрыша. Однако, ничто не может у них и удержаться в качестве постоянного или, тем более, привилегированного имущества: вовремя покинуть, отдать, отказаться, отойти в сторону, увернуться в каком-то новом направлении или даже вывернуться наизнанку, обнаружиться совсем в ином месте и в ином обличии, занятым уже чем-то совершенно другим и, при этом, не иметь ни счетов, ни долгов в отношении к прежнему – вот в чём состоит их главное качество, их талант и достоинство, их доблесть и добродетель, предмет их забот и личной ответственности, их смелость и их взыскательное мастерство. С неизменным успехом они пробуют свои силы едва ли не во всём, что им подвернётся, – кажется, за что бы они ни взялись, везде им откроется что-то до них никем не замеченное, но оказывающееся теперь едва ли не самым важным. Всякому делу они помогут сдвинуться с мёртвой точки и в любом случае лишь способствуют продвижению. Всякое начинание с ними плодотворно, и всякое завершение резонно и своевременно. Их участие освежает, их внимание оказывает честь, их мнение вдохновляет, а единственное появление может навсегда сделать их с удовольствием и нетерпением ожидаемыми и впредь. Но ничто, как сказано, не в состоянии помыкать ими, ничто не удержит их дольше, чем им представится необходимым: никакая удача не соблазнит их на промедление возле неё, едва она только достигнута; ни одно детище, вставшее на ноги, не дождётся от них родительской ревности или боязливой опеки; и ничто из того, чему они дали жизнь, не заставит их в час своей смерти себя оплакивать. Всякий, возомнивший себя их грабителем, вором или властелином, обречён однажды остаться с присвоенным в полной растерянности и с подозрениями об умышленном подвохе. Мимоходом они могут стать лучшими из когда-либо грезившихся партнёров, но и спутать все на себя расчёты и планы любому, кто, положившись на свою недалёкую хитрость, попытается паразитировать на их обманчивой близости. Все эти жрецы с доставшимися им в наследство заповедями, которые вдруг перестают чтить, военачальники с тактическими правилами ведения боевых действий, внезапно приводящими к полному поражению, торговцы с секретами коммерческого успеха, в одночасье разоряющиеся в пух и прах, и другие "наследники" и "последователи" джокера будут снова и снова пытаться применить своё, как представлялось им, доказавшее свою безотказность средство, так и не разглядев в угрожающей пустоте лица этой оставшейся у них на руках лишней карты загадочной усмешки неспешно, своевольно и безответственно прогуливающегося по своим владениям Божества.
Благодаря джокеру Бог, может быть, и показывает Себя людям – не ужасая их первозданной бездной Своего ничем не обременённого лика, не подавляя непреодолимой дистанцией Своей сверхположности и несоизмеримостью Своих масштабов. А для самого джокера данный ему Божий дар или гений – это те его "крылья", та "лёгкая поступь" и та несколько ироническая уклончивость, которые, всякий раз избавляя его от затяжной распри какого-нибудь случая с правилом, предоставляют поле боя уже лишь законным шестёркам, тузам, королям и всем прочим обитателям казённых домов и странникам больших и дальних дорог, мимо которых иногда проносится и чей-то однажды и навсегда выпавший из колоды жребий чистого знака непредсказуемости.
Смысл жизни – это образ собирательный; и так как на точность, полноту и подлинность можно рассчитывать лишь при наличии всех составляющих и всей картины их связей друг с другом, то он, этот смысл, и собирается всю жизнь. Такие или примерно такие слова мог бы сказать джокер, – и, возможно, он воплощает собой единственный тип человека, действительно что-то знающего о жизни. Его истина довольно пессимистична и всё же до конца не разочаровывает. Есть в ней и своеобразный оптимизм, который, однако, излишне не возбуждает. От джокера никогда не дождёшься собственно вероисповедания: он знает или, по крайней мере, догадывается о том, что Бог – это, скорее всего, Нечто Такое, Что не нуждается даже и в вере.




МЫ КАК ЛИЧНОЕ МЕСТОИМЕНИЕ


29

Предположим, мы – антропологи, и перед нами каким-то образом встала задача узнать точный вес, к примеру, человеческой головы (вся новейшая аппаратура поставила нас перед фактом приблизительности искомой величины, пока она входит в целое). Мы понимаем всю меру риска и, тем не менее, преисполнены даже какого-то пафоса – с нашим гордым сознанием того, что риск наш более чем научный, то есть научным является уже сверх всякой меры.
Нам нужно отделить голову. Щекотливость ситуации происходит из того, что дело мы имеем – и хотим иметь – отнюдь не с трупом, но в результате может получиться именно труп да, к тому же, ещё и расчленённый. Как настоящие учёные мы, разумеется, давно оставили сомнения этического порядка тем, кому ими и следует заниматься; однако, именно как научники мы поставлены перед проблемой необратимого изменения исходного объекта нашего изучения, что, строго говоря, означает его утрату и замещение новым. Но, так как проблема наша может быть охарактеризована и как чисто философская, то есть уводящая в сторону от практики эксперимента и измерения в область вдохновенного гипотезирования по поводу совершенно посторонних нам явлений, мы, воодушевлённые столь беспримерной широтой задачи, всё же и в этот раз готовим пилу, ремни и точнейшие электронные весы, понимая, что момент окончательной нашей решимости может прийти совершенно неожиданно.
Нам рисуются случаи редкостной удачи: преступник, приговорённый к гильотинированию, энтузиаст, самоотверженно преданный идее научного прогресса, или поставивший на себе крест ради солидного вознаграждения его нуждающимся родственникам... Находящимся в самой гуще сплошных и окончательных разрешений – посторонними средствами юрисдикции, религии, психопатологии и прочего – нам, начавшим этот круг и этот ряд сугубо антропологических и научно пока ещё не разрешимых вопросов, необходимо теперь своим собственным и сугубо научным усилием поставить-таки на нём свою точку, чтобы, вернувшись к исходному пункту пути, начать его уже не с пустого места, но с такого, от которого действительно можно было бы заплясать. – И придётся. Потому что ноги и руки уже никак не удержишь.

30

Толика суеверия поможет нам быть немножко... добрее. Жене в "Дневнике вора" описывает, как он заклинал провидение мелкими подготовительными актами милосердия накануне планировавшегося злодеяния. Задабривая или подкупая удачу этим удовлетворением некоему закону равновесия, он пытался обеспечить её снисхождение к себе – если не содействие, то хотя бы попустительство. Работает ли этот механизм? И в самом ли деле для этого необходимо фактическое ("объективное") существование Бога или духов, с которыми можно вступить в подобную сделку?
Есть ещё так называемые "народные приметы", зная и отмечая которые можно прогнозировать будущее, понимая его обещания или предостережения. Всякий практикующий суеверие, не вдаваясь в споры о правоте или неправоте этой практики, порекомендует сомневающемуся попробовать самому убедиться в том, что пустое ведро в руке встречного, чёрная кошка поперёк дороги, вставание не на ту ногу и т.п. происходит неспроста. Про одного довольно авторитетного учёного стало известно, что он верит в приметы; когда же его спросили, есть ли на то основания, то он заявил, что приметы, дескать, сбываются даже и без того, чтобы в них верить. Словом, все, не верящие в приметы и оттого невнимательные к ним, являются лишь слепыми игрушками судьбы, а те, что в приметы верят и отмечают их, становятся сознательными её соучастниками и даже помощниками, а то и сотворцами.
Однако, статистика сбываемости неотмечаемых примет – это дело, мягко говоря, сложное. Ведь чтобы отследить и выверить её есть только один способ – отметить и пронаблюдать. Стало быть, в целях наблюдения надо хотя бы временно стать суеверным?
Почему бы и нет! – "Рациональные объяснения" наших неудач нас зачастую не удовлетворяют, "иррациональные" бывают несравненно более примиряющими. Может быть, именно в этом, "исключительно психологическом", эффекте мы и заинтересованы? В сущности, вся наша мифология как "один из способов познания", подобно всем другим, помогает лишь разрешить проблему ориентации сознания, вписывания человека в среду его обитания. Разум и прославленное им же шестое чувство населяют мир сущностями далеко не нейтрального по отношению к нам поведения. Злые и добрые духи, пронизывающие эфир вибрациями своих пожеланий и настроений, и есть эта среда человеческого бытия. Без них мир был бы пуст, отчуждён, холоден и механистичен, – и между ним и его обитателями не было бы посредника, от чего вопрос о смысле и сути существования, возможно, стоял бы столь близко и остро, что выдержать этот колючий натиск человеку – существу в высшей степени эмоционально ранимому – можно было бы только посредством не меньшего охлаждения и равнодушия. Но человек теплолюбив и чувствителен. Больше того, он теплокровен и страстен. И кровь его страстности переливается через край, заполняя собой не только непосредственный кров, но и всю вселенную. Дать отпор этому приливу последняя не в состоянии, может быть, именно потому, что как раз и является нейтральной, пустой и прохладной пространственно-временной ёмкостью – средой для распространения и размещения. И, естественно, будучи существом нежным и даже изнеженным, человек стремится осуществлять это своё расселение с соответствующими уютом и комфортом, в которых таинственное предсказание желаемого или загадочный совет отказаться от него играют не последнюю роль.

31

То, что устои теряют последние остатки своей устойчивости, и им, по-видимому, не устоять, как будто бы намекает на то, что рассуждать об этом уже бесполезно. Но мы ведь так любим то, что имеем, так гордимся им и вольно или невольно всё ещё вкладываем в него столько наших чаяний, что не говорить о горечи предстоящей утраты просто не в состоянии. Да и кто здесь не разрыдается! – Длинный список усопших или смертельно больных, в хвосте похоронной процессии за которыми плетёмся и мы, повергает в ужас и скорбь любого зеваку из числа тех, кто ещё не оповещён о том, что в его доме такой же траур. "Мы живём..." – в такт нашему замедленному шагу думаем мы, и в данный момент это означает, что все мы уже принадлежим прошлому.
Однако, как уже не раз говорилось и ещё будет сказано, у нас нет веры, с которой мы могли бы отречься от себя во имя последующего, у нас нет способа осознать себя средством для достижения какой-нибудь внеположной нам цели, мы не вольны отделить себя от некоего результата в качестве некоего метода для его достижения. Ибо время, быть может, впервые течёт сквозь нас такой неделимой данностью, таким средоточием настоящего, что только себя мы и можем осознавать единственными камнями его преткновения, пусть это даже и те последние руины обречённых уже окончательно рухнуть и бесследно похоронить под собой и нас наших старых последних устоев, всё ещё запруживающих поток.
Но тогда мы, по сути, уже и сделали последний шаг в ту, как кажется нам, удушающую область, где, отказавшись от всякого рода поэтических деликатесов ради голодного пайка голого смысла, готовы к тому, чтобы что-то либо отозвало нас назад, либо выказало себя уже таким откровенным инкогнито, что снова стать ему чем-то определённым было бы равносильно сотворению невозможного. Может быть, потому мир и допускает теперь, чтобы мы от него отвернулись в своё вызывающе молчаливое и скорбное к нему равнодушие: когда мы, наконец, преодолеем свою похоронную глухоту, то первое же слово, которым он заставит нас вновь проговориться неизбежно станет прямо-таки апокалипсически судьбоносным.

32

"Эксцентричное мышление постмодернистского интеллектуала"? Не будем и мы здесь прикидываться невинными или, тем более, обличающими. Имея, грубо говоря, вместо мозга тоже что-то вроде гири или снаряда со смещённым центром тяжести, мы тоже, с азартом или даже полуприкрыв глаза, отпускаем это тело в свободный полёт, едва ли уверенные в том, что навернувшийся на него ком добычи помешает ему обернуться бумерангом. Мы-то ведь просто от-пускаем, тогда как до нас бывали охотники и не столь осторожные – за-пускали, да ещё и нередко с недюжинной силой. Это соображение "нас, постмодернистов", возможно, и успокаивает, хотя и приходится признать, что на предмет дичи мы уже не столь разборчивы – иногда довольствуемся всего лишь лягушкой или даже крысой, к тому же – едва живой или вообще дохлой.
Наша "критика познания" – это, в сущности, похвала и благословение его ущербности – тому, что подлинные камикадзе мысли подвергали "беспощадной вивисекции". Мы же просто склонны к жестокости, но только уже откровенно в качестве любовного акта: у нас в руках кнут и калёные щипцы, с которыми мы хотим научиться быть по-настоящему нежными. В конце концов – не "свобода или смерть", но ослепительная вспышка подлинного сумасшествия в "страдании, но жизни" где-то, может быть, между ними – вот наш "девиз" и "выбор", ибо в утлом судёнышке нашего последнего здравомыслия мы всё ещё переплываем целые моря надежд на продолжительное и дармовое – извечное и неотъемлемое – вневременное и неизбежное – счастье.
Оттого мы подчас и выглядим отталкивающе жалкими, но в то же время и угрожающе злостными соблазнителями – монахами по должности и гетерами по призванию. Оттого подчас мы всё ещё в щекотливом положении барышень, попавших в казарму.
Спите с нами, ибо только во сне мы бываем самими собой, ибо если бодрствующий мир нас вдруг замечает, то это пока один лишь позор или надругательство, убийство и пытка – "наша повседневная жизнь", где наша очевидная нагота в лучшем случае получает рубище с брезгливым указанием или высокомерным советом прикрыться.
Однако, именно "как постмодернисты", мы, несмотря на скудость допускающей нас к себе действительности, продолжаем наследовать искусственную пышность чужих одежд, – и как униформисты, несмотря на всю разномастность нашего гардероба, в каждом костюме отыскиваем и подчёркиваем знаки отличия пусть и падших, но ангелов, пусть и демонов, но поверженных в неизбывнейшую тоску всё по тем же высоким и чистым сияющим небесам.

33

Нет, не за ненависть к ней мстит нам жизнь. Ненависть к самим себе – вот что обрушивается на нас местью за глупость, односторонность, вымученность и тираничность нашей слепой и вынужденной любви к ней – этого уродливого, неполноценного и назойливого чувства нелепых и неумелых неудачников, которое упрямо продолжают именовать лютой ненавистью и злобностью.
Боги карают за дерзость? Но разве они ещё не достаточно убедились в том, что мы не в состоянии пожертвовать своей жалкой участью слепорождённых ради восторженного прозрения для их смертоносно ослепительной наготы?
Однажды напуганные Артемидой, смертные приходят на божественный стриптиз не в расчёте на помощь Эрота, но с верой в спасительное (от коварного укола его стрелы) могущество текстильной промышленности, демонстрируя лучшую продукцию которой, можно, как они думают, оттеснить склонность к обнажению страстью переодеваться. Есть, впрочем, и такие, что подражают богам, но они забывают, что на этот костюмированный бал приглашены не они, но те, кому не в чем да и незачем на нём появляться. Несколько перепивших сатиров, несколько попавших в немилость нимф, которым всё равно в чьём обществе опохмелиться или утешиться, – вот и вся почтенная публика, весь состав почётных гостей и виновников торжества. И они откровенно потешаются над организаторами и другими присутствующими, они едва держатся на ногах от хохота, примеряя последние модели фиговых листков и набедренных повязок.
На Олимпе всё ещё царят дикость и необузданность, невоспитанность и примитивность. Там слишком много силы, страстей и произвола, чтобы всерьёз снисходить к стреноженной и тщедушной человеческой куртуазности. Там может быть в моде всё, что угодно, и нет шаблона, по которому всё выпирающее за его пределы отсекалось бы. Это только мы, оказываясь перед насмешливыми и презрительными очами небожителей, стремимся прикрыть свою жалкую, болезненную и постылую плоть; только по нашему мнению несколько лоскутов материи смогут сделать её  в их глазах более представительной. Но что им за дело до этого выворачивания наизнанку, в сущности, всё той же по-человечески смехотворной эксгибиционистской дерзости! Она остаётся глупым обезьяньим кривлянием даже и тогда, когда мы принаряжаемся в священнические ризы и королевские мантии.

34

Когда есть бумага и несколько не сомневающихся в себе слов, и всё же пока непонятно: литература? ещё одна страсть? ещё один способ потакать себе? – несмотря на искренний голос нутра, называющий своими именами сплошь банальные вещи, – несмотря на часы маниакально смакующие свой ход отнюдь не во имя вечности, – несмотря на пристальное внимание бесконечного множества маленьких глаз почти вплотную приблизившегося лица далеко не вселенной, но всего лишь просто ночного неба, – и, при этом, только для большей уверенности в его близорукости у какого-нибудь вора или беглеца, принимающих равнодушие за справедливость и даже милость... Ибо жизнь их обоих, наверняка, тоже лишена сколько-нибудь определённого и собирающего воедино сюжета – при всей её остросюжетности, разумеется, – то есть вопреки тому, что судьба всегда застаёт врасплох: берёт тёпленькими даже самых хладнокровных, голыми руками даже самых колючих и ершистых, а главное – даже самых нестоящих в оборот своих баснословных прибылей... И сколь бы осторожным и даже трусливым ни был, не успеешь и оглянуться как окажешься уже просто отчаянным храбрецом и авантюристом, то есть вполне достойным прототипом для героя какого-нибудь романа, который, впрочем, может быть, и не будет написан, но: пока есть бумага и несколько уже не сомневающихся в себе слов, и разве только ещё не совсем понятно: литература? очередная страсть потакать себе? – то остаётся разве лишь окончательно разлюбить её (перестать, наконец, быть филологом!), чтобы начать уже по-настоящему ей доверять, но только то, что можно и даже должно доверить лишь ей одной, как, возможно, единственному постороннему.

35

Красота, любовь, добро, честность – все эти вещи действительно взаимосвязаны, однако – только своими тайными корнями или призрачно мерцающими в своей идеальной недосягаемости соцветиями – словом, там, где они достигают максимальной своей глубины или высоты. На поверхности же моря житейского честность перемешана с подлостью, добро с дерьмом, любовь с эгоизмом или похотью, красота с невзрачностью или даже уродством, придающими ей соблазнительную пикантность лёгкой доступности. Занестись над всем этим или углубится в бездну под ним значит бросить вызов обыкновению. Притом, что оно никогда его не примет, оно всё же никогда его и не простит. Оно смотрит вослед дерзнувшему обрекающим взглядом, точно он уже стоит либо одной ногой в могиле, либо на грани безумия. И в самом деле, для слишком упрямых "идеалистов" и "романтиков" у обыкновения всегда наготове сумасшедший дом или кладбище. Сколько бы сочувствующих, доброжелателей или просто трезвых советчиков не встретилось по пути Дон Кихоту, кроме того, чтобы вернуться назад, ему предлагаются только эти два места. Есть, впрочем, ещё и тюрьма, но в ней они лишь тесно соседствуют или вообще слиты воедино.

36

Почему бы не предположить, что идея Ницше о вечном возвращении одного и того же явилась следствием философской абсолютизации переживания "дежа вю"? Ницше был человеком особенным, даже редкостным, – и там, где обычный ум усматривает подтверждение учению о реинкарнации или, на худой конец, несомненность нервного переутомления, Ницше приходит к мысли о существовании столь чудовищного порядка времени и бытия, что обнадёживающий позитив метемпсихоза или спасительная своевременность госпитализации неуместны так же, как детский лепет в момент Страшного Суда. Впрочем, учение о реинкарнации изначально по своему настроению довольно близко Ницшевскому возвращению: восточные мудрецы усматривали в ней порочный круговорот рождений и смертей, в котором пребывает мир иллюзий и страдания, отторгнутый от совершенства Абсолюта; позитив реинкарнации состоит лишь в её значении для эволюции, которая, впрочем, как известно, есть лишь окольный путь возвращения в Единое. Однако, представление Ницше не способно обрадовать человечество даже и такой смутной и во многом явно надуманной надеждой. Ницше провозглашает такое спорадически дискретное и, в целом, бесплодное "бессмертие" одного и того же, что смертное существо человека способно прийти от этой "перспективы" лишь в ужас. По сути дела, не имеет значения, сколько предстоит существований – одно единственное или бесконечное множество, – ибо каждое из них – это лишь точное повторение предыдущего, ни больше и ни меньше. Хорошо, если жизнь сложилась более или менее удачно – почему бы ей и в самом деле не повториться! – но если она оказалась сущим проклятьем, так что мысль о смерти равносильна мысли об избавлении, тогда бессмертие – такое, о котором говорит Ницше, – это чудовищная ловушка, воистину круговорот рождений и смертей в мире безысходного страдания.
У самого Ницше жизнь была не из лёгких – причём, настолько, что скорее могла бы явиться поводом для христианского смирения и веры в последующее воздаяние, нежели для откровений сверхчеловеческой бездны, оставляющей подобные человеческие притязания более чем безответными. И всё же Ницше находит в себе силы и смелость для осознания необходимости смотреть на бытие из такой точки зрения, откуда уже невозможно ни взывать из глубины, ни возводить очи горе. Ницше смотрит на эту жизнь, полную тягот и страданий, из разработанного им проекта переоценки всех ценностей и, соответственно, через такое их потрясение, когда становится очевидным, что единственная подлинная её перспектива может находится только в ней же самой, в пределах лишь ею же самой полагаемого себе будущего. Нельзя сказать, что она им обнадёживает и манит – напротив, она им пугает и делает проблематичными всякие на него расчёты, – но тем и достойнее она того, чтобы ставить её в качестве задачи, и тем решительнее Ницше говорит ей своё героическое "да!", которое, резонируя в бесконечности собственного вечного возвращения к самому себе, требует того в высшей степени взыскательного и творческого к ней отношения, которое возможно лишь при наличии окончательного знания: другой жизни нет. Вот почему вся суть теперь в этом вопросе: что повторится? что повторяется до бесконечности? какую  жизнь – если она уже есть и обречена возобновляться  снова и снова – стоит повторить? какой её надо сделать, чтобы можно было адресовать ей это бесчисленнократное "да!"?
Только этой её осмысленностью и таким стремлением к её полноценности и должно быть озабочено существо человека, пережившего смерть Бога и крушение всех связанных с верой в Него и внеположных данной жизни упований и надежд.
Сведя весь этот пафос к "дежа вю" и вытекающей из него медицинской констатации, мы рискуем назвать идею о вечном возвращении лишь бредовой гигантоманией очень болезненного человека. Психологическое объяснение "дежа вю" по аналогии с хронологическим перевёртышем в случае сновидения о левитации, заканчивающегося падением спящего с кровати, оставляет нас за пределами философии – как, впрочем, и все психологические интерпретации тех феноменов, значимость которых для нас выходит за рамки довольства привычной рациональностью. Пафос болезненного человека, естественно, построен на его боли, но нужно помнить, что он есть всё же и её преодоление. Так и то преодоление сна, которое мы переживаем на полу возле кровати, совсем не обязательно должно разочаровывать нас или наоборот очаровывать возможностью продолжения сна, – скорее стоит обратить внимание на то, что само это переживание вызвано уже отнюдь не сном, но недвусмысленным толчком именно яви.

37

Что мы видим? Для начала, можно обратиться к физике, а именно к разделу оптики и даже сразу в том его месте, где он смыкается с биологией. Человеческий глаз, как выяснилось, снабжён светочувствительными рецепторами, и это единственное их свойство (или функция)  –  чувствительность к  свету – при наличии последнего, собственно и есть начало способности к зрению. Итак, свет есть необходимое и первейшее внешнее условие визуального восприятия и его "среда", однако, видим (воспринимаем) мы тоже свет.
Здесь уже можно спросить: не является ли речь о "физике" восприятия речью о некой "естественной данности", действующей по принципу соответствия определённым характеристикам среды определённого органа чувств и, ещё раньше или в конце концов, соответствия среды обитания её обитателю по принципу мудрой гармонии мироздания, внутри которого всё взаимосвязано и соответствует друг другу наподобие деталей совершенного механизма? И ещё: где  заканчивается это "естество" и начинается "искусственность"?
По поводу первого вопроса, столь запаздывающего с точки зрения ортодоксальных славословий Творцу, мы, увы, вынуждены ответить уже почти совсем отрицательно, но не потому, что охватить мироздание одним оценивающим взглядом может лишь Тот, Кто его сотворил, и мы в подобных попытках высказать Ему свою благодарность (то есть, значит, и попросту похвалу, комплимент) выказываем лишь крайнюю заносчивость самомнения, а потому, что, порядком порастряся и поутратив пылкую притязательность именно нашей религиозности, смиренно спустили, наконец, взгляд к собственным весьма земным и скромным проблемам, обнаружив в них трудности, весьма далёкие от разрешения, ещё до проблем всякой возможной теологии. Таким образом, ответ на первый вопрос является началом ответа и на второй, где сомнения в возможности ответить однозначно и до сих пор ещё остаются остро злободневными, являясь, по сути дела, началом переформулирования первого вопроса.
Структура восприятия, разумеется, одна из самых фундаментальных структур, но если, удовлетворяясь этим, мы начинаем относиться к ней как к чему-то само собой разумеющемуся вроде "изначальной естественной данности" и, тем самым, перестаём обращать на неё внимание и даже вообще её замечать, то это ещё не означает нашей исчерпывающей правоты в таком отношении к ней; скорее наоборот: можно заподозрить, что это именно она и ориентирует наше внимание таким образом, что сама остаётся вне его, за или под ним – скрываясь. Слегка забегая вперёд, скажем, что воспринимать мы именно учимся, то есть воспринимать нас именно учат, – и если эта пара – учимся-учат – и есть формула потери нашей невинности, то, стало быть, правомерно предположить, что действующая в ней коммуникативность уже не может считаться неким "естественным полем искусственных образований", ибо сама она и есть то неусыпное око, которое следит за нашими успехами в учёбе, и, заставляя наших учителей быть учителями именно внимания и восприимчивости, сколь бы ни был сложен, смутен и безотчётен – словом, естествен! – факт обусловленности обучения даже для них самих, требует через них от нас лишь восприятия и такой сосредоточенности только на нём, чтобы отвлечь от него не смогло бы ничто другое. Больше того: может быть, она же сейчас превращает и нашу попытку обо всём этом объясниться в некое преткновенное славословие в её же честь.
Другими словами, не будет уже чем-то особенным сказать, что "натуральный" или "естественный человек" нигде не существует – как таковой, он есть давно и вполне осознанная абстракция. Да и саму "природу как среду человеческого обитания" мы воспринимаем лишь как вполне культурное цивилизованное понятие. (Дело ещё, может быть, впрямую и не дошло до таких вещей как, например, воздух (хотя и есть уже область озабоченности состоянием атмосферы) или солнце (хотя и существует уже метафорическое предчувствие грядущего дефицита попадающих под него мест), зато что касается более плотных стихий и благ, то отношение к ним уже вполне опосредовано социальными институтами; так что, может быть, недалёк тот день, когда человечество преобразует в товар и такие основополагающие данности как гравитация и связанные с нею материальность и временность. Пока же мы ещё можем говорить о жизни или отдыхе "на лоне природы" или о "естественной раскованности" поведения, хотя уже сами фигуры речи недвусмысленно указывают нам здесь как на самые разные следы оков, так и на то, что лоно давно лишено девственности. Можно долго гадать, когда это случилось, был ли поворот к этому и как давно или недавно, но факт остаётся фактом: мир воспринимается нами таким, каким он и является, а является он сразу ничем иным как системой коммуницирующих элементов, в которой всё заботится о том (и, может быть, только о том), чтобы это было именно так и никак иначе.)
Это что касается уже одной только "физической" стороны зрения как одного из таинственных чудес естества (природы). Другая тайна восприятия лежит в "отношениях культуры (социума) и (индивидуальной) психики".
По опыту мы постепенно выучиваемся различать световые раздражители не только как некие самостоятельные и хаотически разрозненные оптические эффекты, но и как подчинённые элементы их более или менее устойчивых сочетаний: определённые тени связываются с определёнными световыми или полуосвещёнными пятнами, организуя разноцветное марево в упорядоченные узоры, которые, благодаря своему относительному постоянству (а также и помощи других чувств) становятся, наконец, движущимися или неподвижными объектами (одновременно издающими звуки, имеющими запахи, температуру и прочее). Мы учимся видеть, систематически видя одно и то же или подобное в разное время, в разных условиях, будучи сами в разных состояниях и положениях, пока, наконец, окончательно не научимся идентифицировать объекты, избавившись от "сырости" зрения как всего лишь биологической реакции на раздражители. Так зрение становится видением и знанием – причём, знанием, постоянно уточняющимся и обогащающимся, позволяющим нам всё легче и быстрее отличать знакомые, малознакомые и вообще незнакомые вещи друг от друга и каждую от всех.
Это происходит слишком рано, чтобы можно было рассуждать о том, когда и как нам "открывается мир, полный столь многих и разнообразных вещей" – мир собственно открытий и наблюдения. У нас возникают привычки (навыки), – и там, где мы доселе долго и пристально вглядывались, нам уже достаточно беглого поверхностного взгляда, чтобы опознать знакомое или чего-то не распознать, дабы, возможно, начать присматриваться. Теперь мы именно опознаём и распознаём объекты по их "характерным чертам", – многое нам уже не столь интересно, поскольку опознано "таким, какое оно есть", навсегда; к тому же, жизнь с её порядком и динамикой требует, чтобы этих констант становилось всё больше и больше. Рутинные объекты воспринимаются нами теперь по очень ограниченному набору признаков, освобождающих внимание для чего-то другого и позволяющих языку формировать абстракции, с которыми вынуждено считаться всё конкретное.
Кантовская мысль о некоем врождённом схематизме мышления могла родиться, может быть, потому, что опыт перцептивного созревания ускользает от внимания до своей заключительной фазы – фазы формирования абстракций и схем, которое и можно назвать началом собственно мышления, его рождением. Но если это так, если верно, что мышление – это и есть оперирование абстракциями и схемами, и его, мышления, рождение есть начало именно этой операциональной способности и её применения, то – во-первых – утверждение о "врождённости" становится лишь безосновательно притязательной в своей "генеологичности" фигурой речи чего-то (в данном случае схематизма) о самом же себе, а во вторых: что касается самого "схематизма" как определения, то, с учётом выше изложенного, по отношению к мышлению как определяемому предмету, он, схематизм, оказывается вообще чистейшей тавтологией. (Конечно же, в данном месте наша речь не защищена от обвинения в грубом передёргивании, ведь у Канта речь идет не о "врождённом", а о некоем "трансцендентальном" схематизме. Однако, мы таким образом хотели не столько снизить и нейтрализовать некую вполне внятную нам правоту, хотя и достаточно смутной, Кантовской интуиции, сколько подчеркнуть неправоту именно этой смутности, имитирующей окончательную прозрачность с помощью столь абсолютистского термина как "трансцендентальный". В противном случае теряет смысл вообще всякое открещивание от всякого абсолютизма, будь то вера в совершенство творения, как это имело у нас место в начале, или теперь "трансцендентальность" и "врождённость", или что-то ещё. Все разновидности абсолютизма слишком похожи, чтобы можно было заподозрить нас в намерении (и в его дерзкой самоуверенности) нанести какой-то особый урон престижу именно Канта; скорее наш упрёк адресован нами самим себе – с нашими собственными абсолютистскими замашками, столь склонными к положительным или отрицательным ссылкам на великие авторитеты.)
Но, может быть, Кант, вопреки доступной и в его время очевидности, и в самом деле полагал, что мы сознательны и мыслим с самого рождения? Ведь такое мнение имеет некоторые подтверждения со стороны, к примеру, психоанализа, описывающего психическую жизнь как динамику и экономику взаимоотношений и взаимоопосредований бессознательного и сознания – причём, действительно на всех этапах существования от перинатального до агонии. И всё же, что касается схематизма, то и здесь он рассматривается в качестве благоприобретённого инструментария – пусть и в самой ранней фазе, но формирования именно сознания – как первой его прибыли от торга с бессознательным, или, может быть, даже от торга именно последнего с чем-то внешним ему, не дающим ему оставаться самим собой, стимулирующего его изменения – вплоть до неких более или менее автономных образований в нём, в том числе и сознания.
Но в самом деле: что же такое сознание (или, в нашем случае, сознательное восприятие) как не отвоёванное опытом у бессознательного согласие или навязанная ему культурой необходимость быть её полноценным – сознательным – участником? Теперь речь об этом, уж точно, не может вестись без учёта коммуникации, то есть без учёта языковых и других знаковых систем. Свет как "физическая среда" визуального восприятия не может не стать здесь "светом познания истины" и "орудием просвещения", то есть символами опять же сознательности и ясности культурного существования. Однако, организующая ясность и упорядочивающая упрощённость этой сознательной практики застигает бессознательное и смутное восприятие, как уже было сказано, отнюдь не в том возрасте, когда встреча могла бы дать повод для, так сказать, взаимной и конструктивной критики встречающихся. Упорядоченный и упорядочивающий мир существует уже до нас, – и одно из того, что, вне зависимости от некоего нашего бессознательного желания, мы получаем от него и усваиваем в первую очередь, это номиналистский или даже жёстко таксономический способ ориентации. Для начала нас учат видеть и называть вещи "своими именами" – причём, что очень важно, к "непосредственному наблюдению" достаточно рано подключаются и "теоретические" формы учёбы: книжки с картинками, игрушки, телепередачи и прочее. Все эти пособия – для детей, а потому они должны быть максимально понятны – просты и доходчивы – словом, схематичны; хотя и полёт фантазии, теплота чувств их создателей не исключаются и даже желательны, но – только после удовлетворения требованиям знаковых установлений, принятых заботящимся о своих детях обществом, причём в качестве именно общих, обнимающих или пронизывающих собой всё конкретное матричных структур.
Что такое успешная учёба? Это когда именно предлагаемые знания усваиваются точно и быстро или, по крайней мере, в установленный срок. Стоит ли говорить, насколько велика здесь роль схематизма, столь облегчающего учёбу и экономящего время! В рекордные сроки и без особых усилий он способен поставлять культуре огромные множества её новых участников, продолжателей и воспроизводителей.
Последствия этой лёгкости и этой экономичности трудно переоценить. Так, например, один из величайших философов Нового времени Кант подводит к тому, что склонность к ним является врождённой, а одна из авторитетнейших школ современности Структурализм делает предметом своих разысканий некую великую Пра-Структуру, едва ли не реанимирующую религиозную установку на некий тотальный изоморфизм (совершенство соответствий всего всему, тождественность тождественности, постоянный прирост которой неизбежно ведёт к окончательному и полному постижению постигаемого как к исполнению предначертанного).
Вопрос, однако, не в том, что этого нет, или пока нет, или вообще быть не может. Вопрос не в том, есть ли какой-то ещё мир, кроме нашего, который включал бы в себя последний в качестве ограниченной частности. Нет, вопрос всё ещё в том, что и как мы видим, и в том, что и как видим именно мы. Вопрос в том, видим ли мы вообще мир или что-то к нему относящееся, а не схему и схемой, будучи воплощением которой, сами и путаем не стоящую перед нами проблему именно видения (ибо всем этим "схематизмом" она, как мы видим, более или менее разрешена) со стоящей перед нами проблемой, может быть, только жизни, которая требует от нас всё новых и новых преображений в эстафете схем, отнюдь не гарантирующих ни её (жизнь) – нам, ни нас – ей. В этом смысле совсем не важно окончательно разгадать её тайну, пусть она остаётся бесконечной загадкой, но при этом пусть остаётся и нами, хоть каким-то, но всё ещё существованием нас самих. Всё остальное – проблемы, проблемность, проблематичность – как говорится, приложится. Да здравствует всё-таки слабое решение! Вот оно и здравствует. Или нет?
…………………………………………………………………………………………… – самоучитель игры в доверие, извиняюсь.

ЭПИЛОГ
1
Терпение и труд всё перетрут. Ключевое слово здесь – всё, именно оно вызывает недоверие: всё ли? или только то, что стоит у труда и терпения на дороге? Ведь что-то, возможно, или даже наверняка, никогда не стояло, не стоит и не будет стоять там и близко. 
Нам самим, конечно, и выбирать либо трудное, либо лёгкое. Если трудно, то нам и решать: не облегчить ли? Ведь так хочется порой, чтобы стало полегче! Ну, что ж, если хочется – ...
Но не надо ли и в таком случае – хоть немного или как-то по-особенному, но всё-таки потрудиться? Уж ради этого-то, наверно, стоит. Так что дело, возможно, только в желании.
Но, насколько мне лично известно, трудиться хочется только одним трудоголикам. Всем остальным всегда и очень-очень этого не хочется. Я, например, всегда работаю «через не хочу». Да и что это за работа или труд, которыми заниматься хочешь! Это ведь уже не работа, а «чистый танец созидания»: и сил не жалко, и всё легко, а если что и требует усилия, так ведь и оно радостно и грациозно – хочется только продолжения: ещё! ещё и ещё! как можно больше и дольше! – пока не свалишься с ног, счастливый и умиротворённый, как здоровая опытная роженица.

Среди вечных постулатов Модерна фигурирует и сформулированный Малевичем: Бог не работал, он просто творил. Ключевое, ибо самое обольстительное, слово здесь – просто. И, по той же причине, по какой, как бы этого ни не хотелось, приходится разбираться со всеми ключами, разберёмся и с этой простотой.
Модерн обычно переводится как современность – непосредственная вовлечённость в событии и активное участие в его совершении. Иногда это слово используют как эквивалент слов новизна и новаторство. Все эти значения, или переводы, крепко взаимосвязаны как позиция в отношении к «классике», «традиции» и «рутине обыденного». Здесь – и Вражда, и Торговля, и Соблазнение; но ещё важнее, что одновременно (и своевременно, со-временно): и эгоизм – и самоотверженность, и паразитизм – и жертвенность, и любовь – и ненависть, и рабство – и свобода.
Что может быть парадоксальнее, а потому и сложнее и труднее этого! Что требует большего напряжения всех сил, так же как и развития навыков отступаться для расслабления, перерасчётов и подзарядки!

Один относительно молодой философ как-то пытался мне доказать неправоту или «чрезмерность» утверждения Деррида: Всё есть текст, нет ничего за пределами текста. Из аргументов он, философ, не нашёл ничего лучше, как взять со стола яблоко и с риторикой явной и заведомой убеждённости в своей правоте и даже превосходстве (то ли надо мной как оппонентом, то ли над яблоком) спросить: что может сказать, например, круглая форма этого фрукта? – Причём, похоже, «круглая форма фрукта» всё же кое-что ему тут же и «сказала», но он не стал вслушиваться в «сказанное». Мы же теперь (тогда я постарался обоим – и «спросившему», и «ответившему» – попросту не мешать) всё-таки разберёмся: что же это.
Прежде всего – то, что, по крайней мере, с данным, конкретным, яблоком всё нормально: оно – обычное, более или менее шарообразное яблоко, привычной плотности, соразмерное весу и т. д. и т. п.
Бог с ними, с чёрными или абсолютно прозрачными, синими или фиолетовыми яблоками с весом папье-маше или, наоборот, имплозирующей звезды, в форме куба, цилиндра, конуса, диска, призмы, пирамиды или вообще – наизнанку. Но вот – однажды вы просыпаетесь у себя дома и обнаруживаете, что кровать, в которой вы лежите, стоит не на полу, а на потолке, стулья и прочая мебель – внизу, у вас над головой (да! и внизу, и над одновременно, чёрт побери!), люстра – тоже висит вверх прямо перед вами, а, глянув в окно, вы видите, что горизонт там вообще – вертикально или даже по диагонали! Наименее огорчительно, что под простынёй, ибо было лето, вы в тулупе, ватных штанах и треухе, на руках у вас унты, а на ногах меховые рукавицы, – всё-таки чем-то напоминаете хотя бы героев Чуковского или Михалкова...
Ну? И как теперь жить? Со всем вот этим! И вообще – что же это такое происходит!!!
Риторика? Нет, ничуть. – Абсолютно важные, жизненно важные, и просто неизбежные, лобовые и буквальные вопросы одновременно и долбят вас со всех сторон, и вот-вот разорвут вас в клочья!
Вот это МОДЕРН!!! – говорили же, что с ним надо поосторожней...(***

Вот когда вы начинаете по-настоящему ценить рутину и повседневность, узнаёте, как она важна, и что, в принципе, кроме неё, у вас больше ничего-то и не было. А все там... но-овости! откры-ытия! сенса-ации! – это такие жалкие мелочи и крохи, что, в сравнении с исчезновением необъятных залежей под ними спасительной презренной банальности и соответствующего ей неисчерпаемого запаса доверия, на основе которого только и делается сколько-нибудь состоятельной и понятной любая, даже самая острая, недоверчивость, – так вот, в сравнении с этим, любая официально объявленная «модернизация» не стоит даже и секундного замешательства.
Так что же, мы приняли этот привычный нам и пригодный для нормальной жизни мир «таким, каков он и есть», сразу, без труда, без усилий? Господи, да ведь на это уходят все силы, отпущенные с рождения и до смерти! Чтобы понятное и ежу стало понятным и философу, последнему ведь необходимо достигнуть хотя бы ежового уровня!
Да, мы привыкаем к жизни в нашем мире и перестаём даже просто замечать, а не то что обращать внимание на его рутинные характеристики, но полчища уже накопленных, подтверждённых и навсегда усвоенных («впитанных») знаний о нём и постоянная подспудная (рутинно автоматическая) и мгновенная с ними сверка восприятия как раз и возможны-то лишь потому, что давно уже и благополучно увязались в единую, всеохватывающую и нерушимую твердыню безотказно надёжной системы, с которой, собственно, мы лишь и имеем дело, и даже которой мы сами (и наша жизнь), собственно, лишь и являемся. Потому-то некоторые «нарушающие привычные законы разума и восприятия сны, галлюцинации и особые состояния сознания» и кажутся «реальнее самой реальности», что в них, как в произведениях искусства, нет или очень мало рутинного, неважного,  но – в основном или только – строго отобранное, сгущённое и усиленное – что и потрясает.
Странно, что мой собеседник – университетский человек, аспирант – тут «спрашивает» и спрашивает так, что, кажется, даже не подозревает о чём. И ведь это несмотря на постоянно мелькающее в наших беседах имя Хайдеггера – прославленного мыслителя как раз «само собой разумеющегося обыкновения», декларируемого им в качестве важнейшего предмета мысли и прямо, и постоянно, и едва ли не в каждом тексте. По одному только этому обстоятельству я могу судить о том, что же представляет собой так называемое «высшее образование» в заведении, где мой... собиратель фиг учился, защищался, а ныне и преподаёт... философию. – Подобно тому, как и столь же многое, несоизмеримо огромное и важное я, в отличии от него, могу «узнать» – и то и дело до сих пор ещё вновь и вновь, слава богу, узнаю! – от обычной, ничего как будто бы не способной сказать, формы всего лишь скромного яблока.
Да, оно отнюдь не Ньютоново, не из садов Гесперид и т. д. и т. п. И всё-таки понять даже это – или даже именно это – кому-то, по-видимому, как-то трудновато.
А ведь порой кажется, что легче лёгкого.
__________________________________________________
(*** Наш случай пробуждения всё ещё по-детски – розыгрышно – невинен и безобиден. – В отличие, например, от случая типа Грегора Замзы, когда нечто немыслимое и совершенно ужасное происходит с самим пробудившимся. Вот уж кому, действительно, было не до яблок! – От которых, кстати (сохранивших все свои нормальные характеристики), ещё и пришлось крупно пострадать!..
Но нас пока, слава богу, такое минует (?). Скажу лишь в связи с этим, что не только всё – ТЕКСТ, включая и того, кто его читает (если соблаговолит это делать? Да ведь в любом случае - приходится!..), но и, к тому же, у него, у читателя, НЕТ какого-то постоянного, опрелённого-определяющего-центрирующего и окончательного – т. е. Привелегированного места. Он в этом Тексте – лишь один из активных Его «фрагментов» (или «сигнализирующих и принимающих сигналы систем») наряду с другими, вернее – наоборот: с такими же, а других и нет.
Отсюда и возможность (и правота) утверждать, что даже "простой", вербально реализованный, к примеру, в печати, текст способен, «в свою очередь» тоже вычитывать из своего читателя то, что, пожалуй, и "ему самому", до этого, было неведомо. Но так чаще всего бывает лишь при наличии доброй воли к полноценному (ТЕКСТУАЛЬНОМУ) существованию. Конечно, оно из заведомо пугающих – ибо если иметь в виду дерридеанский массштаб всеохватной и всепроникающей текстуальности, то не сочтёт ли Текст уже и тебя всего лишь опиской, ошибкой или опечаткой, и не начнёт ли безжалостно править, а то и попросту вымарывать? И можно быть вполне уверенным – сочтёт. Всегда считал и считает. Остаётся только в этом удостоверяться каждый раз «окончательно» и – либо безропотно подчиняться, либо оказывать посильное сопротивление. Но ЧИТАТЬ в любом случае – необходимо. Это даже неизбежность – мы все так или иначе читаем и читаемся. Т. е. «вопрос» или «проблема», повторим, лишь в КАЧЕСТВЕ (осознанности и внимательности) чтения. Взаимочтения (и др. операций в работе с Текстом, ведь это – Он... и – САМОвычитывается).

2
Увы, как же часто приходится выслушивать санкционированные «общественным мнением» глупости, произносимые чуть ли не с провиденциальной многозначительностью и состоящие из ключевых слов целиком!
К примеру, утверждение, что кому-либо (что зависит от адресата) много (а то даже и слишком много) дано (или было дано). Поневоле и сразу же приходиться предположить, что изрекший сие эксперт либо сам участвовал в раздаче (этого многого), либо, по крайней мере, находился в достаточной близости к её месту, чтобы всё даваемое доскональным образом рассмотреть и оценить. Но если всё же одолеть неизбежную на подобные высказывания ироническую реакцию  – в самом деле, откуда и кому знать, что кому дано и что отнято? Откуда у попугайствующего и обезьянничающего олуха вообще может взяться осведомлённость в столь трансцендентальном предмете, если он даже не в состоянии сообразить, что это именно он сейчас с этим «своим суждением» приходит уже на всё готовое и со всем готовым? Итак, что же такое «талант», «одарённость», «божий дар» и прочие, сколь гипнотически могучие, столь и туманные определения данности, коль так самоуверенно незамедлительны в её оценке именно дремучие бездари?
Для последних такого вопроса, естественно (как мы только что и отметили), просто не существует, есть лишь ответы – точнее, оглушительно громкие слова, которыми они сами с авторитетным видом носителей исчерпывающего знания и пользуются. Им как-то не вспоминается и правота существующего античного истолкования этого весьма сложного и загадочного явления – особенно в той его части, когда рачительный раб не только оценил доверенное, но и рискнул приложить к нему собственное усилие, дабы приумножить. Ведь они-то как раз и есть те нерадивые рабы, что, сразу же испугавшись возможной ответственности и трудов, торопятся поскорее зарыть доверенное как именно не своё (поскольку хозяйское уже по определению может быть только рискованно и трудолюбиво освоено, а не присвоено, что равнозначно краже), – а иначе ведь может начаться такой «головняк и загруз», что и не выпутаешься; так что уж лучше пусть всё и останется как хозяйским делом вообще, так и делом хозяйским в частности!
Бездарен отнюдь не тот, кто сомневается в своём таланте или даже порой отказывает себе в нём совсем (ведь он уже достаточно одарён для того, чтобы испытывать и свой талант на предмет его силы или меры, и самого себя на предмет соответствия его требованиям; то есть он всё-таки занят выяснением и уточнением этих трудных и запутанных взаимоотношений). Бездарен как раз тот, кто почему-то решил, что талант – это некое дармовое средство, позволяющее сделать какое-либо занятие или даже жизнь в целом времяпрепровождением «без головняков и загрузов», исключительно «в кайф и по приколу». Талант же – это, напротив, и есть способность отнестись к жизни в целом всерьёз, взыскательно и ответственно, то есть воспринять её как проблему и задачу, более или менее плодотворная деятельность по формулированию и решению которых и станет его, таланта, реализацией. Талант – это готовность и решимость становиться и быть точкой схода (или пусть даже «сборки») тех многочисленных силовых линий, которые по тем или иным причинам проходят именно сквозь тебя и требуют именно от тебя недюжинной выносливости и постоянной работоспособности в качестве некоего конкретного узла, самоопределяющегося и удерживающегося на своём месте в общей, так сказать, ткани жизни, во всей её бесконечно разнообразной, а потому высоко рискованной и крайне напряжённой подвижности.
Стало быть, сколь же счастливым образом должны сложиться и какими тепличными должны быть обстоятельства жизни, чтобы талант к ней не был бы в то же время источником, а то и обречённостью на труды и муки! Можно увлечься выпиливанием из фанеры, выжиганием по дереву и даже достигнуть в этом весьма впечатляющих результатов и их признания в качестве проявления именно таланта; но сколь же многие успешно зарывают в себе и глушат тревогу экзистенциальной озабоченности смыслом жизни, не утруждаясь поисками и пробами даже и подобных лёгких его суррогатов! Это они, в конце концов, мало что уже помня (и понимая), как о себе, так и об окружающих, будут чаще кого бы то ни было рассуждать о чьём-то таланте или везении, равно как и сокрушаться о собственной – и, конечно же, незаслуженной – обделённости. И это закономерно, поскольку так им и до сих пор ещё легче, и к этой лёгкости они когда-то стремились как к самому важному. Хуже всего то, что они действительно считают себя вполне компетентными и там, где жизнь складывается иначе. Будучи пустыми пошлыми ничтожествами, они и проявления таланта сводят к тому собственному о нём представлению, по которому хорошо, ценно и талантливо только и именно то, что доставляет удовольствие или хотя бы развлечение именно им. Если что-то их омрачает, заставляет нервничать и напрягаться, непонятно или даже явно предполагает оскорбительно точную оценку их самих, то это сразу же объявляется и считается проявлением некоего ущерба, бесталанности, несправедливости и жестокости – словом, злом. Это тоже понятно и естественно: ведь если главным и наиболее ценным считается сплошь расхожее и готовое, то и «подлинный талант» – это, по сути и прежде всего, способность к удовлетворению спроса, к оправданию и подтверждению ожиданий и к максимальной конвертируемости – словом, к успеху, а чего – это уже и не важно.

1993 - 5