Странные литературные чтения. Владимир Маяковский

Сергей Эсте
С Владимиром Маяковским я познакомился в школе. Конечно, не с ним самим, а с какими-то минимальными знаниями о его творчестве, к тому времени его уже давно не было. Хотя, понятие давно - очень относительно. Для молодых будет интересно сравнить цифры, которыми приходится оперировать, чтобы было понятно. Значит, было это скорее всего году в 1960-ом, Маяковского не было уже очень давно – целых тридцать лет, а состоялось моё знакомство с ним всего-то пятьдесят два года назад в восьмом классе школы. И чтобы уж совсем закрыть вопрос об относительности, скажу только, что моя бабушка родилась в 1899 году, и её отстояние от Пушкина всего шестьдесят два года, но с бабушкой своей я жил в одну эпоху, правда, сегодня уже закончившуюся, а Пушкин – в глубокой древности, в совсем непонятном. Не запутались? И это хорошо, что логика сбивается, и не может перепрыгнуть через самый простой расклад из цифр. Это тем более хорошо, что говоря о творчестве Владимира Владимировича Маяковского, придётся перепрыгивать, или увязать в барьерах не раз.

«Если
сын
чернее ночи,
грязь лежит
на рожице, -
ясно,
это
плохо очень
для ребячьей кожицы…»

Конечно, эти строки я знал ещё до изучения в школе, и фамилию поэта тоже, а также то, что он неудобоваримый и совсем не поэтичный. Откуда? А откуда я знаю? Вам разве неизвестно, что вы не в состоянии назвать источник огромного количества ваших знаний? Знал, и точка. А всё остальное начал узнавать потом…
Мне очень повезло, в школе у нас был нормальный учитель литературы, вернее учительница, Юлия Николаевна. И Маяковский был у неё в числе любимых поэтов, поэтому я начал его читать. И чтение стихов Владимира Маяковского захлестнуло. Ещё бы, как могут не отозваться в душе подростка чеканные строки, зовущие переделать старый закостенелый и безнравственный мир.

«Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер.
Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой.
Клячу историю загоним.
Левой!
Левой!
Левой!..»

Или вот это, чуть раньше, но тоже ещё на совсем живую тему, которая, слава Богу, в последнем страшном варианте минула тогда всего пятнадцать лет назад. Сосчитали? 1960 – 1945 =  15.   Понимаете? Это на семь лет меньше, чем прошло с 1991 года до сегодняшнего дня.   Так вот, неприятие войны тогда ежеминутно жило в нас, да и взрослые частенько повторяли рефреном: «Хоть бы не было войны!». И как можно было пройти мимо хватающих за душу:

«По черным улицам белые матери
судорожно простерлись, как по гробу глазет.
Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
"Ах, закройте, закройте глаза газет!"
Письмо.
Мама,громче!
Дым.
Дым.
Дым еще!
Что вы мямлите, мама, мне?
Видите -
весь воздух вымощен
громыхающим под ядрами камнем!
Ма o- а -o а - ма!
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг,-
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
"Убит,
дорогой,
дорогой мой!"
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
Сбежались смотреть литовские села,
как, поцелуем в обрубок вкована,
слезя золотые глаза костелов,
пальцы улиц ломала Ковна.
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
"Неправда,
я еще могу-с -
хе!-
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
выкрутить русый ус!"
Звонок.
Что вы,
мама?
Белая, белая, как на гробе глазет.
"Оставьте!
О нем это,
об убитом, телеграмма.
Ах, закройте,
закройте глаза газет!"»

И только уже потом что-то про жёлтую кофту и завораживающее.

«Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?»

Но самым главным у Владимира Маяковского всегда были поэмы, и конечно, молодому человеку не могли не запасть слова из поэмы «Люблю».

«Пришла -
деловито,
за рыком,
за ростом,
взглянув,
разглядела просто мальчика.
Взяла,
отобрала сердце
и просто
пошла играть -
как девочка мячиком.
И каждая -
чудо будто видится -
где дама вкопалась,
а где девица.
Такого любить?
Да этакий ринется!
Должно, укротительница.
Должно, из зверинца!"
я ликую.
Нет его -
ига!
от радости себя не помня,
скакал,
индейцем свадебным прыгал,
так было весело,
было легко мне…»


И вдруг, почему-то странной барабанной дробью, совершенно случайно, и наверняка излишне, звучит метафора. Да, да! Ну, что же это может быть, кроме метафоры?!

«За всех вас,
которые нравились или нравятся,
хранимых иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.

Все чаще думаю -
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.»

А, может, это тоже о любви? Наверно любовь есть всякая… Или… Впрочем, никогда не догадаться, что именно так и бывает, пока сам не окунёшься с головой. Но молодому предугадать сложно, можно только предполагать. Но как ни странно, любое предположение меркнет перед тем, во что вдруг попадаешь, совсем не предчувствуя ничего… И только пройдя через круги ада, что-то начинаешь понимать….

«…Бог доволен.
Под небом в круче
измученный человек одичал и вымер.
Бог потирает ладони ручек.
Думает бог:
погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стёганье одеялово,
знаю -
запахнет шерстью паленной,
и серой издымится мясо дьявола.
А я вместо этого до утра раннего
в ужасе, что тебя любить увели,
метался
и крики в строчки выгранивал,
уже наполовину сумасшедший ювелир.
В карты бы играть!
В вино
выполоскать горло сердцу изоханному.

Не надо тебя!
Не хочу!
Все равно
я знаю,
я скоро сдохну…»

«…Радуйся,
радуйся,
ты доконала!
Теперь
такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.

Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь…»

«Флейта-позвононик» - это уж точно! Играть на собственном позвоночнике – занятие уникальное, творческое. Да только нам, читателям, это и подавай! Я вообще не встречал больше такого страстного поэта, каждой жилочкой своей проживавшего стихи свои, совсем не холёные, грубоватые, но точные и честные.
Или вот ещё, это уже совершенно другое – «Облако в штанах»

«Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите -
буду от мяса бешеный
- и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!...»

«Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,-
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,-
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы -
большие,
маленькие,
многие!-
скачут бешеные,
и уже

у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,-
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,
резкая, как "нате!",
муча перчатки замш,
сказала:
"Знаете -
я выхожу замуж".

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
"Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть",-
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли…»



Дальше я «Флейту-позвоночник» или как она сперва называлась, «Тринадцатый апостол», цитировать не буду, это надо читать, любуясь каждой строчкой.
Владимир Маяковский, ранний – это могучая глыба, полная жизни, любви и страсти, выплёскивающая щедро поэзию потоками. Поэзию до него не виданную, совсем не утончённую, но тонкую и щедрую.
И вот здесь стоит немного остановиться и передохнуть. И передых совсем не потому, что поэзия Маяковского закончилась, как раз наоборот. В каком-то смысле здесь она только начиналась вместе с новой эпохой.
Но здесь сейчас обычно и останавливаются, как-то тушуясь и комкая слова, а зря. Стоит называть всё своими словами, время пришло.

«Время -
        начинаю
                про Ленина рассказ.
Но не потому,
              что горя
                нету более,
время
      потому,
              что резкая тоска
стала ясною
            осознанною болью…»

Вот тут-то и собака!
Проще всего остановиться до этих слов и сделать вид, что не было этого. Или, что ещё стыднее, объявить, что талант гения оскудел и померк. Или совсем наоборот, вдруг уподобиться тем, кто совершенно бесстыдно исковеркал эти слова, вставив вместо Ленина другое имя, и размахивает тем, что потерпело крах.
Сложно уйти здесь от разговора о сегодняшнем дне, да пожалуй, уже уходить и не надо.

Для того, чтобы оставаться честным перед самим собой, а кроме того, не внушать читателю чего-то, в чём сам не очень уверен, пришлось покопаться в памяти и поискать себе союзника, имя которого не вызвало бы резкого неприятия у окружающих. Совершенно естественно для сегодняшнего дня, что не стал искать их среди живущих ныне из-за причин, которые даже не буду объяснять. Ибо каждый в состоянии назвать причины сам, и зачастую они будут взаимно противоположны даже у друзей и единомышленников.
Естественно, я совсем не собираюсь в этой статье искать правых и виноватых, я стараюсь ответить себе на вопрос, мог ли Маяковский писать то, что он писал после 1917 года, оставаясь честным и порядочным человеком? Насколько искренна его поэзия? И прочитав от корки до корки книгу Герберта Уэллса «Россия во мгле», я нашёл в ней то, что позволяет мне утверждать, что поэзия Владимира Маяковского до конца искренна. Ему было чем гордиться, что утверждать, и от чего отречься. И основным обстоятельством, позволяющим мне это утверждать, является то, что в октябре семнадцатого произошла Революция. Она была неизбежна, и была такова, как была, и не поняв этого, мы никогда не разберёмся в том, что произошло с нами и происходит в течении двух с половиной десятилетий. Мы никогда не сможем в ином изложении этого события понять, что поиски врагов и взаимные обвинения не в состоянии ничего создать, также как и попытки спрятаться по страусиному, закрыв глаза и уши. Любая однобокость или забывчивость может только ещё добавить нам оплеух от Времени и Вечности, если хотите – от Бога.
Исходя из этого факта, вполне мной принятого, я и продолжу про Владимира Маяковского – и ребёнка Революции, и её глашатая, и её  жертвы.

Передо мной книжки в совсем непритязательных переплётах, повидавших время, четырёхтомник Владимира Маяковского, издания 1936 года под редакцией Лили Брик. Почему- то остановился на вступлении к «Мистерии Буфф». Может что-то это объяснит вам, да и мне тоже нечто, ещё не прочитанное в книгах.

«Это об нас взывала земля голосом пушечного рева.
                Это нами взбухали поля, кровями опоены.
                Стоим,
                исторгнутые из земного чрева
                кесаревым сечением войны.
                Славим
                восстаний,
                бунтов,
                революций день -
             тебя,
                идущий, черепа мозжа!
                Нашего второго рождения день -
                мир возмужал.
                Бывает -
                станет пароход вдалеке,
                надымит
                и уйдет по зеркальности водной,
                и долго дымными дышишь легендами, -
                так жизнь ускользала от нас до сегодня.
             Нам написали Евангелие,
                Коран,
                "Потерянный и возвращенный рай",
                и еще,
                и еще -
                многое множество книжек.
                Каждая - радость загробную сулит, умна и хитра.
                Здесь,
                на земле хотим
                не выше жить
             и не ниже
                всех этих елей, домов, дорог, лошадей и трав.
                Нам надоели небесные сласти -
                хлебище дайте жрать ржаной!
                Нам надоели бумажные страсти -
                дайте жить с живой женой!
                Там,
                в гардеробах театров
                блестки оперных этуалей
                да плащ мефистофельский -
             всё, что есть там!
                Старый портной не для наших старался талий.
                Что ж,
                неуклюжая пусть
                одёжа -
                да наша.
                Нам место!
                Сегодня
                над пылью театров
                наш загорится девиз:
             "Всё заново!"
                Стой и дивись!
                Занавес!»


Кстати, а вы не знаете, о каком событии эта самая «Мистерия Буфф»? Очень интересно, но совсем о том, о чём мы многое слышим и периодически умно или неумно рассуждаем – о Всемирном Потопе. Вот ведь как!
И ещё, это вам ничего не напоминает?

«ЯВЛЕНИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

       Уходит и через минуту возвращается вкупе с прочими нечистыми;
                подходят к столу.

                Кузнец

                Учат!
                Сколько ни дои акул -
                не быть из акулы молоку.

                Сапожник
                (пишущим)

                Пора обедать!
                Скорей кончай-ка!

                Итальянец

                Обратите внимание,
                как это красиво:
                волны и чайка.

                Батрак

                Поговорим-ка лучше о щах и о чае.

                Все

                К делу!
                К делу!
                Нам не до чаек.

      Напирая, опрокидывают стол. На палубу грохаются пустые тарелки.

                Швея и прачка
                (грустно)

                Всё совет министерский вылакал.

                Плотник
                (вскакивая на опрокинутый стул)

                Товарищи!
                Это нож в спину!

                Голоса

                И вилка!

                Рудокоп

                Товарищи!
                Что ж это?
                Раньше жрал один рот, а теперь обжирают
                ротой?
                Республика-то оказалась тот же царь, да
                только сторотый.

                Француз
                (ковыряя в зубах)

                Чего кипятитесь?
                Обещали и делим поровну:
                одному - бублик, другому - дырка от бублика.
                Это и есть демократическая республика.»

Я совсем не собираюсь вставлять сюда известные всем строки о советском паспорте, или навязшие всем в зубах: «Партия и Ленин – близнецы братья…», вы это всё знаете не хуже меня, но когда в очередной раз перечитываете это, а ещё: «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть…», ни у кого не может промелькнуть мысль, что поэт лжёт. Верил ли он в то, о чём писал? Безусловно! Состоялись ли то, о чём мечтал? А вот тут и ответить нечего. О разочаровании или о сомнениях, или о совсем другом получившемся из мечтавшегося можете прочитать между строк и впрямую в «Клопе» и «Бане». А я только выскажу совсем неновую мысль о том, что та случайная пуля из самого начала настигла его совсем не случайно. Трагедия гения завершилась именно тогда, когда может быть, ещё можно было что-то изменить в приближающейся драме Революции и страны. И для Эпохи даже не очень важно, кто нажал курок – страстная сила и правда Поэта оказалась не у дел. Правда и честность превращалась в своих антиподов. Нельзя безнаказанно переступать некие законы даже во имя самого светлого.
Не хочу заключать эту статью какими-то выводами, или ещё чем-то выспренным. Всё равно, лучше Маяковского не скажешь.

«Надежда        В Сердце мне вложи!
   Крови;щу —
 до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не дожи;л,
на земле
свое не долюбил.
Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром —
чистить,
мыть,
стеречь,
 мотаться,
месть.
Я могу служить у вас
хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел —
толк веселым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
обнажают зубы если,
только, чтоб хватить,
чтоб лязгнуть.
Мало ль что бывает —
тяжесть
или горе...
Позовите!
Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
 аллегорий
буду развлекать,
стихами балагуря.
Я любил...
Не стоит в старом рыться.
Больно?
 Пусть...
Живешь и болью дорожась.
Я зверье еще люблю —
у вас
зверинцы
есть?
Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье.
Увидишь собачонку —
тут у булочной одна —
сплошная плешь, —
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь!
Любовь        Может,
может быть,
когда-нибудь
дорожкой зоологических аллей
и она —
она зверей любила —
тоже ступит в сад,
улыбаясь,
вот такая,
как на карточке в столе.
Она красивая —
ее, наверно, воскресят.
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
Воскреси
хотя б за то,
  что я
  поэтом
ждал тебя,
откинул будничную чушь!
Воскреси меня
 хотя б за это!
Воскреси —
 свое дожить хочу!
Чтоб не было любви — служанки
замужеств,
похоти,
 хлебов.
Постели прокляв,
встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
на первый крик:
— Товарищ! —
оборачивалась земля.
Чтоб жить
не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
  в родне
отныне
 стать
отец
по крайней мере миром,
землей по крайней мере — мать.»


И ещё, самое последнее, его крик души.

«Во весь голос
Первое вступление в поэму

Уважаемые
         товарищи потомки!
Роясь
     в сегодняшнем
                окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
  возможно,
          спросите и обо мне.
И, возможно, скажет
                ваш ученый,
кроя эрудицией
              вопросов рой,
что жил-де такой
                певец кипяченой
и ярый враг воды сырой.
Профессор,
         снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
              о времени
                и о себе.
Я, ассенизатор
              и водовоз,
революцией
          мобилизованный и призванный,
ушел на фронт
             из барских садоводств
поэзии —
        бабы капризной.
Засадила садик мило,
дочка,
     дачка,
          водь
              и гладь —
сама садик я садила,
сама буду поливать.
Кто стихами льет из лейки,
кто кропит,
          набравши в рот —
кудреватые Митрейки,
                мудреватые Кудрейки —
кто их к черту разберет!
Нет на прорву карантина —
мандолинят из-под стен:
«Тара-тина, тара-тина,
т-эн-н...»
Неважная честь,
              чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
                по скверам,
где харкает туберкулез,
где ****ь с хулиганом
                да сифилис.
И мне
     агитпроп
             в зубах навяз,
и мне бы
        строчить
                романсы на вас,—
доходней оно
            и прелестней.
Но я
   себя
      смирял,
          становясь
на горло
        собственной песне.
Слушайте,
        товарищи потомки,
агитатора,
         горлана-главаря.
Заглуша
       поэзии потоки,
я шагну
       через лирические томики,
как живой
         с живыми говоря.
Я к вам приду
             в коммунистическое далеко
не так,
      как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет
               через хребты веков
и через головы
              поэтов и правительств.
Мой стих дойдет,
               но он дойдет не так,—
не как стрела
             в амурно-лировой охоте,
не как доходит
              к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
        трудом
              громаду лет прорвет
и явится
        весомо,
              грубо,
                зримо,
как в наши дни
              вошел водопровод,
сработанный
           еще рабами Рима.
В курганах книг,
               похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
  с уважением
             ощупывайте их,
как старое,
          но грозное оружие.
Я
 ухо
    словом
          не привык ласкать;
ушку девическому
                в завиточках волоска
с полупохабщины
               не разалеться тронуту.
Парадом развернув
                моих страниц войска,
я прохожу
         по строчечному фронту.
Стихи стоят
           свинцово-тяжело,
готовые и к смерти
                и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
             к жерлу прижав жерло
нацеленных
          зияющих заглавий.
Оружия
      любимейшего
                род,
готовая
       рвануться в гике,
застыла
       кавалерия острот,
поднявши рифм
             отточенные пики.
И все
     поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
                пролетали,
до самого
         последнего листка
я отдаю тебе,
            планеты пролетарий.
Рабочего
        громады класса враг —
он враг и мой,
             отъявленный и давний.
Велели нам
          идти
              под красный флаг
года труда
          и дни недоеданий.
Мы открывали
            Маркса
                каждый том,
как в доме
          собственном
                мы открываем ставни,
но и без чтения
               мы разбирались в том,
в каком идти,
            в каком сражаться стане.
Мы
  диалектику
            учили не по Гегелю.
Бряцанием боев
              она врывалась в стих,
когда
     под пулями
               от нас буржуи бегали,
как мы
      когда-то
              бегали от них.
Пускай
      за гениями
                безутешною вдовой
плетется слава
              в похоронном марше —
умри, мой стих,
              умри, как рядовой,
как безымянные
              на штурмах мерли наши!
Мне наплевать
             на бронзы многопудье,
мне наплевать
             на мраморную слизь.
Сочтемся славою —
                ведь мы свои же люди,—
пускай нам
          общим памятником будет
построенный
           в боях
                социализм.
Потомки,
       словарей проверьте поплавки:
из Леты
       выплывут
               остатки слов таких,
как «проституция»,
                «туберкулез»,
                «блокада».
Для вас,
       которые
              здоровы и ловки,
поэт
    вылизывал
             чахоткины плевки
шершавым языком плаката.
С хвостом годов
               я становлюсь подобием
чудовищ
       ископаемо-хвостатых.
Товарищ жизнь,
             давай
                быстрей протопаем,
протопаем
         по пятилетке
                дней остаток.
Мне
   и рубля
          не накопили строчки,
краснодеревщики
               не слали мебель на дом.
И кроме
       свежевымытой сорочки,
скажу по совести,
                мне ничего не надо.
Явившись
        в Це Ка Ка
                идущих
                светлых лет,
над бандой
          поэтических
                рвачей и выжиг
я подыму,
        как большевистский партбилет,
все сто томов
             моих
                партийных книжек.
             
1929-1930»

Первая публикация: журнал "Книголюб" №3, 2014