Чувство прекрасного

Стихотворный Орск
 
1
Я ушел из дома неизвестно куда. То есть самому мне тоже было неизвестно — куда. Где ночевать? Где жить?
Город большой, друзей много. Очень большой. Очень много. Устроится. Найдется.
 
Безличная форма глаголов успокаивала.
Саднило другое. Тяжелая, безысходная ссора с родителями.
Мы жили все вместе — родители, семья старшего брата с двумя маленькими детьми, еще и мы с Наташей и Данилой трех лет от роду. И не было никакой возможности жить самим, отдельно.
Почему нам нельзя было жить отдельно — долго объяснять. Восьмидесятые годы, советские законы, театр абсурда.
(Конспективно: брат с семьей был прописан у бабушки в комнате на Патриарших — они стояли оттуда в очереди на получение квартиры. Соответственно, в нашей чертановской на всех числившихся получалось площади достаточно (по тогдашним меркам), больше не положено. Я не имел права даже «вступить в кооператив», то есть купить квартиру за свои деньги — брать которые тоже было неизвестно где, но это уже было и не важно, раз все равно нельзя.)
У Наташи с ее мамой была схожая ситуация. Тупик. Единственный был выход — размен квартиры, чтоб у нас была хотя бы одна комната, но своя.
Родители не хотели разменивать квартиру, они хотели жить с нами. А мы хотели жить сами.
 
В общем, ушел. Наташу с Данилой оставил в заложниках. Брать их с собой в никуда не решился — пока не нашел, где нам жить. Да и сын там ходил в дет­ский сад, а в другом месте устроить его в сад было нереально.
Поехал на Патриаршие. Не знаю толком зачем. Просто любил эти места с детства. Вышел на Пушкинской. В одном из двориков на углу Бронных (Большой, которая поменьше, и Малой, которая побольше) увидел за деревьями странных зеленых человечков. В колпаках с бубенчиками.
Доигрался. Средь бела дня такое мерещится.
Шел куда глаза глядят, а глаза в итоге глядят на зеленых человечков с бубенчиками! Бежать от наваждения, не оборачиваясь…
Но левое полушарие мозга (которое абстрактно-логическое и рационально-математическое) не позволило правому капитулировать перед необъяснимым. Надо разобраться, понять, что со мной. Если что, поликлиника вот она, рядом, да и аптека недалеко. Бегал бабушке за лекарствами, знаю.
Если что?
Осторожно приблизился. Один из нервно, торопливо куривших зеленых человечков показался знакомым.
Виталик? Того хуже.
Бред наяву, да еще визуально-конкретный. Измененное сознание. К черту оба полушария. Отмахнуться, бежать, капитулировать.
Зеленый человечек, который Виталик, приветственно замахал мне обеими руками.
Ну да, конечно, это был он — даже руками махал не как все, а крупно, нарочито, по-актерски.
И на том спасибо. Хотя бы не визуальный бред, не белая горячка. Детский спектакль с утра пораньше. «Волшебник изумрудного города». Массовка, вы­скочившая в антракте во внутренний дворик — покурить.
 
2
С Виталиком мы познакомились за пару лет до того на организованной властями «встрече творческой молодежи», для которой нас специально отвезли в подмосковный Дом творчества.
Предложение поехать исходило от того самого комсомола, из которого меня прямо перед тем активно выгоняли. Причем не за что-нибудь пристойное, за пьянку там или аморалку, а за политику.
Наташа сказала: «Зря отказываешься. Поехал бы на пару дней — хоть отоспишься».
Даниле было месяца три, не больше, орал он ночами нещадно, а поутру надо было ехать в школу — учительствовать.
На первых уроках глаза слипались, язык с трудом поворачивался. Спасал себя тем, чем мучил окружающих: давал детям бесконечные самостоятельные и контрольные.
Для мыслей о высоком предназначении, о незапятнанной репутации андеграундного поэта, представителя параллельной культуры, места в бессонной голове оставалось все меньше. Я малодушно согласился.
 
В школе меня отпустили, поскольку бумага была из ЦК комсомола. («Так вы комсомолец?» — удивленно спросил директор школы. Я неопределенно пожал плечами.)
На рассвете прибыл на побывку к воротам комсомольского дома в Колпачном переулке, где незадолго до того меня и выгоняли. Явился вроде на рассвете, но все равно опоздал.
Декабрь. Снег. Темно. Холодно. «Зайдите в здание, там уже выступает секретарь ЦК, потом вы все садитесь в автобусы и едете».
Вдоль переулка в ожидании творческой молодежи томились пустые автобусы с опознавательными надписями на ветровых стеклах: «композиторы», «художники», «артисты».
 
Обнаружил автобус с биркой «писатели», залез, добрался до заднего сиденья, отключился.
Проснулся от натужного чихания нашего с трудом заводившегося автобуса. На моем плече спал некий субъект, которого тоже вскоре разбудил внезапно оживший автобус.
Познакомились: Климонтович, Коля, прозаик. Позже узнал, что он закончил ту же, что и я, Вторую математическую школу — на пару лет раньше. Разминулись.
Автобус постепенно заполнялся прослушавшими напутственную речь. За­глянувший к нам сопровождающий, раздавая листочки с программой, торопливо сообщил, что место, куда поедем, хорошее, номера на двоих, кормить будут, развлекать тоже. Строго напомнил про сухой закон. Никто не засмеялся.
К сожалению, я знал практически всех входивших в автобус писателей, поэтов и драматургов. Селиться в номер было не с кем. Эта пьянь выспаться не даст. Новый знакомый Климонтович тоже доверия не вызывал, сам был с очевидного похмелья. Планы рушились. Незапятнанная андеграундная репутация сливалась псу под хвост.
 
И тут в автобус вошел незнакомец из какого-то иного мира: свежий воротничок из-под свитерка, курточка аккуратная, спортивная сумка в одной руке, ракетки для бадминтона в другой.
Посреди хмурого декабрьского утра ракетки показались не совсем чтобы уместными, но, как утверждал популярный тогда шестидесятнический слоган, «Имеющий в руках цветы другого оскорбить не может». А имеющий в руках ракетки для бадминтона не должен был квасить по ночам и, обливаясь кровавыми слезами, бить себя в грудь, что неизбежно будут проделывать остальные мои попутчики. Вот с кем надо селиться! Этот будет спать здоровым спортивным сном!
Бадминтонист вежливо поздоровался со всеми сразу. Из чего следовало, что он никого здесь не знал.
Я высвободил плечо из-под головы вновь задремавшего Климонтовича, установил его голову по возможности вертикально и пошел знакомиться с неведомым бадминтонистом, служившим, как выяснилось, артистом у опального Эфроса, но сочинившим пьесу — после чего его и отправили на встречу молодых творческих работников уже не как артиста, а как писателя.
 
Кортеж наконец тронулся в путь.
Спереди милицейская машина с мигалкой и крякалкой, за ней цепочка автобусов с торопливыми табличками на ветровых стеклах: «писатели», «художники», «композиторы», «артисты»… Замыкала скорбную процессию еще одна милицейская машина с такой же дискотекой на крыше.
На трамвайных остановках хмурые в преддверии неизбежного рабочего дня москвичи столбенели, глядя на нашу мрачную колонну. Что они должны были думать?
Кто они, эти писатели, композиторы, художники, артисты, печально глядевшие в заиндевелые окна? За что их всех повязали и куда повезли?
 
3
В доме творчества хотел сразу начать программу отсыпания, но неугомонный артист-бадминтонист Виталик предложил помахать во дворе ракетками. Я малодушно согласился, поплелся за ним.
Собратья по перу, уже выяснившие, где тут ближайшая торговая точка, и возвращавшиеся в корпус затаренные, смотрели на меня, дергающегося в спортивных конвульсиях на скрипучем снегу, с тяжелым недоумением.
 
Зачем нас всех туда привезли — не помню. Встречи какие-то были, семинары. В безнадежной надежде избежать неизбежного (тотального пьянства и разврата), комсомольские работники придумали ночами в местном клубе показывать культовые западные фильмы, которые не выпускали в обычный прокат.
Прослышав про эти закрытые сеансы, из Москвы слетался ночной десант знакомых знакомых и приятелей приятелей, посильно способствуя расширению формата пьянства и разврата.
«Осенняя соната», которую я там увидел, пару лет спустя все-таки вышла в московский прокат. Я честно предупредил Наташу, что там очень все смутно, запутанно, понять ничего нельзя, не надо и пытаться. Когда все же пошли (Бергман!), я с изумлением смотрел на экран, а Наташа с изумлением поглядывала на меня, постепенно осознавая, в каком состоянии я должен был находиться, чтоб ничего не понять в самом, пожалуй, прозрачном фильме скандинавского классика.
 
Одна из идей была, видимо, приобщить нас к большому миру советской литературы. Каждое утро нам привозили очередного секретаря Союза писателей, намеревавшегося пообщаться по душам с не очень чтобы молодой молодой литературой.
Ходили по номерам, стучали в двери, настойчиво созывали. Конечно, самое простое было — запереться изнутри, залечь на дно. На нет и суда нет. Однако встречи с секретарями проходили в холле посреди нашего этажа, как раз на полпути в мужской сортир, находившийся в другом конце коридора. И не обойти никак.
Настойчивый стук в дверь будил, суровая неизбежность вынуждала (уместное слово).
Ладно (решил), хрен с ними, пойду. Заодно посмотрю, кто там.
В этот день там была дама, тогда поэтесса, теперь автор душераздирающих кремлевских любовных историй.
Решительно проследовав мимо, я все же на обратном пути присел в холле на край дивана. Неловко. Дама как-никак.
Она только вернулась из Лондона в качестве жены не то нашего дипломата, не то нашего журналиста, не то нашего шпиона, да и не суть, поскольку все это было одно и то же. Наверное, и сейчас.
Платье по ней струилось — неописуемое. Лучше опишу очки. Они висели на тонкой цепочке. Типа бусы или кулон. Я даже не сразу смог понять, что это такое. Пожалел, что сам очков не носил, а потом в школе всех учительниц посадил на такие цепочки.
Я б и дальше неопределенно долго изучал тонкости хитросплетения звеньев этой цепочки, когда б не открылась дверь ближайшего к холлу номера и не возник на пороге Салимон.
 
Салимон и тогда был куда объемней меня и выпить мог больше, но утром выглядел хуже.
Сероватый недопеченный блин его лица, весь в рытвинах и колдобинах от только что с трудом покинутой подушки, не выражал решительно ничего. В больших черных трусах и веселой чебурашечной маечке, с полотенцем на шее и зубной щеткой в кулаке, он проследовал на автопилоте по обязательному мужскому маршруту.
По возвращении наконец заметил поэтессу, посмотрел затравленно, присел рядом со мной на подлокотник.
Она рассказывала нам, как жила в Лондоне (кратко) и как тосковала по далекой родине (подробно). И как ей было тяжело без России, и как притягательна Россия, и как это невыносимо — тоска по России.
Мы сидели и слушали, которые вообще никогда в жизни нигде не были и (полагали) никогда в жизни нигде и не будем. Железный занавес (казалось) навсегда.
Всю заграницу нам изображала наша тогда Прибалтика. «Но-чью в узких улочках Ри-ги слы-шу поступь гулких столе-тий, столе-е-тий» Или: «Влюбиться — пара пустяков, а за углом — кофейня…» В Москве были блинные с пельменными, в Питере — рюмочные, в самом слове «кофейня» уже чудилась Европа.
И вот мы сидим и слушаем, как тяжело… как притягательна… как невыносимо... Вдруг Салимон не выдержал, встал, сказал прочувственно: «Как мы вас понимаем, Лариса Николаевна!» — и решительно направился к себе в комнату.
И меня такой идиотский хохот разобрал, что я понял: лучше и мне уйти.
 
4
…Ты никогда не найдешь его… но я его уже нашла… тогда недолго ждать он захочет чтоб ты построила крепость для него из своих сисек своего влагалища своих волос улыбки из своего запаха… он сможет почувствовать себя в безопасности и возносить молитвы перед алтарем своего члена… но я нашла его... нет ты одинока ты совсем одинока…
 
Мы внимали очередному Трюффо-Феллини-Пазолини, когда по рядам пошел шорох. Во тьме кинозала, пронизанного нездешней силы похотью и страстью, искали меня. Еле нашли.
 
Не довелось мне в ту ночь узнать, до чего там у них дошло, у Пфайффер с Брандо, ибо сосед мой (свежий воротничок из-под свитерка, утренний бадминтон на снежной поляне) в местном баре-буфете спьяну вмазал первому (второму?) секретарю комсомола, который назавтра с утра должен был перед нами выступать.
Тот специально приехал накануне, чтобы поближе познакомиться и пообщаться с творческой молодежью в неформальной обстановке. Пообщался. Так с фингалом под глазом секретаря и увезли.
Назавтра привезли другого. Но уже в светлое время суток и сразу в президиум.
 
Надо сказать, среди всей тогдашней «творческой молодежи» писатели-поэты были самые отвязанные. В прямом смысле слова — поскольку не были приписаны-привязаны ни к какому госучреждению. Ни к оркестру, ни к театру, ни к цирку, ни к филармонии.
Писателю не нужна мастерская, галерея, оркестровая яма. Ну, дал в морду и дал в морду, что с него возьмешь? Он же лифтером работает, ночным сторожем, бойлерщиком, дворником… Запретить печатать? Так и без того не печатают.
Однако сосед мой на театре служил. Наверняка выгонят с волчьим билетом!
Виталика сразу — пока оторопь, немая сцена, пока не схватили, не скрутили — увели из злосчастного бара в ночь. Оставалась надежда, что в толпе, в сигаретном дыму, в алкогольных парах не очень его и разглядели.
Надо было немедленно отправлять его с глаз долой, в Москву. Но где мы находимся? Где ж/д станция? Автобусная остановка? Как вообще отсюда выбираются? Да еще и ночью?
У местного персонала не спросишь — заподозрят, сдадут.
 
…я не знаю, кто он… он преследовал меня… он пытался меня изнасиловать… он сумасшедший… я даже не знаю, как его зовут…
 
Все в той же тьме кинозала нашлись знакомые знакомых, которые согласились героя сопротивления эвакуировать, но чтобы быстро — халявный Годар-Висконти-Бертолуччи закончился, под саксофон и финальные титры зрители-нелегалы торопливо линяли.
Я вернулся в комнату. Виталик бездыханно свисал с кровати. Спал — его состояние можно было и так назвать.
Старательно запаковал начинающего драматурга: куртка, шарф, шапка, сумка, ракетки, воланы. Все собрал, все оглядел, ничего не осталось.
Предстояло еще как-то доставить безжизненное тело ближе к милому приделу. Виновника ЧП уже повсюду искала комсомольская челядь.
 
Дом творчества представлял собой типичную барскую усадьбу, испохабленную годами коллективного пользования. От входа к воротам вела длинная аллея. Некстати хорошо освещенная.
Опасность обостряет все чувства, включая чувство прекрасного. Стоя на ступеньках перед входом в корпус в размышлении, как бы дотащить Виталика до машины, которая была далеко, за парадными воротами (на территорию усадьбы пришлый транспорт не пускали), я вдруг некстати ощутил всю красоту зимней морозной ночи: ясное небо с неяркими звездами, расчищенная от снега пустынная широкая аллея старого усадебного парка, некогда французского, регулярного, но заросшего, одичавшего, высоченные столетние ели в снегу, сугробы на скамейках, сутулые фонари, длинные тени…
— Пожалуй, я б в Лондоне тоже тосковал по родине, — сказал я Салимону, помогавшему волочь Виталика.
— По центральной дороге не пройти — засекут, — цитатой сразу из всех партизанских фильмов ответил Салимон, который, похоже, понял, о чем это я.
Утопая в снегу, поволокли мы драматурга-бадминтониста боковыми тропами, едва подсвеченными бледным лунным медяком, и аккуратно засунули в нетерпеливо бурчавшую за воротами машину. И тогда только заметили, что одеть-то я его одел, но не обул.
Так и уехал Виталик в одном мокром носке. Второй утонул в подмосковных сугробах.
Ботинки обнаружились сутки спустя и почему-то этажом выше, у композиторов.
 
5
Боже, какая это была бесстыжая халтура. Бедные дети смотрели на сцену во все глаза и доверчиво кричали «Не скажем!» злой волшебнице Бастинде, еле передвигавшейся по сцене и лениво цедившей в притихший зал: «Ну где там ваша Элли?».
После спектакля мы зашли с Виталиком в гримерку, где уныло разгримировывались соучастники коллективного издевательства над детьми.
— Каникулы… Три спектакля в день гоним, — начал было оправдываться только что изображавший великого и ужасного Гудвина, хотя я ничего такого не сказал, ни о чем таком не спрашивал. Не до того было.
Не прерывая оправданий, Гудвин разделся догола, обтерся полотенцем, оделся в уличное — джинсы, свитер, куртка — и уже в дверях, уходя, представился:
— Саша меня зовут.
Краем уха уловив что-то про мои бездомные мытарства, он добавил, обращаясь к Виталику:
— Солнышко наше встает теперь далеко. И похоже, на сей раз надолго. А комната его пустует…
 
Так я попал в театральное общежитие у Рогожской заставы. Жили там артисты с Малой Бронной и Таганки.
Солнышко наше оказалось племянником Олега Янковского, тщательно упакованный мебельный гарнитур которого занимал всю площадь комнаты и весь ее объем.
Знаменитый дядя находился в ожидании новой квартиры, однако очередь на дефицитный гарнитур подошла, а квартиру еще не дали. Вот и завез пока.
Разложив на единственном свободном клочке пола диванные подушки, из уважения к великому артисту я оставил их в целлофановой упаковке. Так и спал.
 
Как мне там жилось (хорошо жилось), желающие могут узнать из стихо­творного цикла «Общежитие театра», тогда же впервые читанного друзьям-поэтам на литературной студии Кирилла Ковальджи.
Парщиков, смешно тараща глаза и топорща губы, еще (помню) сказал, как роскошно я выдумал этот мир, какая тема бездонная: потроха театра, тени Гоголя, Шекспира...
Он принял меня за себя, а общежитие театра — за плод моего воображения.
— Я не выдумал, Леша. Я там жил. Я вообще ничего не выдумываю. Пишу только то, что правда со мной было.
— А зачем? — искренне удивился Леша.
Действительно, зачем?
*
Опубликовано в журнале:«Знамя» 2015, №10 Евгений Бунимович