Имант Зиедонис. Эпифании

Сергей Есеня
                Перевод с латышского
Ю. Левитанского
Москва,1977
Советский Писатель
                Юрий Левитанский.               
                Несколько слов об этой книге

Имант Зиедонис — известный латышский поэт и прозаик. В переводе на русский язык издавались его книги стихов и книги прозы «У каждого колодца свое эхо» (1972) и «Перпендикулярная ложка (1974).
Его новая книга составлена из произведений особого жанра.
«Эпифании» — своеобразные стихотворения в прозе. Это эмоционально-публицистический диалог с читателем, философские раздумья о жизни, о морально-этических нормах личности в обществе, о человеческом долге.
«Эпифании, — говорит автор, — это небольшие импульсы, крохотные вспышки, чей свет с необычайной яркостью выхватывает из темноты отдельные моменты жизни...»

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ

С Имантом Зиедонисом, замечательным латышским поэтом, я познакомился несколько лет назад, когда волею судеб впервые оказался в родной его Латвии, на побережье этого северного залива, и был очарован сдержанной красотой неведомого мне доселе края, пленен ароматом и красками этой земли, где поэзия проживала издревле.
«Мы коснулись друг друга, прикоснулись, соприкоснулись». (И как выяснилось, у нас их достаточно было — точек для соприкосновенья.)

В стенах Домского собора, в трубах знаменитого его органа, пели разноголосые ветры семи столетий.
Где-то за медными соснами, в дюнах, за шуршаньем песка и хвои, за тихими всплесками вечереющего моря, отчетливо проступали строгие строки Вейденбаума и стройные строфы Райниса, вписанные в этот ландшафт навечно.
В просторном рыбацком доме, в доме родителей Зиедониса, за щедрым рыбацким застольем, легко и свободно касаясь друг друга, проникая друг в друга и сохраняя свою основу, свой запах, свой цвет и звук, перемежались латышская речь и русская, близость леса и близость моря, размеренное дыханье прозы и стремительное теченье стиха.
Я несколько был удивлен, когда Имант сказал мне:
— Ты должен перевести мои «Эпифании».
— Но я ведь, насколько тебе известно, не прозаик! — ответил я.
—Я тоже, — ответил Имант. — Я тоже. Именно поэтому. «Эпифании» — это не проза в обычном смысле. Думаю, это ближе к стихам.
Ближе — но все-таки — не стихи?

И вот эта книга.
Стихи или проза?
Может быть — стихотворенья в прозе?
А может быть — проза в стихах?

«Эпифании» — слово греческое. Отраженье. Откровенье. Тончайший импульс, короткая вспышка, выхватывающая из темноты мгновенье быстротекущей жизни, высвечивающая напряженье мысли, жест, ощущенье, событье, поступок, предмет.
Короткие вспышки, импульсы, порою в чем-то и противоречащие друг другу — диалектически противоречащие друг другу — соединенье разнородных явлений и даже полных противоположностей в единый — диалектически связанный — непрерывный поток. И общее направленье потока — от рожденья к рожденью, от рожденья и снова к рожденью, вечное торжество жизни над смертью, жизнь, ее вечный, неодолимый, надо всем торжествующий ритм.
Такова эта книга.
И все-таки — стихи или проза?

Над каждым отдельным отрывком (новеллой? стихотвореньем?) — три звездочки, как над лирическими стихами.
Отчетливость ритмов. Ритмов разнообразных. И — классически, канонически стихотворных.
И вкрапленья рифм, полновесных и точных, вкрапленья откровенно рифмованных, многократно рифмованных строк.
Некоторые из эпифаний (особенно во второй части книги) — это просто стихотворенья в чистейшем виде, лишь начертанные в непривычном для стихов порядке.
И — сам принцип образного ассоциативного мышленья, принцип, манера поэтического виденья мира, предметов, вещей.
Так что же — стихи или проза?

Образ грани, невидимой грани, границы вещей и явлений — он не зря столь любим Зиедонисом.
На границе, на грани высокой поэзии и серьезной, взыскательной, обстоятельной прозы.
На границе — и в сочетанье, в переплетенье — на границе фольклорных народных традиций и поисков самой новейшей формы и стиля.
На границе — в сочетанье, в переплетенье — сугубо национального и того, что волнует весь человеческий род.
Старинные латышские песни, города, деревни и реки, обычаи и пейзажи этой земли здесь нашли себе место, уместились и разместились привольно.
Тональностью, мироощущеньем, переплетеньем национального и общечеловеческого «Эпифании» заставляют меня нежданно вспомнить роллановского «Кола Брюньона», прекрасную книгу, о которой сам автор сказал, что она «смеется над жизнью, потому что находит в ней вкус и сама здорова».
А некая, как бы от самой земли идущая простоватость и грубоватость — не раблезианский ли, земной и здоровый, витает здесь дух?

Такова эта книга, умная и живая, написанная с предельной искренностью и высоким напряженьем мысли и чувства, полная лиричности и иронии, порою сарказма, порой озорства, порой полемичности.
И доброты. Доброты к земле своей. К человеку. К людям.
Юрий Левитанский

КНИГА I

* * *
Рано еще. Совсем еще рано. Солнце еще глаз не открыло. Мать еще люльку качать не начинала, отец к лошадям не заглядывал. Ботинки лежат за дверью, за дверью порога, за дверью дороги.
В щелях между половицами покоится день вчерашний. Вздох еле слышный притаился в посудном полотенце, какое-то слово ворчливое дотлевает в печной золе.
Но незаметно вечерний сон переходит в утренний, и вот просыпается шапка на столе. Шапки вообще просыпаются рано, с первыми петухами.
Рано еще, совсем еще рано. Шапки на крюке приветствуют меня — надо идти.
Меня нет еще. Я не сделал еще первых шагов своих, не прикасался ни разу к дверной ручке, в утренней росе не распевал ни разу.
Я и солнца еще не видел. Знаю, что оно восходит ранним утром, между третьими и четвертыми петухами — или между какими-то другими петухами, может быть, я перепутал — во всяком случае, час этот близок, ибо мужчины во сне уже храпеть перестали, и зарозовели занавески на окнах.
Я переступаю через свой первый порог — из чего-то смутного, что невозможно и вспомнить, из чего-то зыбкого, как бы и несуществовавшего, через порог, в утренний туман. Это мое детство.
Солнца нет еще, прохладно и зябко, дорожка уводит в туман. Там, в белизне тумана, первым запечатлевается во мне колодец. Значит, самый первый путь от порога ведет к колодцу. Это я запомнил. Слева стоит рябина, справа липа, дорожка упругая, утоптанная, зеленая трава по краям, и нет пока еще другой дороги.
В колодце вода. Я заглядываю внутрь — где-то там, в глубине, поблескивает вода.
Я зову: «А-а!» Эхо откликается, и звучит, и поет — словно хор Мелнгайлиса.
Над колодезным срубом — странное подобье качелей. Качается ведро. Кто им черпает, если нет вокруг ни души? Кому нужна она, эта вода, там, в темной глубине?
И тогда открывается дверь, и выходит мать, и она говорит:
— Скоро поднимется солнце. Скоро станешь ты — сыном моим.

* * *
Наденьте рубашку белую и пишите утрами.
Пишите в юности, мало кому удается чувствовать и любить до последнего дня.
Наденьте рубаху белую и копайте землю.
Наденьте рубаху белую и почистите своей матери туфли.
Наденьте рубаху белую, когда нет гостей у вас в доме. Останьтесь один. Радуйтесь сами себе.
«Когда остаюсь один, чувствую себя бесконечно взволнованным, будто попал внезапно в общество людей выдающихся, красивых и знаменитых», — так сказал какой-то мудрец.
Наденьте рубаху белую, пока вы молоды, для нее пишите, для молодости.
Она приходит с бабочками в косичке. Она сопрано из школьного хора. На ней белые туфли. Что-то случилось. Что-то произошло с ветвями орешника. Вот ты ударил, и желтой пылью дымится орешник. Случалось ли это прежде?
Перед солнцем, перед солнцем падал ли ты на колени? Я, дерзновенный язычник, падал перед ним на вершине белой, среди ветра и снега, и солнце горело в глазах моей милой возлюбленной.
О великое солнце, будь благодарно моей матери и отцу моему, которые меня наделили любящим сердцем. Будь благодарно матери и отцу ее. Руки у нас теплые, друг друга мы разбудили, друг друга мы пожалели, зрячими стали.
Сколько времени это продлится? Долго ли будем зрячими? Покуда Григ наигрывает о Сольвейг, покуда не кончит — до той лишь минуты? Покуда лососи поднимаются против теченья Амура, чтобы мелькнуть в ручьях уссурийских и оставить икру золотую в песке — до той лишь минуты?
Твои пальцы прозрачны, я вижу сквозь них и солнце, и кровь пульсирующую. Золотая икра и серебряные лососи в крови твоей. Сколько это продлится?
Наденьте рубаху белую, покуда вы молоды. Копайте землю. Так копайте, как никто до вас не копал.
Все живущее жаждет тепла. Но не каждому дано чувствовать и любить до последних дней своих.
Ваши руки теплы, у кого-то руки замерзли. Кто к кому приблизится первым?

* * *
Обойти вокруг... Не имеет значенья — кого или что — цветок или море. Цветок или море — одинаково велики. Не бежать прямо в море, не брести сквозь цветок, а рядом идти, вокруг обойти, рядом остаться, близко.
Море днем наполняется светом, который дает ему небо. Ночью море теплом наполнено, которое дал ему день.
Летней ночью иду возле моря и чувствую — от него исходит тепло. Я шагаю вдоль кромки, у берега, руки раскинув, как крылья, и одна у меня рука в полночном тумане земном, а другая над морем.
Это и есть именно то, что я называю близостью.
Именно это.
Ветреной ночью иду вокруг моря. Волны приходят оттуда, из темноты, я их слышу, но покуда не вижу. После слышится этот короткий всплеск, и на миг мне видится яркий блеск — белая черта на отмели, словно ряд смеющихся зубов, и снова гладкий песок, и вновь темнота. Нет ни дали, ни берега, одна темнота, и снова короткое это мерцанье и всплески. Ряд смеющихся белых зубов. Близость моря.
Приходилось ли вам ночью искать на лугу стог сена или скирду?
В темноте ступаешь по лугу, вытягиваешь руки, чтобы почувствовать ими, откуда идет тепло. Делаешь несколько еще шагов — это как в детстве, в детской игре, когда ищешь какой-то предмет, спрятанный остальными, и в зависимости от того, ближе ли ты к цели или дальше, тебе говорят — тепло, горячо, жарко...
Вот ты протягиваешь руки куда-то влево и чувствуешь, как оттуда исходит тепло, большое, словно стог сена. Прежде чем войти в это тепло, я обхожу вокруг стога, вдоль невидимой границы, границы его святого нимба — границы, где кончается его излученье.
Повар двигается по кромке котла, по кромке тарелки. Для него еда это не только блюдо, наполненное до края, но и этот сугроб аромата над блюдом, маленькие вихри запахов в небесах его кухни.
Порой мне бывает трудно впервые войти в незнакомый дом. Будто вламываешься в непонятную чью-то душу.
Тогда я сперва обхожу вокруг дома.
У каждого дома свое излученье, свой ореол. У иного совсем незаметное излученье, небольшое — лишь у окна, лишь у дверей. А от других домов оно льется свободно и сильно, сквозь заборы и стены, на многие километры.
Я обхожу вокруг дома по невидимой границе, где начинается близость дома.
Мощное излученье исходит от дома, где водятся пчелы. Он льет свое излученье до той далекой черты, куда залетают пчелы. Это места большого целебного излученья. Я бы сюда приводил детей — пусть спят здесь после обеда.
У других домов излученье поменьше. И все же, когда приближаешься к дому, ты слышишь, как закудахтала курица — наверно, снесла яйцо. Я ее слушаю и понимаю — как же, как же, не может она оставить его себе, это чудо, гордость ее, ибо и вправду такое свежее оно и рыжеватое, и пестренькое, и желток его, право, красивей, чем апельсин.
Пока еще в дом не вхожу, стою у сарая, где рубят дрова. Здесь царит излученье лесное, но запах коры и опилок — это последняя песня деревьев, а из трубы уже поднимается жертвенный дым.
Близость дроздов на березе, близость аиста на дубу, близость ласточек под крышей, близость пионов под окнами.
Постепенно мне дом становится близким, и тогда я вхожу.
Ребенок еще не родился, но он уже близко.
Ты уже близко, и скоро тебя я увижу.
Приближаться.
Приблизиться.
Быть вблизи.

* * *
Можно уйти на минутку?
Мне разрешили, и я вернулся только под вечер. Я не лгал, не обманывал мать, не хотел обмануть, просто забыл обо всем, ибо то, что я встретил, было сильнее меня.
Море было сильнее, дюны были сильнее, и от всего этого невозможно было оторваться.
О, это ощущенье свободы, первобытное, голопузое!
Я забыл вернуться к обеду, забыл, что нельзя с огнем играть в зарослях вереска, забыл, что нельзя дать другому по носу, если он разрушил песочную твою пирамиду.
Я вернулся под вечер, голодный и грязный, клятвенно обещая никогда так больше не делать.
Но на следующее утро вновь я увидел комнату, где все мне было давно знакомо и не вызывало уже моего любопытства, и мне стало жаль себя бесконечно.
Я видел, как куры уходят на соседскую половину и обратно не возвращаются. Будто бы там червяки не такие, как здесь, или помидорные грядки, в которых так хорошо покопаться, чем-то отличаются от наших. Чего они туда лезут?
А они лезли. Соседские ребятишки гоняли их и швыряли в них камни, а они, куры, все равно лезли.
Наверно, и тот петух, что вел их в чужой сад, тоже подумал — только на минутку. А малина там была красная и невысокая, так что достать ее клювом было нетрудно, и колодец там был ярко-зеленый и непохожий на наш, а вокруг цветочных клумб не было натянуто никакой сетки.
Однажды я не вернулся.
Может ли капля, оторвавшаяся от сосульки, сказать — «на минуточку»?
Может ли на минутку улететь стрела?
Так ушел я однажды.
Так уходит теперь Она.
Жестоко? Наверно. Но в этом, увы, ничего нам не изменить.
Я знаю мгновенья, длинные, словно день, и дни, короткие, как мгновенья. Мне тоже бывало трудно остаться — с корягами и с камнями в ручье — я двигался вместе с ручьем.
Теперь сам я камень, и Она сидит на теплом моем боку и в воду глядит. Тепло светит солнце, липы цветут, Она чувствует, как вода течет по ногам, и щекочет Ей ноги, и течет, и отсвечивает в волосах Ее и глазах, и сейчас Она встанет и скажет:
— Можно уйти? На одну минутку...
Я знаю, что это значит. Она вброд перейдет на тот берег. Там сидит на цветке мотылек. Он поднимется ввысь, полетит по-над берегом, полетит по теченью и против теченья — не все ли равно.
Нет, не может капля оторваться от сосульки лишь на минутку. Снег от неба. Стрела от лука. Лишь на минутку.
Нет, не может.

* * *
Полный стакан перельется через, полная кружка пенится через — перед приличным человеком и ставить ее неприлично.
Был я дрожжами, и встретился я с дрожжами, и не ведали мы, что нам друг с другом делать, и не ведали мы, что мука нам нужна.
А ведь было же мне известно, что дрожжи никто не ест, человек ест хлеб и пьет пиво, а дрожжи он есть не станет, покуда они не нашли муку свою. Значит, надо было и мне раствориться в воде и смешаться с мукою. Только так.
До чего же глуп я был — хотел, чтобы просто так меня ели, меня, чистые дрожжи. Чтобы ели меня с жадностью, чтобы слопали меня сразу, вместе с бумагой, в которую я завернут.
О, вечные излишества, вечные слишком и чересчур!
Море слишком огромно. Было бы оно не таким огромным — может, и не бушевало бы так и берегов не рушило.
И горы высокие слишком. Не потому ли рождается в них одиночество? Горные обвалы и лавины в горах — несомненный знак того, что и горы хотели бы стать поменьше.
В городе ли, в деревне — всюду встречаю людей, которым больше дано, чем следовало бы.
О, излишество гнева! Почему ты не можешь совладать с собой? Слишком много хочет кулак твой, а язык твой ядовит, как змея.
А излишество любви? Что колотит оно в двери, которые не отворяются? Зачем несет оно розы тому, кто брать их не хочет? А оно несет.
Вот идет человек по улице, и буря гудит в нем неслышимая. Катятся волны, никуда не убегая. Ибо ни берега нет, ни камня, о который можно разбиться. Долго ли может бушевать буря, долго ли может человек оставаться морем?
Идет по улице гора. Золото в ней, в горе, и всякие там минералы и драгоценности. И ключи клокочут горячие. Какая равнина попросит ее остаться?
О, разрушь меня, о, взорви меня, — она просит, — и сровняй с землею! С твоими стопами сровняй меня! Отопри ключи мои — просит.
Тихо-тихо так просит, про себя просит.
Идет по улице гора, и не знает никто, что может из нее в любое мгновенье извергнуться огонь и лава.
Женщина упадет на колени, она потеряла гордость, скажете вы.
Мужчина приносит розы, но их не принимают.
И будет пить человек и безумствовать, и наделает всяких глупостей, ибо море слишком огромно, и гора чересчур велика.
А ведь всего-то и нужно немного — лишь одна мера муки для дрожжей, лишь одна лопата или один лом для горы, лишь один камень, о который волна разобьется.

* * *
Многие радости меня миновали. Так же, как и вас, наверно. А ведь иные из них — вот они, протяни только руку.
Взять хотя бы ни с чем не сравнимую радость, которую мы испытываем оттого, что помогли кому-нибудь. Радость помощи.
Вышел я из дому по белой дороге, чтобы остановиться в каком-нибудь месте, где можно хоть чем-то помочь кому-то. Было у меня время отпуска, деньги отпускные лежали в кармане, всего мне вроде хватало, а все же хотелось чего-то, чего не вкусил я доселе.
И вот вышел я из дому по белой дороге, и ни ног своих, ни рук, ни времени своего нисколько мне не было жаль. Очень помочь хотелось.
Первое открытие, сделанное мною, — люди порою просто не верят, что вот так, ни с того ни с сего, какой-то там прохожий неведомый подойдет и вдруг поможет, просто так, без всякой корысти, неизвестно зачем и почему.
— Не надо, не надо, — говорят они поспешно, — что вы, что вы, да уж мы сами как-нибудь.
Иной из них простодушно скажет:
— Нам ведь заплатить-то вам нечем.
А иной и вовсе сердито буркнет:
— Ступайте своей дорогой, и без вас обойдемся.
Можно, конечно, и так поступить: где-нибудь на краю луга взять себе грабли и сказать тихо: «Очень мне вам помочь хочется». И, не дождавшись ответа, приступить к работе.
Если тут целая семья работает и есть в этой семье девица одна, а то и две, на выданье, тогда всем понятна будет причина появления этого незнакомого молодого человека. Но ежели и такого соблазна нет, тут уж никто не поймет, в чем дело.
Сперва никто ни слова — мол, мало ли чудаков на свете, мол, самому скоро надоест и уйдет себе с богом.
Но вот уж один стог стоит, второй начали, и тут уж на тебя поглядывают с любопытством — неужто не уйдет?
Нет, не уходит, охапку за охапкой тащит, что за странный человек.
Тут ты замечаешь, что кто-то из них, старик какой-нибудь или парень, достает из-под куста бидончик со скабпутрой 1 и пьет себе неторопливо.
1 Национальный освежающий напиток из молока.

Ах, как хочется пить! Неужто тебе не предложат напиться?
Ты ощущаешь, как эта звонкая прохладная жидкость приятно холодит твой язык, и перловые крупинки, словно холодные кузнечики, воркуя, уплывают вниз — и от этого еще больше пить хочется. Просто нестерпимо хочется пить! Интересно, что там, в этом бидончике — может, прохладный морс, в студеной колодезной воде растворенное варенье из крыжовника или малины?
Тот, кто пил, ставит бидончик обратно под куст. Вся жара, весь зной июльский пламенеет у тебя во рту, сердце раскалено, оно ждет, капля пота течет по твоей щеке, как слезинка. Если бы кто-нибудь хоть одним глазом глянул бы сейчас на тебя и увидел, до чего же сильно тебе хочется пить! Вот оно, это великое мгновенье, мгновенье испытанья и проверки достоинства человеческого, и вообще человечности, и вот сейчас ты увидишь, чего ты стоишь в их глазах, и достоин ли ты их морса и их скабпутры, да и они — достойны ли они твоего уваженья. Теперь уже сердце твое колотится так сильно не от жары, а от этой волнующей тебя мысли — предложат или не предложат.
И тогда кто-то произносит негромко:
— Эльвира, предложи и помощнику нашему попить, если хочет.
И ты пьешь. Это ни с чем не сравнимая курземская скабпутра. Белые комочки мигом проникают в тебя, оседают где-то в области сердца и машут крылышками, словно маленькие белые ангелы. Сердце начинает стучать ровнее, спокойнее и уверенней, и ты уже сам подсмеиваешься над собой — и с чего это ты так разволновался!
Да, теперь ты принят. Хоть и считают тебя, верно, чудаком, а все-таки тебя поняли. Они приняли твое дружелюбие и приняли твою помощь, и когда будет уложена последняя копна, тебя пригласят к себе в дом, в полдник за стол тебя посадят, и если собака на тебя залает поначалу, то ее утихомирят, а если тебе захочется, ты сможешь и на сеновале переночевать. Постель тебе дадут, и паспорта не спросят, разве что попросят, чтобы не курил. Где-то там внизу будут сопеть коровы, и во сне тебя окружат те самые белые комочки скабпутры, и будут они размахивать крылышками и петь над тобой, и когда ты проснешься, будет уже утро, а те, кто пел над тобою во сне, окажутся обыкновенными петухами.
Но может и так быть, что никто тебе на том лугу попить не предложит. Просто не сочтут они твою помощь достойной их скабпутры. Может быть, далека им добродетель гостеприимства, может быть, бьется в груди у них жадное кулацкое сердце. И будешь ты просто как батрак для них, как чужой — ведь и правда, не совать же бидончик в руки всякому встречному-поперечному!
Ну что ж, ты поймешь их тоже, и в этом понимании тоже будет твое обретенье. Иди себе дальше и помоги тому, кому надо помочь!

* * *
Посадил я на той неделе куст ревеня — посадил его посреди улицы, между двух белых линий, начертанных на асфальте для безопасности движенья. Движенье у нас в городе порядочное, жара порядочная, люди возбужденные и нервные порядочно, а я сидел себе под широкими прохладными листьями ревеня — наблюдал и изучал.
Со стороны все виднее — людям не хватает места просто потому, что они торопятся. Оттого, что они спешат, времени им тоже не хватает. Кажется иногда, что сталкиваются они просто нарочно.
Когда мне надо спешить, я не спешу. Я не сталкиваюсь с атомом, потому что в молекуле вполне достаточно межатомного пространства. Известно ведь, что Галактика может свободно пройти сквозь другую такую же звездную систему, если каждая звезда в отдельности, двигаясь в межзвездном пространстве, не натыкается на другую — так же, как игральные карты, когда мы их тасуем.
Я опасаюсь задеть соседние атомы — пробираюсь в межатомном пространстве. Всевозможных пустот на свете вполне хватает. Странно, что люди их не ищут, а вместо этого толкутся друг возле друга и друг на друге.
Итак, сижу я под листьями ревеня и думаю. Несутся куда-то потные и разгоряченные в этом горячем зное. А ведь мог бы каждый из них посадить на улице куст своего ревеня и сесть, чтобы перевести под ним дух. Да времени все не хватает.
Ну, а пробовали вы хоть однажды?

* * *
Картины — это тайные сейфы и потайные двери, ведущие Куда-то. Я никогда не стираю пыль с картинных рам у себя дома. Едва разойдутся гости, принимаюсь разглядывать следы на нижней кромке рамы той или этой картины.
Ну, конечно, кто-то здесь был! Один, двое, нет, кажется, трое.
Один залез и уселся здесь на краю, курил, бродил все вокруг да около и, никуда не попав, вернулся обратно.
Второй дошел до того вон камня, пытался сдвинуть его с места, следы его еще вполне различимы на том вон холмике возле кротовой норки, он смотрел через щель в сарай и, ничего не увидев, вернулся допить свой кофе.
Третий долго ходил и искал, вон там, в правом углу, он опрокинул камень и тоже исчез куда-то. Словом, в тот момент, когда мы рассуждали о том, есть ли какая-нибудь идея у Паула Путнынша в «Золотой богине» — его среди нас уже не было.
Долго я изучаю, как же он шел обратно. Но следов никаких не видать, все краски на своих местах, не поврежден ни один мазок. Не обнаружено никаких следов также и на краю рамы.
Позже звонит мне его жена — не видел ли я Язепа. Видел, отвечаю. Он, по-моему, еще в картине, еще не выходил.
Она приходит ко мне, и мы с нею вместе смотрим и ищем — под каким камнем? Ни звука. Зовем его — не отвечает.
А вчера поливал я цветы и вдруг вижу: зашевелились камни на картине, и вылезает оттуда Язеп.
«Ты, — говорю, — видно, спутал картину с реальностью».
Он отвечает: «Кто перепутал? Я? Сам ты живешь в картине. Даже не знаешь, что там, за сараем. Я пошел за вещами — хочу перебраться туда. Жену мою ты не видел?»
Через три часа с четырьмя чемоданами оба они в картине уже за сараем.
С той поры во мне поселилось какое-то смутное беспокойство, все мне кажется, будто кто-то меня окликает. Иногда я отчетливо слышу голос Язепа, и снова становится тихо.
Может, и вправду сам я живу в картине, сам я все перепутал?

* * *
Терпенье мое лопнуло, я взорвался, я вышел из себя и взвился под потолок. Ничего меня так не раздражает, как все эти приборы и механизмы. Десятки раз давал себе слово, что никогда к ним больше уже не притронусь. Все эти винтики и колесики просто чертовски хитры — то они крутятся, то не крутятся, вращаются, когда не надо, и не двигаются, когда надо. Невозможно понять, какой из них все же должен вращаться, а какому положено оставаться неподвижным...
В кои-то веки решил я показать гостям любительские свои фильмы, приготовил проекционный аппарат — ну-ка, пусть он вылупит горящий свой глаз и швырнет на стенной экран какого-нибудь скачущего конягу, охапку сена или вишневое дерево! Пусть швырнет он на экран вишню Казданги, да так, чтобы ягоды брызнули, и красный сок пускай себе стекает с экрана. Пусть какая-нибудь корова бредет по моим обоям, и пусть ее вымя раскачивается, как соборный колокол. Пусть послушают они звон-перезвон коровьего вымени, звенящего, словно к вечерне.
Да будет тишь над землей и покой,
да будут добры ваши помыслы!..
Но глаз у аппарата погасший и мутный, как у покойника, и ни одна кнопка, ни один рычажок оживить его не в силах.
Вот тогда-то я и вышел из себя, и взвился в воздух. Ах, эта капризная, нервная, неповинующаяся продукция! Ах, эти дебильные глаза, эти воровато прячущиеся непонятные мне рычажки! Где их пресловутая точность, где?
Я надаю на стул, и разговаривать мне ни с кем неохота.
— Не работает, — коротко произношу я.
Говорить этого, конечно, не следовало, ибо тут-то все и началось:
— Не работает? Ну и ладно.
— Не работает? А что же, нельзя починить?
— Может, лампа перегорела? Ты проверил?
— А предохранитель? Может быть, надо переменить предохранитель? Эдвин, посмотри-ка ты, ты ведь лучше понимаешь в этом.
— Не надо, не надо, не надо! Не надо портить человеку нервы!
Чувствую, что мои предохранители вот-вот уже выйдут из строя.
— Уж такой он у меня, как видите. Ну никак нам не везет с этой аппаратурой. Сколько их у нас, всяких этих аппаратов — ни один не работает!
Именно этого-то никак я не ожидал. Ибо был у нас с нею уговор, что в подобные минуты она должна подойти ко мне и шепнуть мне на ухо одну из тех десяти заповедей — что-нибудь по поводу невроза. Мне бы вполне достаточно было хотя бы подобного напоминанья:
— Знаешь, невозможно достигнуть совершенства во всем. Некоторые люди находятся в постоянном страхе лишь оттого, что им кажется, будто они хуже других, их постоянные старанья быть на уровне самых высоких требований часто вызывают весьма болезненные срывы. Способности любого человека, увы, имеют границы...
Этого было бы, наверно, вполне достаточно. Не понимаю, почему было ей не сказать мне все это.
Теперь же я чувствую — лес, и поляна с красной брусникой, и весь покой и спокойствие мира — все это куда-то стремительно уходит от меня. Стул, на котором я сидел, вцепился в пол когтями всех своих ножек, подобно орлу, и я вцепился в него, и так мы держались, но гнев мой, бушевавший во мне, врезался в потолок, словно ракета, и жег меня невыносимо.
Тогда она сказала:
— Уж такой он у меня, как видите. Теперь он взовьется в воздух. Ничего невозможно сказать ему.
Какие-то обрывки заповедей прозвенели в моей голове, как выбитое стекло. Только не поддаваться гневу!
Но было уже поздно. Я взорвался.
Глаза мои, выскочив из орбит, пронеслись сквозь стену, упали на соседскую книжную полку рядом с портретом Эрика Адамсона и остались там гореть перед ним, словно две лампадки. Руки мои воткнулись в цветочный горшок, словно два кактуса, и тут же покрылись иглами, и каждый мой кулак пылал, словно красный бутон, который вот-вот лопнет, распираемый силой. Левое мое ухо, словно устрица, влетело в рот перепуганной гостье, и она его проглотила от страха. Язык мой, распустившись, как магнитофонная лента, стал невыносимо орать.
Тогда жена взяла мою голову и спрятала в холодильник.
...Когда гости ушли, я вышел в переднюю. Вешалка была пуста, висело на ней лишь мое пальто, осевшее, смущенное, глупое и пустое. Я чувствовал себя распавшимся на части, измельченным, раскрошенным в порошок.
Я начал себя собирать. Это было куда труднее, чем выйти из себя и взорваться. Руки ко мне не возвращались — мол, слишком я их всегда напрягаю, слишком их мучаю, и они оттого затекают. Глаза ко мне не возвращались — им, мол, куда приятнее глядеть на мир, будучи окруженными покоем и любовью поэта Адамсона. Мол, слишком я скован, слишком завишу от разных вещей, от мелочей, от мелких вещичек. Слишком, мол, я завишу и от других людей, и потому, дескать, так скован, так несвободен.
Долго я умолял свои руки и ноги, и свои глаза, чтобы снова собрались они вместе — взяли, наконец, себя в руки, собрались, сосредоточились...
Так я себя собирал, по частям, по кусочку, и, когда снова почувствовал себя человеком, взял я лопату и вскопал гостиную, вдумчиво и неторопливо, с удовольствием ощущая, как рассыпается каждый комок дерна, и приветствуя каждого червя, копошащегося в земле, и тщательно измельчая почву затоптанных старых тропинок. Затем посредине я выкопал неглубокую яму и посадил дерево.
Прежде чем пойти спать, я прикрыл свою пишущую машинку — вдруг нынче будут заморозки. Спал я глубоко и сладко, как давно уже не спал, потому что это и вправду замечательнейшая из песен — «Сажал я черемуху...».
«Сажал я черемуху посреди горницы...»

* * *
Не раз уже я имел возможность убедиться, что некоторые не принимают меня всерьез. Дескать, не умею я утверждать, убеждать, отстаивать и бороться.
Кто знает!
Просто меня утомляет величественность, величественность и величавость. Великое разглядеть я стараюсь в малом.
Я часто бываю на рынке. Меня хорошо там знают. Когда я стою у бочек с квашеной капустой, я вижу капустные поля, синие капустные поля, не зеленые, а синие. Синие капустные поля, синие, как поле подснежников — воистину это страсть моя.

О, цветочный рынок! О, уголок красоты и любви, любви и продажи на огромной площади мира!

Вот розы. Розы распустившиеся и розы в бутонах, ждущие, ожидающие своего часа.
Почему так редко покупают распустившиеся розы, раскрывшиеся во всей своей красе, почему чаще берут нераскрывшиеся бутоны?
Сколько раз ни дарили мне розы, думаю всегда об этом. Ни одна из тех, кто продавали цветы, не ответила мне на это. Одной было некогда, другой казался мой вопрос несерьезным, ну, а многие и вовсе не понимают душу цветов — они просто зарабатывают деньги.
Но одна из них была как трава возле забора, согретая полдневным солнцем. Она была как сама земля, на который растут розы. Я спросил у нее, и она ответила:
«Люди — они знают, что делают. Есть среди них и такие, которые видели, как трава растет, как солнце по утрам ликует. Если тебе не жаль своего времени, ты тоже увидишь, как роза расцветает».
Я послушался ее, я не жалел больше времени. Как раскрывается роза, видеть мне еще не приходилось, но я уже видел, как медленно разворачивается свернувшийся в комок ежик и идет себе своей дорогой, видел, как гриб растет, видел любовные игры дятлов и скоро, скоро увижу, как раскрывается роза. Только времени на это никогда не надо жалеть!
Гладиолусы — вот они почему-то кажутся мне самыми сильными, самыми жизнестойкими из цветов, которые видел. Молодые и полные — весь ряд этих цветков до последнего бутона на верхушке — как целая жизнь. И кипенье сока в стебле не затихает, пока, постепенно укорачиваясь, совсем не окончится этот ряд цветущий, пока не окончится в самом последнем цветке — это материнская сила. Не всякой женщине дано так цвести.
Лето — праздничное гулянье, карнавал цветов. Отовсюду приезжают цветы показать себя, из каждого сада. Они счастливы тем, что живы — оттого и ликуют. И каждый цветок ищет, кому он понравится, и каждый стебель ищет свой кувшин или вазу. Тысячи их покупают, и тысячи отцветают тут же, в этих ведрах, горшках или банках. Никто этого не замечает, никого это не беспокоит. Ибо так и должно быть.
Многие ли из них найдут того, кому понравятся на этом летнем ночном карнавале? Сколько из них отцветет в это лето не срезанными с куста, не взятыми чьей-то рукою — отцветет, чтобы следующей весной распуститься снова? Но и бесплодное печальное это цветенье — вплоть до самого увяданья — разве не есть оно тоже цветенье, может быть, даже самое красивое в грустном своем просветленье?
Мне нравятся старые девы. В них постоянно что-то цветет. Вы замечали — молодые замужние женщины отцветают раньше, чем пожилые и незамужние? В душе у них что-то долго цветет, и лето — праздничное гулянье, карнавал всех цветов.
А вот маргаритки — женщины легкого, я бы сказал, поведенья. О, эти знают себе цену — смотрите, как дорого они продаются! А как развязно подмигивают, стерев и начисто вытравив свою естественную красоту при помощи средств химических наиновейших! Нет, мне они не нравятся определенно!
А впрочем, не знаю, может быть, я сужу их слишком строго, может быть, они просто молоды и глупы. Просто лето — праздничное гулянье и карнавал всех цветов, и всем хочется плясать на этом карнавале.

* * *
Я отправляюсь на телеграф. Хочу послать тебе того маленького человечка, о котором мы с тобой говорили.
— Такую телеграмму принять не можем, — говорят мне. — Перепишите!
Я переписываю и в конце снова рисую человечка, на этот раз рисую его лежащим — чтобы удобней было уложить его на телеграфную ленту.
— Очень прошу вас, пошлите, пожалуйста, с человечком!
Но мне отвечают:
— Такую телеграмму принять не можем.
И все-таки на каком-то телеграфе, когда я совсем уже потерял надежду послать тебе этого человечка, после многократных «что такое!», «ишь, чего захотели!» — я еще раз попросил, еще раз набрался храбрости:
— Ну, пожалуйста, пошлите с человечком!
Мне ответили:
— Человечка телеграф не принимает.
— Но ведь я же за человечка заплачу отдельно.
— За человечков не платят. Их или шлют бесплатно, или вовсе не посылают.
И я понял, что она понимает, о чем я с ней говорю.
Она отправила мою телеграмму, и пусть мой человечек так и остался на квадратике белой бумаги, когда все слова уже улетели туда, куда были отправлены — теперь я здороваюсь с каждой женщиной, хотя бы немного похожей на нее. Она меня поняла.
В мире полно самых сложных и непонятных связей. Очень сложных и тонких. Мы знаем из них немногие и пользуемся лишь немногими. Самые обычные связи, простейшие, элементарные. Дерево — корни — земля. План — работа — зарплата. Он — она — свадьба — ребенок. Или еще проще: он — она — ребенок.
— О чем думает нож?
— О резанье.
— О хлебе.
Вот как все ясно и просто!
— О чем думает лодка?
— О плаванье.
— О веслах.
Ах, до чего же устойчивы эти привычные связи!
Но вот что ответил мне один человек, имеющий об этом свои представленья.
— О чем думает нож?
— О лампочке.
— ?
— Конечно, о лампочке! Она ведь такая яркая и такая круглая...
И щелкнул от удовольствия языком.
Случаются дни, когда вещи можно перетасовать как карты, привести их в самый нелепый порядок, — и они группируются в самых неожиданных для тебя комбинациях, о которых ты не имел ни малейшего представленья — шапка, твой гордый головной убор, опрокидывается навзничь, и кто-то бросает в нее серебряную монету; некий мужчина электронасосом перекачивает воду из одного озера в другое, а ты малым наперстком перетаскиваешь эту воду обратно, и оба вы одинаково сильны, наперсток торжествует победу над электронасосом; камень перевертывается брюхом своим к солнцу; красавица зубная щетка тщательно чистит зубы некоему топору, он блаженно улыбается, а острая пила умирает в одиночестве.
Все это лишь поначалу кажется непонятным. Но в жизни все это существует, и все это можно увидеть. Есть такие дни, когда все это можно увидеть — невидимые связи между вещами, казалось, никак не связанными между собою.

* * *
Ничто в этом мире не дается нам сразу. Странно устроен мир. Подожди, говорят на каждом шагу, подожди, подожди.
Жду постоянно и трудно. Жду, когда подойдет троллейбус. Жду, когда сварится картошка. Жду, когда попаду на небо. Но и тут мне говорят: не спеши, подожди, сперва свое проживи на свете.
Мир живет ожиданьем. Мать ждет ребенка, девочка ждет любви, заслуженный ждет ордена, страждущий ждет избавленья. Подожди, потерпи немного. И когда ты терпишь, время останавливается — превращается в ожиданье. Каждый отрезок времени становится этаким праздным ленивцем. Он ждет следующего мгновенья, как бы пятясь назад, задом наперед.
Чтобы приблизиться, надо идти навстречу, а не ждать.
Говорят — подожди, утро вечера мудренее. Не скрывается ли за этим ленивец — мол, не делай сегодня того, что можно сделать завтра? Так откладывается завтра на еще один день. Разве будущее — это пятящийся задом наперед огромный зеленый рак, ползущий нам навстречу?
Мы придем к будущему или будущее придет к нам?
Подожди, будущее придет. Подожди, пока футбольные ворота побегут навстречу мячу и мишень подойдет поближе, выпрашивая себе пулю. Подожди! Потерпи! Не стремись! Жди терпеливо, и твое время придет.
Но так придет к тебе только гроб твой. Уж он-то придет. И вынесут тебя вперед ногами.
Благое приходит с ожиданьем, — говорит пословица.
Нет уж! Чтобы приблизиться — надо идти навстречу, а не ждать!

* * *
Есть у нас в Латвии одна весьма занятная традиция. Людям на радость. Для человека. Чтобы порадовать.
В канун новогодья (или перед Женским днем, в в первые дни марта) разыгрывается лотерея дней рожденья. Каждый имеет право тянуть билетик, и если ты вытащишь счастливый — газеты и радио объявят, что такого-то числа будет отмечаться твой день рожденья.
Все уже знают, что в этом году, скажем, выиграли трое граждан — инженер цеха аппаратуры низкого напряженья Н., пенсионерка С. и какая-то девушка из Вильяны. Или другие трое. Их день рожденья будет отмечаться в Риге, на огромной сцене.
Тебя будут чествовать и поздравлять целые делегации, даже весьма высокопоставленные лица — лишь за то, что ты есть. Что ты хорошо работаешь, что ты честный человек. А если ты и не работаешь, и никакой ни особо честный, комиссия внимательно разберется и найдет в тебе все-таки что-то хорошее и достойное похвалы. Ибо в мире нет такого, даже самого маленького, человечка, которому мы не могли бы стать товарищем, другом и братом — что-то в этом роде, кажется, сказал Франсуа Вийон.
Итак, что-то в тебе все же есть, похвалы достойное. Ну, скажем, ты ни разу не оставил в поле граблей зубьями вверх. У одного — могучие мускулы, у другого — хороший вкус. Один настолько сообразителен, что смеется еще до того, как кончили рассказывать анекдот, а другой настолько последователен и принципиален, что даже и бешеной собаке не уступит дорогу.
Будут тебя чествовать и вспоминать, что же ты хорошего сделал, и скажут тебе, что жизнь твоя не была напрасной. А чего же нам надо больше — пусть только скажут тебе, что чего-то ты стоишь!
А ты ведь и вправду чего-то стоишь! И если друзья твои и родственники этого не скажут — тогда комиссия, наведя необходимые справки, все это скажет в день твоего юбилея и объявит для всеобщего сведенья — всем, всем.
Разумеется, если тебе не хочется таким образом праздновать свой юбилей — так, словно ты какой-нибудь знаменитый писатель или художник — ты можешь в лотерее не участвовать и отмечать его дома, с бабушкой, с женой и детьми. Я говорю лишь о тех, кто будет участвовать в лотерее. В конце концов, юбилейный наш календарь станет от этого красочней и богаче. Не одни ведь ученые, художники или другие великие люди стоят того, чтобы все с восхищеньем глядели на их почтенную старость.
Вот почему у нас и существует эта традиция, эта мудрая лотерея — пусть же случай поднимет тебя на своей ладони, поставит тебя на сцену и скажет:
— Вот он, смотрите, молод еще и не отличился ничем покуда, или стар он и всеми забыт, или вовсе он обыкновенный, как и все остальные в нашей деревне — придите же и поздравьте его, стоит ведь он чего-то.

* * *
С которого этажа обращаемся мы друг к другу, на каком этаже разговариваем?
Я бы разделил разговоры наши — по этажам.
Вот этаж, где слепой говорит со слепым, глухой говорит с глухим, едящий с едящим, спящий со спящим. Разговоры о погоде и о болезнях, о том, ах, как умен наш ребеночек, и о том, ах, как эта соседка Юле нехорошо поступила.
Почему иным собеседникам никак не закончить беседу, начнут — и умолкнут? Прерывается нить. О чем говорить им, если каждый из них разговаривает на своем этаже? Один говорит, к примеру, на первом, другой — на втором. Что можно сказать сквозь пол? Что можно расслышать сквозь потолочное перекрытье?
Вот этаж, на котором беседуют острый ум и гибкий язык. Здесь играют в теннис мячиками-словами. Удар требует контрудара. Здесь весьма ловко подают и отбивают, гасят и блокируют. Здесь проживают ловкие эквилибристы и жонглеры словами. Здесь прячутся за словами так же, как герои Гольдони за цветочными горшками. Здесь играют в жмурки. Слова флиртуют, гласные кокетничают, согласные развлекают дам. Здесь рассказывают анекдоты. В причудливом свете поблескивает обманчивая мозаика, составленная из разноцветных слов. Это имбирное печенье едят или им украшают елку? Сладостная эта беседа — кардамон, корица, ваниль.
А на том этаже говорят хлебом. Да, здешняя речь — это хлеб, испеченный собственными руками. Слово, которое сам ты замесил и ждал, покуда бродить начнет оно. Сам его клал на лопату, сам сажал его в печь. Да, корочка чуть подгорела, на сей раз слегка подгорела, но в квашне еще много теста, и оно еще бродит, и в другой раз такого уже не случится.
Здесь говорят и камнями. Камнями, которыми можно разбить окно, и камнями, которые укладываются в фундамент.
Здешний язык — брезент. Чтобы дождь не мочил. А если здесь говорят кружевами, то говорят здесь и спицами тоже.
...Это, конечно, не все этажи, да и последовательность у них, наверно, совсем не такая. Но знай, язык мой, что слово есть хлеб насущный, и носитель энергии, носитель моей энергии, идущей к тебе.
Когда силы мне не хватит, придут ли ко мне слова твои и помогут ли мне?
Воскресят ли меня из мертвых слова твои?

* * *
Весь нынешний день я ходил исключительно по граням. Грань — это линия излома или соприкосновенья двух плоскостей. Писателю положено весь век свой находиться на грани — на грани письменного своего стола.
«Так будь же благословен — лбом, локтем, узлом колен испытанный, — как пила в грудь въевшийся — край стола!» Так сказала, на грани своей пребывая, Марина Цветаева.
Так будь же благословен —
Лбом, локтем, узлом колен
Испытанный, — как пила
В грудь въевшийся — край стола!
Когда надоело мне находиться на грани письменного стола, я отправился шагать по всяким другим граням.
Я вышел через чердак на крышу и сел на ее гребне. Гребень — линия излома крыши — черта между правым ее крылом и левым. Кто ходит по гребню, тот видит оба крыла, обе стороны крыши. Гребень крыши — линия художников и трубочистов.
Я сижу на самом гребне, одна нога по одну его сторону, другая — по другую. Означает ли это, что я балансирую между? Да нет, я просто изучаю границу между ними. Здесь, на грани, сходятся любовь и ненависть двух плоскостей противоположных. Грань — это линия объединяющая и линия, которая разделяет. Два ветра встречаются здесь и кружатся в едином вихре. Два дыма, идущие из труб, которые справа, и тех, которые слева, сходятся здесь, чтобы вместе подняться в небо.
Когда приглядишься повнимательнее и привыкнешь понемногу ходить по этим граням-границам, ты ясно увидишь, что это вовсе не такие уж прямые линии — у них, у граней, тоже свои завихренья и свои изгибы. И даже свои компромиссы — именно здесь, через грань, ржавчина переходит с одной плоскости на другую.
Еще интереснее наблюдать границу двух каких-нибудь жидкостей — вот они встречаются и сливаются воедино, мигом или постепенно проникая друг в друга.
Часами могу смотреть, как встречаются густая синева чернил с прозрачностью воды, как они не спеша проникают друг в друга, изгибаются, образуя причудливую фигуру. Справа одна лишь эта однородная синева, слева однообразная прозрачность, и никакого движенья. Одна лишь граница подвижна.
Граница — линия пограничников и художников.
Я наблюдаю границу. В том месте, где река впадает в море, встречается вода коричневая с водою зеленой, свежая вода морская с земною свежей водою. В том месте, где волна выкатывается на песок, остается линия. Это линия художника, она меняется у нас на глазах, и никогда не скажешь, добежит она до твоих ног или нет.
Или так — идешь у самого края вдоль набегающей волны, почти касаясь ее и все-таки убегая, словно загадывая что-то. Если посмотреть со стороны — смешная детская игра. Но попробуй пробежать вот так, все время у кромки набегающей волны, все время рядом, и ты поймешь, что это — искусство.
Нет никакого искусства в том, чтобы почуять запах меда в горшке с медом. Искусство — это способность различить границу, где начинается запах меда в саду, различить невидимые врата пчелиного царства.
Никакого нет искусства в костре, а вот покажи мне границу, где кончается тьма и начинается свет. Вдоль этой границы снуют одновременно и тени, и маленькие отчетливые отсветы.
Покажи мне границу, где кончается один человек и начинается другой. Эта отчетливо видимая глазу линия — одежда, шапка, ботинки — есть ли это граница? Заканчивается ли человек кончиками своих пальцев?
Покажи мне невидимые границы, которые переходят мужчина и женщина, когда их влечет друг к другу. Никто не сказал ничего, никто ничего не услышал, ни палец никого не коснулся — но чем же они задели друг друга?
Служил ли ты пограничником на невидимых этих границах?
Линия фронта, близость двух людей, запах или предчувствие запаха, смешенье разнородных жидкостей, споры политиков, борьба идей — вдоль этих границ — искусство. В горах и равнинах, в просторе моря и в городской тесноте, даже в одиночестве леса — человек ищет повсюду какую-нибудь границу. Человек ищет границу всегда и повсюду — и в пустоте, и в изобилии, и во множестве множеств.
Это свойство границы — привлекать к себе — оно атавистично, но вековечно и вечно. Именно оно толкает на риск, влечет к женщине, к огню, к искусству.
Не свидетельство ль это величайших возможностей, заключенных в границе?..
С крыши я стал карабкаться в горы. Грани меня влекли и манили. Стоя на первой, я ощущал, что влечет меня следующая, и сколько ни лез я, столько я приближался.
Перед каждой гранью я ощущал, будто кто-то движется мне навстречу с противоположной стороны. Нет, там не было ни единого человека, но это было предчувствие человека. Я карабкался все выше и выше, и чем меньшим мне казался оттуда он, находящийся внизу, тем яснее я чувствовал, каким он в действительности может быть великим.
На каждой грани подстерегало меня это ощущенье. Когда я опускался ниже — мы с ним расставались, но на следующей, более высокой грани, мы встречались снова.
Сперва мне было страшновато — не случится ли со мною так, как сказано было: «И будешь ты все более одинок год за годом...»
Но не стал я более одиноким, ибо когда уставал я по эту сторону, я видел, что тот, с противоположной стороны, уже влез, пот со лба отирает и ждет меня. Я не сделался более одиноким. Ибо когда мы стояли на последней уже грани, он мне сказал:
— То, что мы можем с тобою, — это все они могут. Стоит спуститься обратно вниз.
Я спустился с гор, и у меня немало друзей, и мне даже кажется, что если бы не старался я взбираться на грани, если бы день изо дня ходил бы я вместе с ними по ровной поверхности — было бы у меня их гораздо меньше.
Теперь мне больше всего по нраву глотатели ножей. Хочу, подобно факиру, научиться ходить по граням самым острым из острых — по граням ножей.
Надо учиться, надо тренироваться. Летом я бродил босиком по сосновым шишкам. Зимою я насыпал их, себе в постель — когда не спится, хорошо поворочаться на сосновых шишках.
Женщинам дарю духи только в граненых флаконах.
Покупаю молоко в остроугольных пакетах.
Не желаю читать стихи с круглой трибуны, но если попадется мне другая, с острыми гранями — радуюсь каждой грани.
Все ищу определенье письменного стола, но сказано уже поэтом, пребывавшим на грани:
Так будь же благословен —
Лбом, локтем, узлом колен
Испытанный, — как пила
В грудь въевшийся — край стола!
У моей кровати низкое изголовье. Укладываясь спать, я упираюсь головой в грань моего изголовья, и тогда мне видятся сны — острые, как нож гильотины.
Обожаю глотателей ножей!

* * *
Ничего, не волнуйся. Я купил тебе билет, и ты имеешь полное право сидеть со мною рядом. Тебя никто не прогонит, только сиди спокойно!
Нет-нет, гражданка, это место занято, хоть и кажется вам свободным. Здесь сидит мой дух, и у него есть на это право. Да, он имеет облик пальто, и все ж он мой дух. Во мне? Да, и во мне есть дух, но и этот дух тоже мой. У меня две души. Точно так же, как у вас вдвое больше тела, чем положено одному человеку. Вы вашим телом часто выталкивали меня и занимали два места, так что теперь разрешите сидеть и моему духу.
Да, вы выталкиваете своим телом. Я знаю ваше тело — по троллейбусу, по очереди в магазине. Я знаю, как вы умеете сражаться своей плотью за плоть свою.
Прошлым летом дух мой был болен, и нуждался он в теплом море и в небольшом количестве южного солнца — он, мой дух. Но путевку на юг получили вы, меня вытеснило ваше тело, и оно находилось среди других там, в раю всех тел, возле Черного моря. А мы со своим духом остались в городе, путевку нам дали только зимой, хотя лето моему духу было совершенно необходимо — не то чтобы ему хотелось, а просто было нужно.
Спокойно, ты не волнуйся, ты имеешь полное право находиться здесь. Гражданка эта бесстыжа. Она играет на нервах. Тело бесстыже. Только у балерин и у гимнасток не тело — а форма души. Так что сиди и чувствуй себя уверенней.
Впрочем, это ведь сущие мелочи — про курорт. Но вы меня вытеснили из картины. Попали в нее вы, а я остался за рамкой. У вас тогда было знакомство в каком-то управлении рамок. Всем вашим знакомым так нравились рамки. Им вообще бы хотелось, чтобы вся жизнь состояла из одних только рамок. А особенно нравилось им обрамленное тело. Тело похлопываемое. Пощупываемое. Бездумное. Легче изобразить корову, чем доярку. В общем, я остался за рамкой.
Вы хотите проверить билеты? Пожалуйста, вот они. Это место занято, здесь сидит мой дух. Писателям и художникам дают дополнительную площадь. Как вы думаете, кому — телу или духу? Пожалуйста, попросите эту гражданку здесь не садиться — она его раздавит...
Конечно, я могу принять свой дух обратно — в себя. Это очень удобные люди — те, у кого дух на месте. У них свой садик с цветочками — в себе, там же у них своя библия и своя гильотина. У меня же все это вовне, рядом, а это пальто — только так, для виду. В сущности, это мой цветочный садик, моя библия, моя гильотина. Почему бы моему духу не выглядеть как пальто? Маяковский носил зеленый огурец на шее, а дух свой, находящийся вне его, он таскал с собою в облике облака — облака в штанах. Почему же мой дух не может явиться в облике пальто и сидеть рядом со мною в кинозале, в театре, или, скажем, даже на сцене?
Кстати, гражданка, вы меня вытеснили и со сцены. Прошлый раз, когда я говорил, вы протиснулись туда, словно меня там вовсе и не было. Вы были очень, я бы сказал, телесны, вы говорили только об одном лишь телесном, вы даже дышали как-то очень телесно, так что у меня не хватило дыханья, и я умолк.
Теперь мне и сцена порой представляется бочонком селедок, бочонком квашеной капусты или огурцов. Вы оселедочили и обогуречили ее, мою сцену. И вот я теперь начинаю сначала — одушевляю селедочные и огуречные бочки.
Впредь я повсюду буду занимать два места — для себя и для моего пальто, которое тоже есть мой дух и моя вторая душа.
Спокойнее, не волнуйся, сиди спокойно! Ты имеешь право сидеть здесь. Просто гражданка этого не понимает.

* * *
Учусь этому высокому и тонкому искусству — ладить со всеми. Соседские мальчишки побили моего сына — не хочется из-за этого скандалить с соседями.
Курица или яйцо? Ну, конечно, курица была вначале. Курице приятно, что я ее уважаю. Но ведь и яйцо было первым — о да, я согласен, и яйцо считает меня весьма разумным человеком.
Эта картина? Ах, до чего симпатичная эта картина! Правда, с другой стороны, я должен согласиться, что не очень... Впрочем, вы меня можете убедить, и вы еще, возможно, окажетесь правы.
С одной стороны, с другой стороны. Так и этак. Вы только попробуйте — с одной стороны, с другой стороны. Не возражайте, не спорьте, когда вы входите в магазин и вам говорят, что рижского «бальзама» нет в продаже. Но «бальзам» можно достать — с другой стороны.
Согласитесь, что восход солнца так же красив, как закат. Согласитесь, что солнце в одну и ту же минуту для одного восходит, а для другого заходит. С одной стороны, с другой стороны.
Лампа на столе — она права, но есть своя правота и у тьмы в углу. Правы и те, которые говорят — ах, как благоухает, и те, которые говорят — фу, как омерзительно пахнет. К примеру, чеснок. Или водоросли. Или лошади. Или сыр. Всякие там одеколоны.
С одной стороны, с другой стороны. Множество правд существует на свете.
Можно сойти с ума, если нет у тебя своей, собственной правды.

* * *
Люди, когда они хотят есть — они показывают свое нутро, демонстрируют свой желудок, и это ужасно противно. Когда они очень хотят есть — с какой злостью кричат они на своих детей или ближних! Не разговаривайте лучше с чиновником, если ему пора на обед. Он швырнет свое чрево рядом с портфелем на стол, он будет кричать на вас — «Вы что, вы что, вы не видите?».
Лучше не разговаривайте со своим супругом и не ждите от него доброго слова, если он опоздал к обеду. Не приближайтесь к нему. Бросьте, не приближаясь к столу, ножи, ложки и вилки, блюдечки и салфетки, бросьте — и он их проглотит. Пойте вечный гимн пище-варенью, пойте, пока он не успокоится — пока не насытится. О, тогда он улыбнется, тогда он станет таким, как все.
Когда вы стоите в очереди за чем-то — не потеряйте себя, смотрите! Да, стоя в очереди, люди себя теряют. С какой омерзительной желудочностью они ощупывают первые помидоры или мясо на прилавке. Боже, как они изменяются, если в ящике остаются последние пять килограммов бананов. Десять желудков начинают волноваться, десять желудков начинают завидовать и ненавидеть. Напрягаются двадцать локтей. Нет больше ни философов, ни прокуроров, ни поэтов...
Не позволяйте вашему желудку мыслить за вас! Не позволяйте ему думать, ибо это не его дело. Не позволяйте, ибо он додумается, черт знает до чего он додумается — туда додумается, далеко додумается, назад, до самых клыков.
Желудок — он знает, что именно он был первым философом в мире. С ним боролись, пытались его пересилить — Разум и Сердце. Но он, желудок, является в мир каждый раз под новым каким-нибудь флагом, и новая армия вновь сочиняет новые заповеди.
Оставайся со мною рядом, мой ясный Разум, не оставляй меня, мое Доброе Сердце, если мне снова придется стоять в очереди за чем-то.

* * *
Гениален ястреб, который висит неподвижно в небе и крылами не машет.
Гениален художник, который убеждает человечество в том, что возможности его, человечества, безграничны.
Поет Гяуров. Летит Зейферт. Летит фигуристка. Публика затаила дыханье. Точка, аплодисменты. Требуют — повторить!
И она летит снова. Так же легко. Публика затаила дыханье. Аплодисменты. Повторить!
И она летит снова, ибо она может все, и я не вижу камня, о который она споткнется.
Так работает художник. Никто не должен догадаться, где граница его возможностей. Я должен поверить в его всемогущество, а потом — и в свое. Я не должен знать, как это трудно — той балерине на сцене, той матери с десятью детьми, или тому мужчине, словно шутя подымающему штангу.
Грустно смотреть, когда тяжеловес, не выжавший штангу, опускает ее наземь. Когда фигуристка падает, она показывает мне границы человеческих возможностей. Когда мать кричит на своих детей, она тоже показывает границы своих возможностей — она говорит, что больше она не может. Этим они отрицают самих себя. И этим они отрицают меня.
Мы не знаем, как трудно ястребу, который недвижно висит в небе и не машет крыльями. Ястреб нам этого не открывает. И этого знать нам не следует.
О певица, не показывай нам, пожалуйста, все мученья своей диафрагмы!

* * *
Чувствую, как ограничен мой разум. Чувствую некий центр, вокруг которого кручусь постоянно. Чувствую его — как корова привязь. Чем быстрее и чем неспокойней бегаю вокруг своего колышка, тем цепь моя все короче. Кружусь вокруг своего кола, все вокруг уже мною обглодано, а дальше никак нельзя.
Я и не знаю — что там, дальше. Крот из земли вылезает и мне говорит: «Правда, как славно на том вон лугу, на той вон лесной опушке?» Что я ему отвечу? Стыдно признаться, что дальше цепи моей бывать мне не приходилось. И я молча киваю головой — пусть понимает, как знает.
Но иногда, внезапно, в какое-то мгновенье сверкнет передо мною даль. Я могу войти внутрь яйца, не разбив скорлупу. Я проникаю в сейф, не взламывая его. Мир становится для меня тонким и эластичным.
Вчера еще рука моя не могла дотянуться до яблока на ветке, а сегодня я достаю его запросто. Вчера я не мог и подумать о том яблоке, что на самой верхушке, а сегодня я чувствую, что рука моя становится все длиннее и простирается все дальше.
Тогда мне становится страшно — не станет ли она слишком тонкой, такой тонкой, что разорвется, и я одергиваю руку. (Не знаю, откуда он, этот страх быть излишне большим и тонким.)
Но лишь тонкое и есть большое, и нет для него расстоянья. И я опять позволяю руке своей тянуться, вытягиваться, становиться насколько возможно тонкой, насколько возможно длинной, ведь там, на той вон верхушке — яблоко! И рука моя становится все тоньше, все тоньше, скоро она взлетит, как паутинка, в осеннее небо.
И тогда кто-то мне говорит: «Да ведь это вовсе и не рука. Это уже не рука. Разве рука бывает такою? Такою рукою невозможно тянуться за яблоком. И вообще руке не положено быть такою».
Но я-то хорошо знаю, что рука может быть настолько тонкой — почти незаметной, почти невидимой, только угадываемой. Я это знаю, и я не слушаю никого, я тянусь за яблоком, сейчас я его достану.
И вдруг я чувствую — тоньше быть я уже не могу. Это моя граница. И это ужасно больно. Я снова чувствую свою ограниченность. Если чуть-чуть, еще чуть-чуть я потянусь — моя рука порвется. И никак не достать мне того яблока на верхушке.
То же самое происходит со зреньем. То же самое — с обоняньем.
Мои ноздри — тончайшая скрипка. Как она играла в ту грозовую ночь, когда цвел жасмин! Явственно ощущаю запах, похожий на песню Янова дня — так пахнут увядающие листья березы.
Прекрасные песни поют мои ноздри. О, дивное попурри из укропа и из капусты! Запах вара, запах селедки и резиновых сапог приходит ко мне с моря. Свадебные песни — от мирт. А запах увядшей хвои приходит ко мне с кладбищенских тропинок.
Все более тонкие и неуловимые запахи приходят ко мне. Я слышу, как пахнет топор — да-да, он пахнет смолой, но и что-то еще примешивается, что-то еще — кажется, яблони он рубил. Почему?
А как пахнут капли дождя!..
(Ребенок ест хлеб с медом, и сверкающие капельки меда падают наземь...
Вишнями мы уже объелись с тобою, тебе уже лень и рот раскрыть, и я силой вдавливаю сочную вишенку в твои губы...
Однажды я выплеснул полную кружку пива в рожу кому-то, и я не раскаялся в этом...)
Все эти испарившиеся давно запахи остались в дождевых каплях. Когда идет дождь, эти запахи в ноздрях моих играют польку, исполняют ноктюрн или что-нибудь вроде старинного менуэта.
Запахи превращаются в звуки, звуки превращаются в запахи. Как поют по ночам львиные зевы!
— Ах, не может этого быть, быть не может! Это какая-то ненормальность, просто болезненное воображенье!
Вы говорите, не может быть? Можете сами проверить — разденьтесь, догола разденьтесь и выходите под дождь, под его веселые струи! Разве не пахнут капли дождя и лужи — разве не пахнут они семьей и народом, человеческой жизнью?
Разве не отдает баритоном лесной боровик? А разве запах груздей — не альт, а табачок — не сопрано? А разве лисички не пляшут, как балерины?
Дальний лай собак по ночам напоминает тюльпаны.
Звуки эти тихи и тонки. Я начинал уже чувствовать, в каком месте вылезет гриб, и ждал его. Я почти уже слышал смех муравьев над рекой. Я почти уже дотянулся до елочной шишки в небе. Но на полпути испугался — а впрямь, нормально ли это.
И пришел я обратно в мир семицветный, в мир семизвучный.
До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до. До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до. До-ре-ми-фа...
Семь. И не больше.

* * *
Все мы — баночки-скляночки, пузырьки и афишные тумбы — мы оклеены сплошь этикетками и другими бумажками, как диктует обычай.
О, этикетка, опознавательный знак человека!
У тебя широкое габардиновое пальто — значит, ты свой. У тебя на груди и на руках татуировка — для кого-то ты тоже свой. У тебя волосы лохматые и в руках гитара. Ты джентльмен, а ты проходимец. Свой, свой, свой...
Иных узнают по заграничной одежде, по темным очкам, по кепкам или подтяжкам. У иных — дорогие меховые шапки, которые достать нигде невозможно.
Но приходит время, и ты однажды сдираешь все это с себя и становишься чистым, как был изначально.
Долго я мучился. Я принял однажды от вас свою этикетку. Я был терпелив, я сидел за столом рядом с вами, боясь шевельнуться. Я боялся, не покажется ли кому-то, что мой галстук повязан слишком небрежно. Я боялся, чтобы мой локоть не попал к вам случайно в салат. Я боялся, что пуговицы вдруг застегнул не так, как надо (теперь-то я фигу засовываю, вместо пуговиц, в петлю).
Левою ножкой шаркнуть, мой мальчик, и поклониться. Приглашая на танец, нельзя проходить через зал. Даме следует руку поцеловать. Не прерывать говорящего, слушать его с уваженьем.
Я слушал. Стискивал зубы. Чуть ли не плакал. В отчаянье — до седьмого пота. Я боялся встать и уйти. Я боялся стукнуть его по плечу, не повредить бы суставы (у тебя, старичок, чужие слова — не украл ли ты их?), боялся упасть посередине зала, как в припадке эпилепсии, и в отчаянье дергаться, когда ты говоришь. Я боялся сказать, что кисель попал в твою дудку — разве сам ты не замечаешь этого, когда играешь на ней? Я боялся, боялся, боялся, а теперь говорю я — ступай-ка ты к черту!
Я был красивой сверкающей бутылкой, и меня оклеили этикетками, и солнце не отражалось в моем стекле.
Медленно сдираю с себя этикетки. Еще ощущаю клей, оставшийся от них у меня на коже, но скоро освобожусь и от этого.
Мой пуп — всего только мой пуп, почему я должен позволить наклеить на него этикетку?
Ребенок родился голым. Ему надели на голову голубенький чепчик, если он мальчик, и розовый — если он девочка. Хотя и без этого каждому было видно, что у мальчика есть то, что положено мальчику, а у девочки то, что положено ей...
Все мы бутылки, и банки, и афишные тумбы. Всех оклеивают и будут оклеивать. Это — обычай. Это необходимость.
И все же я говорю о диалектически неизбежной необходимости — необходимости сдирать.

* * *
С собою не спорят — спорят с другими.
Река спорит с берегами.
Ястреб спорит с ветром.
Один язык спорит с другим языком.
Око за око, зуб за зуб.
Но нет такого ока, которое против себя, нет зуба, который против себя.
Тот, кто не спорит с собою — как он будет спорить с другими?
Он будет грызть. Он не умеет спорить — он будет грызть. Река грызет берега, жучок прогрызает стол, собака сгрызает кость, а человек — человека. Это великая армия грызунов — те, кто не умеет спорить с собою.
О да, я понимаю — река, одолевая порог, не может одновременно спорить с собою, ибо тогда она не одержит победу. Зуб не может спорить с собою в тот миг, когда он стоит против зуба чужого — так победы ему не достигнуть. Око не может в себе усомниться, если хочет кого-то зажечь и привлечь — точка зренья от этого силу свою теряет.
Ну, а — до! Ну, а — после!
Пока порог не достигнут, медленно кружатся речные водовороты — не мыслит ли там река?
Перед тем, как глаза твои одержали победу над чужими глазами — не пытались ли спорить с собою?
Не пытались? Тогда ты дурак. И победа твоя одержана дураком.
Если река без водоворотов, если вода спокойна, если пиво выдохлось, и люди с собою не спорят — побеждают тогда одни дураки. Несомненные. Не усомнившиеся в жизни ни разу.

* * *
Неужели это так непонятно? Дареные цветы, вино, теплота человеческого тела. Дареный огонь, и все остальное, что теплое. Я стоял у дверей твоего дома. Я принес тебе снежок. Неужели это так непонятно?
Первый снег у нас выпал нынче в Цесисе, а у вас, в Ауце, его еще не было. Сумею ли я донести до тебя снежок через всю мою Латвию?
Когда я набрал его в Цесисе возле трамплина, руки мои были теплыми, и, чтобы он не растаял, я старался касаться его только кончиками пальцев.
Через Амату и Карли я вышел на Псковское шоссе.
Сначала снежок в руках моих таял, но потом он стал таять все меньше и меньше, ибо в руках моих не было уже того тепла, и я радовался, что все выйдет как нельзя лучше, и моя затея на этот раз мне удастся. Иногда я брал снежок себе под мышку, когда закуривал, а потом снова нес в руке.
Ты спрашиваешь, не мерзла ли рука моя? Нет, мне казалось, что нет ничего теплее снежка, который один человек несет в подарок другому.
Сколько тепла было в том браслете, в той розе, что тебе подарили? Сколько тепла можно успеть отдать какой-нибудь книге, или бутылке, или коробке конфет, неся их от улицы до улицы?
Я был уверен, что такое количество тепла не отдавалось еще ни одному подарку, и это мне придавало силы, и я нисколько не мерз. Я был как молодое деревце, в котором соки бурлят непрерывно. И тепло мое утекало в этот комок белого снега — до моста Лорупе я отдал уже свои руки по локоть, а перед Ригой уже полностью были отданы тебе мои руки.
Время от времени останавливались попутные машины, и меня приглашали в кабину. Должно быть, со стороны это казалось странным — идет человек среди снежной метели и держит в руке снежок. Один раз я принял приглашенье, сел в машину, но снег тут же начал таять, и капли закапали на пол кабины.
— Ну-ка, выбрось, — говорит шофер, — ты что, шариков у тебя не хватает, что ли?
Больше я на машине уже не ехал, шел всю дорогу пешком. Лишь у самой Ауцы попросил я возчика одного подвезти меня, ибо руки начали у меня мерзнуть. Вез он в своей повозке бидоны из-под молока, они звенели холодно и странно у меня за спиною.
Теперь я всегда, чуть замерзну, слышу, как звенят за спиной моей молочные бидоны.
И тогда пришла мне в голову мысль — не так ли точно мерз и Вейденбаум, когда всю свою дорогу вел свою поэзию за собою, ее, которая тоже, как мой снежок, все тепло забрала до последнего?
— Как ты думаешь, старик, не умер ли Вейденбаум со снегом в руках?
— Не паясничай! Выбрось, не то получишь ревматизм, — ответил старик, и мы въехали на городской булыжник.
Навстречу мне ты не вышла, двери были закрыты, и еоседи сказали, что нет тебя дома.
— Ничего, — сказал я, — я подожду.
— Вряд ли она скоро вернется, — сказали соседи, приглашая меня к себе погреться. — Она уехала в Цесис.
— Ничего, — сказал я, — я подожду.
К соседям я не пошел, потому что снег снова начал таять, руки мои стали горячими — должно быть, от волненья.
Я сошел на обочину дороги, сел на пень и стал ждать. Снег таял медленно, но неудержимо.
И тогда ты пришла.
— Что за снег в Цесисе, ну, просто прелесть! Много-много, и белый такой, я, как щенок, в нем каталась, — сказала ты и взяла у меня из ладони крошечную эту льдинку и швырнула ее наземь. — Какие руки у тебя холодные!
— Да, замерзли малость!
Что мне еще оставалось!
Там, возле того пня, в том месте, куда капал тающий мой снег, выросла маленькая елочка. Маленькая, съежившаяся, покрытая инеем.
Иней этот не таял даже и летом.
Теперь эта ель уже большая, а иней на ней все так и не тает.

* * *
Учительница рисования мучается — трудно научить детей рисовать даль.
Почему так трудно найти и передать перспективу?
Что за проклятье! Куда она пропадает, эта перспектива! Параллельные линии дороги снова скрещиваются передо мною вместо того, чтобы уйти в бесконечность. Стены коридора тоже пересекаются передо мной, и я врезаюсь в острый угол этого странного пересеченья.
Я наблюдаю, как маленькая рыбешка плывет мимо сети — она изящно изгибается, проскальзывая сквозь ячейки, туда-сюда, туда и обратно, легко и непринужденно поблескивая, и сеть, лежащая перед нею, уходит в бесконечность.
А вот плывет мимо сети большая рыба. Она тычется мордой в ячейку сети, слишком она велика для мелкой ячейки, и она уплывает вдоль сети, и сеть для нее теряется где-то в бесконечности.
Когда лезу я — я застреваю в сети по самые жабры, я путаюсь и запутываюсь, сеть путается и запутывается, ибо я теряю ощущенье бесконечности.
Обещайте мне что-нибудь! Что угодно мне обещайте, ибо обещанье — это тоже перспектива, если другой у вас нет покуда.
Люди отправляются в церковь чаще всего потому, что там им обещают бессмертье.
Обещай мне верность навечно, навсегда, на всю жизнь! Обещай мне любовь навечно — так молят влюбленные. Требуют изо дня в день — обещай мне даль! Обещай мне в этой дали меня и тебя, нас обоих, нас вместе, в этой дали на веки веков.
И даже тогда, когда никто ничего нам не обещает, мы бросаем три запасных спасательных круга, бросаем туда, вдаль:
ВОЗМОЖНО...
НАВЕРНО...
БЫТЬ МОЖЕТ...
Это многоточье надежды. Это тоже перспектива. Но только не та.

* * *
Сегодня я сорвал с нее бусы, и они рассыпались по траве. Я не мог видеть, как она бережет их, а меж тем каждый день кто-нибудь ей разбивает одну из бусинок.
Она делала вид, что этого не замечает — она бережет ниточку. Я не могу видеть, как бусинок становится все меньше, а она все еще украшает себя ими. Может быть, она и вправду не видит, что бусинок остается все меньше?
А может быть, просто не хочет видеть. Потому что бусы — это ее вера в свою красоту, вера в любовь, вера в красоту других. Поэтому она бережет ее.
Но бережет она только ниточку, будто в ниточке ее вера, а не в самих бусинках.
Пока она так дрожит над своей ниточкой, кто-то день за днем откусывает по одной бусинке, и когда будут откушены все, ей останется только ниточка.
Но еще ужаснее будет это мгновенье, когда нить не совсем еще опустела, но осталось на ней десяток бусинок или чуть побольше. Я не хочу видеть ее в то мгновенье, когда она будет гордиться этим последним десятком на полуголой ниточке. Не лучше ли разорвать ее сразу, и нанизывать всякий раз заново, чем вот так дрожать в страхе за нее и терять бусинки — по одной, по одной, по одной?
(Терпеть не могу капли. Капли меня утомляют, убывают ли или прибывают — одинаково монотонно, одинаково печально. Кто пьет вино по капле, кто дает реку пустыне по капле? Страшная выдумка инквизиции — медленные капли падают на голову —
Еще-еще-еще-еще-еще...
Еще-еще-еще-еще-еще...)
Я никому никогда не говорил, что для меня она значит. Даже ей.
Болят бусинки, исчезая по одной, и совсем не болит ниточка.
Сегодня я сорвал с нее бусы, и они рассыпались по траве.
Она думает, будто я ее ненавижу.

* * *
Печаль свободна.
В гневе человек связан.
Нетерпимость горька.
Лучше всего, если можешь взглянуть на мир сквозь печаль. Печаль свободна, у нее свободные крылья птицы.
Вот почему, когда мне печально, я смотрю на людей с сочувствием, ибо печаль меня возвышает. Жалость тянет обратно, туда, вниз, на землю. Высокомерье ждет, чтобы кто-нибудь обратил вниманье. Можно ли печали не быть возвышенной?
Печаль — это сумерки души, час, когда солнце уже село, а звезды еще не взошли (не зажигай огня в комнате!).
Катится битком набитый трамвай, поблескивая белесым глазом циклопа. Люди спешат с новогодними елочками. Переполненная нами земля, как ты связана, как несвободна! Какие узлы нас связали и спутали друг с другом! Спутаны друг с другом так, что не распутать.
Я в своей печали свободнее вас. Я могу отправиться, куда захочу (не зажигай огня в комнате!).
Было ли у вас когда-нибудь время, чтобы быть печальным? Могли вы себе позволить не зажигать огня в комнате?

* * *
Ради бога, не обещай мне ничего большого. Не надо. Вот маленький спичечный коробок — в нем я живу.
Можешь взять свои вещи и перебраться ко мне. Если мир начнет отрицать нас, подавляя своим величьем, мы попросим Адама и Еву, чтобы они нас не производили на свет.
Вот маленькое колечко — в нем я живу. Я кладу его на камень и сам сажусь посредине. Можешь взять свой бинокль и перебраться ко мне. Присядь со мной рядом в середине кольца и оглядись вокруг. Не наши ли с тобой имена написаны там, на горизонте?
Но перед тем, как перебраться ко мне, обещай мне, что ты не притащишь с собой ничего большого. Оставь эти большущие туфли, которые то и дело натирают ноги, и эту большую планету оставь за нашим кольцом, здесь ей не место.
Вот эта крохотная мысль, не дающая мне покоя — о прахе и пыли, в которые должен я вдохнуть мое дыханье, о маленькой жизни в маленьком этом кольце.

* * *
Все знаки препинанья — один только вымысел.
Точка имеет лишь относительное значенье. Точка существует во мне. Точки нет. Точка может быть и может не быть. Вместо точки можно поставить запятую. Вместо точки можно поставить многоточие. Вместо точки можно поставить точку с запятой.
Вы можете бить себя кулаком в грудь: «Я имею право!» Вы можете сказать и спокойно: «Я имею право». В конце концов, вы можете и усомниться: «Я имею право?» Точку заменил вопросительный знак.
Вопросительный знак всегда и во всем сомневается. Но и сам вопросительный знак не менее сомнителен и условен, чем все остальные знаки — кто спрашивает? у кого спрашивает? как спрашивает?
День — это бесконечный поток знаков препинанья, ночь — это тоже поток знаков препинанья, год — это озеро знаков препинанья, жизнь — целый океан знаков препинанья. Знаки препинанья мечут икру, знаки препинанья пожирают друг друга и уничтожают. Самые охочие до этого — вопросительные знаки, и особенно жадно охотятся они за самоуверенными знаками восклицанья.
Самый серьезный и самый консервативный из знаков препинанья — точка. Она не терпит продолженья. Она бьет левой, бьет под дых, и запятая сгибается перед нею, вобрав живот и полудыша.
Многоточье наивно и глупо. Многоточье — любимый знак любовных записок школьниц, знак переходного возраста. Многоточье — заика, которому не хватает слов. Инфантильное многоточье, дебильное многоточье.
Если парень пишет девчонке письмо с многоточьем — давайте посмотрим, нет ли у него татуировки на руке, змеи, или сердца, или голой женщины.
Если писатель пишет с многоточьями — он еще слишком молод. С возрастом это проходит.
Тире, вот уж воистину многозначительная болтунья, вытесняет собою честное двоеточье, бесстыдно заявляя — многозначительней не бывает!
Точку с запятой мало кто понимает, этому знаку то и дело приходится выслушивать упреки и нареканья, что здесь, мол, место для точки или для запятой. Этот знак представляется мне тонким мужчиной, деликатным и ненавязчивым, и поэтому так редко мы его замечаем. Не мешает подумать о том, не вымирает ли это племя, не ассимилируется ли часть его точками, а часть — запятыми.
Так борются между собою знаки препинанья. Жизнь — целый океан знаков препинанья. Любой знак препинанья может запросто слопать своего коллегу. Любой знак препинанья относителен, условен и изменчив, ибо он вымышлен.
Единственный невымышленный знак препинанья — смерть. Она единственно невымышленна и неизменна. Она есть, ее не может не быть, и ничего иного вместо нее невозможно поставить.
Поэтому не ищите абсолютных знаков препинанья. Абсолютный знак препинанья — смерть.

* * *
Почему глаза твои так переменчивы, а мои нет?
Что за ветер дует в твои глаза? Не тот ли это самый ветер — ветер четырех сторон света?
Что за землетрясенье снова нарушило твой покой? Мне страшно смотреть, как жизнь пробегает по лицу твоему.
Никогда мне не приходилось видеть, чтобы в лице человеческом так отражалось любое мгновенье. Ты совсем еще молод, и вдруг ты становишься старым. И вновь что-то юное, молодое срывается с уголков твоих губ, загорается в твоей улыбке и перевертывает песочные часы в твоих глазах, словно бы говоря — время ничего еще не означает.
Словно белое крыло ангела на твоем челе, оно так идет тебе — ты говоришь «да», «хорошо», ты слушаешь внимательно, что говорит собеседник, и отвечаешь «да», «хорошо» (ах, все мы люди, и простим им их слабости, и ты говоришь «да», «хорошо»). Но вот начинает дьявольски подергиваться левый уголок рта твоего, и выходит из левой щеки твоей Джокер, и ангела нет уже, и вовсю улыбается Джокер.
Времена года пробегают по челу твоему и смешиваются на челе твоем.
Вот улетела бабочка, улетел мотоцикл, весна начинается. Крокусы цвели в горах, цвели одуванчики в долинах, все начиналось радостью.
Что же с тобой стряслось? Почему эта черемуха на челе твоем вскрикнула? Спросила тебя о чем-то?
Отчего ты стал мрачен, что случилось с тобою? Откуда эти снежинки на челе твоем, и еще и еще, и вот уже все чело твое занесло снегами. И зима и лето в твоих глазах существуют одновременно.
Даже в Янову ночь — и зима и лето в глазах твоих.
Едва заметные прикосновенья лишают тебя покоя. Слабый ветерок подул — отчего ты так взволновался? Какое-то ничтожество за столом засмеялось — что ж ты впадаешь в отчаянье?
Кто-то отвернулся, проходя мимо тебя, а ты уже вздрогнул от холода. Трудно тебе будет жить на свете, все будут читать по лицу твоему, и будет от этого еще труднее.
Говорят — это нервы. Так они это называют, потому что слов других не имеют. Пусть они видят так, как они умеют.
Я видел, как несется поток. Река бурлила в мельничном колесе, река крутилась в водовороте в полдневную пору и пропала в вечернем тумане. Камни стояли спокойно и неподвижно — у них, у камней, была своя жизнь.
Когда-то ты завидовал лицу камня, завидовал его спокойствию. Ты заклинал синеву небесную, чтобы не появилось на ней ни облачка. Гладкости ты просил у каменных стен, жаждал спокойной руки на лбу твоем. Теперь ты знаешь — у камня своя жизнь, и у спокойной руки — тоже. Тебе надо жить своей собственной жизнью.
Снова сегодня рвалась шрапнель на левой щеке твоей. Бородинский бой! Ватерлоо! Короткие перебежки от морщины к морщине, как из траншеи в траншею. Что за безумная скачка от уголка глаза к уголку рта! Еще один снайперский выстрел от брови к другой, и снова все тихо, лишь там, возле самых бровей, слышатся стоны сраженных в битве.
Медленно светает на челе твоем — человек победил в этой самой великой из великих битв — победил себя.
Я смотрю в лицо человека, все в нем приходит и исчезает, и все неуловимо. Но камни стоят спокойно и неподвижно — у них, у камней, жизнь своя.

* * *
Сегодня солнечно. В горах сегодня полно лыжников. Я это вижу на моем потолке.
Когда я лежу, потолок мой становится для меня безбрежным. Там утренние березы в пушистом инее. В морозном воздухе раннего утра в минуты восхода потрескивают колья забора, и воздух в эти мгновенья фиолетов, оранжев и розов.
Это мои владенья, моя земля. Она прекрасна в этом раннем утреннем инее, когда день еще впереди, и заячьи следы еще не стерты на снегу, и белые линии от пролетевших самолетов в небе.
Мой потолок — это мой широкий экран, мой кинотеатр, мой Палладиум, у которого ни толчеи и ни давки. Только заячьи следы на снегу, и только одна эта одинокая струна лыжни. И дома с невысокими крышами, покрытыми снегом, и солнце.
Мой телефон — мой концертный зал. Когда он звонит, я не снимаю трубки — я беседую просто так, с ним самим.
— Доброе утро!
— Доброе утро!
— Знаешь, в старых тех домишках у берега моря — в старых тех домишках цветут дикие розы. А луг пестреет от цветущей иван-да-марьи. А дальше — маленькая роща, отвесный берег и — огромное море.
— Что такое иван-да-марья?
— Разве ты не знаешь! Собирайся, поедем вместе.
Тут нужно бы снять трубку и сказать, что поеду. Хотя и не поеду, наверно. Не поеду.
«Безвольный человек не представляет собою никакой ценности — ни личной и ни общественной. Он не движется, не продвигается вперед ни в том и ни в этом».
Это обо мне.
«В личной жизни такой человек без конца фантазирует, мечтает, грустит и занудствует, но за дело никогда не берется».
Обо мне.
Снова звонит телефон. Теперь это уже не локатор привычного моего мира. Он говорит о моем долге, и говорит пугающе подловато. Я уже слышу, что он говорит обо мне:
«...но за дело не принимается. Не верит в свои силы. И в конце концов начинает вызывать отвращенье и у себя и у других. Он и жизнь ненавидеть начинает, и самого себя».
Вот моя рука. Словно парализованная, бессмысленная, никчемная. От нее до книги, лежащей на столе, всего лишь сорок сантиметров, но она этого не видит. Она ее не возьмет. Ибо в ее жилах нет никакой энергии, ни одного ампера, ни одного вольта.
Вот мой глаз. И еще один. Вот два моих глаза. Они смотрят на часы. Время кружится маленькими кругами вокруг оси. Вот-вот, вот-вот, вот-вот, вот-вот...
Время — исчисленье движенья, сказал Аристотель. А движенье — жизнь. Следовательно, я должен встать и идти. Вот-так, вот-так, так-так, идти, быстрее, бежать!
А я лежу себе, подложив руки под голову, а время уходит. Именно время уходит, а я остаюсь. Время уходит, исчезая вдали, и звук шагов его все тише и тише, и, наконец, совсем затихает.
А может быть, это вовсе и не шаги, а — чьи-то пальцы по клавишам рояля, или, может быть — оставив черемуху в этом заливе, соловей улетает вдаль за весенним цветеньем.
Но часы отсчитывают бесстрастно и неумолимо — вот-вот, вот-вот, вот-вот. И я не могу встать. Я лежу, опрокинут навзничь, на ринге, и медленно раскачивается вокруг меня этот мир бесконечными цветными кругами. Он следит за мною. Считает. Еще немного — и все. Еще совсем немного — и я побежден.
Если бы я сумел подняться! Хоть на четвереньки. На колени. И встать. Почувствовать тугие веревки вокруг себя. Встать. Ощутить свой кулак в перчатке. Ощутить рывок и удар перчатки о перчатку. Почувствовать. Ощутить этот свежий утренний мир — словно огурец весь в пупырышках между листьев росистых на грядке. Вот чего я хочу.
Именно этого я хочу.
Иногда мне кажется, будто дни стоят в бесконечной очереди — словно большие кружки, полные холодной воды, запотевшие. Вот то, чего я хочу.
Рано утром выкинуть щуку в росистую траву. Именно утром. Именно в росистую. Вечерняя щука мне ни к чему. Я сматываю леску и смотрю напряженно в воду, пока вновь начинает светать. Это именно то, чего я хочу.
Я хочу свежести. Это мое лекарство, и оно излечит меня. От чего?
От чего...
Этого сразу и не скажешь.
Этого никто из нас не может сказать — как незаметно становишься меньше и меньше.
Но ведь каждый терял себя однажды и снова искал себя. Искать себя снова — это и есть, наверное, настоящая жизнь.
Поэтому я за себя не боюсь.
И вы за меня не бойтесь.

* * *
Внезапно исчезли ударенья. Ударные слоги сравнялись с безударными, ударные слова с безударными. Речь стала сплошным потоком абабабабаб. Ни поговорить, ни спеться.
Дирижер сказал — ничего не выйдет (дирижерская палочка в его руке покачивалась медленно, словно хвост скучающей лошади).
Так я жил месяцами. Просеивал камешки сквозь пальцы, но ни один не заблестел. Бил молотком по пальцам — не заблестел ни один.
И вот тут ты явилась.
Эх! Ах! Ох!
Смех, взмах, вздох.
Разве мир плох?!
— Мне сказали, что ты потерял ударенья? — спрашиваешь ты у меня. — Это не твои?
И ты вынимаешь из сумочки целую пригоршню и кладешь мне на стол. Вот они. Мои. Их много, и я не могу понять, когда ты успела у меня их похитить.
— Ты сама мое ударенье, — говорю я. — Ты являешься словно трубный рокочущий глас ночной, словно блик на воде речной (я чувствую, что ударенья опять во мне, и толкаются во мне и бушуют — я чувствую это сейчас, когда говорю с тобой).
— Ты просто не умеешь с ними обращаться, — говоришь мне серьезно ты. — Поэтому я и взяла их. Чтобы ты понял, чего они стоят.
— Ты являешься, словно блеск в ночи при грозе, словно первый дрозд в вишневых ветвях, в росе, словно вешний паводок в мельничном колесе ..
(И ударенья снова во мне — я хорошо это чувствую сейчас, когда разговариваю с нею.)
— Ты не умеешь с ними обращаться. Ты пользуешься ими когда надо и когда не надо. Ты их транжиришь. Мне просто больно смотреть на это. Поэтому я и взяла их. Чтобы ты понял, наконец, каково без них.
Так ты повторяешь мне снова и снова, но я-то знаю, я чувствую — они уже снова в моих руках, они снова во мне.
Где ты была? О, мое маленькое неприметное удареньице! Без тебя и глаза у людей не блестели, и ключ никак не мог угодить в замочную скважину, и бокалы с вином не звенели, и аплодисменты не знали, когда им звучать, в каком месте.
И вот снова запрыгали мои ударенья — ах, как скачут они в телячьем своем восторге!
Как красиво звучат эти звуки галопа (оппа!).
Как я рад, что нашлись они именно сейчас, ни раньше, ни позже (о боже!).
Да-да, теперь я могу заткнуть ими все замочные скважины, я снова слышу шаги, ритмы, притопы. Вон там, за рекой — поле, в поле цветут цветы, там непременно растет сирень с шестью лепестками.
Мимо прошла женщина, и на кончиках ее пальцев сияла улыбка.
И еще одна женщина проходила мимо, и кольцо она вдела кому-то в ноздри.
Ударенья живы!
Я макаю язык, словно кисточку, в мыльную пену и швыряю об стену — ударенье!
Я покупаю старую колымагу и спозаранку качу на стоянку, приглашаю пассажиров садиться и прокатиться — ударенье!
Я вижу, как пляшут на кругу граммофонной пластинки что-то вроде лезгинки, и пластинка не бьется, а музыка льется, и звучит в отдаленье — ударенье!
Вы мне скажете — как это все неуместно, ну, просто не к месту!
О, ты так полагаешь, ты думаешь, если сам ты на месте, то и ударенья твои непременно на месте? Ты так полагаешь? Но ты пойди поработай вместо меня. Дай мне вместо моего — свое место. Вот тогда ты увидишь, где ставятся ударенья и в чем их суть (а не увидишь — не обессудь!).
Да, таков мой язык. То, что хочу я сказать, я не произношу, а выщелкиваю моим языком. Вот так: клак! Ты знаешь, как. Почти неприлично.
Такой у меня палец отменный, отмеченный меткостью. Я подхожу к тебе где-нибудь на улице или в трамвае и втыкаю его в твой лоб, и мета остается, и ты ее уже ничем не смоешь.
О, радость!
О, радость разбивать удареньями стекла и рисовать узоры на весенних платьях!
О, радость сунуть свой палец собаке в глотку!
Снова не к месту? Что ж, к твоему не месту, к моему месту.
Да, не стал я разумней. Может, вы и правы, вы, которые к месту, может, вы правы. Да здравствуют безударные слоги — не так ли? Да здравствуют спички, которые не горят, и собака, которая не кусается, да здравствует шапка без головы.
Я сдаюсь. Я отдаю вам язык мой, вот он — выгладьте его и отутюжьте!

* * *
В темноте находить дорогу легче, чем при свете. Днем тебя начинают терзать сомненья. Ты надеешься на следы тех, проходивших до тебя по этой дороге, и думаешь, и сомневаешься — та ли это дорога, нет ли?
Были ли они умнее, те, прошедшие по этой дороге прежде? Этого ты не знаешь. Ты веришь, ты доверяешься этим следам, но вот, после нескольких всего километров, они поворачивают обратно. Выходит, что этот путь никуда не ведет.
День — это несчастье перекрестков, сомненья указателей, распад упавшей капли.
Куда легче находить дорогу ночью. Я полагаюсь только на свои глаза — у меня нет ничего иного в темноте этой ночи. День — это опыт других людей. Дорога — это опыт других людей. Ночью существует только мой опыт и моя дорога.
Я обхожу светящиеся окна. Если идешь ночью — не смотри на светящиеся окна. Ослепленный ими, ты ничего не увидишь. Ты будешь подобен собаке, потерявшей обонянье. Я обхожу светящиеся окна — обхожу стороною.
Темнота непроницаема и красива, и когда я полагаюсь лишь на себя, я полагаюсь и на нее. А когда я на нее полагаюсь, она, в свою очередь, полагается на меня.
Темнота словно море — чем дальше в нее уплываешь, тем отчетливей ощущаешь эту огромность и чувствуешь, как велика твоя собственная отвага.
Когда я продираюсь сквозь темноту, мне иногда приходит в голову мысль — может быть, я излучаю свет, сам не зная этого, и может быть, кто-то вдали меня видит, и для него я похож на маленький движущийся светлячок. И думаю я — а видит ли он, что рядом с этими зарослями, сквозь которые я продираюсь, находится дорога, проложенная прошедшими прежде? Не смеется ли он надо мной? И видна ли ему та яма, в которую я упаду, или та незаметная кромка, по которой я пройду осторожно?
А может быть, он-то и вырыл для меня эту яму?
И тогда я чувствую, что у меня прибавилось силы, и я сам смеюсь над ним. Я, крохотная точка в темноте, напрягаю свой нюх, зажигаю свои глаза и прохожу у самого края ямы. Нет, я не могу упасть в нее, ибо никто так прочно себя не утверждает, как человек, идущий в ночной темноте.
Темнота — это мои витамины. Я дышу ею как кислородом, и она горит во мне.
Когда я иду в темноте, я чувствую, как она меня любит. Реальность моего существованья подтверждает и эта сосна, стоящая справа от меня или слева, и смола, невидимая в темноте, и почти неслышимый шорох шишек там, наверху, где должны быть звезды, но которых не видно, и слава богу.
Ветка, оцарапавшая мою щеку, лишь подтвердила, что я есть, и корень, о который я споткнулся, — он узнал меня и поприветствовал как умел.
Если хотите утвердить себя, идите в темноту и никого с собой не берите. Все можно в темноте потерять, но себя найдете.
С тобою твои ноги — они умны и понятливы. Им ведомы издавна и камни, и грязь, и потрескиванье сухих веток.
С тобою руки твои — протяни их направо или налево, к тому можжевельнику, к тому дубу, и ты утвердишься.
С тобою глаза твои и уши. Пусть дрожит себе осина, но дуб не отдает своих листьев даже зимою. Вокруг тебя твоя тьма, большая и бесконечная. Чего тебе еще надо?

* * *
Страшный ты человек, самый страшный из страшных. Ты ничего не хочешь. Ты много страшнее тех, которые хотят все.
Ты невыносим — ты, со своим нежеланьем.
Любое желанье, даже каприз, можно понять, можно выполнить его или отвергнуть. Оно конкретно, оно осязаемо — можно с ним спорить и даже его ненавидеть.
Твое нежеланье — оно как река, круга спасательного тут не увидишь. Когда я выплываю на твой берег, я вижу — там нет ничего, ни травы, ни деревьев, ни холмика — гладкая равнина.
Скажи мне, река, куда ты течешь?
Она никуда не течет.
Скажи мне, река, когда ты покроешься льдом?
Эта река никогда не замерзнет.
Я люблю детей своих — всегда им чего-то хочется, и часто того, чего нет у меня.
Я люблю жену свою — она тоже хочет больше, чем я могу дать ей.
Я могу рассердиться.
Я могу попытаться исполнить ее желанье.
Я могу, наконец, убежать.
Я могу горевать, напиваться, жаловаться друзьям. Словом, всегда имеется какой-то выход, ибо рядом есть кто-то, кто хочет чего-то.
Я и сам знаком с нежеланьем. Это когда иссякает поток. Когда река разделяется на несколько рукавов, и я не знаю, по которому течь. Они становятся все меньше и незаметней, они мельчают и совсем пропадают в песке.
Я стою среди песков и оплакиваю свою реку. Я ищу то место в пустыне, где река моя снова выйдет на поверхность.
Но она не выходит. Кажется, что за тем вон барханом, за теми красными песками пустыни, она вновь вырывается на поверхность, голубая, неудержимая.
Может быть, просто мне уже не догнать ее?
Я падаю на песок и плачу — я, взрослый человек, посмевший в своей гордыне учить других, — я падаю на песок, как комочек праха, и плачу.
Так велика моя ничтожность. Так ничтожно мое величье.
Я знаком с нежеланьем. Старый пес, которому нечего уже видеть и нечего слышать. И никто не убедит тебя, что ты существуешь.
Всегда пугала меня бесконечность пространства. Когда нет ни конца, ни начала. Нет отправной точки, точки, от которой можно оттолкнуться. Есть одна лишь бесконечная пустота, и нет у нее начала. Я знаком с нежеланьем.
Но за красными барханами пустыни вырывается на поверхность река, голубая, неудержимая. Всего в двухстах шагах от того места, где ты упал.
Есть один белый журавль в стае, среди журавлей серых — есть один.

* * *
Я вошел в себя, и вот теперь я выхожу. Я выхожу из него.
Это уже больше не я, это он. И чего я в нем искал тогда? Он мертв. Он умер от злости. Умер от презренья. Умер, сам себе надоев.
Я выхожу из него. Я должен предать земле его.
Будьте добры — мне на десятку кружев! Гвоздей мне, пожалуйста, двухсполовинойдюймовых. Слишком долго в тебе я жил, о сморчок морщинистый — мир твоему праху!
Двухсполовинойдюймовый в один угол, по двухсполовинойдюймовому в каждый! Ты мертв, и гроб твой уже заколочен, и в землю тебя зароют.
Не плачьте. Он умер от злости и от презренья к людям — умерло то, что не способно к обмену веществ.
Играйте марши у его могилы! Желтые, как подсолнухи, белые, как яблоневые сады. Он мертв, этот жалкий человечишко. Громко играйте марши у его могилы!
Ужасно хочется есть. И петь. Злость его была черной — пусть же на могиле его поет белый соловей!
Белые березы, белые оконные рамы — бел путь, по которому я вернусь обратно.

* * *
Говорю вам — пойте! Пойте, когда вам хорошо. Пойте назло всякой грубости или свинству. Пойте в глаза тому, кто вас ругает. Пойте, ликуя в своем превосходстве, когда вас бьют.
Я хорошо это помню. Был я маленьким и видел в окно, как соседская женщина колотила своего сынишку.
Он стоял у сарая и пел. Мать его колотила, а он смеялся и пел. Она била, а он пел. Она устала бить его, а он пел. Она опустила руки, а он ушел, поглаживая побитые свои плечи и спину, — он шел напевая.
Пойте в переполненных троллейбусах, и если вам придется заплатить за это — заплатите!
Пойте, когда пьете вино. Пойте у могилы. Что ж вы молчите, пойте. Он не услышит. Не для него. Пойте не смерть его, пойте жизнь свою. Не о хвое на могиле, а о том вон листике на верхушке. Пойте себе, живые — вам нужна песня, а не ему.
...Ты ночью проснулся и слышишь — поют соловьи, Вот видишь, песня живет и ночью.
Поешь ли ты только утром, солнечным утром? А песни отчаянья, песни гнева и наступленья?
Да, где она, твоя песнь наступленья? Ты уже победил — и поешь только утром? Или ты побежден — и совсем не поешь?

* * *
Внезапно напал на меня страх, что совсем могу забыть сестру свою. Будто вовсе останемся мы незнакомы.
Много в моей жизни говорил я с чужими людьми, а было ли у меня время поговорить с сестрою моею? Встречались, здоровались. Здоровались, и прощались.
Почему-то именно сегодня я увидел отчетливо эти маленькие морщинки у глаз ее, шершавую от работы руку, и глаза ее, очень похожие на мои.
Если правду сказать — я ни разу, наверно, ее головы не погладил. Разве что тогда, когда была она совсем маленькая. Чаще я ее бил. Она всюду хотела бывать со мною, а я не хотел. Мне и в голову тогда не приходило, что она таскается повсюду за мною лишь потому, что я был у нее самым близким человеком, и друзей у нее еще не было.
Позже появились друзья.
Помню ее в те редкие дни, когда отмечалось какое-либо событие в ее жизни. Родственники ели и пили, судачили о деньгах, о работе. И никто не замечал, что у нее такие усталые, натруженные руки. Что у нее красивые волосы, синие и чистые глаза, и глаза эти требуют любви. Никто не спрашивал — что тебе надо и чем помочь тебе. Говорили — ах, что за девочка, просто ягодка.
Кажется, и в тот раз я не подошел к тебе, не обнял тебя за плечи, не сказал тебе доброго слова, а лишь так, обычные поздравленья, словно чужой чужому. Был я самым молодым из тех, кто был старше тебя, и я тебя должен был бы понять, я был твоим братом.
Потом была свадьба. У нее, у сестры моей. И было ей не до родственников — появился Он.
И потом — потом у тебя были дети, и у меня были дети, у тебя была твоя работа, у меня была моя работа, у тебя были заботы, у меня были заботы, и у нас обоих не было времени.
И вот сегодня вдруг напал этот странный страх — будто во сне увидал тебя маленькой, будто заговорил во мне голос крови. Так был дружен с чужими людьми, а родной сестре своей голову не погладил, я, один из самых ей близких, и глаза ее очень на мои похожи.
Внезапно напал этот страх. Будто услышал голос крови. Голос, звучащий где-то там, в глубине, в темноте.

* * *
И вдруг заговорили о сокровенном. Будто струна какая-то, доселе никому неведомая, зазвучала внезапно.
Не все ли равно, кто начал, кто заговорил? Но начали вдруг говорить о своем сокровенном.
Сегодня у меня день сплошной доброты и сплошных симпатий.
Утром проснувшись, вижу — книги, по струнке выстроившиеся на полках, тянутся друг к другу — познакомиться, прикоснуться, побыть рядом. Комната вся пронизана сердечностью и теплотою. В Маяковском и в самом живет раненый дух Овода Войнич, но здесь, у меня в комнате, они сегодня беседуют дружественно и просветленно. Страданья Леси Украинки ищут Николая Островского. Гамсуновский Путник играет на гуслях, собираются все вруны-северяне, врут красиво и увлеченно, и когда я прохожу по комнате, вся она словно пронизана лучами, и я с трудом пробираюсь сквозь эти сети доброжелательства и симпатий.
Я живой, я здесь лишний, но мне хорошо, они меня не замечают, зато мне хорошо все видно. Яунсудрабиньш с балкона спиннинг закидывает в солнце. В коридоре стоит Аннушка Бригадере, лаптишки ее высохли и изодрались, а в глазах у нее — бог оленьего сада.
Вы, мои милые, ни разу не встречавшиеся при жизни, вы вошли в это утро, в мое утро доброжелательства и симпатий. Благословите мои мускулы, я тоже хочу тяжесть нести!
Прежде лестничная площадка моя бывала обычно пуста, но сегодня я вижу их всех, всегда желавших позвонить в мои двери. На всех этажах множество разных людей, вернее, не их самих, а их страстных желаний нажать кнопку моего звонка. Они не видят друг друга, они приходят и уходят, двигаясь мимо друг друга и даже сквозь, тихие и радостные оттого, что никто их не видит.
А я вижу. Вижу цветы, которые они хотели принести, фрукты, которые они хотели подарить, но так и не подарили. В равнодушии признаться трудно, а любовь скрывают. Любовь — это птичье гнездо в лесу, спрятавшееся, осторожное.
Но сегодня — великий день дружелюбья и симпатий, и звонок звенит непрерывно. Ты слышишь? Ящик почтовый наполнился письмами. Как, ничего в нем нету? О, пойми же, это день дружелюбья и симпатий, и прими их всех, вспомни их всех, которые шли к тебе и у самой двери твоей остановились смущенно, шли к тебе много раз и не пришли ни разу.
Вышел ли ты им навстречу? Тогда выйди сегодня. И скажи — я человек, и не знаю, как поделить себя между вами, молча меня уважавшими.
Я вижу сегодня излученье, исходящее от людей.
Вот у дома остановилось такси. Из него вышла девочка, и ушла, ушла так, как умеют лишь девочки, и когда я сел в машину, эта девочка все равно была еще там. В глазах у шофера еще сиял ее бант, сиявший в ее волосах, и в ушах у шофера еще звучал ее смех. О, как она щебетала очаровательно, да, такой девочки он не возил еще, может, ни разу. Она появилась как Янова ночь, столь же и мимолетна.
В руке у шофера еще лежали деньги, которые она заплатила, а цифры со счетчика повысыпались на пол. Он их даже не собрал. Он, наверно, даже не заметил, как сел я в машину. Девочка ушла — как мотор от машины, как шина от колеса, и ключик стартера безутешно плакал.
Я все это ясно почувствовал в этот миг и понял, что будет теперь мой шофер не на дорогу глядеть, а поглядывать на тротуары. Но больше он ее не увидит. А если увидит, то только на перекрестке, за красным глазком светофора. Такие девочки, как эта, всегда появляются именно там, за красным глазком светофора. И именно тогда, когда ты сидишь за рулем...
...А когда приходят ко мне, разве нет никого, кому бы я мог признаться —
хотел я дать тебе крендель, да собака съела;
хотел я дать тебе свою шапку, да ветер пронес меня мимо;
посадил я подсолнух под твоим окном, да было сухое лето;
многие годы молил я о ветре для твоих парусов, а ты и не ведал об этом;
чего я желал тебе, бабушка, последний раз — чтоб была земля тебе пухом — стало ли тебе от этого легче;
а тебя мне жаль было, была ты как дитеныш косули, видел я, что лес у тебя отняли, а ты не убежала и детей своих кормишь молоком магазинным...
К вам ко всем я остался на полпути.
Теперь звони в мою дверь — о своем сокровенном хотел я сказать — вот как близки мы были.

* * *
Если мы будем действовать смело и решительно — нам лишь прибавится.
Мы привяжем хобот слона к хвосту его. Только не надо бояться.
Мы переделаем начисто календарь.
Мы приручим волков, сделаем домашними животными ежей и зайцев и даже диких козлов.
Мы выйдем из лесу со своими братьями-кабанами, и дятлы лесные будут у нас наборщиками.
Мы вырастим мох в своих волосах — серый, зеленый, коричневый лосиный лишайник.
Здравствуйте, вы, черные, как черника, и красные, как брусника! Здравствуйте, вы, все, у кого смола к бороде прилипла. Будем ходить босиком по шишкам — мы победим.
Ты, о мудрая белка, ты носишься как телеграмма между верхушками двух деревьев. Ты, беспокойная и быстрая, будешь нашим флагом — когда будем идти вперед, белки будут развеваться над лесом, и когда выйдем мы на опушку, будут повсюду развеваться белки, подобно флагам.
Мы не преувеличиваем. Мы и вправду здоровы и сильны, и нашим братьям, даже тем, что не живут в лесу, мы поможем.
Мы и вправду сильны. Наши мускулы коричневы, как боровики, и движенья наших сердец прекрасны, как движенья косули. В наших глазах, когда мы умираем, образуется янтарь. Матери наши учили наши глаза только хорошему — не завидовать, не жалить, не ненавидеть. Отцы наши нас учили, как всунуть волку в глотку кулак, чтобы он не закрыл уже пасти.
Все вы, кто тащится еле, — придите, мы вам поможем!

* * *
Ты показываешь мне увядшие цветы и говоришь — увяли. Будто нету увядших цветов и в моей вазе.
У тебя отличные зубы — зачем ты показываешь мне тот, что сломан?
Что вы носите свои слезы из дома в дом?
Если твоя собака больна чесоткой — вылечи ее у себя дома.
Стоит ли рассказывать другому о том, что у тебя стал пошаливать мочевой пузырь?
Ты хочешь плакать, плакать не один, а дуэтом? Может быть, тебе будет еще легче, если вместе с тобою заплачет огромный хор?
Беда разделенная — это еще не половина беды. Свои полбеды ты взвалил на другого, а у него уже есть и своя беда, и вот теперь у него своя и еще твоей половина. И это ты называешь любовью к ближнему? Когда ты отдаешь половину ему, и когда он отдает тебе половину — все равно у вас остается по целой беде. Так что нет никакого смысла делиться.
Спрячь все свои знаки минус в надежный сейф и лишь тогда выходи из дому.
Приходи к своим ближним тогда, в тот день или час, когда все твои знаки плюс ты можешь надеть на грудь, как знаки почета. Если это бывает даже очень и очень редко — все же именно в этот час выходи из дому, со знаками плюс, светящимися ночью, как светлячки.
Это болит и то. То-то случилось и то-то. Бед у меня — как блох у собаки.
Ты хочешь по свету всех блох своих разнести?

* * *
Когда я вышел из дома своего, я не знал еще, что мир необъятен.
Но когда я бежал за солнцем многие годы, не останавливаясь для передышки (чтобы всегда находиться в его освещенье), я понял, что день конца не имеет.
И когда я долгие годы шел за луною следом, я понял, что ночь конца не имеет.
И я понял тогда, что надо стоять на месте. Тогда день придет к тебе сам, и сама к тебе ночь придет. Никуда не надо бежать, никуда не надо спешить, надо понять и постигнуть ритмы вещей, и надо найти себя самого в этих ритмах.
Надо понять и осмыслить ритмы вещей. Канаки, к примеру, скачут верхом на волнах. Они берут доску, похожую на большую водную лыжу, заплывают подальше и, к берегу повернувшись, когда приходит волна, усаживаются на ее спину и едут на ней, пока их не выбросит на прибрежный песок. Они открыли ритм, которого не знают другие.
Ястреб висит высоко в небе, не шевеля крыльями. Он открыл этот ритм, который его несет.
Величайшая радость всадников — постигнуть ритмы коня, и ритмы верблюда, и ритмы слона.
Ритм антилопы прекрасен, никто покуда не пробовал в него проникнуть.
Может быть, прекрасны и ритмы гиппопотамов — пробовал ли кто-нибудь ездить на них верхом?
Радость танцора — в сочетанье трех этих ритмов — ритмы мои и твои, и ритмы трубы.
Воистину это радость — поиски ритма. Ритм — это творчество. Издавна известно, что даже тяжелая и неприятная работа становится приятней и легче, а приятная работа превращается в чистую радость, если она ритмична.
В народной песне мельничиха так обращается к жернову:
Уж я тебя вьиграю
В сугроб мучицы белой...
Даже и смерть сама не властна над ритмом, и не надо мешать ему:
Все в свои уходят сроки,
Я ж умру под утро в праздник,
Чтоб работам вашим спешным
Смерть моя не помешала...
Если ритмы не приходят сами — ищи их!
Мускулами ищи, каждым нервом ищи.
В истории, в борьбе, в календаре — всюду ищи.
В грамматике. В орнаменте.
Ритмы, пронизывающие все и звучащие сквозь все.
Не над, не вокруг, не под — вибрирующие сквозь.
Кто их находит и постигает — тому радостнее жить на земле.

* * *
Это избранные судьбой. Две белые гвоздики на черном смокинге — черном, как ночь. Две звезды в небе.
Их мало — тех, чью любовь невозможно скрыть.
Это те немногие, которые высоко над нами. Они туда вовсе и не поднимались, они этого для себя не требовали, но какое-то чудо неведомое подняло их над нами, и теперь они нам недоступны.
Нам трудно бывает в такие красивые вечера, мы грустим и тоскуем — от красоты только боль, когда красота недоступна. Им же радостно в подобные вечера, ибо они с красотою природы на равных. Они сейчас на той высоте, которой нам не достичь. Это песня, которую петь мы, увы, не умеем. Они раскачиваются на невидимых нам качелях. Это ритмы природы, которые нам бы пропеть хотелось, но, увы, их нельзя, невозможно пропеть одному, если нет у вас пары.
Любовь — это быть с природой на равных. Это данная нам на время способность чувствовать совершенство. Природа нас заключает в себя и дает нам понять, что мы были когда-то детьми ее, и теперь она временно нас возвращает обратно к себе. Она одаряет нас чувствами теми, которые есть у животных, и нас одаряет свободой, которая есть у богов.
Странно на это глядеть, как причудливо это смешенье: что за пара — побежденный самец рядом с этой податливой самкой, но вглядитесь, что за нежность в глазах у них, и на кончиках пальцев у них — осторожность, настороженность и чуткость.
Они много красивей еще оттого, что не скрывают своих отношений. Они играют с открытыми картами и все равно побеждают. Только им дано побеждать с открытыми картами. Они могут в присутствии нашем вести себя так, как мы с вами вести себя вряд ли смогли бы. Но и это прощается им. Им не стыдно. Они глухи и слепы. Они нас не видят, не слышат.
...Это избранные судьбой. Две белые гвоздики на черном смокинге — черном, как ночь. Две звезды в небе.

* * *
Она — мой друг, и мне она очень нравится. Но вам она может и не понравиться вовсе.
Она — мой друг, с нею мы родились в одном мире. Вы родились в другом.
С нею мы говорим на одном языке, и то, что мы говорим, перевести невозможно. То, что пишут писатели, это всего лишь смутное предчувствие того, что говорит мой друг.
Мы — пара сапог, каждый на своей ноге. Когда я хромаю, она не позволит дороге свернуть куда-нибудь в сторону. Я — один глаз, она — другой. Пока она смотрит косо (ей иногда это нравится), я смотрю прямо, смотрю за двоих. Если я чищу лук — она плачет вместе со мною.
Я — ее пес. Когда она убивает утку — я плыву за убитой дичью. Когда она ест колбасу, она знает, что у меня текут слюнки, и она меня не обделит.
Мы друзья-близнецы. Когда у нее болит зуб или сердце, она предостерегает меня, чтобы я был осторожней с моим зубом или с моим сердцем.
Если моя рука ударит кого-то — она идет и просит прощенья.
Я — ее печать. Она дышит на меня теплым своим дыханьем и шлепает мной о бумагу — я свидетельствую ее рожденье и ее подпись, и без меня недействительны ее бумаги.
Мы друзья-близнецы. У матери-дружбы мы родились одновременно. И это почти невероятно.

* * *
Вьемся, перематываемся — из клубка в клубок.
Мать постепенно перематывается в своих детей. Вдруг кончается жизнь — один клубок перемотался в другой.
Вон самый большой моток в корзине для шерсти — это мать, перемотавшаяся в дочь, или отец, перемотавшийся в сына.
Видите вон тот большой клубок — всего ему не хватает! И сестра на него мотается, и бабушка на него перематывается — и сами при этом становятся они все меньше.
А вот этот большой клубок — как он перематывает на себя эту девушку! Она становится совсем маленькой и такой робкой, и перематывается со своего мотка на его так податливо, и так счастлива этим. Когда большой клубок становится еще больше, он перематывает на себя подругу, жену, еще одну жену, еще одну подругу, еще одну жену или подругу, и это воистину великое перематыванье.
Бывает, конечно, и наоборот — вон та розовенькая перемотала на себя нескольких уже мужей.
Люди проходят мимо, парами, и оба вроде одинаковые, но если пристальнее вглядеться — это катятся мимо два клубка, один большой, а другой маленький, идут они мимо перематываясь, и называют это по-разному — самопожертвование, угодничество, взаимопониманье, или дружба, или любовь.
Настоящая любовь — это как взаимное перематыванье туда и обратно. Так луна перематывается на солнце, а солнце перематывается на луну.
Когда я вижу тебя в очереди с сеткой для покупок, мне кажется, что ты становишься все меньше и меньше. Это тебя перематывает твой муж, твой сын, твой друг, милый твой эгоист. И не знаю, будет ли перематыванье обратно.
Кто в кого перематывается ночами любви? Кто берет и кто отдает?
Один клубок красив, как Дон Жуан. Вот эта нить — Рута, а та нить — Рита. В прошлую ночь Аннушка на меня перемоталась.
А другой клубок размотан и смотан до самого основанья. Три года мотала Марта, двадцать метров перемотала Берта, с Алмой рискнул — еще пять метров осталось. А назад получил Фигу. Теперь она моя невеста, моя женщина — Фига.
И тебя, девочка, сделали совсем маленькой, перемотав и смотав тебя почти до основанья. Когда ты, такая маленькая, стала зябнуть, другой какой-то моток тебя в свою шерсть закутал, опять большую и теплую.
Но каждый почти клубок в душе, увы, эгоист, и через некоторое время и этот стал тебе напоминать, что вы с ним теперь сравнялись.
Тогда ты, милая, только чтобы спокойней было, снова позволила себя перемотать и сделать опять совсем маленькой. И жаль ему тебя стало, и вновь он перемотался и с тобою сравнялся. И ты должна была помнить об этом все время, что он пожалел тебя, ибо он пожертвовал собою и отдал от себя половину.
Но тебя он требовал всю целиком. Так уж это часто бывает. Все тут зависит от того, как из них кто сумеет поставить себя. Большой моток, он рассуждает так — моя половина больше, чем ее целое. Он, конечно, не знает, что на алтаре жертвоприношений целое, хоть и маленькое, дороже большой половины.
Я, смотавшись и перемотавшись, стал таким маленьким, что совсем уже будто не существовал на свете. Тогда один маленький клубочек на меня перемотался — не на четверть, не на половину, а почти весь, до основанья. И стал он сам маленьким, а я снова большим. С той поры мы часто перематываемся, перевиваемся, становимся равными и перематываемся снова и снова.
Когда это естественно, как бы само собою разумеющееся — это красиво.
Вот катится по небу солнце, и я знаю, что и оно с какого-то другого клубка перемоталось. Ибо во Вселенной существует великий закон сохраненья клубков.
...Когда я все это прочитал своему клубочку, в ответ я услышал:
— Ах, все ты обманываешь! Ты — мяч, обмотавшийся нитями футбольный мяч!

* * *
Хо-хо, что же теперь там будет? Гляжу, Она с каждым днем все счастливее. Она ходит счастливая, словно тыква. Сначала Она цвела, тоже как тыква, и я смеялся, что поэт, который сказал о той женщине как о тыкве — вовсе он не дурак.
Потом начала Она набухать.
Хо-хо, что же там теперь будет? Может быть, маленькие тыквочки?
Я смеялся, а во мне все гудело от радости, словно у шмеля какого-нибудь, который вывалялся в пыльце расцветающей тыквы.
Хо-хо! Теперь я часами сижу возле грядки и за тыквочками наблюдаю. У каждой из них свой характер, и растут они все по-разному. Одна круглая, другая продолговатая, одна такая морщинистая, будто только что на свет народилась, а другая гладкая, без единой морщиночки или прыщика.
Прежде я не замечал, как растет все на свете. Теперь замечаю, как чашечка маковая неторопливо раскрывается и в нежной женственной красоте своей мечтает о зачатье. А дня через три, все еще красивая и привлекательная, начинает уже увядать, и головка набухает большая и гордая — словно футбольный мяч, попавший в ворота.
А Она, меж тем, с каждым днем все счастливее. Походка стала у Нее гордая, и стала Она стройнее, хотя и прибавила в весе. Мне кажется, что только теперь Она по-настоящему чувствует, что такое сила земного притяженья.
Набухает под землею ранний картофель. Мы варим его впервые незадолго до дня Анны. Сейчас он еще набухает и цветет. Прежде я не думал, что и у цветенья картофеля тоже свой смысл и сила, а теперь я наблюдаю это, как чудо. Я ступаю по борозде и чувствую — картофелины под землею набухают и раздувают ребра, словно кроты.
У поросят испачканы морды, и лежат они под забором, и растут себе просто от солнца и от крапивы. Последние дни июля лопаются, словно стручки гороха, полные и перезревшие.
И вдруг до меня доходит, что мир кругл.
Маленький круглый помидорчик становится большим, но таким же круглым помидором. Меняется только цвет его и размер.
Глобус кругл, как Земля, а Земля творит по образу своему и подобью — так же, как мать.
Круглой складывают копну, причесывают и приглаживают, чтобы была круглее.
Капля материнской крови и слеза ребенка одинаково круглы.
Кругла морская волна, бегущая на берег, и кругла, бегущая обратно.
Глаз жизни бдителен и округл.
Я пригляделся — куда Она ходит.
Она отыскивает самые зрелые плоды, которые вот-вот разорвут кожуру и вырвутся из своей скорлупки.
В блюде с картофелем Она ищет самые мучнистые из картофелин.
Если в яблоне и вокруг вьются осы, это значит, что яблоки уже поспели — и там, возле яблони, я нахожу Ее.
Истинное чудо — голова капусты. Как она лопается, как обнимает листами нутро свое, свою сердцевину, обнимает и кутает, а там, в сердцевине, набухают и лопаются сто листьев одновременно.
Осенью, когда будут капусту в бочку укладывать, родится ребенок.
Благословите его, тыквы, поросята, и пивные бочки, и маки, и яблоки созревшие — Он будет вам братом.


КНИГА II

* * *
Первой начинает пускать пузыри птица за окошком, синица. Мне отчетливо видно, как она щебечет — маленькими пузырьками, и летят они по одному и стайками, пузырьки эти, и лопаются, ударяясь о ветки.
Дрозд, черный самовар, пускает свои пузыри на солнце, светит блестящей своей шеей и грудью.
Медленно просыпаюсь.
Начинает пускать пузыри свои репродуктор. Так радостно он их пускает — словно вовсе и не репродуктор это, а настоящий гейзер.
Батареи отопления тоже полны томящимися внутри пузырьками.
Открываю кран ванной, и ванна наполняется гроздьями пузырей. Каждое утреннее умыванье — игра взрослого человека — одним пузырьком глаза протираешь, два запихиваешь в уши. Наточим же зубы теплыми пузырьками! Прополощем пузырьками горло!
Несколько пузырьков надо проглотить перед едой. Я лично проглатываю четыре, и после этого мне хочется плясать.
Если у вас нет времени делать по утрам зарядку — глотайте пузыри! Парочку пузырей оставьте под языком — на всякий случай. Может случиться, ляжет вам камень на сердце (или телефон, а то и трамвай) — и тогда вы проглатываете пару запасных пузырей и начинаете искриться, словно искристое шампанское. О, жизнь — сплошные «ессентуки»! О, эти Карпаты с пузырящимся сосновым лесом!
Вода в котелке моем тоже уже пузырится — скоро яйца будут готовы. Не нужны мне никакие Сочи. Когда мне не удается попасть в Рою или Калтене, я обрызгиваю полы хвойным экстрактом, поливаю свои кактусы пахучей водою и, включив вентилятор, направляю его на свой настольный календарь. Пусть летят листы, часы, дни!
Холодный февраль перемешивается с мартовским солнцем, май обрастает сосульками. Следом за первым снегом начинается цветенье ржи.
Но внезапно один листок календарный застревает на месте, и вот уже в феврале волк завывает и облизывает замерзшую лапу. Трубы над домами тоже пузыри пускают посреди белого снежного круженья. Какая-то звездочка небесная падает на Братское кладбище, и вот пускает она пузыри на снегу, словно сердце новорожденного.
Есть ли у вас вентилятор? Если есть — направьте его струю на ваш календарь, пусть летят листы его, подобно снежной метели.
Яйца готовы, пьем кофе. Маленькие пузыречки, начинаясь у кончиков пальцев ног, поднимаются вверх по жилам, и когда они приближаются к сердцу — я срываюсь с предохранителя.
И вот в авторучке моей забурлили чернила. Пойду теперь к водопаду, брошу свой язык в его пену, как поплавок — авось выужу что-нибудь, все равно что, хоть головастика, хоть крокодила, нынче такое уж утро — авось, клюнет.
Шапку свою снимаю, словно пузырь, иду, приветствуя пузыри вокруг. Первой встречается мне Мать пузырей.
Солнце висит, как мыльный пузырь на конце соломинки, и деревья качаются, словно растут они на пузырях.

* * *
Тело — это, по сути, определенье жанра. В каком жанре ты существуешь на свете, о, мое тело?
Мое тело — стихотворенье, короткое утреннее стихотворенье, петушиная песня, утренние гантели.
Мое тело — стихотворенье, жужжащая муха послеобеденного сна за мутным стеклом оконным, утомительный зной, свекольное поле с пожухлой ботвою.
Мое тело — короткое стихотворенье, кровавые мазки солнца между деревьями, вечерняя полоса тумана, тоненькая полоса.
Спичкой о коробок! Молотком по ореху — хлоп! — и — готово!
Я не игра в хоккей, а только удар по воротам.
Однако же постепенно тело мое становится явно эпичней. Между Указательным стихотвореньем и стихотвореньем Среднего пальца просовывается стихотворенье Большого пальца — и вот получается Кукиш. Но когда эти пальцы сходятся воедино со стихотвореньями остальных двух — тогда получается Кулак. Это уже целая поэма.
Когда я что-либо доказываю и убеждаю кого-нибудь в чем-то, руки мои размахивают и жестикулируют — словно цикл публицистических стихотворений.
А ступни мои — это, конечно, сказки. В них действуют еловые шишки и колючая хвоя. Они так славно щекочутся и говорят чудесные вещи. Они полны подтекста, ступни мои. И хотя каждый вечер я смываю с них землю и прах и следы прошедшего дня — подтекст все равно остается. Ибо под теми следами всегда остаются другие следы, и подтекст — это другие следы, значительно более древние — след улитки, подковы Таненберга, след динозавра.
Дай руку, погадаю!
Но ладонь моя — это целый роман.
Ежедневно я пишу по одному стихотворенью — это как мановенье ока, а надо бы мне написать пьесу. Ибо я не только Диоген, я — диалог. Тело мое — и трагедия и комедия одновременно, одна нога моя спотыкается о другую, язык мой выбалтывает всякое, о чем говорить бы не следовало, а сердце мое от обиды скрежещет зубами. Трудно поверить, но я — театральная сцена!
Да, тело нуждается в жанровом определенье.
Понаблюдайте за собственными ногами — смотрите, как они любят подчиняться ритму!
А миганье век — не похоже ли это на цезуры в строчке стихотворенья?
А глаза — не так ли круглы, как рондо?
Все рифмуется. Моя жена рифмуется. Она подобна голубке, но также и губке, и шлюпке.
Дочки мои — это ряд триолетов, а сыновья — как венок сонетов. И девушек они будут любить тонких, словно терцины, и покладистых, как эпопея.
Еще раз говорю вам: тело — это не только тело, тело — это еще и жанровое определенье.

* * *
Порою мне кажется, что господь тренируется мною, как футбольным мячом. Вот он отводит ногу и — удар по ребрам. А мне и неведомо, где ворота его, и неведомо мне, с кем он играет. Пасанул бы меня дьяволу, или Фирсову хотя бы, или Пеле, или хотя бы тому вон мальчишке во дворе, да нет, он играет один. В воротах стоит Михаил Архангел, но в ворота меня господь покуда не забивает, ибо тогда, возможно, я вышел бы из игры.
Нет, господь никогда не опустится столь низко, чтобы играть с простыми смертными. И вот он футболит меня опять, и опять оставляет меж райских цветочков до следующего раза. Скушно! Цветочки вокруг, яблочки райские, голубые мечты, как подснежники.
Но во сне видится мне стадион и вратарь со сломанною ногою. Здесь и цветочков даже не поливают — сами растут они милостью божьей. Здесь даже лужи нет ни одной, куда бы футбольный мяч мог угодить случайно и побарахтаться, словно свинья.
Вот отведет господь однажды ногу и как двинет по-настоящему, и загонит меня ангелу под крыло под белое — как мармелад в бумагу прозрачную.
Ноги у него, конечно, босы, когда он бьет меня, но как бы я хотел, чтобы были у него на ногах настоящие футбольные бутсы и был бы еще один с ним игрок!
Но бог играет один, только один, извечно, и ныне и присно. Это очень одинокая игра — этот футбол господний. И обоим нам одиноко — и господу одиноко, и еще более одиноко футбольному мячу его. Ни шума, ни криков, ни штрафных ударов, ни драки у ворот. Ничего.
Что касается регби — в небесах об этой игре не имеют ни малейшего представленья.

* * *
Я созреваю только в присутствии чьем-то. Я созреваю тогда, когда что-то и кто-то находится рядом.
Соседство цветка делает меня счастливей. Соседство больших деревьев делает жизнь надежней, а маленькие деревья во мне пробуждают отцовские чувства.
Когда зацветает орешник, я говорю — не дурачься, не то тебя выпорю. Когда от черемухи вечером кружится голова моя, я говорю — ты останешься дома. Носишься, как сумасшедшая, вконец поглупела, а надо заниматься, потому что весной выпускные экзамены.
Юный дубок увижу, и вспомню, что надо бы сыну шнурки купить для ботинок.
Я чувствую, как я созреваю, когда рядом находятся тяжелые вещи.
Рядом со мною камень. Он помогает расти мне. На обеденном столе моем в соседстве с чашкою кофе находится камень. Камень я беру с собою в дорогу, укладываю в рюкзак и беру с собой.
Когда рядом со мною жарят блины — я расту, и мне нужно, чтобы пламя печи гудело — там бессонно хлопочет мать.
Пускай у отца моего будет всегда в кармане спичечный коробок! Пусть вечно пылает Вечный огонь на кладбищах братских!
Пойдем к башням. К башням пойдем, к башням старых ворот, к башням и колокольням. Ветры, которые дуют в них, твоих волос не касались ни разу. Так высоко ты рук не возденешь, запахов неба не нюхал еще ни разу. Когда утром башня приподнимает шляпу, чтобы меня поприветствовать, я радуюсь как ребенок. Что-то, наверно, она во мне увидала.
Я созреваю в присутствии того и того-то. Хотя бы одно воскресенье в месяц рядом со мною стоит колокольня. В небе растут облака, в колоколе гудит ветер, и вымолвить не могу ни слова.

* * *
Как рыба начинает гнить с головы — так это неумолимое гниенье начинается с утреннего часа. Не хвост вчерашнего вечера — а первый утренний час.
Ты просыпаешься — словно жидкое тесто, из которого выпекают блины. Надо вставать, надо готовиться к старту, но линия старта накануне не проведена, и придется провести ее этим утром. Только вот мел пропал куда-то.
Надо найти кусочек мела. Но где-то он брошен вчера и потерян — ладно, обойдемся кусочком угля.
Стартовым тапочкам надо бы находиться рядом, возле кровати, но они оставлены вчера у финиша. Шнурки порвались, надо найти другие (точное время — девять часов тридцать минут).
Что-то случилось со стартовым пистолетом, и звука его я не услышал, другие уже побежали (точное время — девять часов тридцать пять минут).
Расческа полна вчерашними волосами. Мусорное ведро переполнено — надо вынести мусор. Да, у утреннего часа воистину во рту золото (точное время — девять часов пятьдесят минут).
Надо вскипятить воду для кофе, впрочем, надо сначала убрать со стола.
Десять часов.
Сколько километров они уже пробежали!
На беговой дорожке остаются следы от шипов на подошвах. Мы, бегуны, возделыватели беговых дорожек, пахари их и пропольщики, и ноги наши — словно острые мотыги для пырея. Как это прекрасно — ощущать, что шипы твоих туфель вонзаются в землю! Словно штепсельная вилка, воткнутая в розетку электросети. Ты подключен к электросети, и мурашки пробегают от самых ступней и выше (точное время — десять часов тридцать минут).
Что происходит со мной в это утро? Комната моя полна вчерашними страхами. Десант вчерашнего вечера высажен в это утро и стирает стартовые линейки. Вчерашняя дырка в моем носке, пуговица, что вчера оторвалась — почему я вчера ее не пришил? И самое ужасное — надо выгладить брюки.
Диктор, сообщавший мне точное время, теперь безмолвствует. Я смотрю на часы — одиннадцать тридцать.
Я выбегаю на улицу, на ходу дожевывая бутерброд. Уже заканчивают свой кросс самые нерасторопные. Прыгуны в высоту заравнивают ямочки в опилках под планкой. Шастают туда и сюда какие-то типы с транзисторами, а стартовый пистолет уже уходит обедать — он свое отработал.
Этот день мой гнить начинал с головы.

* * *
И снова падает звезда, и снова поднимается во мне надежда. Как бизон, поднимается, как озон, как гроза на горизонте.
Надежда ударяет мне в голову, я пьянею от грозы и озона, и ноги мои начинают уже бушевать, и руки мои начинают размахивать сами. Напрягаются в ожиданье мои колени — словно олени. На колени я опускаюсь в начале пути, это моя стартовая стойка — я путешественник, путник, озаренный надеждой нежданно.
Дорога извивается, словно уж — мне бы лишь удержаться на этой спине. Там, вдали, на голове у дороги поблескивают два золотистых ушка. Я все время стараюсь держаться на ней так, чтобы те золотые ушки не исчезали.
Ночью дороги спят. Они натягивают на себя пахучие края канав с клевером и тмином, с таволгой и маленькими кузнечиками, и лишь самая середина дороги, посыпанная гравием, белеет, словно тропинка. Дороги спят, дома спят, собаки не лают.
Я шагаю по спящим дорогам на цыпочках — боюсь разбудить их.
А где у нее, у дороги, помещается сердце? У какого моста, под каким камнем?
Может быть, сердце дороги спит сейчас где-нибудь у обочины дороги, прикрывшись листьями подорожника? Или где-нибудь притаилось в гнездышке перепелином?
А может быть, сердце дороги не спит, а ходит бессонно? Ведь не может же быть, чтобы сердце дороги стояло на месте — тоже, наверно, шагает весь день и ночует в пустынных дворах у дороги, в теплой пустой конуре собачьей?
Свое сердце — у каждой дороги.
Но что ж они делают, встретившись на перекрестке?
А ведь на дорогах, пока они спят, в это время могла бы расти трава, или хлеб, или овощи, скажем.
И порой я сажаю семечко тыквы в белой дорожной пыли, поливаю его водой из канавы и оставляю на этом месте маленький камень. Но сколько ни возвращался я к этому месту, ни одно, увы, семечко всходов не дало. А если и появлялся росток — то недолго.
У нее, у дорожной пыли, своя задача, свое призванье. Она не оплодотворяет цветы, и не опыляет растенья — она опыляет сапоги и колеса.
Миллионы пылинок оседают у края дороги, у ее обочин, и люди ее проклинают, как будто дорога и существует для этой пыли.
Но дорога, она существует ради пыли дорожной, оседающей на сапогах. Это малая часть ее, всей этой пыли дорожной, но дорога и существует ради нее.
У меня хорошо опыленные сапоги. И они плодородны.
Иногда мне сдается, что я родился от них. Что они меня создали.
Да, не я их, а они меня создали, эти несколько пар, я единственный сын их. Все они создают меня и изнашиваются постепенно, я один остаюсь и иду.
Когда-нибудь, верно, и я останусь в дороге и больше идти не смогу. И останется мой последний сапог. Пусть идет он, и пусть опылится опять и мне брата создаст — Пешехода.

* * *
Сейчас меня не интересуют все прочие свойства слова — только пространственность слова. Я закрываю глаза, чтобы ничего не видеть, произношу слова наугад и жду — как предстанут они предо мною.
Книга... Интрига... Коврига... Расстрига...
Я их вижу, у них есть пространство.
И осторожно, словно духов я вызываю, произношу слова, не имеющие видимых мне очертаний. Какими я их увижу?
Дыханье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И еще раз: дыханье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот запотело оконное стекло перед ртом моим. Я стою у окна, и стекло запотевает. Вот предел моего дыханья, вот предел его.
...Зеркальце — ко рту умирающего. Запотеет ли... Не запотевает... Значит, нет больше пространства. Смерть!
Смерть — это знак времени и его свойство, но она меня сегодня не интересует. Меня интересует пространство слова.
Я говорю еще раз: дыханье...
Еще дальше! Дых-аа-нье. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот запотели стекла теплицы.
Тяжелое дыханье в теплицах.
Туман по вечерам поднимается над лугом.
Земля дышит. До предела. До этого, до того предела.
Поднимаются бризы.
Днем земля выдыхает свое тепло, а море его вдыхает, ночью же море его выдыхает, а вдыхает земля. Поднимаются бризы.
Я кричу: дых!-анье!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И долго откликается эхо (может, в аду) и несется в тумане-ане-ане-ане!
Земля дышит тяжело и сильно, что-то в глубине у нее гудит. Вырывается из глубин нефть и расцветает на поверхности земли черным гладиолусом.
Глетчеры, струи, потоки. Налипает горячая грязь. Гибнет Помпея, Атлантида исчезнет в одном этом выдохе страшном. Пространство слова идет в глубину, туда, где клокочет магма.
Я нахожусь на скрещенье дыханья.
Вертикальное дыханье земли, словно луч, исходит от ее центра и проходит через меня, вверх, в бесконечность, туда, где луна повелевает дыханьем морей. И дальше — туда, где пульсирует центр необъятной Вселенной, от которого сейчас отдаляется все и к которому все возвратится, при вдохе. Это — вертикальная ось дыханья.
Но и горизонтальная ось проходит через меня, сквозь меня — короткое мое дыханье (до оконных стекол, до пушистого одуванчика, до горящей свечи), и длинное мое дыханье (этот бриз ночной, или стихотворенье Яниса Грота:
Не странен этот дальний горизонт,
Дойду к нему, и там уже останусь...)
Но никто еще не остался у горизонта. Кто идет к горизонту, тот вернется с другой стороны.
Я — в центре креста, в скрещенье.
Мое дыханье — в центре всех дыханий, и я — в центре всех дыханий.
Так мне это представилось, когда, закрывши глаза, искал я пространства слов.
У каждого слова — пространство.
У каждого слова.

* * *
Вновь открываю схемы, явственно вижу каркасы. Они так велики, что я не могу их заполнить.
Я тот актер, который не может сыграть Шекспира. Шекспир предлагает такие большие каркасы человеческих чувств, что годятся они в равной мере для тех и для этих времен, для этих и тех поколений, но заполнить их не дано ни одному из актеров, ни одному из множества поколений.
Я подобен охапке сена, которая, поняв композицию стога, хочет его заполнить собою.
Я подобен пальцу во рту ребенка, когда у него начинают резаться зубы — я нажимаю на то место, где ощущается зуд — я не могу дождаться.
Я хочу заполнить формулу или схему, но формулой можно только воспользоваться, и формула эта, она не моя, ее все заполняют извечно и во веки веков не заполнят.
Порою мне все это видится настолько отчетливо ясно — как сплетенья арматуры, или ребра лодки, еще не обшитой досками.
Стихи возникают как маленькие скелетики каноэ, и я тружусь целый день, их обшиваю, оклеиваю, и вот они уже готовы к отплытью. Все это маленькие стишочки, стишата, ящерки, лягушата, крохотные, маленькие, хрупкие.
А перед моими глазами — огромный корабль с необшитыми ребрами, и досок на них у меня не хватает. Он меня мучает, этот огромный корабль, он не может плыть, сквозь него пробегает ветер. Несущей емкости нет у него. У него нет досок, которые гудят и поют — нет у него поющих досок.
Я изготовляю корыта, коровьи корыта, свиные корыта, изготовляю кадушки и лохани, а перед моими глазами — корабль.
Я не могу обшить его теми досками, из которых сколачивают бочонок.
Я не могу обшить его теми досками, которые годятся лишь на то, чтобы сделать свиное корыто. Но гудящих, поющих больших этих досок нет у меня, увы.
И неизменно дует сквозь ребра и воет этот сквозняк:
— Взгляни на корабль свой!

* * *
Всевозможные рамы и рамки — дело с ними обстоит следующим образом.
Одни живут в них, никогда их не покидая. Другие живут в них временно, выходят из них порой и возвращаются обратно. Третьи в них вовсе не живут. Они лишь в них умирают. Точнее, не умирают — просто их туда помещают после их смерти.
Итак, первые живут в них постоянно. Все, что они делают, они делают в рамах и рамках. Мать откладывает их в уголочке рамок, словно матка — яичко в сотах. И растут они там и развиваются, покуда не заполнят собою всю раму.
Максимум возможного для них — переходить из одной рамы в другую. Но, конечно, очень осторожно. Если рама стала совсем уж тесной или пришла в негодность, обветшала, тогда исподволь приготавливается другая. Прежде чем перешагнуть в нее, ее осторожно пробуют одною ногой, словно кочку, прежде чем переступить, одна нога на краешке старой рамы, другая — на краешке новой, осторожно перенося тяжесть с одной ноги на другую — не опасно, нет — ну, тогда поехали. И так из рамы в раму.
Я, знаете ли, никогда не выхожу из рамок! Вон там, в углу, — это мои дети. Они, пока они мои дети, тоже из рамок ни за что не выйдут. Со временем у каждого из них будет своя маленькая рамочка. У нас есть возможность, мы им построим. Сыну построим, дочери построим. Мы это можем себе позволить. Один из них сможет остаться и в нашей рамке. Когда нас не будет.
Можно, конечно, прожить в своей раме, никогда и не помышляя о новой. Пусть живут в ней их дети и внуки. Нет никакой необходимости переходить в новую. Особенно, если рама под стеклом.
Есть, таким образом, люди, которые никогда не покидают своих рамок, ни по субботам, ни по воскресеньям, ни в праздник, ни в отпуск, ни даже когда они пьяны.
Но как прекрасны те немногие дни, когда человек выходит из своих рамок. Словно космонавт покидает свой корабль, чтобы выйти в невесомость. Тоненькая ниточка, только она связывает его со своим кораблем, а иначе можно пропасть, потерявшись в бесконечности.
Для меня рама — это пониманье своего призванья, сознанье долга, сознанье своего человеческого достоинства. Я выстрелен в бесконечность не для того, чтобы в ней затеряться. Мне непременно нужно вернуться обратно, в свой корабль. Мне необходимо вернуться в свою раму, чтобы снова выйти из нее однажды.
Выйти и вернуться обратно.
Просыпаюсь утром — это нижний край моей рамы, край, на котором я просыпаюсь.
Засыпаю вечером — это край, под которым я засыпаю.
День мой, таким образом, находится в обрамленье— от и до. И это дает мне уверенность, что я не пропаду, не затеряюсь.
Я ничтожно мал, и мне не заполнить собою всю стену, поэтому рамки мне необходимы.
Рама — это как бы чувство безопасности, возникшее из-за страха. Рама — это боязнь бесконечности, страх перед нею.
Тебя пугает пустота бесконечности, ты не можешь заполнить ее собою, и ты создаешь себе раму.
Итак, рама — это гарантия, это чувство безопасности. Она спасательный круг для неумеющего плавать. Ты можешь выйти из рамы, но не выпускай ее из рук, можно плыть лишь вокруг нее или плыть, держась за нее одной рукою. Даже если ты и отпустил ненадолго руку, ты все равно должен чувствовать притяженье рамы.
Каждый ищет для себя раму.
Ребенок обрамлен матерью. Оставьте ребенка одного в этом мире, оставьте его без рамок, и он заплачет и будет отчаянно звать, ибо он не может без матери.
Жена — это акварель, обрамленная мужем. Оставьте жену без рамы, и вся композиция рухнет, во всяком случае, ей будет недоставать завершенности.
Так же и муж, в свою очередь, обрамляется женой. Непременно один обрамляет другого (кто обрамляется кем — это уж решайте сами).
Счастлив человек, обрамленный с двух сторон засыпаньем и пробужденьем. Горе тем, кого терзает бессонница. Они потеряли один край рамы, они отправляются в ночь как в ужас, ибо нет у них линии, под которой можно уснуть.
Каждый заключает себя в рамки — между завтраком и ужином, между Новым годом и праздником Лиго. Можно обрамить себя собою. Существует обрамленье собственной воли. Обрамленье любви.
Когда я разговариваю с человеком, я слежу за его рамой.
У человека умного, у здорового человека, рама не ощущается, мы ее не видим. Так же, как и у настоящей картины. У личности, которая достаточно гармонична, вы не заметите рамок. Их словно бы и нет, хотя они существуют.
Как я уже говорил, существуют и третьи. Они не живут в рамках. Они не живут между завтраком и ужином, между праздником Лиго и Новым годом. Не живут они также ни между Ригою и Москвой, ни между Северным полюсом и Южным. Это умеющие плавать и плывущие без спасательных кругов. Они выходят из космического корабля, не привязавшись. Они существуют без рамок.
Впрочем, это только так кажется, будто они живут без рамок. Просто они их не видят, не ощущают. Внутренний мир их настолько богат, что им не обязательно знать о тех или иных мотивах своих поступков. Ибо они не связаны. Они свободны, ибо не видят, не знают своих рамок. Они словно слепы и глухи. Они тащат повсюду за собой свою раму и не чувствуют ее, настолько они сильны. Они словно слепые, у которых колокольчик висит на шее, но они его не слышат, и он им не мешает.
Я хотел бы принадлежать к этим третьим и повсюду ходить со своими рамками и колокольчиками на шее, но, увы, — я принадлежу ко вторым. И с этим ничего не поделать.

* * *
Мы только коснулись друг друга, прикоснулись друг к другу. Окружность к окружности. Шар к шару. Мне неведом твой центр, и тебе мой неведом.
Катилось колесо по асфальту. Под колесом бежала дорога.
Ветер бежал по поверхности воды, ветер бежал по поверхности пустыни, не ведая ничего о влаге, которая там, под песками.
Рука коснулась волос, коснулась груди, погладила бедра, но души не коснулась.
Дерево к дереву не приросло, камень не сросся с камнем.
Мы коснулись друг друга, но это касанье — лишь по поверхности, в нескольких точках. Несколько точек, и все. Между нами осталось пространство, его очень много — как щели между камнями в груде камней.
— Ах, это самое легкое из движений, минимум тренья, минимум сопротивленья, — говорят шарикоподшипники.
Да, конечно, так легче, так меньше сопротивленья. Мы научились у шарикоподшипников, забывая о том, что они-то и созданы для облегченья движенья.
И снова — шарик о шарик, окружность об окружность, кувырканье о кувырканье.
А ребенок рвет на лугу одуванчики. Он делает из стеблей колечки, друг в друга их продевает, первую цепочку себе мастерит — он повесит ее на шею.
Какой-то врожденный инстинкт заставляет его это делать.

* * *
Голову погладить. Знаем, что это такое. Гладили и нас. Когда маленькими мы были. Мы и сейчас это помним.
Не трудно погладить голову ребенку, волосы пропуская меж пальцев. Погладить ему голову, назвать каким-нибудь ласковым именем. Очень нетрудно.
Но попробуйте погладить голову взрослому человеку. Бабушке своей или деду. Вашему дяде, который болен — и он заплачет. Он заплачет смущенно. О чем?
О том — что рядом огонь был, рядом был огонь и радужные его отблески обещали. Все время за стеной было пламя, было тепло, и порой оно приближалось, совсем было близко.
Ты погладил, и ты напомнил.
Трудно погладить голову старому человеку. Долг отдавать пятаками — рука не поднимется.

* * *
Чувство моста. Хожденье по воде.
Хожденье по лунному свету, по лунной дорожке на воде.
Хожденье по кругам на воде, хожденье по облаку, по трепету ветра.
Утки летят через, через улетают пчелы, через летят летучие мыши ночами.
Я иду через.
Верю, что можно ходить по отраженьям. По отраженью сосны, по ее отраженью в воде.
По твоему перехожу отраженью.
Твое «приди» — отраженье, рука твоя, поднятая, когда ты меня приветствуешь — она падает через реку аж до моего орешника.
Костер у твоей палатки отблеском лег через реку. «Приди» слышится с того берега — это голос, а может быть, эхо?
Только не дай сомненьям тебя подстеречь на половине дороги — многие так утонули. Тени и отсветы, и шепот тишайший, словно река замерзшая, словно бы незамерзшая, словно мостки надежные, словно бы лунная дорожка, словно свет на воде (иди-иди, там зовет тебя кто-то).
Перешел ли ты через? Будто и перешел, будто и не перешел, то ли крик ликованья был слышен, то ли звали на помощь.
Так идет человек к человеку. И не знает никто — перешел ли.
Шел один, шел, перейти не сумел, другой перешел, ибо веровал. Оба шли они по тому отраженью, но один вознесся на небеса, а другой в ад сошел — по одному и тому же «приди»!
Идущие по мостам уходят, чтобы вернуться обратно, высоко над водой, над рекой, которой почти что и нет.
Идущие по отраженьям, по отсветам и теням, по запахам черемухи на воде — они не приходят обратно. И не знает никто — доходят они или нет. Остается лишь крик ликованья или ужаса крик над водой.
Никакие мосты не ведут к человеку. Лишь одни отраженья являются этим мостом — и по ним только можно идти к человеку.

* * *
Вечно сапоги ему жали, вечно малы были. Были штаны ему не по росту — он ходил неуклюже. Каждый день на себя он натягивал, словно короткую рубашонку.
Отдыхать по воскресным дням не считал он возможным. Воскресенье, казалось ему, тормозит, замедляет движенье.
Календарь ему виделся целой системою торможенья. Шесть этих дней — настоящие дни, дни как дни, а седьмой — тормозящий. И от первого до тридцать первого тоже. Ни с того ни с сего прерывается это движенье.
Дьявольски много барьеров. Юности. Возраста. Скорости. До чего же коротким прерывистым шагом шагаем!
У каждого человека должен быть свой календарь, который не разрывал бы его движенья и был бы подобен беговой дорожке, где скорость лишь увеличивается постоянно.
Ах, как медленно плавают дельфины!
Как медленно мчатся гоночные автомобили — хочется выпрыгнуть, чтобы мчаться быстрее.
«Люсьен ехал на новом автомобиле «альфа-ромео». Перед заездом он заявил, что скорость машины будет не меньше 250 километров в час... Они ехали наперегонки со смертью... Братья Бианчи долгие годы ехали наперегонки со смертью. Старший всегда был впереди. Он оказался первым и теперь, когда встретился с тою, которая ходит с косою в руке».
Нет, не в этом дело. Не со смертью бежали они вперегонки. Просто смерть — она рядом бежала.
Просто вечно жмут сапоги. Просто дни — как короткие рубашонки. Пуля летит слишком медленно. Все медленней — пока остановится.
Знаю, что это такое. Набрать скорость. Набрать ускоренье. Ускоренье — это умноженье массы на скорость в квадрате. Себя умножают на скорость в квадрате.
Бежал ли он вперегонки со смертью? Нет, он хотел получить в итоге скорость в квадрате. Увеличивая ускоренье, мы достигаем критической скорости, при которой масса уже превращается в свет, и мы ее побеждаем. И мы превращаемся в свет.
Если хотите, можете называть это смертью. Но это уж ваше дело.

* * *
Меня создавшие уже не могут спасти меня. Они выпустили меня из рук и не могут позвать обратно.
Возьми меня обратно, мама!
Уже не может она до меня дотянуться.
Пожалей меня, мама!
Не может уже она пожалеть меня.
Я пролитая вода, и уже вам не подобрать меня, и еще предстоит мне пройти сквозь цветок и сквозь суп и сквозь пойло свиное.
Когда я прохожу сквозь цветок — я весел, я жив. Я расту, поднимаюсь и действую. Я краска, я хлорофилл. Я поддерживаю упругость в цветке. Мы живем.
Когда я прохожу сквозь суп — я надежен и сытен. Меня есть надо с хлебом. Крепки мои женщины все и мужчины.
Когда прохожу я сквозь пойло свиное — я прост, как свинья, как свинья, примитивен.
Но час наступает, когда у свиньи выпускают кишки. Увядает цветок, и оставшийся суп выливают.
Мне страшно, я пролитая вода. И мне предстоят еще многие странные превращенья, и мне предстоит их пройти — разрушенье, иль превращенье, или как там все это зовется. Что сулят мне все эти неведомые превращенья, кем я стану еще — может, супом, а может, духами.
Кем я буду? Мне страшно.
В первом цветке, в первом супе и в первой свинье — мы пока беззаботны и веселы, нам пока путешествия наши приятны.
Страх является позже, и хочется нам превратиться в детей — возьми меня, мама, обратно! Но она подобрать нас не может. Мы как пролитая вода. И становится страшно.
Но потом к нам приходит спокойствие — после второго цветка, во втором нашем супе, тогда, когда кто-то уже утонул в своих первых помоях.
Не бери меня, мама, обратно!

* * *
Так испорчен работой, что отдыхать не умеет.
Катится игральная кость, катится и останавливается — двойка, или пятерка, или шестерка — и отдыхает до следующего броска.
А он не умеет. Если упал — поднимается сразу, не переводит дыханья. Словно пила, перепиливающая одним духом.
Нет времени посмеяться.
Неторопливость воскресного утра — не для него.
Безделье воскресного вечера — тоже. Убивать свое время он не умеет.
Впрочем, сказано это неточно — время убить. Время не убивают. Его оглушают на время. Шампанскими пробками. Костяшками домино — по вискам. Картами и шарами бильярда. Каблуком, отбивающим твист, рок-н-ролл или румбу.
Время можно и одурманить. Ударяет в голову спирт. В голову ударяет марихуана. Опиум или гашиш. Так его одурманивают, опьяняют, и тогда наслаждаются этим медлительным, этим неспешным теченьем часов и минут. Одурманивать также умеют речами, потоками слов. Возникает иллюзия, будто оно и не движется больше, и мы можем позволить себе что угодно, пока оно вновь не проснется.
А этот испорчен. Не может остановиться. Даже в субботу, в вечернюю пору, когда все другие нежатся в банях. И в воскресенье бежит мимо праздничного застолья — он не может остановиться. И хотел бы, да только не может. Он испорчен работой. Он готов уцепиться за угол, за краешек скатерти праздничной с множеством блюд, но боится, что стянет ее со стола и испортит другим воскресенье.
Он гость нежеланный. Когда он сидит за столом, подошвы его протирают паркет. Его мысли по комнате кружат, как мотоциклист по стене вертикальной. Он возбужден. Он не слышит, что в комнате этой творится, его уши, подобно локаторам, ловят все то, что творится за этой стеной. И язык его где-то отсюда уже далеко. И все рады, когда, наконец, он уходит. Он забыл у вас шляпу и зонтик. Но за ними уже никогда не вернется.
Так и катится он, словно сказочный тот колобок, и поймать его вам не удастся.
Он хотел бы. Он хотел бы остановиться. Полежать, поваляться, о чем-нибудь там поболтать.
Он глядит на кровать — хорошо бы, его уложили туда, но никто не уложит, боятся — простыня его за ночь свивается в жгут, и недолго, глядишь, удавиться.
И никто не зовет его в мяч поиграть, ибо он не умеет — ибо мяч он угонит куда-нибудь с поля, и погонит его неизвестно куда, через луг и поляну и — кто знает куда.
Когда катится он с горы, он и рад бы за что-нибудь зацепиться, но тоже не может, ибо знает, что вырвет с корнями сосну или ель, за которую схватится он, или руку оторвет. И поэтому он зацепиться боится.
Даже в сон он вбегает с какой-нибудь книгой в руке, бормоча окончанье какой-нибудь фразы, и из сна выбегает в спортивном уже облаченье.
Залы ожиданья, места, где можно подумать, поправить галстук, продумать предстоящий разговор или речь, или просто купить билет — это все не для него, и в равной мере стремительно он пробегает сквозь швейцара, сквозь директорскую секретаршу и сквозь контролера. Поезд он догоняет — как в эстафете.
Он несчастен. Он не может остановиться. Что с ним делать и как помочь?

* * *
О, залатанный мой старик! Как шикарны твои одежды, но как залатан язык твой! О, какими заплатами ты говоришь!
Вот заплаточка «иногда». Любимейшая из заплаток.
Ты не скажешь никогда — имеют место такие-то и такие-то явленья, но скажешь — в жизни иногда имеют место такие-то и такие-то явленья. Лишь бы кто-нибудь не подумал, что постоянно.
Понимаете, это ведь не всегда. Вы только не подумайте, будто я хочу сказать, что всегда. Нет-нет, совсем не всегда.
Крадут, например, — не всегда. Вы поймите меня правильно, я хочу сказать, что иногда, иногда крадут. В некоторых местах. Кое-где. Не везде. Вы только правильно меня поймите. Очень боюсь, что вы поймете меня неверно.
Я хотел сказать, что кое-где иногда кое-кто крадет. То есть, очень редко. Даже не редко, а порой. Может быть, правильно даже сказать не порой, а временами. Временами. Местами и временами. Отнюдь не всегда.
Может иногда ребенок намочить в штаны. Иногда. Вы не подумайте, ради бога, что дети вообще, что все вообще дети, как вам это сказать — что вообще дети... это делают. В некоторых отдельных случаях. В некоторых. Местами. Местами кое-где наблюдаются подобные явленья.
Иногда приходится слышать, что в жизни время от времени происходит то-то. Нет, не подумайте, что это закономерность. Нет-нет, повсеместно этого не бывает.
Иногда, когда пишу, приходится нет-нет затрагивать теневые стороны жизни. Вы только правильно меня поймите — иногда это необходимо, во всяком случае, допустимо, ибо иногда, может быть даже и нередко, но, скажем, временами, в жизни еще встречаются отдельные такие, что ли, рецидивы, отдельные случаи, когда местами и кое-где...
В общем, я бы сказал — иногда иногдается — может быть, этот глагол хоть в какой-то мере способен выразить эту иногдашнюю иногдаслучаемость жизни. Иногдается. Именно — иногда иногдается...
И все-таки меня очень это тревожит — вдруг вы подумаете... можете подумать иногда, что я временами... что мне... в общем, что вы меня иногда, может быть, могли бы понять не так... что вы могли бы меня, может быть, скажем, время от времени... понять не так.

* * *
Слово это, когда говорится оно в конце, разрушает все предложенье. «К сожаленью». Сказанное в конце, взрывает оно все предложенье. Всю предыдущую жизнь.
— Вот она, благодарность. Я для него каждый кусок от себя отрывала (и там, в темноте, под этими словами или между ними вдруг мелькает это словечко — «к сожаленью»).
Воистину уничтожающе это слово. Крест на всем предложенье. На всей прожитой жизни. Резкий удар как кнутом по лицу — к сожаленью!
Кормили, выхаживали и — к сожаленью!
Любили тебя — к сожаленью. Жертвовали собой — к сожаленью. Жаль, сожалею — зря.
У яблони, что тобою посажена, отрубает цветущую ветку топор — к сожаленью.
Ползет ксожаленьюзмея, жалят ксожаленьюскорпионы.
Спичка ухмыляется под крышею дома.
Этот вот человек сам мне рассказывал, как строил он дом для брата своего и вот он внезапно берет камень в руку и швыряет в окно — к сожаленью! Берет ксожаленьюспичку, и вот уж огонь побежал по крыше.
Опасное слово. И ставится всегда в конце, когда уже сделано что-то.
Никто не скажет вначале — «к сожаленью, построю дом». «К сожаленью, выхожу замуж».
Только в конце приходит оно, чтобы все уничтожить.
«Дом этот я выстроил, к сожаленью».
Мертвая точка, граница, за которой смерть — вот что такое «к сожаленью». Строим свою жизнь или жизнь ближних своих только до этого слова — «к сожаленью».
Когда ты его произнес (или только подумал, произнес его мысленно) — что-то умирает, кому-то ты подписал смертный приговор — другу своему, ближнему, или себе самому.
В утренний час, когда солнце едва поднимается в небе, произнеси это страшное слово — «к сожаленью» — и солнце закатится, не достигнув зенита.

* * *
Не к смерти идем мы, не к старенью и смерти, а себя мы идем встретить, с собою идем встретиться — с собою вторым.
Жизнь — это словно бы двое идут навстречу друг другу. Старость моя идет, чтобы встретиться с молодостью моею. Они повстречаются где-то в годах моих зрелых, в моем возрасте зрелом, у невидимой этой черты.
Словно пара козуль, что сошлись на бревне, над водой — так я сам повстречаюсь с собою. Вот веселое будет боданье! Потому и идут они, верно, друг другу навстречу, что рога у них есть, и на этом бревне над водой суждено им столкнуться.
Так все время шагаю навстречу себе. Где сойдутся седины мои с моей первою соской младенческой — там и буду как раз настоящим собою, собой неподдельным.
Когда встретится снег вековечных вершин с крокодилом из Нила.
Словно парламентеры навстречу друг другу идут они — Северный полюс и Южный.
У экватора встречусь с собою.
Так встречаюсь с собой, как ладони, которыми вы рукоплещете. Я вибрация двух рукоплещущих чьих-то ладоней в пространстве (может быть, потому так торжественны аплодисменты).
Есть момент один краткий, когда в маслобойке еще не смешалась сметана, налитая прежде (почти уже масло) и та, что налита потом — есть момент, когда это еще ни сметана, ни масло, тот момент, когда пахта уже отделяется и начинается новое масло.
Мы не старимся, мы не стареем, а просто мы движемся к новой сметане. Даже если ты стар, словно месяц стареющий, можешь ты сбиться и месяцем стать молодым, если только ты знаешь, что сбиться тебе предстоит с молодым лунным светом совместно.
Слезы — только лишь сыворотка, и не боле того.

* * *
Хватит, довольно, пора перестать тебе всех поучать. Хотя б одного человека оставь неученым. Хотя бы вон ту собаку, что бегает, высунув красный язык.
Собака с высунутым языком топчет мои тюльпаны — одна необученная собака.
Стоит ли мне кричать по этому поводу, кричать, как кричит петух на рассвете?
Когда все торопятся, чтобы поспеть на трамвай — пускай она спит.
Пускай она спит себе, сколько ей хочется.
Пускай она спит в часы напряженной работы на диспетчерском пункте.
Пусть застынет она, как в термометре ртуть.
Пусть она спит на всех матчах и за баранкой всех гоночных автомобилей.
Пусть она спит в каждой стартовой ямочке, в каждом стартовом пистолете.
И пусть она пляшет там, где плясать не положено. Как тарантелла на тарантасе, как полька на полке! На полу и на полке пусть пляшет она, на подставках, полставках и ставках, ушибаясь о шифры и цифры.
Ах, какие красивые ноги! Как мне жаль, что о цифры и шифры она ушибается часто!
Ночь, как ночной колпак, опускается нам на голову, и месяц летит, как стоптанная ночная туфля.
О, тишина и спокойствие рубашки ночной над землею — только ласка полакомится звездами. Она неученая. Она по ночам просыпается и ест, и трясет эти звезды, словно банку с вареньем.
Ребенка родить одного, и пускай неученым останется он — пусть не знает часов, ничего о часах пусть не знает.
Мир — огромный один циферблат, по которому стрелки нас гонят все время куда-то.
Стрелки надвигаются на нас, как снегопад, как обвал. Словно от косы, бежим от них по циферблату, бежим по вечному кругу.
Эти бегут с минутною стрелкой, те — с секундной. Третьи идут не спеша с часовою стрелкой. И, тем не менее, время у них одно.
С какою ты стрелкой желаешь идти — это всего лишь вопрос стиля.
Если ты спринтер прирожденный — можешь бежать со стрелкой секундной.
Если ты марафонец — бегай с минутной стрелкой.
Но если пойдешь ты и с часовою стрелкой — тоже ничего не потеряешь.
Бежишь ли ты впереди стрелки, то и дело подгоняемый ею, или двигаешься следом за нею, стараясь не отставать — это тоже вопрос стиля.
Первые — это те, у которых всю жизнь не хватает времени.
Утром — быстрее — сунул в рот бутерброд, но вот уже надвинулась минутная стрелка — скорее, бегом — стрелка проносится над столом, и стол остается там, по ту сторону стрелки. Ты дома забыл перчатки, но обратно тебе уже не вернуться — с той стороны надвигается на тебя стрелка.
Ах, милые, опять надвигается стрелка — нет времени! — хватаешь впопыхах детишек, не успев даже их сосчитать, все ли (а ведь явно не все!) — нету времени, нету времени! — надвигается стрелка, и твой Карлитис остается за стрелкой и бог знает, кем вырастет.
Людей, у которых за спиной стрелки, узнать нетрудно. Вот бегут они — ботинок на одной ноге, а другая нога босая.
У женщины неровно накрашены губы — она увидела в зеркале стрелку за своей спиной и второпях нанесла эту краску неровным и ярким слоем.
Так они выбежали из дому, так и мчатся по городу.
Рваный чулок, невыбритое лицо, брюки неглаженые и зубы непочищенные, неподкованная лошадь и спустивший баллон у машины — так и бежим, нет времени остановиться, ибо за нами, как пастух за стадом своим, гонится стрелка.
Мы, вторые, — идем за стрелкой. У нас впереди — целый круг циферблата. Мы стараемся не отставать, и все же, если мы потеряли туфлю, мы можем поднять ее и снова надеть. У нас имеется время в запасе — пуговицу пришить или туфли почистить, оказать вниманье жене, важное принять решение.
У нас есть время в запасе, и мы снова догоним стрелку и снова будем стараться не отставать. Не отставать от времени — так говорим мы.
А вот один человек спит. Он спит на циферблате, и нет ему ни до чего дела.
Мне хочется и его научить, объяснить, предупредить, что стрелка оторвет ему голову, или руку отрубит — что надо за временем поспевать.
Но ничего подобного с ним не случается. Стрелка проходит над ним, а он себе спит безмятежно.
Я выжидаю — что будет, когда он проснется.
Он просыпается, и когда надвигается стрелка — он мед собирает. Или пьет родниковую воду. Чистит свои ботинки спокойно.
Всякий раз, когда так значительно, многозначительно, подступает к нему эта стрелка, — ничего с ним такого уж страшного не происходит — он спокойно себе собирает картошку, нож потерянный ищет в траве или вот еще тоже ведро сорвалось, и он лезет в колодец за ним.
Стрелка проходит над ним, не коснувшись его. Он живет, словно время к нему отношенья совсем не имеет.
Я хотел поучать. Но хотя бы один человек да останется пусть неученым.

* * *
Моя мать говорит:
— Когда я была молодой, я могла танцевать на тарелке.
Я не умею. Я молода тоже, но я не умею. Сестра моя — вся она в мать.
Ноги ее свиваются, как веревочки. Когда она была маленькой — в кружечках танцевать умела. Выпьет кружечку молока, а потом в ней танцует.
Она пылала в кружечке, словно пламя, только руки ее трепетали снаружи, и ее опрокидывали вместе с той кружечкой. Но она, не обидевшись, прыгала в блюдце, и в блюдце она танцевала, как будто бы в кратере — искры и пепел вздымая.
Мои ноги умели глину месить и брести по глубокому снегу, но хотелось им также плясать. Так хотели они танцевать, что аж дергались, словно пес на цепи — а плясать все равно не могли.
А сестра танцевала всегда и везде.
Школьные свои пятерки она вытанцовывала.
Не только по физкультуре.
Она могла вытанцовывать все.
Таблицу Менделеева она вытанцовывала так же легко, как мы прыгаем, в классы играя.
Геометрия виделась ей танцевальным залом. О геометрии она говорила — мне еще нужно ее отромбовать.
И она отплясывала прямоугольники и цилиндры и вытанцовывала свои пятерки.
У меня тяжелые ноги, иногда по ночам они плачут.
Моя сестра танцует всегда и везде. Она выпивает рюмку и в рюмке танцует, и парни порой выливают из рюмки коньяк и ее приглашают — войди в мою рюмку!
Я очень люблю сестру свою, я не хочу ей завидовать, но ноги мои болят от бессилья.
Я хочу детей. Они будут плясать, как сестра моя. Они уже пляшут во мне, как электроны в молекуле. Когда родятся они и будут совсем еще маленькими — они будут плясать в наперстках. Таблицу умноженья я научу их плясать, как моя сестра ее пляшет.
Когда я мою тарелку, я в ней уже вижу следы их. Ветер шуршит в цветах на тарелке, и я чувствую легкость в ногах. В тяжелых моих ногах я ощущаю другие, легкие ноги.
Откуда взялась я такая меж матерью моей и моими детьми — как колода в ручье, как коряга!
Дети мои — белые облачки невесомые. Брошена я, словно камень в небо, и все пляшут вокруг, только я не могу шевельнуться.

* * *
Песню ту, что уже спета,
Всю в клубок смотала я...
Ей казалось, что нет ничего надежнее, чем клубок пряжи.
Но клубки эти бренны, они погибают, так что не знаю, остались ли у нас клубки ее песен — песни ее клубков.
Но она, о том и не ведая, весь наш двор заполнила песнями, и теперь, когда мы перебираемся на новое место, мы все это здесь находим.
Не знаю, куда мне все это девать. Трудно поверить, что даже старое это корыто наполнено песнями, и когда мальчишки пустили его по реке, как кораблик, из него вместе с мусором разным и старыми листьями выпали песни, и мальчишки ко мне приходили спросить — что это было.
Осталась в сарае старая пура картофеля — зачем нам она, к чему она нам сегодня? Но лежал в ней с давней поры — с той поры, когда Янитис был еще маленьким, видно — маленький теннисный мячик пушистый, и когда я нагнулась, чтобы взять его в руки, из него, словно эхо, послышалось мне:
А над всем пусть голос льется...
Впрочем, может быть, мне показалось. Где уж в пуре картофеля быть такой песне высокой, как эта —
Гнитесь, эй, вершины сосен...
В старом шкафу в амбаре осталась шуба деда, в те времена носили такие суконные полушубки, кто теперь ее станет носить. Но я знаю, что шуба наполнена песнями вся.
Расстегнула пуговицы ее костяные и вижу — вон их сколько, не сосчитаешь. Век у такой шубы долог, может, она еще с самой дедовой молодости. Да ведь и бабушка тоже была молодой. Там она все и пела, и что-то шептала, и всхлипывала — за пазухой у деда. Там она жила и всю шубу наполнила песнями своими. Помню, дед говорил, бывало — «Возьму-ка свою старуху под мышку да и пойду домой...».
Так они рядышком шли и пели.
Колодец тоже наполнен песнями, до самой глубины, где небо внизу голубое.
Стоят под навесом старые сани. Вечером зимним месяц затерялся в елях. Руки встречаются под полостью саней.
Конь мой где-то запропал
На просеке пнистой...
Как там дальше?
И у девушек нашли,
В том саду, где маки...
А может быть — розы? Ну, конечно же — В том саду, где розы...
Жалость вызвать, к прошлому вызвать жалость? Нет, не хочу я этого. Просто не знаю, что взять с собою, а что оставить.
Думаю, незачем брать мне с собою картофельную эту пуру, можно бы взять с собою лишь эти песни — да где разместить их в новой квартире? На кухне, в посудном шкафу? В холодильнике?
Нет, не подходит.
Разве что в ночном столике?
В ночном столике можно бы, да муж там хранит свою электробритву, и может он все это вышвырнуть вон.
Могла бы я их спрятать в ящичке выдвижном под зеркалом, в одном из трех. Но много там не положишь, значит, надо выбрать, а я ведь не знаю, какие из них ценнее, какие себе оставить.
Иногда аж сердце заболит — ничего ты не знаешь! Картошку рассортировать — это ты знаешь, это умеешь — какую свиньям, какую себе, какую на семена оставить, а вот в песнях материнских ничего ты не смыслишь — те ли взять с собою, что в старом сите лежат, или те, что лежат на дне маслобойки.
Сказала я сыну:
— Возьми-ка магнитофон, давай их запишем.
Заходим мы в амбар, открываю материнский сундук для приданого (теперь в нем муку мы держим) и слышу, как звучат эти песни, и сыну говорю:
— Включай.
А он глядит на меня, как на сумасшедшую:
— Ничего я не слышу.
А я говорю:
— Да включай же.
А он говорит мне:
— Слушай, мать, а ты не рехнулась ли, часом?
Написала я письмо на рижский завод, где делают грампластинки — пусть придут, к нам, придут в наш сарай и запишут материнские песни.
Не ответили. Не пришли.

* * *
Быстро реченька бежала
У братова дома...
И вбежала она в комнату мою, и дальше.
Это была та бесстрашная река, никому не подвластная.
Та бесстрашная река, которая знать не хочет, что земному притяженью должна подчиниться.
И хлынула она ко мне на третий этаж, через лестничные все пороги, и всю ночь пролежала в цветочной вазе.
Утром я взбил из нее пену в моей мыльнице и пустил пузырями в небо.
И когда улетучилась она, остались в тазу от нее три щуки зеленых.

* * *
А боится конь мой милый
Скакать через реку...
И вновь река эта передо мною.
Ах, Педедзе — ах, Миссисипи, Обь!
Вот так забава, Абава, что делать мне, право? Конь у нас такой робкий, такой тихий, привыкший к ночному, к путам привыкший. Дома у себя такой работящий, в торбу с овсом глядящий, мягкими своими губами шевелящий — бреди же, перебреди эту реку!
Не перебредает.
Ну же, дурачок вороной, ты зачем бредешь стороной? Боишься — не соберешь и останки? А ты скачи, как мустанги! Ах, бедный мой бравый Бренцис, смотри, уже скоро утро — а где же она, Брамапутра?
Ты скачи, брат, ты не бойся,
Конь твой не потонет...
Да втолкуй же ему, коняге, что река — она тоже живое созданье, и на нее тоже можно узду надеть, и верхом на ней ездить можно, и седлать ее можно, и запрячь, наконец, в оглобли.
Я запрягаю Гаую, отправляюсь в Вильнюс — через Мису, через Лиелупе.
Реками вороными, словно лейками вороными, цветы поливаем.
Гнедых запрягаем — когда хороним кого, когда погребаем.
А теми, что в яблоках, теми реками, словно обоями, оклеиваем свои стены.
Мчись же скорее! Эти реки — наши.
Разреши Абаве втечь в твое ухо — я не прошу тебя, чтоб ты ей позволил втечь в твое сердце. Поноси в ухе денек, пускай погудит она вволю.
Даугава — она леденцу подобна, подержи ее за щекою, пусть тает она до тех пор, пока малый кусочек останется там — Страбурадзе.
Быстро катятся волны перед домом твоим, перед баней, и дальше — выводи же коня по утрам, приучи, окуни его морду в теченье!
Видишь, мимо дверей она мчит, видишь, кто-то там колет на камне дрова и разводит огонь посредине ручья. Острый меч разрезает песок. Режет реку легко. Я нарежу ее, словно хлеб, и раздам ее вам по кусочку.
Если вы рядом бегущие — рядом бегите! А если пересекающие — тогда вы скачите через!
Пересекающие. Могущие.
Меч разрезал песок пополам. Белый камень он тоже разрежет.

* * *
Отдай же себя на волю теченью, ну, чего ты противишься, доверься ему, отдайся.
Речка бежит, без остановки бежит река — что же ты противишься теченью, ухватившись за камень?
Конь бежит, хочет чувствовать обе твои руки, держащие поводья.
Что же ты одною рукою ухватился за шапку? Волос твоих тебе жалко? Ветра в ушах боишься?
А как же тростник не ломается?
А как же деревья не падают от ветра?
А как же дети с кровати падают — и ничего не случается?
Отдайся сну послеобеденному, с пеньем мух он к тебе приходит, и в окне поет, и в траве поет, и липа гудит, словно медом покрыта вся. Постели свое одеяло клетчатое, ложись, не противься, отдайся!
Дай мне, господи, покой, дай мне покой сна моего послеобеденного! Покой солнца и меда в пчелиных сотах.
Господи, дай...
Но нет, не даст тебе господь, сам собирайся и отправляйся, сам отдавайся — и не сопротивляйся!
Вечеру отдайся, он, как черная песня, к тебе приходит. Словно маленький светлячок, свет загорится в окошке. Земля спит, леса спят — что же тебе не спится?
Не спится тебе — ну что ж, отправляйся в бессонницу. Будь совою полночною! Мышь бежит, еж фырчит и детские сны, как в чернике черной — отдайся бессоннице!
Отдайся, о сын Земли, солнышку отдайся и месяцу, трясогузке белоголовой и ужу в медном венчике.
Дай ветру быть ветром, дай росе следы свои теплые, воде разреши исчезнуть в твоей подушке.
Камень растет доверчиво, доверчиво вода течет, я тебе доверяю — ну что же — согласен ли ты, соглашайся, дай мне свое согласье.

Что же вы боитесь довериться?
Что же вы, натянув паруса, якорями держитесь — хотите, чтоб паруса разорвало?
Что же вы, натянув тетиву, терзаете ее понапрасну и отпустить боитесь?
О, Янис, доверься Илзите!
И, Илзите, доверься Янису!

* * *
Вместе с ночными бабочками влетает любовь в ночное окошко распахнутое (погаси лучше свет, иначе покоя не будет!).
С бабочками ночными влетает? Ах, это всего лишь предчувствие, сама же любовь воистину недостижима.
Где-то в глубине Лиелупе спят в эту ночь рыбы. Волны на той стороне катятся к другому берегу.
Далеки мы с тобой друг от друга. Словно северные и южные ветки березы. Какой должен ветер подуть, чтобы нас соединило?
Мы как противоположные двери в большом сарае, и в сарае сквозняк гуляет.
Недостижима любовь, недосягаема лежит она под домом твоим. Чтобы добраться мне до нее, надо весь дом снести.
Разрешишь ли мне дом твой снести или сама снесешь его?
Так просто все это, казалось — вместе с ночными бабочками влетает любовь в окошко распахнутое. Словно так это просто все, так просто и близко. Словно мы птахи небесные, и поем на макушке березы.
Нет, любовь — она там, в корнях, там, в глубине, где спят рыбы.
Вьется лист, лепесток летит — как предчувствие.

* * *
О Юта, мы с тобой этот мир сотворили! Мы-то знаем с тобою, где линия старта!
(Красный мак у тебя на груди, синий василек в зубах моих.)
О Юта, ноги в земле не вязнут, и пыль не пылит, и камни носить не тяжко! И ноги я омывал бы ежедневно под вечер.
Дай мне хлеба с маслом, о Юта, хлеб жаворонка, посмотри, уже сеют, как бы не опоздать нам!
Дай мне хлеб соловьиный, о Юта, мы знаем с тобой, как соловьи поют, но прислушайся, как молчат они! Может, нам идти еще рано?
Еще рано, о Юта, не сбрасывай тапочек, еще гром не грянул.
Скоро Иванов день — если мы на лугу следов не оставим, никто не поверит, что были мы.
Хотел бы я сказать что-то, но пока я стою здесь, сказать это невозможно.
Но и когда иду, все равно не могу сказать, ибо синий василек в зубах моих.

* * *
Ты как спичечный коробок в темноте.
Услышав знакомое это шуршанье, я протянул руку. Только спичечный коробок так шуршит.
Я вовсе не искал тебя, я протягивал руку то ли к банке с вареньем, то ли к сахарнице, уже не помню. У них ведь, ты знаешь, нет никакого звука — щупать их в темноте иль при свете. Вот бутылки, они звучат — если их несколько, тогда они ржут бесстыже, как старшеклассницы, когда учительница вышла из класса. Но если одна — она стоит тихо, беззвучно.
Итак, не нащупав сахарницы, стал я шарить в темноте просто так, интереса ради.
О, как в темноте все звучало!
Книги были, как ни странно, наименее интересны. Но часы, что выделывали часы! Они скреблись, как ежи, и лаяли, как собаки, как старые псы, которым не спится, они покашливали, как старые деды, стонали, как бабки, и хихикали, словно девки с парнями.
Временами можно было даже расслышать, как они скребутся и чешутся. Видимо, как ни кажется странным, бывает и у них, у часов, чесотка.
Около половины второго вдруг зачихали большие стенные часы, и мне стало от этого жутко.
Не грипп ли у них?
Не хватает мне еще заразиться их гриппом. Кто их знает, в темноте ведь не видно, прикрывают ли они чем-нибудь рот, когда чихают — гирями, что ли?
Это, должно быть, ужасно — заболеть гриппом, заразившись им от часов: все внутри начинает скрипеть и хрипеть, хочешь звонить и не можешь, в конце концов останавливаешься и смотришь печально, как другие часы продолжают идти — будто корабли в море. Ты один стоишь, на колесиках застывает масло, и стрелки твои прибиты гвоздями, как руки Христа.
Через какое-то время мне стало казаться, что часы начинают медленно красться ко мне. Я вслушался — ну, конечно!
По клеенке, притаив дыханье, крался ко мне будильник, я узнал его по тому, как поскрипывала правая его расшатавшаяся ножка.
«Ах ты, хромоногий негодник!» — выругался я про себя, но вслух это произнести не решился, ибо со всех сторон подступали ко мне часы.
Карманные часы ползли на животе. Я слышал, как они ударились о чернильницу и на мгновенье притихли, подождали немного, и вновь поползли дальше. Затем там произошло что-то непонятное — какая-то возня и тихие стоны — наверно, натолкнулись они по пути на ломоть хлеба с медом — завтра увидим, наверно, и монограмма на крышке будет вся медом забита.
Меж тем часы шли все гуще, все плотнее. Они шли на меня со всех сторон, цепью, прочесывая темноту, словно лес.
Мне представилось, как идут они — стрелки остриями вниз, словно копья, приготовленные для удара. Казалось, весь мир звучит одним сплошным тиканьем — словно наполненная кузнечиками августовская ночь — сплошное звучанье, звон.
Все это звучанье, вся эта масса звуков надвигалась на меня, становилась все гуще и все плотнее, все ближе, вот уже совсем близко, рядом... и вдруг все затихло.
Я затаил дыханье. Передо мною торчали опущенные копья часовых стрелок.
Когда-то, в детстве, была у нас такая забава с иголкой — зажмурим глаза и приближаем иголку к середине лба, к этой точке над переносицей, чувствуем, как она приближается, вот уже щекочет кожу, сейчас, сейчас...
Тут и услышал я знакомое это шуршанье, я знаю его, это шуршанье в темноте — это мой спичечный коробок.
И страхи мои с меня свалились, как сосульки с крыши. Я дышал еще тяжело, но уже я нашел себя, и свет был со мною.
Я узнал тебя в темноте. Как ты славно шуршишь, о Шуршинка моя, о Шуршенок, Шуршиночка, Шуршенька!

* * *
Женщина, о душистое сено осенью поздней на сеновале! Ты можешь, случайный прохожий, зарыться в это тепло и опять все припомнить сначала, женщина — верба, первое белое пробужденье.
Спят еще пчелы, и бабочки спят еще, и жаворонки еще не пели.
Белые манжетки, и белые банты в косичках, и во время экзаменов цветущие вишни.
Белую гальку тебе подарить, белый анемон, сахара белый кусок переломить пополам и тебе отдать половину.
Белые цыплята любви, желтком нашего сердца они кормятся. Теплая курица любви высиживает их непрерывно. Белые цыплята клюют белую крупу с ладони твоей, белый цветок на поверхности озера, белые зубы в темноте, белые на щеке слезы.
Теплые окна ночные, трепещущие занавески.
Вскрикивает негромко ночная птица.
Белые чулки твои на стуле и в моих сновиденьях — цвет нашей близости, нашего рода — белоголовые все, белоголовые...
Женщины, о замерзшие плоды дикой яблоньки лесной на чердаке, откопай их из сена, в комнату внеси и отогрей — видишь, они не пахнут ни осенью, ни забвеньем.
Ульи снегом покрыты, но внутри гудит рой, матка и тепло внутри, а снаружи холод. Ибо апрель впереди, и верба на синем ветру в апреле.
Спят еще пчелы, и жаворонки еще не пели.

* * *
В сердцевине точки, где все так жестко и твердо — ни прилечь, ни улыбнуться.
В центре точки, в самом ядре ее, в черной ее темнице.
В ядре всех давлений.
Год продержусь — и выдержу, и окаменею. Металлом покроюсь.
Синяя, как степь, воля станет мне матерью.
Синяя, как сталь, любовь станет женою моею. Сине-стальной, безжалостной, словно скальпель.
Попасть в сердцевину точки. Большому — в ее сердцевину.
Мне, одному из миллиардов, точечке, в одну точку сгрудить все эти миллиарды, в середину точки, все плотнее и все плотнее.
В бездыханье.
В бессоннице.
В алмазе.
Стань таким твердым, сердце! Таким оставайся всегда. Даже тогда, когда приходит к тебе друг твой. Ни одной даже микроскопической поры, в которую можно вместиться!
Любовь не любит твердых предметов, твердых поверхностей, твердых людей. Она ищет малейшую трещину, малейшее углубленье, в которое можно протиснуться.
У меня их нет! Пусть у меня их не будет!
Любовь обожает пенопласт, кожуру апельсинов, пористый характер, — вот что ей нужно.
Не дай ей!
Жесткий блестящий маленький шарик в груди.
Кому дано выдержать, вытерпеть такую уплотненную точку, нестерпимо блестящую, уплотненную!

* * *
Утренняя команда, торжествующая и победная. Сконцентрироваться на одной линии. И победно — вперед.
Сегодня идти по песку! По белому песку, по черному песку, по железно-коричневому.
Не поднимать головы к небу, к небу, которое там, вверху, или черт знает где. Нет сегодня неба и нет другой линии. Только поющий песок, горящий песок пустыни.
Победно — сквозь песок.
Сквозь пустыню — как сквозь промокашку.
Нет непобедимых барханов. Никакие песочные бури нас не засыпят. Засыпят или не засыпят, под песком или на его поверхности — линия непобедима. Она не вода, и песок ее не поглотит. Она не огонь, и песок ее не погасит. Эта линия из особо прочного матерьяла — линия моей воли.
Завтра — по волосам можжевельника. Шар раскаленный. Сквозь пустые стволы деревьев. Сквозь смолистую древесину. Вращаясь, врезаясь, визжа и распиливая, распиливая и визжа.
Линия, не боящаяся собак и не останавливающаяся у дверей. В древних стенах находит она золотые монеты, любовные письма и старинные свитки. Она видит сквозь стены и проходит сквозь них.
«Отправляйся в обход», — говорит Уродец из «Пер-Гюнта».
Я прохожу сквозь.
Все прямые его обходили, Уродца. Мне это чувство знакомо — ты к нему приближаешься, и тебе становится страшно, и где-то под диафрагмой появляется неприятное ощущенье, встают волосы дыбом, но острие стрелы взывает непобедимо и громко — и нет больше времени, миллион попаданий в секунду, и ты победил. Ты прошел насквозь. Уродец остался за.
Когда ты шагаешь с другими прямыми, которые шли в обход, ты видишь, как они теперь сожалеют об этом — не надо, мол, было слушать, мол, я не хотел, что-то, мол, было сильнее меня.
Это пугало было сильнее, этот Уродец. Он их согнул, и загнул, и обвел вокруг. Он уничтожил прямые, но принцип прямой уничтожить не может. Иди прямо! Это возможно. По лучам света — и так мы будем ходить.
О, прямая линия, гипнотизирующая, несокрушимая!

* * *
Далеко ли ускачет заяц в лесу! Только до середины леса. Ибо дальше он, по сути, скачет уже из леса.
О, не хвастайся, что ты углубился и углубляешься дальше. Не будь столь самоуверенным. Ты углубляешься вглубь этого мира, и вдруг ты выходишь на той его стороне. А ты и не знал, что был в центре. Знал бы — может, и не стремился бы дальше.
Странно, что центр (центр Вселенной и мира, и любой другой) — странно, что центр необитаем. Докопавшись до центра, мы проходим дальше, того не зная.
А ведь самое главное — остаться на половине, на половине пути, на полуслове. Самое существенное именно в этом пути по радиусу — к центру. Когда по другому радиусу ты удаляешься от центра, тебя несет уже центробежная сила, и ты начинаешь выходить наружу.
Жизнь равна диаметру, то есть равна двум радиусам.
Творческая жизнь равна одному только радиусу. Это центростремительный радиус.
Когда перед тобою стоит бутылка, помни, что радость лишь в половине. До половины ты входишь в нее, а затем начинаешь уже выходить.
Что-то есть только в середине бутылки, в середине жизни, в середине дружбы.
Так в дружбе, так в любви, так в ощущенье свободы.
Мы не знаем, где она, середина. Потому она столь и безлюдна. Мы живем по краям.
Когда мы находимся в середине любви, нам все еще мало, и мы устремляемся дальше, и, сами не зная о том, из нее выходим.
Точно так же и в ощущенье свободы, когда мы свободны и счастливы, и хотим еще большего, и думаем, что центр еще впереди — но оказывается, что он уже позади, и мы начинаем уже выходить наружу.
Кто скажет зайцу, чтобы скакал он до половины леса?
Кто пьющему скажет, что опьяненье от половины бутылки приятней, чем опьяненье от целой бутылки?
И что полуслову порою дано в себя больше вместить, нежели слову?

* * *
Жить могу только в треугольнике. У треугольника есть характер. Характер треугольника мне нравится несравненно больше, чем характер других фигур.
Человечество извечно мыслило треугольниками.
Вера, Надежда, Любовь.
Было у отца три сына.
Две родные дочери и падчерица.
Плывут по морю три лодочки.
Три загадки отгадать, три подвига совершить.
«Три вещи — хорошие вещи», — говорит пословица.
У дракона три головы.
Тридевять земель...
Жуткая и прекрасная мозаика мировых треугольников.
Мне по душе и формы, таковой не имеющие, формы без линий и без границ — расплывающиеся очертанья дыма и расплывшиеся буквы на листке бумаги, который промок под дождем, болтовня просто так, ни о чем.
Мне нравится бродить по текущим пескам, по разговорам в гостях, по осенней грязи, где следы размываются и исчезают.
И все же всегда возвращаюсь в треугольник, словно к себе домой.
Как известно, треугольник — это фигура, образуемая тремя прямыми, соединяющими три точки.

 
У каждого из нас имеется несколько треугольников, в которых мы существуем. Скажем —

Есть и другие, В них я живу. За них отвечаю.
Я даже плачу им — им, являющимся столпами моего треугольника. Плачу своим достоинством, своею любовью, своими нервами.
Конечно, ему, тому третьему, я с удовольствием заплатил бы ножом. Или презреньем. Но я понимаю, что и он тут закономерен. Ему тоже положено быть, ибо система треугольников вечна и непреложна. И у него, наверно, тоже существует свой треугольник, в одном из углов которого значусь и я, соответственно именуясь Он (Тот, Другой).
Я стараюсь понять и осмыслить свои углы, порою мучительно, а все же стараюсь. И думаю, так мне кажется, что сам, по своему желанью,  могу выбирать треугольники, которые мне по душе.
Вот треугольник, наиболее для меня удобный, с наиболее устойчивым и стабильным третьим углом:


 
Здесь мне легко дышится. Это самый творческий треугольник на свете.
Треугольник — наиболее устойчивая форма существованья, ибо он неделим (двухугольников не существует!).
Многоугольники же можно разделить — на треугольники.
Четырехугольник делится на два треугольника диагональю:

 

Этот четырехугольник я заселить отказываюсь. За него я не отвечаю и отвечать не желаю. Я принимаю только один из его треугольников: Я — Она — Он.
Для чего моей матери находиться в том треугольнике, где находимся Я и Он (Тот, Другой)? Мать, несомненно, желает добра. Но, помимо желанья, все усложняет и портит. Ибо она — это точка вне нас.
Люди невольно причиняют зло и себе и другим, когда, убегая из треугольника, ищут спасенья в четырехугольнике (не призови четвертого, ибо все осложнится немыслимо!). Ибо у каждого четырехугольника имеются две диагонали. Теперь начинает действовать и та — вторая:

 

Мать, за меня заступаясь, у меня за спиной укоряет Ее. Укоряет, бранит, поучает — матери всегда уверены, что они правы.
Порой складывается и такой четырехугольник: Я — Она — Он — Его Работа. Если провести диагональ Его Работа — Она, то мне снова и снова придется выслушивать что-то о Его Работе.

 

Если Он поэт, то мне придется терпеть Ее восхищенье Его стихами.
Если Он дипломат, то Она мне будет рассказывать с упоеньем, что вот существуют же люди, которые даже грубость умеют сказать вполне элегантно.
Если Он хирург, то Она сама уже хочет стать хирургом.
Снова и снова Его Работа напоминает Ей (а Она — Мне) о том, что существуют на свете люди с определенной, ясной и твердой линией воли.
А по сути Она уже мыслит по диагонали. Она уже в том, втором треугольнике: Она — Он — Его Работа.
В общем, Она уже прощается со мной. Это станет особенно ясным, если нарисовать.
Ну, а если провести диагональ из других углов, получается еще нелепей:

 

Мне приходится думать о двух треугольниках сразу.
Его Работа...
Он уважаемый человек. Все уважают Его Работу. Я тоже уважаю Его Работу. Больше того — я взираю с почтением на все, что Он делает.
Я взираю с почтеньем, а Она боготворит, и трудно сказать, где кончается благоговенье перед Его Работой и где начинается благоговенье перед Ним Самим.
Я должен быть снисходителен.
Но до каких пределов?
Должен ли я молча проглотить эту пилюлю?
И кто здесь вообще пилюля, и кто кого проглотит?
О, мучительное неведенье! Ощущенье, что ты здесь лишний.
Нет, очень уж нестабильна эта фигура — четырехугольник.
Когда люди говорят «надо выяснить отношенья», это значит, что в многоугольнике ищут они треугольник.
Надо все свести к треугольнику, ибо это самое удобное поле действия, самое простое — простое, как поле дуэли, за миг до рокового выстрела, когда остаются только три точки:
Я — Он — Мой секундант.
(Его секундант в этот миг для меня как бы не существует, ибо это чужой человек.)
Мой секундант — последний живой мой друг в это мгновенье, он одновременно свидетель и жизни и смерти.
Треугольник — простейшая жизнеспособная фигура. Линия является идеальным отношеньем между двумя точками, но она не жизнеспособна без третьей точки, находящейся вне ее.
В отношеньях между людьми линии существуют лишь как части какой-то фигуры. Линия — это короткий отрезок счастья, но, увы, она раньше или позже начинает искать третью точку, чтобы создать треугольник.
Я могу существовать только в треугольнике.
Когда я запутаюсь и заплутаю в орнаментах многоугольников, в кружевах иллюзий, в пене заимствований и перепевов — не бросайте мне спасательный круг, киньте мне спасательный треугольник!

* * *
Гаечный ключ пробил голову человеку — это значит, что был он, гаечный ключ, не на своем месте.
Гвоздь в ботинке натер нам мозоль на ноге — это значит, что был он, гвоздь, не на своем месте.
Некий дурак одевался почти вызывающе респектабельно — это значит, что был он, дурак, не на своем месте.
Следовало бы каждого поставить на свое место. Если никто этого не делает — люди сами ищут свои места. Каждый ищет счастливое место.
Идет человек по свету и смотрит, не написано ли где — «Это место Яниса Калнозола» . Но нигде не написано этого — ни на горах, ни на стволах деревьев.
1 Калнозол — дословно: горный дуб.

Счастливый ловит рыбу в своем озере — он вылавливает самую большую рыбу озера своего.
В других озерах есть рыба куда крупнее, но, вытащив и ту, которая покрупнее, вдруг узнаешь, что где-то водится рыба еще крупнее.
Так ищут за озером озеро. Ищут несчастливые. Ибо ищут они не во времени, а в пространстве.
У соседа грибы не прокисают, и огурцы его не имеют странного неприятного привкуса. О, если бы я мог засаливать огурцы в его кадке!
В его кадке, в его доме, в его кошелке.
И говорят они — вот где я был бы счастлив!
Будто счастье — пространство.
Но счастье — не пространство, а время.
Вот косим мы на одном лугу.
— Ах, — восклицаешь ты, — почему у тебя всегда такие хорошие косы! И такие удобные косовища! Одолжил бы ты мне косу свою!
Косу я могу одолжить тебе.
Свой покос могу тебе одолжить, даже луг свой.
Но как звонко падает коса к ногам моим, как поет коса моя в этом пахучем цветенье — вот чего не могу одолжить тебе.
Радость времени немногословна. Может быть, точнее всего выражают ее слова с окончаньями — енье и — анье: пенье птиц, жужжанье косы, паденье капель дождя, цветенье, сверканье.
Счастье — это время. Время наполненное. Звуками, запахами и красками наполненное время.
— Ах, — говоришь ты, — у других жены такие красивые, и дети красивые, и работа хорошая, и жизнь их прекрасна. А у меня стол без одной ноги, и собака лежит под столом нечесаная.
Я могу тебе одолжить стол свой, но будешь ли ты счастлив за этим столом, когда придет время угощенья и мы будем сидеть вокруг него, мы, достойные?
Я могу расчесать пса твоего, но когда он будет обнюхивать мои башмаки и есть из руки моей — это будет уже моя радость, а не твоя.
Я могу тебе одолжить дом свой, но услышишь ли ты, как дым поет на рассвете в трубе его?
Девушка моя — это мое время, и жена моя — это мое время, и дети мои — это мое время.
Воспоминанья приятны, воспоминанья радостны — что мы прежде всего вспоминаем? Время или пространство?
Мы говорим «дни детства».
Мы говорим «как прекрасна была юность».
Мы говорим «какое чудесное было время».
Все это — время.
Мы желаем друг другу счастливых дней. Не говорим же «желаем детям вашим счастливую дачу» или «счастливую автомашину».
Как и прежде, всегда, ежедневно говорим мы «доброе утро» и желаем не «доброй постели», а «доброй ночи».
Стремленье человека стать невидимым и творить чудеса тоже связано с понятьем времени.
Стать невидимым — это преодолеть скорость света и превратиться в свет. Там, за пределом скорости света — неизвестные нам покуда законы времени. Может быть, там мы снова становимся молодыми.
Может быть. Во всяком случае, это уже чудеса.
Ах, если бы мне стать невидимым — вот бы чудесные творил я вещи!..
Это немногие, понимающие взаимосвязанность счастья и времени.
Я родился счастливым.
Потом было счастливое время материнского молока.
Было счастливое время, когда я учился первым словам.
Любовь счастлива повсеместно и всюду, где б ни была она — в розах или в пепле.
Но, конечно же, любовь — это время, и первая любовь, и последующие, и до самой последней.
Воспитанье — это тоже время, время, когда ощущаешь себя во времени, во всей его бесконечности.
...И тогда настало время Янитиса и Петериса и Илзите.
Было это время трудное и ответственное, время забот, и часто бегала мать за врачом, ибо Янитис все болел и надо было поспеть вовремя.
В свое время явились внуки, и это было счастье.
Счастье ощущаю только во времени.
Время — количество движенья, а счастье — чувство собственного движенья.
Я — память, которой дано и предчувствовать.
Я — охотник во времени, а не в пространстве.

* * *
Муха бьется о стекло, пчела летит в улей.
Я, на сбитые сливки себя растративший, говорю тебе — посмотри, как сверло в древесину вонзается!
Я, раскрошившемуся подобный печенью, говорю тебе — посмотри, как гвоздь за гвоздем молоток вколачивает!
Посмотри, как слова собирает вокруг себя подлежащее.
Дополненье дополняет, сказуемое высказывает.
Обстоятельства помогают.
Когда же не дополняет никто и не помогает, подлежащее создает предложенья само, в одиночку.
Содержанье.
Держатель.
Держава.
Дерзновенье.
Дерзающий.
Дерзость.
Словно лебедь на Север, словно угорь в Карибское море, словно молния в край могилы — так, и еще раз так.

* * *
Вот самый большой корабль из всех, какие есть у меня. Большего подарить тебе не могу.
Он наполнен до края силой моею истинной. Посмотри, как он разрезает — море режет он пополам. И лучше всего держать его в ванной. Тогда по утрам приятнее чистить зубы и прополаскивать рот.
Неверно было бы думать, что корабли лишь по морю плывут, лишь по водам.
Весною они плывут по сирени. Вечером синим на полной скорости — разбиваясь о нас — волны сирени способны нас опрокинуть.
В Янов день — кораблями — по ржи — время ветра, и поле вскипает волнами, как рыбки, плывут васильки, и вздымается пена колосьев.
Я знаю, что вы опасаетесь мели.
Вы не верите в то, что по рощам нам плавать дано, по полям и лесам.
Но взгляните на эти березы — плывут они мимо, плывут, и дрожат якоря их! Цепи лопнут вот-вот. И срываются вдруг корабли с якорей.
По раскрывшимся почкам берез! Их бока зелены, словно листья салата. И вся жизнь — этот сок, сок зеленый, что брызжет звеня по бокам корабля. Винт гребной пахнет мятой. Ахой!

* * *
Здравствуй, смерть, о огромный бенгальский огонь! Все горит и сгорает. Сгорает бабуся моя, и сгорают ее георгины!
Я по грядкам бегу и морковь вырываю с ботвой, я мальчишка, и вот я морковку украл, но пока перелажу я через забор, догорает морковка моя, как бенгальский огонь.
Вот сижу в своей комнате, и вкруг меня все горит и сгорает искрясь. Твое фото горит. И линейка горит, сантиметры ее осыпаются пеплом. Телефонная трубка горит, как бенгальский огонь — разговор наш так краток. Говорю «до свиданья», «спасибо», — горят и сгорают слова.
Словно солнцестоянье — вся комната в этом огне, в этих искрах летящих. Все, что я здесь собрал, все, что я накопил — все горит и сгорает сверкая.
Что бы все это значить могло? Все сгорит, стану нищим, пойду побираться по свету?
Но полна моя комната светом, и я им наполнен до края, и в груди моей сердце горит и сгорает сверкая.
Я хочу еще что-то сказать, только все, что сказал и скажу — все сгорает, как будто бенгальский огонь, в том числе и последнее это мое предложенье — «и в груди моей сердце горит и сгорает сверкая».

* * *
Упади, пока еще не сгорела! Ибо позже уже не поверят, что была ты звездою.
Уйди прежде, чем ты погаснешь.
Сколько много светил в небесах гаснут в час свой положенный — мы их не замечаем.
В миг паденья звезды мы спешим загадать что-нибудь, загадать, может, сбудется — в миг, когда падают звезды.
О звезда, уйди вовремя!
Преждевременно твое время, звезда!
Это миг, когда падают звезды.
Так смотри же, не опоздай!
Зазвени, звук хрустальный оставь за собой и уйди.

* * *
У каждого дня — своя вспышка, свое озаренье.
Шел ты и шел весь день, ничего такого не заметил — что же, иди дальше. Не проморгай снова. Может быть, это происходит как раз в то мгновенье, когда ты моргаешь глазами.
Утром роса была на траве, но солнце не сияло, и капли были серовато-красны, и розы молчали.
А на другое утро и солнце было, и роса была, но не было уже розы, она отцвела уже.
Троица, триединство, трехзвучие — все и дело, должно быть, в этом.
Я и цветок — этого еще мало, должно быть еще и солнце.
Я и береза — этого все-таки мало, должен быть еще и ветер, или скворец, или иней на березе.
Ночью так пахли маттиолы, но у меня был насморк.
Был у меня камин, и дрова у меня были, но не было спичек.
Были у меня часы, и часы мои тикали, но не было у них стрелок.
День — это темнота, в которой должна вспыхнуть стрелка.
Камень, который мы швыряем по поверхности воды, должен хотя бы раз подпрыгнуть. Сегодня вечером он утонул, не подпрыгнув ни разу.
Словно кто-то уже в этом саду побывал и собрал все.
Если день не вспыхнул ни разу — ночью я не усну.
В конце одного такого дня, не вспыхнувшего ни разу, потеряв все надежды, я смотрел телевизор. Где-то в другой стране, в Чехословакии, в небольшом городишке, под вечер, пели юные современные менестрели, парни с гитарами, пели среди голых деревьев, в осеннем тумане.
Они были молоды, они шли по осенним дорогам, они пели у хлевов и на цветочных клумбах.
Они были веселые и грустные, как их народ, как это положено каждому человеку.
Вода хлынула из часов, и время погасло.
Медленно покачивалась земля, вместе с Прагой, вместе с моей Бауской и Валдермалпилсом.
Я швырнул камень по поверхности воды, и он подпрыгивал снова и снова, и не желал тонуть.
Этот день успел вспыхнуть.

* * *
Нет, я не ваш. Я свой.
Если вы временами думаете, как я, и если я временами думаю, как вы — это всего лишь совпаденье, счастливое совпаденье.
Это контрапункт души.
Пчела, залезая в цветок, собирает мед, не думая об опыленье. И все же она опыляет. Это контрапункт пчелы и цветка.
Костер не затем горит, чтобы светить. Костер горит самоцельно, он самосгорает. И все-таки светит. Это контрапункт костра и жаждущих света.
У каждого солнечного луча в конце — по контрапункту.
Контрапункт солнца и кожи — загар.
Контрапункт солнечной вспышки и нашего сердца — инфаркт.
Но вы ведь не станете утверждать, будто солнце светит специально, чтоб дать нам загар или вызвать инфаркт.
Солнце светит сгорая.
Солнце — это огонь.
Огонь можно присвоить, огонь может принадлежать кому-то, ибо огонь это есть пространство.
Но нельзя присвоить сгоранье. Сгоранье — время.
Можно владеть цветком, можно заставить цветок служить себе, но невозможно присвоить цветенье.
Можно присвоить и человека. Но смех его, плач или пенье — этого не присвоишь.
Можно присвоить реку, но не ее журчанье и клокотанье.
Вы покупаете берег и воду, песок и камень, скалы, коряги, можете перемещать пороги и водопады, но непостижимы для вас ни узор пены, ни узоры водоворотов. И в какой миг блеснет пузырек на воде — вы не узнаете. Реки принадлежат себе.
Не принадлежат вам ни цветенье цветка, ни звуки органа.
Не принадлежит вам и сочиненье стихов. Вам принадлежат лишь стихи — те, что вы принимаете.
Владеющему пчелиным ульем вовсе не принадлежит жужжанье пчелиное.
Пенье — это время, и сгоранье — это время, а время не принадлежит никому.
— Как! — воскликнете вы. — Но это же наше время, и разве не нам оно принадлежит?
Нет, не время, а только пространство в этом времени, вернее, лишь часть пространства, та часть, которую дано вам постигнуть.
Вы можете переделывать пространство в пределах этого времени. Можете переставить мебель, переменить декорации. Вам принадлежат эти несколько часов в чужом незнакомом городе.
Вы можете в это время успеть купить сувениры. Они будут ваши.
Можете купить кое-что из вещей и даже билет на концерт.
Когда вы будете уезжать, с вами будут и ваши вещи, и сувениры, и все остальное.
Но звучанье песни и печаль ее не были ваши и вашими они не стали.
Все звуки и шорохи города не были вашими и вашими стать не могут.
Все звуки и шорохи, печаль и надежда — все это время, а время присвоить никто не может. Ибо время ничье.
Вы могли это слышать, это видеть и в этом участвовать.
И не боле.

* * *
Эй, здравствуй, березка! Давай поболтаем о жизни.
Скажи мне, когда весною бежишь ты, такая золотисто-зелененькая, и все птицы глядят на тебя не наглядятся, не смотришь ли ты на подружек своих с презреньем? И скажи еще, что за знакомства у тебя такие, и где тебе удается достать этот кримплен светло-зеленый?
Эй, обезьяна, здорово! Как тебе там качается? Как тебе дразнится? Выучила ли ты новые какие-нибудь дразнилки? Нет? Ну что же, будем тогда плеваться! У тебя такая широкая, такая толстая губа, уж ты сумеешь плюнуть подальше, чем я.
Давай-ка присядем на тот вон сук и будем плевать бегемоту в ухо. Нарви себе побольше заячьей капусты — от нее слюна выделяется прекрасно. Уж давай поработай челюстями, вон у тебя какая слюна замечательная. Ну — начали!
Здравствуй, ворона! Ты, говорят, и художница, и графика твоя великолепна. Сделай же мне экслибрис!
Ты зимняя птица, ворона, а зима — это шахматы: вот слоны скачут белые, ладья вся укутана снегом, пешка на велосипеде почту развозит, у королевы шубка синтетическая, а у короля радикулит, и тащится он с трудом через одно поле — добраться бы только до сельского фельдшера.
Нечего шутки шутить с крокодилами, незачем бабочек звать глину месить.
В Домском соборе не станешь играть на расческе, в вагоне поезда не поставишь орган.
Свиной пузырь, горохом наполненный, у кошки на хвосте гремит, а Перун гремит в небе громами.
Ах, говорю я, ах, знать языки совершенно необходимо!

* * *
Не ешь, о дитя мое, когда песню поют! Никогда не ешь, о дитя мое, когда поют песню! Там, в песне, чья-то душа маленькая умоляет, молит, она, может быть, проголодалась в это мгновенье — не ешь, никогда не ешь, о дитя мое, когда песню поют.
Не пей, о дитя мое, не пей, когда песню поют. Иволга там поет, дождика просит, росинку у листьев выпрашивает — иволга там умоляет, молит, голодная она поет, жаждой томима.
Мы народ едоков, о дитя мое, но ложку свою положи на стол, когда песню поют, положи свою ложку на стол, о дитя мое. Не смотри, о дитя, что этот вот дядя ест, у него не учись — он давно уже слопал все песни свои, и уже отличить он не может картошку от песни.
Одни двери для ложки и песни.
Остановится ль ложка у рта твоего, когда песня поется?
О дитя, возьми за руку ложку, в сторонку ее отведи — первой песню пусти, о дитя.

* * *
Примите меня в свой круг, возьмите меня к себе, о цветы в саду!
Дайте мне спрятаться среди вас, прекрасных, мне, некрасивому.
Дайте хоть годик побыть среди вас незамеченным — может, станет мое дыханье подобно вашему.
Может, и мысли ваши станут моими мыслями, ибо всю жизнь я не знал, что подобна цветку голова моя.
Возьмите меня к себе, ножи, — дайте мне побыть ножом среди вас, возьмите меня к себе, гвозди, — дайте мне побыть гвоздем среди вас, возьмите меня к себе искры огня, возьмите меня к себе, ножницы, дайте и мне побыть среди вас.
Дайте увидеть мне, понаблюдать это острое шествие лезвий — от кинжала убийцы до скальпеля, люди боятся кожу свою порезать — возьмите к себе меня, о ножи, равным побыть среди вас!
Погладь мою голову, хризантема! Людям некогда, и они забывают. О, погладь мою голову, хризантема!
Львиный зев, о засмейся, мне нравится смех твой! Так никто не смеется, как ты. Все другие — они половинкою рта лишь смеются, половинкою мордочки, четвертушкой души.
Лопухи — они тоже любят друг друга — удивительно любят. Как склоняют голову на плечо друг другу. Двое острых, двое колючих — уж какая там отчужденность!
О незабудка, открой глаза свои! Говорят, будто ты сентиментальна. Кто-то когда-то оплакал тебя, но его давно уже нет, и ты будешь моим цветком.
До чего же красивое у тебя имя, красивое и сильное, как сама жизнь — Незабудка!

* * *
Увяданья легчайшее дуновенье. Сильный его не почувствует.
Увяданья легчайшее дуновенье. Милашки-ромашки щебечут по телефону. Ах, этот клевер сделался ее клевретом! А мать-и-мачеха, мать-и-мачеха...
Увяданья легчайшее дуновенье. Отпаденье, паденье лепестков ночами. Словно бы совсем случайно, так, по одному. Совсем незаметно. Никто и не скажет, как это происходит.
Первый лепесток опал, первый, но оставшиеся у нее, у астры, еще в полном порядке, так что и не заметишь, что одним лепестком стало меньше.
И второй лепесток упал, а она вновь привела все в порядок, так что и не заметишь этого, едва начавшегося, увяданья.
Только таволга ночью белыми своими пучками небо мела, и, уставшая за ночь, спит теперь днем, и у ног ее куча белых лепесточков лежит, и все это видят, а она себе спит не смущаясь.
Нет-нет, ничего еще незаметно, ни в цветке, ни в стебле, ни в одном листике, и все-таки, говорю вам, легкое дуновенье увяданья гуляет уже по лугу. Никто не поверит. Сильный этого и не почувствует, а слабый не признается в этом, потому что больно.
Но до чего же прекрасны ночи, когда таволга по небу пляшет, а после спит утомленно!
Потом уже все это — только сено.

* * *
Я люблю тебя, о люстра, я, паркетный брусочек в сосновом узоре паркета, я, затоптанный всеми, о люстра, и поэтому ты извини и прости мне любовь мою, люстра, ибо пол никогда потолка не достигнет, ибо тот, кто достиг потолка, не опустится больше до пола, о люстра!
День подобен метле, раз в неделю приходит сюда пылесос, он приходит по душу мою, и тогда мне приходится трудно.
Но труднее, о люстра, труднее, чем мне, тем брусочкам паркетным под шкафом. Я порой им рассказываю о тебе, ведь они никогда не видали тебя, да и света они вообще не видали.
Вспоминай иногда обо мне хоть немного, о люстра, меня топчут ногами внизу, ты сверкаешь вверху, и ни ветра не будет, ни бури, которые к нам занесли бы тебя.
Только свет.

* * *
Наши свойства и состоянья передаются вещам и предметам. Мы их заражаем.
Вещь не может быть радостной, быть одинокой не может. Одиночеством мы заразили ее.
Если дом ты покинул, в котором ты был одиноким, одиночество в нем остается, и когда ты приходишь обратно, оно тебя ждет.
Одиноки подушки и стулья.
Одиноки подсвечники.
Одинока губная помада.
Но кто более всех одинок — это двери вокзала.
Все предметы и вещи, когда-нибудь были они существами живыми — одиночество их погубило.

* * *
Шишкурелла, далекий цветок, далеко он растет, в том дальнем конце реки.
Если пойдем от истока реки и дальше, увидим корабли в море. Там, на кораблях в море, растет шишкурелла.
Если пойдем от устья реки и дальше, увидим плывущие льдины — там растет шишкурелла.
И те, что на кораблях растут, и те, что растут на льдинах — это одни и те же цветы, и они опыляют друг друга, и рождается от них что-то среднее.
Это мы, дети шишкуреллы.
И делимся мы тогда на две группы, и идем вдоль реки вверх, идем вдоль реки вниз — искать шишкуреллу.
Но шишкурелла одна, и растет она на обоих концах реки.

* * *
М. К. Чюрленису
Только стремленье, вам говорю, устремленье и устремленность.
Как я добрался сюда, я уже не помню.
Мы карабкались, мы пролезали сквозь землю. Вдвоем.
Что-то у меня в голове загудело, словно бурав, и уже я не помню, пробуравился ль я в самом деле насквозь или просто вокруг обошел.
Он немного отстал.
Не повезло нам — мы вылезли как раз под водою, в каком-то пруду, в тине. С улитками я не стал разговаривать. От них все равно не скоро дождешься ответа, да и дорогу они укажут не ту — свою укажут дорогу.
Караси отливали золотом — Он остался у карасей.
А я выбрался на поверхность воды.
Гнулся от ветра тростник, ветер валил его, он сгибался и падал и вновь поднимался.
Мне было много трудней, чем ему, тростнику, ибо был я один. Я не был ни проволокой, ни лозой, и ветер валил меня и свистел надо мною, как нож. И сам я свистел, словно кнут, и свистели мы друг против друга.
Ветер угрожал все серьезней, с серпом подступал к моей глотке.
Только в полдень вода начала утихать.
Стрекозы подмигивали мне своими цветными глазами, и водяные лилии расцветали вокруг. Что говорить — здесь можно уже было жить.
По лугу расхаживал белый аист, пахло душистой травою — здесь можно было остаться.
Под вечер стлался туман над прудами. Он висел над прудами и не опускался туда, где тростник. Я не знал, что под утро он снова исчезнет.
Здесь было так хорошо, все цвело и благоухало, а ночь переговаривалась с полночными птицами, и меня волновали эти таинственные звуки, они шли откуда-то сверху, а туман висел надо мной — я не мог здесь остаться.
Но когда поднялся я выше тумана — я завыл, словно волк: все богатство ночи во мне заболело сразу, все, вместе с созвездьями и макушками сосен.
Месяц был белый, месяц был сильный — словно отец, темнота была легкой и бархатистой — как мать, и у них родились звезды — дети той темноты. Я видел, как рождаются они, и отдаляются, и уходят неведомо куда.
И полез я в небо, словно душистый горошек.
Ночами я шел, а днем отдыхал.
Днем небо совсем пустое, если не считать два-три облачка, которые тоже поднимаются вверх, но ветер их относил в сторону и нес все дальше и дальше, вокруг земли. Там они вращаются и поныне.
А я хотел выше, и я попал.
Я попал.
Я и сейчас попадаю.
Все небо полно семенами цветов, и летят они, и летят, и негде упасть им.
Я пробивался все дальше. Еще не настала пора моих листьев. Я только росток зова.
Я спринтер этих запахов в темноте.
Узник, пролезающий сквозь решетку света, разложенного на составные части.
Молния языка змеиного.
Так я чувствую зов.
Говорят — это просто одна устремленность. Это еще не целеустремленность. И законченности, завершенности у тебя нет. Может быть, просто нет у тебя ближайшей цели.
Но, может быть, это не называют целеустремленностью лишь потому, что цель находится далеко, очень далеко отсюда.
Стрелец стрелял в небо.
Думаете — бесцельно?