Вокруг стихотворения Пушкина На холмах Грузии

Алексей Юрьевич Панфилов

"УНЫНИЕ": Об одном случае творческого диалога Пушкина и Баратынского
___________________________________



1.


На холмах Грузии лежит ночная мгла;
      Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
      Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
      Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого,
      Что не любить оно не может.


Когда несколько лет назад я обращался к рассмотрению этого стихотворения Пушкина, я столкнулся с одним любопытным разночтением. В приведенном тексте, как видим, его первая строка (а она, за отсуствием отдельного заглавия, функционирует также как ЗАГЛАВНАЯ) читается: "На холмах Грузии лежит ночная мгла..." Но существует еще и сделанный рукой самого автора этого стихотворения, Пушкина, список его произведений, предназначенных для печати. И там стихотворение это обозначается - уже по-другому: "На холмы Грузии" (очевидно, предполагалось и дальнейшее изменение граматической формы слов: "...легла ночная мгла", а не - привысное нам: "...лежит...").

И в то время, когда я стал гадать, чем бы могла быть вызвана такая абберация в сознании... САМОГО ПОЭТА, - мне неожиданно встретился один текст, который заставляет подумать, что это - вовсе и не была никакая не "абберация"! Что Пушкин - совершенно сознательно изменял грамматическую форму слова в своем собственном стихотворении, потому что это изменение - служило указанием... на родственную связь его с другим поэтическим произведением. Вот этим самым "случайно встретившимся мне текстом".

Стихотворение "На холмах Грузии..." - это, скорее всего, и даже наверняка, ответ Баратынскому. Он в 1821 году (в пору своей вынужденной солдатской службы в Финляндии) написал элегию, которая так и называлась: "Уныние". Привожу ее текст в первой редакции:


Разсеевает грусть веселый шум пиров.
      Вчера, за чашей круговою,
В семействе дружескомъ любезных шалунов
      Я уповал ожить душою.

Туман полуночный на холмы возлегал;
      Шатры надъ озером дремали;
Лишь мы не знали сна — и дружеский фиал
      С весельем буйным осушали.

Но что же? вне себя я тщетно жить хотел.
      Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
      Восторги ихъ мне чужды были.

Того не приобресть, что сердцем не дано;
      Не вспыхнет жизнь в крови остылой;
Одну печаль свою, уныние одно
      Способен чувствовать унылой!


"На холмах Грузии" написано вовсе не во время кавказской ссылки, как можно подумать, а во время арзрумского похода, в 1829 году. Пушкин очевидным образом ориентируется на старую элегию своего друга: "На холмах Грузии лежит ночная мгла; / Шумит Арагва предо мною..." - У Баратынского: "Туман полуночный на холмы возлегал; / Шатры надъ озером дремали..." У Пушкина Арагва - "шумит". Но у Баратынского - тоже шум, не хуже Арагвы: "веселый шум пиров"... "с весельем буйным осушали"...

У Баратынского, конечно, однозначнее - но дело не в этом. Важно то, что и в самой "однозначности" этой - он явным образом ориентируется на пушкинскую элегию (или, вернее, - Пушкин ориентируется на его стихотворение восьмилетней давности). В "Унынии" Баратынского (последняя строфа) "печаль" и "уныние" - очевидные синонимы. А у Пушкина?

"Печаль моя светла; / Печаль моя полна тобою" - и: "Унынья моего / Ничто не мучит, не тревожит". Это - одно и то же, или - разные состояния одного и того же человека, причем - в один и тот же момент времени? Совершенно непонятно!

Более того: если мы со всей очевидностью можем утверждать, что описываемый нам человек переживает "печаль", то "уныние"... если приглядеться к описанию этого душевного состояния, то - начинает закрадываться подозрение... что его вообще нет! Что это иной, витиеватый оборот для простого утверждения: "Я - не унываю!"

По опыту знаю: это одна из тех пушкинских "ловушек", которыми поэт изобретательно оснащает свои произведения, и не только лирические. "Ничто не тревожит... унынья" - это значит: я не унываю! Конечно, там Пушкин изображает себе НЕ-УНЫЛЫМ; срв.: "Не будите спящую собаку!" Ничто его, уныния, не пробуждает, не заставляет его дать о себе знать...

И самое интересное, что эта характерная для пушкинского стиля двусмысленность - тоже повторяется у Баратынского (поэтому я и запнулся, когда говорил - какое стихотворение какому... наследует: не по времени, не хронологически, а - в аспекте своего творческого замысла; в аспекте "диалогических отношений": "реплика" и "ответ" на неё).

Взгляните еще раз на первую строку "Уныния" Баратынского: "Рассеевает грусть веселый шум пиров". Можно подумать, что это "грусть" - рассеевается "шумом" пирующих. Но так ли это? Ведь строка эта может подразумевать - и прямо противоположное: "шум пиров" - "рассеевается", умолкает, когда грусть - овладевает пирующими. А в дальнейшем сюжете стихотворения - ведь это именно и происходит; об этом и говорится.

Таким образом, двусмысленность, лукавая формулировка фразы, которую у Пушкина можно обнаружить в его сообщении о (то ли владеющей его лирическим героем, то ли - оставившей его, освободившей его от себя) "грусти", - с исчерпывающей точностью повторяется в двусмысленности первой строки стихотворения Баратынского.

Но, повторю, у Баратынского это все было написано еще в 1821 году.

Но потом произошла странная вещь. В последней строфе сказано: "Того не приобресть, что сердцем не дано; / Не вспыхнет жизнь в крови остылой". Вот вокруг этих строчек и заварилась каша.

Казалось бы, все понятно сказано? Читаю последнюю редакцию (в изд. 1884 года, по списку супруги, А.Л.Баратынской):


Того не приобресть, что сердцем не дано,
Рок злобный к нам ревниво злобен...


Что за притча, к чему тут "рок" появился? Полная потеря смысла! "Не дано" - сердцем, или не дано - роком"? И зачем вообще поэты исправляют стихи?

А дело, наверное, в том, что поэты живут не одни. Их окружают другие люди. И они, поэты, с этими людьми... разговаривают.

Был промежуточный вариант. В 1827 году (уже устроившись в Москве, обзаведясь семьей и домом) Баратынский издает свой первый сборник стихотворений. И вот в этом сборнике 1827 года мы открываем элегию "Уныние" и... собственными своими глазами читаем стихотворение Пушкина, которое будет написано два года спустя!


Того не приобресть, что сердцем не дано,
ВСЕСИЛЬНЫМ СОБСТВЕННОЮ СИЛОЙ...


Узнаёте руку художника?! "И сердце вновь горит и любит – оттого, / Что не любить оно не может"... Не может сердце - не быть сильным (иначе оно перестанет быть сердцем); не может - не гореть (я сейчас не про то - так это или не так; я про то, что так - утверждается). И - полностью наперекор Баратынскому!

И теперь складывается целостная картинка. В 1829 году Пушкин уже... пишет элегию Баратынского "Уныние" так, как он бы ее написал, целиком. Получается - всем нам известное стихотворение "На холмы Грузии". Причем, заметьте: пишет в такой же самой обстановке военного лагеря! И естественно - пишет стихотворение, апеллирующее к тем же самым годам, когда оба находились в ссылке - один в Грузии, другой на противоположном краю, в Финляндии; к 1821 году.

Баратынский свято сохранил чужеродную вставку в текст своего стихотворения: в издании 1835 года оно напечатано именно в этом виде. То, что посмертно, в 1884 году было опубликовано по списку жены - было ОТВЕТОМ Баратынского на полемическую строчку, появившуюся в его элегии в издании 1827 года. Это было личным ответом на личное обращение - потому ответ этот не был обнародован автором. "Всесильным", говорите? "Собственною силой", да? А вот... "рока злобного" - не хотите ли? Да еще "ревниво", то есть ревностно, неутомимо злобного! Ну, и две заключительные строки - начинают звучать уже аргументированным ответом на две заключительные строки стихотворения Пушкина.


Одну печаль, уныние одно
Унылый чувствовать способен.


Замечаете ли вы, в чем тут состоит логическая ошибка, которую в своем ответе Баратынскому разоблачает Пушкин? "Чув-ство-вать"! "Унынье" - само по себе, а "чувствование" - само по себе. Все та же... "всесильная сила сердца", что и у Пушкина! У Пушкина на этот счет есть специальное стихотворение, стихотворение-загадка, стихотворение-шарада: "Три ключа" (ответ: их там не три, а... четыре; четвертый, как и положено ключу, спрятан). Написано в том же самом 1827 году.

Так, может быть... "никакого мальчика и не было"? А было - сотрудничество двух великих русских поэтов, которые разыграли перед нами на общественно-литературной сцене... камерный спектакль на тему о том, что такое "унынние", и как к нему относиться... Но это уже - повод для новых "медитаций".

Есть в стихотворении Баратынского и более частные переделки, но они все того же, "диалогического" порядка. Вначале было: "В семействе дружеском любезныхъ шалунов" - в 27-м стало: "В семействе дружеском соратных шалунов". Тоже полемика: ничего себе "шалуны"; воины, герои, защитники Отечества, все-таки!

С этим Баратынский соглашается более чем, исправляет охотно: "Средь братьев полковых..." Но это лишь оттеняет глубину полемического расхождения.

Люди разговаривают, общаются. Присутствовать при разговоре ТАКИХ ЛЮДЕЙ, под-слу-шать, что они говорят... (Тютчев, кстати, стихотворение "Цицерон": "...как собеседника...")

Да, а в издании 1884 года стихотворение стало называться... "Лагерь". Хотя, конечно, никаких концлагерей в то время еще не было.




2.



И вот оказывается, что у Пушкина... тоже было стихотворение под названием "Унынье"! И не одно - сразу три, хотя... все они печатаются, как правило, под другими названиями! Но одно "Унынье" у Пушкина резко выделяется среди всех остальных. Написанное еще в Лицее, в 1816 году. Совершенно случайно я натолкнулся в Интернете на снимок листа из лицейской тетради Пушкина со списком этого стихотворения, сделанным Ф.Х.Стевеном, лицейским товарищем Пушкина!

Я подыскивал иллюстрацию к одной из записей своего тогдашнего блога, мне нужно было подобрать одну из знаменитых пушкинских "птиц" в его рукописях - и компьютер выдал мне эту картинку: список стихотворения рукой Штевена заканчивается автографом Пушкина - виньеткой в виде стилизованной птицы.

Первый же вопрос, который возник по поводу этого стихотворения: а имеет ли оно отношение к тому будущему диалогу между Пушкиным и Баратынским по поводу "уныния", который открылся передо мной благодаря тебе счастливой случайности? Но по мере того, как я вглядывался в его текст, руководствуясь этой путеводной звездой, этой любопытной задачей, - то, что мало помалу обнаруживалось в нем, - превзошло все мои ожидания!

Приведу для удобства текст этого небольшого стихотворения:


Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в увядшем сердце множит
Все горести несчастливой любви
И тяжкое безумие тревожит.
Но я молчу; не слышен ропот мой;
Я слезы лью; мне слезы утешенье;
Моя душа, объятая тоской,
В ней горькое находит наслажденье.
О, жизни сон! лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье,
Пускай умру, но пусть умру любя!


С первых же строк в изумление приводит реминисценция, которую нельзя не заметить. И если на нее до сих пор не обращают внимания - то это только потому, что в изолированном виде она кажется необъяснимой, бессмысленной:


Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в увядшем сердце множит
Все горести несчастливой любви
И тяжкое безумие тревожит.


Этот мотив присутствовал уже в другом "Унынии", написанном в том же 1816 году и первоначально называвшемся "Разлука" ("Когда пробил последний счастью час..."):


...Часы идут, за ними дни проходят,
Но горестям отрады не приводят
И не несут забвения фиал.


Но в этом случае источник узнать практически невозможно, и к тому же стихи эти располагаются не в начале текста (который раза в три длиннее предыдущего!), а упрятаны в его середину.

А теперь представь себе, что приведенные строки первого из этих стихотворений были написаны... на двадцать лет позднее их действительной даты, в году так, скажем, 35-м или 36-м. Ведь стихотворение это замечательно тем, что (в отличие от вполне серьезной, взаправдашней "Разлуки") балансирует... на грани пародии. Эта виртуозная эквилибристика особенно ощутима на фоне еще одного, третьего "Уныния", написанного год спустя, в ноябре 1817 года, и единственного опубликованного самим Пушкиным в сборнике стихотворений 1825 года - под заглавием "К***" ("Не спрашивай, зачем унылой думой..."). Оно эту грань переходит.

Чего стоит хотя бы двустишие, которым Пушкин хотел начать его в рукописи и которое содержит уж и вовсе площадную, балаганную насмешку над "унылой поэзией": "Не спрашивай, за чем я молчаливо / Любовницы в объятиях лежу"! Окончательный вариант стихотворения благопристойнее, но тоже наполнен "невидимым миру хохотом". Да и опубликовано это стихотвореньице Пушкиным было в разделе... "Эпиграммы и надписи". Это - не надпись; следовательно... эпиграмма?

Так вот, все дело меняется, если рассматривать то "Уныние", о котором я заговорил и которое резко отличается от своих, так сказать, "за-граничных" вариантов, - если рассматривать его в условиях совсем другого времени, другого периода биографии Пушкина? Весь комизм этих "унылых" слов, звучащих из уст шестнадцатилетнего юноши (он еще усилен правкой; вначале было - нейтральное: "И каждый миг в унылом сердце множит", - а не... "увядшем"!), - при этом пропадает, и для мало-мальски знакомого с биографией Пушкина они приобретают всю серьезность и весомость своего звучания?

Да так, собственно, оно и было на самом деле! Сравните:


Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый день уносит
Частичку бытия...


Есть и отличия (да и то - зеркальные, а следовательно, говорящие о теснейшем генетическом сходстве!) - здесь "уносит", а там, наоборот, "множит"; здесь "летят", а там - "медлительно влекутся". Но "множит"-то - что? Горести, то есть те же утраты! И дальше уже никакой "медлительности" не будет, будет - уже в точности то же: "О, жизни сон! лети, не жаль тебя..."

Да и здесь-то, в начале, сходство - ювелирное: "каждый миг"... "частичку бытия"... Миг - это и есть "частичка" тех дней, "бытия", которые "влекутся"! В черновом варианте даже было само это слово: "...и  каждый день УНОСИТ / Увядшую мечту..."!

Позднейшее стихотворение очень долгое время (даже еще в ХХ веке) считалось написанным буквально накануне гибели Пушкина и отражающим его желание вырваться из "черного омута столицы"; потом, правда, оказалось, что оно появилось на несколько лет раньше.

Стихотворение, написанное в 1816 году, через посредство своего позднейшего визави отражает, таким образом, семейную драму Пушкина, которая будет происходить два десятилетия спустя; вся перспектива жизненного пути, стало быть, была ему ясна в самом его начале.

И в этом смысле показательна правка, которую Пушкин внес уже в 1825 году, подумывая об опубликовании и этого стихотворения (оно будет напечатано два года спустя Б.М.Федоровым в своем альманахе). То самое начальное четверостишие, которое содержит в себе такое явное отражение событий будущего, Пушкиным было... отрезано; и так-то коротенькое, стихотворение сократилось до восьми заключительных строк!








"НОЧНАЯ МГЛА": К вопросу о единственной прижизненной публикации юношеского стихотворения Пушкина "Унынье" ("Желание")
__________________________________________



"М а л е н ь к и й   г о л л а н д е ц"


...Мне грустно и легко; печаль моя светла;
      Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой… Унынья моего
      Ничто не мучит, не тревожит...


- записывал Пушкин в 1829 году, по время своего арзрумского путешествия. Тема "уныния" - магистральная и соблазнительная тема тогдашней поэзии, доставшаяся Пушкину в наследие от конца XVIII - начала XIX века. Еще в Лицее он написал... целых три стихотворения, которые назывались "Уныние" (правда, назывались они так - в разное время, поскольку заглавия их менялись).

Но среди этих трех, по своим поэтическим качествам и, скажем-таки прямо, магической силе, резко выделяется одно, написанное в 1816 году. Его первоначальная редакция называлась "Желание" ("Медлительно влекутся дни мои..."). Загадочная история происходила с ним в различных комментированных изданиях сочинений Пушкина еще с конца XIX века и своего пика достигла уже в советское время, в 1937 году, когда оно печаталось и комментировалось М.А. и Т.Г.Цявловскими в первом томе Большого академического издания сочинений Пушкина.

Как и многие другие лицейские стихотворения, это "Уныние" не было включено поэтом в опубликованные собрания своих стихотворений. Однако оно было напечатано при жизни Пушкина в альманахе "Памятник отечественных муз на 1827 год" Б.М.Федоровым. С ним Пушкин достаточно тесно общался в эту пору (сразу по возвращении в Петербург в мае 1827 года после многолетнего отсутствия), и даже посвятил ему одну эпиграмму, в которой жаловался... на то, что Федоров слишком часто приходит к нему в гости!

В другом издании Федорова на следующий, 1828 год (единственном номере журнала "Санктпетербургский зритель"), была напечатана рецензия на четвертую и пятую главы романа "Евгений Онегин", примечательная, по крайней мере, в двух отношениях. Во-первых, она удостоилась того, что была увековечена... в примечаниях, позднее написанных Пушкиным к своему роману!

Второе обстоятельство, связанное с этой рецензией, носит еще более сенсационный характер. Она послужила даже не просто репликой, на которую отвечал Пушкин в примечаниях... а самым настоящим черновиком будущих строф самого текста его романа! Именно в этой удивительной рецензии впервые было сделано сравнение пушкинской повествовательной поэзии с фламандской школой живописи - которое Пушкин впоследствии охотно подхватит, разовьет в одном из самых знаменитых своих "лирических отступлений" в романе ("...Фламандской школы пестрый сор..."), и даже после его окончания... не сможет с этим сравнением расстаться - и применит его к творчеству самого высоко ценимого им из своих поэтов-современников, Баратынскому!




T a b u l a   r a s a


Так что литературные отношения Пушкина и Федорова требуют к себе самого внимательного и уважительного отношения. И вот в альманахе этого-то загадочного собеседника Пушкина и печатается его юношеское "Уныние", одно из "Уныний", самое выдающееся... Как понимает читатель, я веду дело к тому, что публикация эта не могла не состояться при самом ближайшем участии Пушкина, а значит - текст ее должен считаться одной из редакцией стихотворения, и даже (поскольку никаких других его прижизненных публикаций и авторитетных списков нам неизвестно) - последней, то есть окончательной авторской его редакцией!

И вот здесь-то начинаются те чудеса, о которых я предупредил в самом начале. Давайте, читатель, погрузимся в увлекательный и таинственный мир текстологии! Первый известный нам список стихотворения, датированный 1816 годом, был сделан в "Лицейской тетради" Пушкина... рукой его однокашкника Ф.Х.Штевена. Как и другие стихотворения этой тетради, оно исправлялось Пушкиным в последующие ближайшие годы, до отправки его в "южную ссылку".

Кроме того, вместе с другими стихотворениями, которые в это время предназначались Пушкиным для несостоявшегося сборника, оно было переписано в тетрадь, проигранную затем в карты Н.В.Всеволожскому (по имени которого она и называется) и вернувшуюся к Пушкину только годы спустя.

В этой тетради в 1825 году стихотворение подверглось новой правке и даже решительному (на одну треть) сокращению. Правка эта вновь производилась Пушкиным для издания сборника стихотворений, на этот раз состоявшегося, - однако "Желание" (ставшее еще в результате исправлений в Лицейской тетради "Унынием") в это издание так и не вошло. И вот, два года спустя оно появляется в альманахе "Памятник отечественных муз".

Теперь послушаем, что нам говорят обо всех этих трех вариантах текста стихотворения комментаторы академического издания 1937 года (чтобы цитата была понятна, добавлю, что известен еще один список этого произведения в тетради А.В.Шереметева). - "Тексты Лицейской тетради с поправками, тетради Всеволожского до поправок, Шереметева и альманаха — ОДИНАКОВЫ". Так вот, уважаемые читатели, что касается редакции альманаха - дело обстоит вовсе не так. До какой степени, до каких размеров НЕ ТАК - оценить это можно лишь в результате длинного, обстоятельного разговора об этом удивительнейшем лицейском опусе Пушкина (разговора, который, отчасти, у нас состоялся).

Но для того чтобы просто констатировать ошибочность утверждения комментаторов - я хочу предложить вам педантичное перечисление разночтений редакции альманаха с той редакцией стихотворения, которая образовалась в результате правки в Лицейской тетради и которая была перенесена в тетрадь Всеволожского, чтобы позднее подвергнуться там новой правке. Повторю: ни одного из этих разночтений текста, опубликованного в альманахе 1827 года, в разделе "Другие редакции и варианты" не приводится! Как будто там вместо стихотворения белая страница. Вот это-то интригующее гробовое молчание Большого академического издания и привлекло меня к публикации в федоровском альманахе, заставило потрудиться в него заглянуть и обнаружить там... то, что я обнаружил.




С л о н ы   и   м у х и


Начнем с того "незначительного" отличия, что стихотворение в альманахе... имеет другое название! Оно возвращается к первоначальному - "Желание", которое было исправлено на "Унынье" еще в Лицейской тетради. Но... невозможно понять: было ли это возвращение уникальным для этой публикации, или же стихотворение во всех случаях  переписывалось с первоначальным заглавием?

В разделе "Примечания" нам сообщается, что текст Лицейской тетради после правки, текст тетради Всеволожского до правки и текст тетради Шереметева - идентичны. Однако в разделе "Другие редакции и варианты" нас встречает... полностью противоположная картина: там стоит помета, указывающая, что название "Унынье" значится только в Лицейской тетради, а в тетради Всеволожского оно отсутствует! Вот и поди тут разберись, если одни и те же комментаторы предоставляют читателю такую противоречивую информацию!

О тетради же Шереметева - вообще ничего не сказано, и остается только гадать: действительно ли этот список имеет заглавие, идентичное исправленному заглавию Лицейской тетради, то есть "Уныние", или он, так же как и в тетради Всеволожского, сохраняет первый вариант названия?...

Теперь пунктуация и орфография. Текст альманаха имеет... целый ряд отличий от известных нам рукописных вариантов! Можно сказать, конечно, что такие отличия - пустяк. Но они - принципиально учитываются издателями Большого академического собрания сочинений. Вплоть до того, что указывается такая тонкость: в "Лицейской тетради" девятая строка выглядит: "О жизни сон! лети, не жаль тебя,". В результате правки в тетради Всеволожского слово после восклицательного знака получает заглавную букву: "О жизни сон! Лети, не жаль тебя,". И это микроскопическое различие скрупулезно фиксируется публикаторами текста.

А теперь посмотрим на аналогичные отличия публикации альманаха, которые они... "не заметили".




П о   ж и в о м у


Сравнивать будем окончательную редакцию Лицейской тетради, сделанную в конце 1810-х годов и переписанную в тетрадь Всеволожского, где она потом, в 1825 году вновь исправлялась. Расхождения начинаются в первой строке второго четверостишия: "Но я молчу; не слышен ропот мой;" (ЛТ) - "Но я молчу, не слышан ропот мой." ("Пам. от. муз"). То же продолжается и во второй строке: "Я слезы лью; мне слезы утешенье;" (ЛТ) - "Я слезы лью... мне слезы утешенье." ("Пам. от. муз"). И в третьей: "Моя душа, объятая тоской," (ЛТ) - "Моя душа, объятая тоской - " ("Пам. от. муз").

А теперь задумаемся: имеет ли какой-нибудь смысл это изменение пунктуации? Или все же есть основания утверждать, что эти различия возникли в результате накопления случайных изменений, пока текст стихотворения ходил по рукам? Смысл есть, и этот смысл... свидетельствует о том, что публикатору стихотворения все-таки была известна пушкинская правка 1825 года!

Помимо сокращения первой строфы (чему мы дадим объяснение в свое время), эта правка вносит еще одно капитальное изменение в верхний слой текста Лицейской тетради. Четвертая строка второго четверостишия звучит теперь так: "В ней горькое находит наслажденье". То есть "наслажденье" приносят не слезы (что можно найти уже у истоков русской "унылой" поэзии - в "Меланхолии" Карамзина, 1800) - а, парадоксальным образом... "тоска"! Я уже говорил о том, что это изменение (а оно намечалось еще в Лицейской тетради, но было тогда отклонено, исправление было зачеркнуто) - свидетельствует о формировании поэтической концепции пушкинского "ответа" Баратынскому - стихотворения 1829 года с его "светлой печалью".

Из-за сокращения первого четверостишия, начальные строки второго пришлось переставить:


Я слезы лью; мне слезы утешенье,
И я молчу; не слышен ропот мой,
Моя душа, объятая тоской,
В ней горькое находит наслажденье.


- Благодаря этой перестановке (ничуть, надо сказать, не улучшающей обезображенное сокращением стихотворение!), строка, где говорится о слезах, - отдалилась от последней строки четверостишия, которую с ней раньше связывало местоимение "в них"; благодаря этому ничто не затрудняет новой парадоксальной, и поэтому требующей дополнительных усилий для осмысления, связи этой последней строки с предыдущей, где говорится о тоске.




К а к   п о р т я т   с т и х и?


А теперь посмотрим на синтаксис второго четверостишия в публикации альманаха, - создаваемый новой пунктуацией в нем. Вместо точки с запятой первые две строки заканчиваются точками, то есть единая фраза, которая образовывала раньше это четверостишие, разрубается на отдельные предложения.

А это и составляет аналог той перестановки, которая произведена правкой 1825 года, выполняет ту же самую функцию: последняя строка четверостишия благодаря этому точно так же отчетливо отделяется от ранее связанной с ней строки о "слезах" и, напротив, образует одно предложение со строкой о "тоске", с которой ее в редакции 1825 года связывает теперь местоимение "в ней"!

Такое смысловое членение в тексте альманаха кажется абсурдным, внутренне противоречивым: выделенным в самостоятельное предложение оказывается то, с чем другое предложение связывается местоимением, и наоборот. Эта абсурдность находит себе оправдание - лишь за границами текста в редакции альманаха, свидетельствует о том, что этот текст ориентирован на авторскую редакцию 1825 года, подразумевает необходимость внесения того же самого местоимения "в ней", связывающего "наслажденье" - с "тоской", а не со "слезами", которое было окончательно утверждено Пушкиным в "тетради Всеволожского"...

Точно так же можно теперь понять и назначение двух других пунктуационных знаков, появившихся в редакции альманаха: многоточия в середине второй строки и тире - в конце третьей. Оба этих знака служат графическим выражением той парадоксальности, которая у Пушкина возникает в результате столкновения "наслаждения" - с "тоской", или, как будет в 1829 году, "печали" - со "светом". Здесь же, в тексте альманаха, эта графика ничем не оправдана с точки зрения смысла: многоточие вносит неоправданное сомнение в ту вполне очевидную мысль, что слезы - могут быть утешением, а тире - "вхолостую" работает на разрыв в представлении читателя того... что и так остается не соединено построением фразы!




Н е и з в е с т н о е   с т и х о т в о р е н и е   П у ш к и н а


"Пустые" графические формы взывают к тому парадоксу, который утвержден Пушкиным в редакции текста, остающейся до поры до времени неизвестной читателю, и который приобретет свою классическую, совершенную форму лишь в стихотворении 1829 года "На холмах Грузии лежит ночная мгла..."

Понятно, что, при такой постановке вопроса, графический облик стихотворения, напечатанного в альманахе 1827 года, не мог быть результатом стихийных деформаций пушкинского текста. Он мог бы возникнуть, если бы сам поэт захотел намекнуть читателям о тех  поэтических идеях, которые выражает его правка, произведенная в 1825 году, - дать их загадочный "оттиск". Тем самым читатель (идеальный, разумеется, такой, который захотел бы вникнуть в тончайшие ходы авторской мысли) получал интригующее произведение, ключ к разгадке которого спрятан в пушкинских рукописях и будет предъявлен только несколько лет спустя... да и то в совершенно другом стихотворении!

Попробуем теперь столь же осмысленно объяснить пунктуационные разночтения в последнем четверостишии. Помимо них, в этих заключительных строках мы встретим и совершенно другой по своей природе вариант - уже не пунктуационный, а лексический. Трудно поверить в то, что его умудрились не заметить издатели пушкинских сочинений! И тем не менее, этот вариант - также нагруженный важнейшим историко-литературным смыслом; он еще с большей ясностью указывает на то, что самый текст стихотворения 1829 года - уже созревает в творческом воображении Пушкина!...




О т к р ы т ы й   п о р т ф е й л ь


Пунктуационные разночтения редакции альманаха в последнем четверостишии выразились, во-первых, в постановке восклицательных знаков в конце первой и второй строки, вместо стоявших там точки с запятой: "О жизни сон! лети, не жаль тебя! / Исчезни в мгле пустое привиденье!" Во-вторых... в исчезновении тире в конце третьей строки: "Мне дорого любви моей мученье,". И в-третьих, в появлении этого тире в последней строке: "Пускай умру, но пусть умру - любя!"

Мы, таким образом, можем наблюдать здесь ту же разбивку длинной фразы, из которой состояла строфа, на более короткие, - что и во втором четверостишии. Короткие фразы, из которых состоят вторая и третья строфа в альманахе, объединяют их друг с другом и... отделяют от первой, по-прежнему состоящей из одной длинной фразы: подобно редакции 1825 года, где эта строфа - вовсе исключается из текста!

В целом стихотворение в редакции альманаха "Памятник отечественных муз" приобретает следующий вид (обращаю внимание читателей, что ЭТА РЕДАКЦИЯ СТИХОТВОРЕНИЯ ВОСПРОИЗВОДИТСЯ ВПЕРВЫЕ!):


Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в увядшем сердце множит
Все горести несчастливой любви
И тяжкое безумие тревожит.
Но я молчу, не слышан ропот мой.
Я слезы лью... мне слезы утешенье.
Моя душа, объятая тоской -
В них горькое находит наслажденье.
О жизни сон! лети, не жаль тебя!
Исчезни в мгле пустое привиденье!
Мне дорого любви моей мученье,
Пускай умру, но пусть умру - любя!


Мы уже составили себе определенное представление, что редакция альманаха выражает осведомленность публикатора о содержании пушкинской правки 1825 года, которая могла быть известна одному только автору. Это является одним из важнейших свидетельств в пользу того, что текст, напечатанный в альманахе Федорова, выражает авторскую волю Пушкина. Другим таким свидетельством, тесно связанным с первым, служит то, что в печатной редакции отразился даже еще не воплощенный поэтический замысел Пушкина - замысел стихотворения "На холмы Грузии..."

Теперь, при взгляде на последнее четверостишие, мы снова можем обнаружить изменения, которые намечаются уже в "тетради Всеволожского".




У с л у г и   п и с ц а


То, что стихотворение в этом списке приобретает первоначально название "Желание", может, конечно, попросту означать, что оно было переписано в эту тетрадь еще ДО того, как Пушкин в Лицейской тетради исправил заглавие на "Уныние". Но, как мы уже сказали, в текстологию стихотворения в Большом академическом издании напущено столько тумана - что решить этот вопрос не представляется возможным, не увидев рукописных оригиналов.

В пользу существовании  генетической связи мог бы также свидетельствовать один вариант написания, о котором мы уже говорили: в первом стихе последнего четверостишия в тетради Всеволожского появляется заглавная буква в середине строки: "О жизни сон! Лети, не жаль тебя;". А тем самым - дается образец той разбивке длинных пушкинских фраз, наполняющих каждая целое четверостишие, на короткие предложения, которое систематически производится в редакции альманаха, начиная со второй строфы.

Но... даже и здесь мы не можем быть полностью уверены. Первый том так до сих пор и не состоявшегося нового академического издания сочинений Пушкина, вышедший, однако, в 1999 и включающий в себя лицейские стихотворения, - не дает в данном случае того разночтения между текстом Лицейской тетради и текстом тетради Всеволожского, которое мы находим в издании 1937 года. И неизвестно, кто из публикаторов вариантов ошибся!

И, наконец, такой же смысл имеет исчезновение тире в конце третьей строки последнего четверостишия. Уж в данном случае редакция альманаха буквально воспроизводит то исчезновение тире, которое произошло в писарской копии тетради Всеволожского. Тем не менее, характерно, что публикатор стихотворения не ограничивается буквальным, рабским воспроизведением: он не просто опускает это тире, а переносит его в последнюю строку, разделяя им формульное выражение, эффектно сталкивающее слова с противоречащим друг другу значением: "умру - любя!"

Можно заметить, что это продолжает ту тенденцию к выражению с помощью пунктуационных знаков парадоксальности, противоречия мысли, которую мы уже отмечали для редакции альманаха во второй строфе.




В п р о к


Если и в данном случае заявление текстологов об "идентичности" текста "Лицейской тетради" и "тетради Всеволожского" не выдержит документальной проверки и исчезновение тире окажется... тоже писарской ошибкой, а не пушкинской правкой (хотя в данном случае это не имеет значения: текст альманаха воспроизводит индивидуальную особенность текста 1825 года, от кого бы она не исходила), - зато в тетради Всеволожского есть исправление, которое является несомненно пушкинским и которое... также отзовется в тексте публикации.

Только в этом случае уже мало сказать, что вариант 1827 года обыгрывает или просто воспроизводит отличие редакции 1825 года, будь то возникшее в результате механического переписывания чужой рукой, или в результате авторской, творческой правки Пушкина. Теперь дело обстоит даже... прямо противоположным образом! Теперь уже - редакция 1825 года ориентирована на то единственное, но столь же кардинальное лексическое изменение, которое появится в тексте альманаха; подготавливает его.

Изменение это подчиняется тому же принципу, что и появление нового названия еще в Лицейской тетради. Ведь слово, которое стало заглавным, в самом первоначальном тексте стихотворения уже имелось во второй строке: "И каждый миг в унылом сердце множит". С таким вариантом стихотворение всего из двенадцати строк не могло называться "Унынием": это было бы режущей слух тавтологией.

Но затем "унылом" исправляется на "увядшем", и исправление это имеет совершенно определенную цель: лексема - "освобождается" для заглавия!

Когда в 1825 году Пушкин еще не успел отбросить первой строфы, он сделал в ней поправку, которая имела точно такой же характер, по отношению к остальному тексту стихотворения. Вместо "И тяжкое безумие тревожит" он внес "МРАЧНОЕ". Точно так же, как с новым названием в Лицейской тетради, этот создавало повтор: в последнем четверостишии уже было слово со сходным значением: "Исчезни В ТЬМЕ пустое привиденье". (Так, в русской переводческой традиции 1820-х годов маленькая поэма Байрона "The Darkness" будет иметь у разных авторов названия и "Тьма", и "Мрак".)

Спрашивается, зачем Пушкин это сделал? Конечно, вновь появившееся слово ("мрачное безумие") хорошо тем, что намекает на выражение: "помрачение ума". Но аналогичная игра возникала и со словосочетанием "тяжкое безумие" - "тяжело больной". И, я думаю, ясно, что в целом второй вариант - куда хуже первого. Ведь значение выражения "помрачение ума", о котором по ассоциации напоминает эпитет "мрачный", уже содержится в слове "безумие". Вновь появляется тавтология, которая свидетельствует о том... что Пушкин делал эту поправку вовсе не ради улучшения текста!




Н о ч н а я   м г л а


Целью его было указать на то слово... которое в редакции 1827 года заменит слово "тьма" и снимет первый из повторов, о которых мы сейчас говорили. Точно так же, как замена эпитета "унылый" на "увядший" освобождало место для заглавия "Уныние", в тексте, опубликованном в альманахе "Памятник отечественных муз", вторая строка последнего четверостишия читается: "Исчезни В МГЛЕ пустое привиденье!"

И это слово освобождает место для того появления эпитета "мрачный", которое произошло... в результате поправки еще в 1825 году. И значит, появление этого спасительного слова уже предусматривалось Пушкиным тогда, когда он вносил этот, обезображивающий строку эпитет. А тем самым это слово, неназванное, получало особый акцент, и акцент - ясный лишь в будущей перспективе...

Отметим закономерность в пушкинской работе над текстом: точно такое же указание на актуально отсутствующее в одной редакции стихотворения, наличествующее в другой - встречалось во втором четверостишии в редакции альманаха: появление прерывающих речь и фиксирующих парадокс знаков препинания, алогичный разрыв фразы - все это оформляло отсутствующую в этом тексте не менее принципиальную замену местоимений, которая произведена была правкой 1825 года.

А почему вновь появившееся слово в данном случае было для Пушкина таким важным - очень хорошо видно из той генетической связи между его юношеским, лицейским "Унынием" и кавказским стихотворением 1829 года, которую мы выявили прежде. Это же слово появится в первой строке программного пушкинского стихотворения: "На холмах Грузии лежит ночная мгла..." (срв. вполне допустимое, нетавтологическоле сочетание, образуемое лексикой "Уныния": "мглистый мрак", "мглистая тьма"). Вновь и вновь литературные игры 1825 - 1827 года показывают, что это стихотворение, концепция этого стихотворения, уже сложилась у Пушкина, созрела под оболочкой стихотворения "Уныние". - Которую теперь оставалось скинуть, за ненадобностью...

Осмысливая разночтения редакции альманаха, нам остается только понять, зачем Пушкин понаставил столько восклицательных знаков в последнем четверостишии! А для этого потребуется рассмотреть историю публикации стихотворения в посмертных изданиях сочинений Пушкина. На этом пути нас подстерегает много интересного и неожиданного.







"УНЫНИЕ": Еще к вопросу о поэтическом диалоге Пушкина и Баратынского
____________________________________


3.


В лицейском стихотворении Пушкина 1816 года мы с удивлением обнаруживаем... ЧЕРНОВИКИ двух поздних его, КЛАССИЧЕСКИХ стихотворени: "На холмах Грузии лежит ночная мгла..." и "Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит..." По размышлении, мы к тому же обнаруживаем - органичность этих предвосхищающих реминисценций, художественную закономерность, с какой они сочетаются - в одном тексте! - между собой.

Вторая элегия заканчивается:


...Давно, усталый раб, задумал я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.


Первая - написана в 1829 году, во время кавказского путешествия Пушкина. И тогда же было написано стихотворение "Монастырь на Казбеке", - с совершенно аналогичным окончанием:


...Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!


Предвосхищением своей собственной будущей поэзии стихотворение 1816 года, таким образом, начинается; тем же самым - оно продолжается; и... таким же самым пророческим мотивом это стихотворение заканчивается, замыкается в кольцо: "...умру любя!"

ЧТО это? Ведь вновь: невозможно - не узнать, настолько отчетлива, прямо-таки по-плакатному рельефна реминисценция! Ведь это... слова, с которыми умирает от руки Алеко Земфира в написанной восемью годами позднее поэме "Цыганы".

А почему эти знаменитые слова попадают в юношеское стихотворение Пушкина - конечно же, я долго пытался сформулировать, до тех пор пока не сложилась целостная картинка этого стихотворения, но теперь скажу коротко: потому - что это поэма о супружеской измене. Тот же самый мотив, который введен реминисценцией в первых строках.

Только вновь: Пушкин предстает здесь зеркальным отражением своего поэмного героя (вернее, конечно, наоборот: герой поэмы "Цыганы" представал зеркальным отражением Пушкина; Пушкина - в данной драматической ситуации): не убивает, а - умирает; и... "присваивает" себе те слова, с которыми в поэме умирала изменившая Алеко Земфира!..

Не буду продолжать разбор: по-хорошему, этому стихотворению нужно посвятить целую монографию. Согласитесь, что, по сравнению с тем, что обнаружилось, - поставленный нами вначале вопрос об отношении этого произведения к "диалогу" об унынии отходит на второй план. Но все же их связь, когда мы более или менее осваиваемся в этом тексте, интуитивно, я думаю, становится убедительной. Вплоть до того, что существуют буквальные текстовые совпадения: "Унынья моего ничто не мучит, не тревожит" (там) - "И тяжкое безумие тревожит" (здесь).

Правка вновь дает бесценный материал для подтверждения генетической связи. И в том, и в другом стихотворении "(не) тревожимым" оказывается чувство, некое устойчивое психологическое состояние. Строка балансирует на грани уничтожения разумного смысла, на грани бессмыслицы (поэтической!). А в самом начале, до правки, в 1816 году, в "Унынье" у Пушкина было - вполне благонамеренное (и куда более прозаическое!): "И вновь мечты безумные тревожит". "Тревожить мечты" - выражение, против которого, кажется, не станет возражать никакой пурист.

Еще один штрих. В стихотворении "На холмах Грузии..." можно обнаружить - некую апологию уныния. То же самое происходило и в "Унынье" 1816 года: "Моя душа, объятая тоской, / В ней горькое находит наслажденье". Наслажденье... в тоске!

Но так стало... лишь в результате последующей правки. А в первоначальном варианте было-то совершенно другое! Вовсе не в тоске находил герой стихотворения свое наслажденье: "Я слезы лью; мне слезы утешенье; / Моя душа, плененная тоской, / В них горькое находит наслажденье". Утешенье, как ему и положено быть, - в слезах. Вновь: вполне "благонамеренный", ничуть не "предосудительный" вариант!

Совершенно ясно, что 1817-1819 гг., то есть в пору первого знакомства с Баратынским, стихотворение исправлялось Пушкиным... в сторону текста стихотворения "На холмах Грузии...", которое появится десять лет спустя!

Есть и "ночная мгла": "Исчезни в тьме, пустое привиденье". Более того. Жизнь - сон, утверждает поэт. Мотив, кстати сказать, пронизывающий все эти три "Уныния" 1816-1817 гг. Мотив, восходящий к традиционному православному представлению об унынии, его сущности ("Отягчаясь сном уныния, помрачаюсь прелестью греховною...").

Второе "Уныние" - то, которое называлась "Разлука", в 1816 году начиналось: "Когда пробил последний счастью час, / Когда в слезах над бездной я ПРОСНУЛСЯ..." Это стихотворение Пушкин также радикально сокращал в 1825 году, хотя тоже не напечатал собственноручно. И тогда оно уже стало начинаться с такой же постановки того же самого мотива, которую мы видим в нашем, разбираемом нами "Унынии": "Мой милый друг! расстался я с тобою. / Душой уснув, безмолвно я грущу... / Одну тебя в неверном вижу сне". Здесь уже - нет пробуждения; "жизнь", стало быть, по-прежнему "сон", который может окончиться только... с самою жизнью.

То же самое и с "Унынием" 1817 года - пародийно-эпиграмматическим. Там и вовсе повторяется сама формула: "...За чем не мил мне сладкой ЖИЗНИ СОН".

Но не будем все же отвлекаться от нашего стихотворения. В том же 1816 году написано стихотворение "К Морфею" (первоначально: "К сну"). И там - выражение из стихотворения 1829 года повторяется почти буквально: "Когда ж исчезнет ночи мгла... / О, если бы душа могла / Забыть любовь до новой ночи".

И еще не все: сначала (как это хорошо видно в списке Стевена) стихотворение должно было называться не "Унынье", а "Желание". Что ж, посмотрим - у Пушкина в 1825 году есть стихотворение с подобным названием, "Желание славы".

Чем же оно заканчивается? "Желаю славы я... / Чтоб гласу верному внимая в тишине, / Ты помнила мои последние моленья /
В саду, ВО ТЬМЕ НОЧНОЙ, в минуту разлученья"!

А уж эта концовка, этого, позднего, по сравнению с лицейским, стихотворения Пушкина со всей очевидностью приводит к тому евангельскому подтексту, мотиву "света во тьме", который присутствует в "На холмах Грузии...": Гефсимания; моление о чаше; разлука с учениками...

Еще раз по этому случаю позволю себе обратиться к начальной редакции "Унынья". Там было всего лишь навсего: "Моя душа, плененная тоской". А стало? - "Моя душа, объятая тоской"! Почему? - Пушкин таким образом приближал текст своего юношеского стихотворения - к евангельскому: "И свет во тьме светит, и тьма его не объемлет"!..

Не могу здесь кстати не упомянуть еще один элемент того же евангельского сюжета - предательство Иуды, - который я давно уже обнаружил в стихотворении 1827 года "Талисман":


...Но когда коварны очи
      Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
      Поцелуют не любя, -
Милый друг, от преступленья,
      От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
      Сохранит мой талисман!


Второе из приведенных четверостиший ("преступленье... новые сердечные раны... измена... забвенье...") - что это, как не краткое  изложение... сюжета собственной поэмы Пушкина "Цыганы"?! Поэмы, предвосхищающей реминисценцией из которой заканчивалось  стихотворение 1816 года "Унынье"...







"НОЧНАЯ МГЛА": Еще о текстологии юношеского стихотворения Пушкина "Унынье" ("Желание")
_________________________________________



Переходя на новую ступень разговора, хочу отметить особенность психологии пушкинского творчества, важную с точки зрения текстологической. Пушкин, и в опубликованной редакции, и в редакциях, оставшихся в рукописях, предлагает нам разные варианты изменения текста стихотворения, которые выразили бы новую поэтическую идею, которая была реализована сполна лишь в стихотворении 1829 года. Я сейчас не говорю о том, что эти варианты появлялись... чуть ли не одновременно с созданием самой первоначальной редакции стихотворения, 1816 года. И что, следовательно, различие двух этих поэтических произведений об унынии вовсе не отражают никакой творческой или духовной "эволюции" Пушкина.

Скорее уж они отражают... эволюцию способности читательской аудитории к восприятию произведений Пушкина: если бы аудитория была к этому готова, Пушкин написал бы стихотворение "На холмах Грузии лежит ночная мгла..." еще в 1816 году, и даже, наверное можно сказать, еще раньше! А так - ему пришлось поджидать своего неторопливого читателя чуть не полтора десятилетия...

Но я хочу сейчас сказать о другом, хотя и тесно связанном с этим. Пушкин... имитирует работу над улучшением текста! Об этом говорит появление таких заведомо неудачных "решений", как выражение "мрачное безумие" или чудовищно искромсанная редакция 1825 года, о статусе которой, кажется, до сих пор еще не осмеливается заикнуться ни один из пушкинистов-текстологов. Он дает варианты изменения текста, которые выглядят, как "тришкин кафтан": попытка соединения "наслажденья" с "тоской" показывает, что синтаксис строфы для этого просто не предназначен, что любое изменение в эту сторону будет означать потерю поэтического качества.

Наконец, мы видели, что появляются такие изменения, которые вообще не имеют смысла в пределах данной редакции, данного произведения. Они, как и все остальные, призваны показать, что лицейское стихотворение Пушкина - "перерастает" самое себя; что его поэтическая концепция претерпевает такую метаморфозу, которая попросту требует написания стихотворения заново, с чистого листа; создания нового произведения...

Но повторю вновь и вновь, что Пушкин тем самым... инсценирует свое собственное поэтическое "становление"! Иначе - зачем же ему было не написать это "новое" произведение сразу, в Лицее?...

А это значит, что стихотворение "Желание" ("Уныние"), строго говоря... вовсе не имеет "окончательной авторской редакции"!

Любопытно видеть, как текстологи, по молчаливому общему согласию, вопреки общепринятому же текстологическому принципу считать окончательной - последнюю редакцию произведения, сделанную автором при жизни, пришли к тому, чтобы считать основной редакцией... первоначальный вариант стихотворения в Лицейской тетради, еще даже до правки в ней второй половины 1810-х годов! Воспроизведена эта самая первоначальная редакция, между прочим, была очень поздно, в собрании сочинений 1919 года под редакцией В.Я.Брюсова, - а все предшествующие десятилетия редакторы простодушно, но текстологически последовательно перепечатывали редацию Лицейской тетради так, как она была исправлена в ней рукой Пушкина.

Думается, этим и объясняется "заговор молчания" вокруг публикации в альманахе Б.М.Федорова: ведь если, действительно, можно только молчаливо недоумевать над текстом стихотворения, "исправленного" в тетради Всеволожского (не зная творческой истории этого произведения во всей его целостности и полноте), - то уж публикация 1827 года является самой что ни на есть настоящей последней прижизненной авторской редакцией - и ее-то и следовало бы (если оставаться последовательными) перепечатывать.

И теперь, когда мы подробно разобрали все деформации, добровольно внесенные Пушкиным в текст, опубликованный в альманахе, - нам совершенно ясно, почему ни у одного благонамеренного пушкиниста не поднимается рука это делать! А не сделать этого, допустив возможность перепечатывать исправленный текст Лицейской тетради, невозможно: сказал "а" - говори "б"; взялся передавать исправления, вносимые Пушкиным - передавай уж их до конца, не останавливайся на полдороге. Вот и получается текстология "наоборот": вместо крайней - последней редакции текста, берут за основу... крайнюю начальную ее редакцию (благо, что, из-за ее наличия в форме копии Стевена, а не собственноручного пушкинского черновика, эта редакция представляет собой полный и связный текст!).

Хотя мне лично больше всего кажется привлекательным решение Д.Д.Благого, строго придерживавшегося исправленного текста в "Лицейской тетради", и под названием "Уныние". Этот подчеркнуто "промежуточный" текст, несущий в себе ярко выраженные черты последующего поэтического замысла, и в то же время свободный от тех полу-серьезных деформаций, которые в него вносят правки 20-х годов, - лучше всего передает динамику, в которой находится пушкинское стихотворение. Хотя такое решение, конечно, и нелогично, и не передает всего цикла творческой жизни произведения, вплоть... до его осмеяния собственным автором.

И останавливаться на принятом сегодня эдиционном решении, конечно, тоже невозможно: во временной динамике пушкинского стихотворения, в существовании его в виде диахронической развертки, в невозможности для полноценного понимания этого замысла ограничиться одним временным срезом в виде какой-либо из его "редакций" - как раз и заключается его замысел. Сама история написания и исправления пушкинского стихотворения - и представляет собой то художественное произведение, которое создал для нас Пушкин.

Между прочим, воплощением такой поэтической идеи Пушкина, но под обманчивым видом единого последовательного текста, являются "Стихи о Неизвестном солдате" Мандельштама: ни читатели, ни исследователи почему-то до сих пор не догадались, что главы, из которых состоит это довольно обширное произведение, - в действительности не что иное... как самые обыкновенные "редакции" одного и того же стихотворения. Но "редакции", сопоставление которых по ходу чтения и составляет главный эффект этого произведения. Сейчас уже дивиться этому нечего: уже стало совершенно ясно, что Пушкин-то - и был самым настоящим авангардистом. И лицейское "Желание" его - подлинный шедевр авангардного искусства.



*    *    *


Мы не ошиблись в нашей оценке исключительного значения пушкинского стихотворения. О нем с похвалой отозвался В.Г.Белинский: мол, "виден будущий Пушкин - не ученик, не подражатель, а самостоятельный поэт". Затем П.В.Анненков, восхитившийся "Желанием" как одной из "первых попыток к выходу из французского анакреонтического направления". А вслед за ними, вплоть до конца XIX века, эту оценку взяли себе за правило повторять другие критики (почему-то все больше - педагоги, преподаватели русской словесности).

Текстология в те времена особой строгостью не отличалась, поэтому текст стихотворения в собраниях сочинений Пушкина воспроизводился вразнобой. В основном - по исправленной редакции Лицейской тетради. Однако А.А.Блок в комментарии к стихотворению в издании "Библиотеки великих писателей" под редакцией С.А.Венгерова (1907) отмечает одну особенность: почему-то, вопреки этому, все публикаторы дают это стихотворение... под первоначальным названием, а не под тем, которое оно получило в результате указанной правки, "Желание", а не "Унынье"! Исключение встречается только в изданиях П.О.Морозова.

Если мы присмотримся к характеру тех, на первый взгляд, хаотических вариантов, которые дают издания разных редакторов того времени, то мы сразу поймем, в чем тут дело. Источник всех этих разночтений... прижизненная публикация стихотворения в альманахе "Памятник отечественных муз"! Правленный текст Лицейской тетради пополнялся издателями XIX века вариантами, почерпнутыми в федоровском альманахе, только делалось это непоследовательно, каждый избирал то, что, по его мнению, представляло текст Пушкина в наилучшем виде, отсюда - и впечатление разнобоя. Но все эти отклонения - отнюдь не были произволом редакторов, они строго мотивировались аутентичными пушкинскими источниками!

Отсюда же - и объяснение парадоксальному выбору "первоначального" названия: совсем наоборот, в подавляющем большинстве случаев, что и отмечает Блок, выбиралось название последней прижизненной редакции стихотворения. И как раз один Морозов, который возвращается к заглавию Лицейской тетради, поступает парадоксальным образом: ведь он-то и воспроизводит наибольшее количество разночтений редакции "Памятника отечественных муз"!

Таким образом, совершенно ясно, что текстологи позапрошлого века, в отличие от современных ученых, были хорошо знакомы с текстом стихотворения в редакции альманаха, и более того - вполне последовательно (хотя, повторю, и простодушно) признавали ее авторитет как выражающей последнюю авторскую волю Пушкина. И совсем наоборот: новое поколение пушкинистов в ХХ веке внесло в публикацию стихотворения "Унынье" ("Желание") непонятный произвол.

Что происходило с описанием вариантов текста в Большом академическом издании (1937 год) - мы уже видели, взяв его материал за основу при всех предшествующих разборах. В шеститомном собрании сочинений издательства "Academia" (1936 год), почти одновременно с БАИ, тот же комментатор - М.А.Цявловский вновь удивляет читателя. Здесь он, вопреки собственному мнению об "идентичности", признает, что текст стихотворения в редакции альманаха Федорова... имеет варианты, целых четыре! Но когда начинается перечисление этих "вариантов", мы замечаем... что нам предлагаются разночтения правки стихотворения в Лицейской тетради!

Чем вызваны эти текстологические колебания - мы уже говорили. Ничего "криминального" в этом нет, исследователи пытаются справиться с действительно существующими серьезными проблемами, предоставляемыми этим удивительным пушкинскими стихотворением, жаль только, что они делают это, стараясь во что бы то ни стало не пустить на свою "кухню" читателей. Но вопрос в том, когда же это все началось?

Я уже упоминал о собрании сочинений Пушкина с комментариями Валерия Брюсова, в котором был заложен фундамент современного эдиционного решения: публикация в качестве основной редакции - самой первой редакции "Желания", еще даже до правки в Лицейской тетради. В скупых комментариях к этому тексту мы можем прочитать такое безапелляционное сообщение: Федоров, оказывается, опубликовал стихотворение в альманахе 1827 года... вопреки желанию Пушкина. Так вот оно в чем дело! Тогда понятно, почему публикаторы вообще отказываются рассматривать текст редакции альманаха.

Но если мы, прочитав это сообщение, обратимся к каким бы то ни было документальным источникам, чтобы поинтересоваться: когда же именно, и в какой форме Пушкин заявил протест "Борьке Федорову" (так он его иногда называл в приватной переписке) по поводу его самоуправства - то мы не найдем... ни-че-го. Более того, как скажу позже, - найдем... совсем противоположное!...

Я упоминал также другое издание, вышедшее десятилетием раньше - "венгеровское", в котором комментарий к нашему стихотворению был написан А.А.Блоком. В нем-то и повторяется то "сенсационное" заявление, с которым Брюсов выступит в 1919 году. У читателя, конечно, зарождается догадка: ворон ворону глаз не выклюнет; символист Брюсов счел себя обязанным слепо поверить символисту Блоку: поэты - люди, слишком склонные поддаваться полету своей фантазии. Но дело было в другом.

Кто был "автором" этой истории, соблазнившей двух великих русских поэтов - наследников Пушкина, это-то как раз и можно выяснить из примечаний Блока, который оказался не столь скупым на признания, как родоначальник современной текстологии пушкинского стихотворения - Брюсов. Это был не кто иной, как редактор собрания сочинений Пушкина, выпущенного Императорской Академией Наук (1899).

Леонид Николаевич Майков.



*    *    *


Надо отдать должное Блоку. Вынужденный - что поделаешь! - повторять вводящие в заблуждение сведения почтеннейшего и, необходимо сказать, пользующегося заслуженной славой академика литературы, поэт, тем не менее, отнесся к его интерпретации стихотворения скептически. Ведь задевала эта интерпретация не только бедного Федорова, но и... Пушкина. Ведь Майков был тем первым исследователем, который решил противостать традиции апологетического подхода к стихотворению, основанной Белинским и Анненковым.


"Высокая оценка стихотворения со стороны критики оказывается в противоречии с мнением о нем самого автора. Пушкин не включил "Желание" в первый сборник своих лирических пиес, а после появления его в альманахе не поместил и во втором своем сборнике (1829-1835 годов); очевидно, что стихотворение не удовлетворяло его, и притом не своею внешнею формой (в рукописи мало стилистических поправок), а своим содержанием [...] несоответствием своего выражения с душевным настроением поэта. Искренность высказанного им чувства не подлежит, конечно, никакому сомнению [...] но все же такие строки слишком отзываются сентиментальною искусственностью [...] Созревший Пушкин не мог добровольно допустить их в печати".


Ход аргументации, конечно, интересный: из того, что стихотворение Пушкина было напечатано при его жизни, делается вывод... что Пушкин не хотел его напечатать!.. Впрочем, суждение Майкова не подразумевает, что Федоров совершил свой поступок вопреки прямому запрещению Пушкина. Слова Майкова, скорее всего, имеют тот смысл, что Федоров сделал это, просто не спросясь у Пушкина, не зная о том, как он относится к своему раннему стихотворению и перспективе его публикации...

Но тут же Майков делает и второй логический вывод, аргументирующий его интересное предположение. "Логика" у него в этом случае столь же непонятна, как и в предыдущем:


"Пиеса напечатана в альманахе [...] едва ли не без дозволения автора [то есть Майков хочет сказать: мне кажется, что была напечатана без дозволения...], почему и было снабжено отметкой издателя [...] что стихотворение принадлежит к числу первых опытов Пушкина".


И вот тут-то мы и встречаемся с источником всех последующих искажений исторических сведений ("версия" Майкова безо всякой аргументации повторяется и в комментариях Б.В.Томашевского, и даже... в современной "Летописи жизни и творчества Пушкина", дающей в то же время, как сейчас увидим, правильное освещение вопроса). Дело в том, что в альманахе Федорова все обстоит не так, как рассказал Майков, и даже... противоположным образом. Начнем с того, что стихотворение не имеет такого примечания, такой "отметки издателя", какую ему приписывает Майков. Оно не имеет примечания вообще.

Такое примечание, на которое ссылается Майков, действительно помещено на той же странице, на которой напечатано "Желание", но относится оно к предшествующему стихотворению Пушкина - "Романс" ("Под вечер, осенью ненастной..."). И это - единственное имеющее примечание стихотворение из всех стихотворений Пушкина, вразбивку напечатанных в поэтическом разделе "Памятника отечественных муз на 1827 год".

Зато в предисловии к своему альманаху Б.Федоров сообщает, что стихотворения Пушкина печатаются в этом издании с личного разрешения автора:


"Уважающим скромность, украшающую блистательный гений, приятно будет узнать, что Александр Сергеевич Пушкин, позволив издателю поместить в сем Альманахе некоторые из первых произведений своей Музы, не доверяя достоинству их, желал, чтоб издатель означил время сочинения их. Но в сих произведениях юного Поэта видет зрелый дар гения - и тем они драгоценнее для Памятника Отечественных Муз".

Современная "Летопись жизни и творчества А.С.Пушкина" (выпущенная Пушкинским Домом) сообщает, что эти слова были еще и процитированы в газете "Русский Инвалид", в сообщении о выходе альманаха.

Можно, конечно, предположить, что Майков, обследуя альманах Федорова, не заглянул в предисловие "От Издателя" и остался в неведении о полученном им от Пушкина разрешении. Но не мог же Майков не видеть, что примечание, которым он так странно мотивировал свое соблазнившее поэтов "открытие", относится не к "Желанию", а к "Романсу". Как видим теперь, существование этого примечания аргументирует... совершенно противоположное!



*    *    *


И еще один исторический факт, на который нам любезно указывает "Летопись жизни и творчества...". Сохранилось свидетельство мемуариста - К.С.Сербиновича, в июне 1827 года лично присутствовавшего при том, как Федоров на вечере у Карамзиных благодарил вернувшегося в Петербург Пушкина "за стихи" - то есть, надо понимать, за разрешение напечатать его стихи в своем альманахе. А с учетом результатов предыдущих анализов, мы можем уже с уверенностью утверждать, что поэт не только разрешил печатать стихотворение - но и сам предоставил тот текст, который был помещен в альманахе.

Любопытным свидетельством тому служат слова о разрешении Пушкина, сказанные в предисловии к альманаху, а также сопровождающие пушкинские стихотворения пометы, одной из которых служит примечание к "Русалке". Автор предисловия (а теперь закрадывается мысль, что участие в составлении интересующих нас формулировок... мог принимать сам Пушкин!) - выражается в том смысле, что поэт не хотел, чтобы несовершенные плоды его юношеской музы смешивали с его зрелыми творениями и поэтому просил издателя альманаха указывать год их написания.

В случае "Романса" роль такого указания играет примечание. В остальных случаях - действительно поставлены точные года написания стихотворений. Но все дело в том, что из этого правила... сделаны два исключения. Одно из них, что вполне объяснимо, - для отрывка из неоконченной поэмы Пушкина "Вадим": поэма писалась Пушкиным уже в 1822 году в Кишиневе. Но другое... - ну, конечно, это "Желание"! Тем самым, стихотворение, написанное в Лицее, - наглядным образом приравнивается к плодам пушкинского пера того времени, когда он создавал свои "южные поэмы", возведшие его на вершину прижизненной славы!

Так же выглядит этот странный жест в свете формулировки из предисловия: если стихотворение юношеское - значит, обязательный Федоров ставит под ним дату. Если даты нет - значит... стихотворение принадлежит к тем самым зрелым плодам пушкинской музы, с которой поэт не хотел смешивать своей ранней поэзии! При этом текст примечания не оставляет сомнения в том, что публикаторами ведется с читателем литературная игра: вместо того, чтобы сказать "Помещенное здесь стихотворение..." - говорится:


"Помещенные здесь стихи Александра Сергеевича Пушкина - были из первых опытов его очаровательной Музы".


Но ведь относится примечание - только и исключительно к стихотворению "Романс" (который, действительно, состоит из множества стихотворных строчек - "стихов", занявших почти три страницы). Тем самым "Желание" отграничивается от стихотворения, снабженного этим примечанием, фактически... исключается из числа ранних стихотворений Пушкина!

Более того: игра с читателем простирается и на тот случай, если он все-таки (как это и сделал Л.Н.Майков) почему-то отнесет это примечание и ко второму стихотворению, целиком уместившемуся на той же страничке, "Желанию". "Были из первых опытов..." - говорится в этом лукаво составленном тексте. А сейчас, значит, - таковыми уже не являются?... И мы знаем, что это действительно так, что текст стихотворения подвергался новой правке, по крайней мере, в 1825 году!..

Конечно, такая литературная интрига не могла принадлежать никому иному, кроме самого Пушкина. И действительно: выбраны два самых серьезных, самых "взрослых" произведения поэта из опубликованных в альманахе. Одно - отрывок из поэмы "Вадим", представляющей Пушкина общественно значимым поэтом. Другое - резко выделяющееся из ряда лицейской лирики Пушкина; служащее ближайшим предвосхищением стихотворению - не то что "зрелого Пушкина", а еще в ту пору, в 1827 году даже и не написанному, которое появится в последние годы жизни поэта.

И, как мы уже отмечали и как читатель может, если захочет, убедиться собственными глазами, находится оно здесь, в альманахе на странице 37-й, номер которой совпадает с последним годом жизни Пушкина. Да ведь и соседнее стихотворение, "Романс" - помещено здесь не случайно! Оно сочинено Пушкиным на тему, сходную с той, которая подспудно присутствует в "Желании" и подразумевается реминисценцией из поэмы "Цыганы" (вышедшей, кстати, летом того же, 1827 года, что и альманах): на тему незаконной любви... Все это заставляет не просто отвергнуть предположение академика Л.Н.Майкова, дожившее, как мы уже упоминали, даже до наших времен, но и сделать вывод, что Пушкин принимал самое активное участие в публикации своих стихотворений в "Памятнике отечественных муз".



*    *    *


Блок в своих комментариях к стихотворению, как мы сказали, отчасти соглашается с Майковым, отчасти - полемизирует с ним:


"С замечанием Майкова о "сентиментальной искусственности" ["Желания"] согласиться трудно: стихотворение написано удивительно просто".


Те немногие замечания, которые он делает вслед за тем, замечательны - и это неудивительно для поэта такого масштаба! - глубоким пониманием этого произведения. Я уже отмечал, что, прочитанное как сугубо юношеское произведение, стихотворение действительно задевает слух несоответствием своего содержания - возрасту автора. Майков, надо это признать, давая свою нелицеприятную оценку, очень трезво, в отличие от критиков, слепо повторявших суждение Белинского, оценивает эту сторону поэтического замысла Пушкина. Но действительно трудно согласиться с тем, что он принимает этот смысловой диссонанс всерьез, считая его проявлением литературной несамостоятельности автора, "сентименталистской искусственности", в чем его подкрепляет обнаруженная им, по его мнению, цитата из Карамзина:


"Кстати заметим, последняя строка ["Пускай умру, но пусть умру любя"] почти буквально повторяет стих Карамзина ["Люблю, люблю... умру любя!" - из стихотворения "Отставка"]".


Но, оказывается далее, Пушкин и Карамзина-то как следует понять не сумел:


"Но даже у чувствительного автора "Бедной Лизы" это - не излияние потрясенного сердца, а просто слова, сказанные в шутку. Юный поэт-лицеист подражал им слишком наивно".


В действительности, как мы указали в самом начале при обращении к пушкинскому "Унынию" - у Пушкина-лицеиста уже в ноябре 1817 года появляется другое стихотворение с этим названием (в сборнике 1825 года опубликованное под заглавием "К***" /"Не спрашивай, зачем унылой думой..."/ в разделе... "Эпиграммы и надписи") - которое звучит самой настоящей пародией. В том-то и заключается необычность ситуации со стихотворением 1816 года, что одновременно это "юношеское" произведение Пушкина является отчетом о полном его осознании - уже в это время! - предназначенной ему личной судьбы. И все надуманные, неправдоподобно звучащие фразы приобретают в этой перспективе совершенно иное значение. Это значение и уловил Блок, возражая Майкову в его односторонней оценке.

Но первым, кто, по-видимому, совершенно сознательно оценил все выдающееся своеобразие этого стихотворения Пушкина, был В.В.Виноградов. Он, кстати, тоже возражает Майкову. Возражает на его замечание, что формула, завершающая пушкинское стихотворение - "умру любя" - восходит к стихотворению Карамзина. Виноградов же обнаружил целый ряд других случаев употребления этой формулы русскими поэтами 1800-1810-х годов (исследователь сделал предположение, что он восходит к классицистической трагедии).

И Виноградов также обратил внимание на то, что у Пушкина эта формула повторяется в поэме "Цыганы". Со свойственной ему особенностью высказывать свои интерпретации замыслов произведений в предельно туманной форме (ему же, кстати, принадлежит и столь же туманно высказанная разгадка замысла самой этой пушкинской поэмы в целом) Виноградов изложил свой взгляд на значение этого словоупотребления в двух произведениях Пушкина, который, насколько я могу догадаться о его тщательно скрываемых мыслях, совпадает с моим. Дав справку о широком распространении формулы "умру любя", Виноградов заявил, что ее употребление в поэме у Пушкина... отличается неповторимо индивидуальным характером:


"На этом фоне приобретает особую стилистическую остроту и выразительность пушкинское употребление этой трагедийной формулы в повествовательно-драматическом стиле "Цыган".


Однако, в чем состоят эти "особая стилистическая острота и выразительность" - он, как всегда, не сказал! Остается только догадываться.

Виноградов просто описал, как Пушкиным это выражение употребляется. Сначала - оно звучит в песне, которую в насмешку напевает изменившая Земфира Алеко:


"Сначала это выражение встречается в предвещающей трагический финал и предопределяющей развязку песне Земфиры".


Потом, подчеркивает исследователь, - то же самое выражение повторяется в жизни, в самый трагический, последний момент жизни героини, с этими словами на устах - она умирает:


"Затем оно звучит, как предсмертная реплика Земфиры".


Можно только догадываться, что своеобразие, по Виноградову, и возникает у Пушкина благодаря этому повтору: обычно звучащее в устах трагических героев и героинь выражение - звучит у Пушкина на фоне его литературного, поэтического употребления в том же самом произведении, в "тексте внутри текста". Именно поэтому в последнем случае - оно оказывается искренним, жизненным, выделяется на фоне привычной традиции.

Но ведь именно это и происходит с этим выражением в стихотворении Пушкина, и полемика Блока с Майковым очень хорошо это показывает: сначала оно появляется - в контексте юношеского стихотворения, звучащего надуманно, искусственно, потом, благодаря автореминисценции, - в контексте жизни поэта, переосмысленное его трагической биографией... Вот я и думаю, что Виноградов для того поведал невразумительным (по лютым условиям времени, в котором он жил и работал, конечно!) своим стилем об употреблении этого выражения в поэме "Цыганы" - чтобы намекнуть читателю о своей разгадке тайны юношеского стихотворения Пушкина (по поводу которого, напомню читателю, он и начал, полемизируя с Майковым, весь этот свой разговор).

Таким образом, я вижу, что художественный замысел и творческая история стихотворения "Унынье", которые я реконструировал, следуя своим путем, являются реальностью, на которую так или иначе реагировали, к которой в той или иной степени приближались многие предшествующие исследователи. За что всем им - неизмеримая моя благодарность.



*    *    *


Но тайна эта, конечно, еще глубже, чем может показаться даже после всех проведенных нами исследований. В книге Н.В.Бессонова "История цыган" есть глава, посвященная разбору пушкинской поэмы. Оказывается, история, рассказанная Пушкиным, просто не могла произойти в жизни реального цыганского табора! Пушкин, считает автор, был введен в заблуждение при поверхностном своем соприкосновении с цыганским бытом (и ввел в заблуждение... П.Мериме, у которого образ Кармен создан исключительно под влиянием пушкинской Земфиры).

Но действительно ли это так, и не отдавал ли себе Пушкин отчет в полном неправдоподобии любовной интриги, положенной в основу его романтической поэмы? Быть может, художественный эффект ее (как это отчасти показал В.В.Виноградов) и заключается в столкновении неправдоподобной истории - с достоверно описанными Пушкиным внешними деталями цыганского быта? Наряду с этими последними - Пушкин изображал в своей поэме МНЕНИЕ романтического героя о природе характера цыган и их семейной жизни (а вовсе не свои собственные о том представления!).

В таком случае, скрытая предвосхищающая автоцитата в стихотворении 1816 года служит... показателем истинного содержания этого художественного "умысла" Пушкина! Пушкин вводит в свое "автобиографическое" стихотворение реминисценцию из поэмы с неправдоподобным сюжетом о супружеской измене - чтобы указать... на неправдоподобие, ложность тех толкований, которые до сих пор окутывают обстоятельства последних лет его жизни, приведшие к трагической развязке...

Предыдущую главу я закончил выражением благодарности своим предшественникам в исследовании стихотворения Пушкина "Унынье". Благодарности, в том числе, конечно же, - Блоку. Он в своем емком примечании указывает еще на одну замеченную им особенность стихотворения, которая для меня особенно понятна в свете редакции федоровского альманаха:


"Но, может быть, сам Пушкин, как "взыскательный художник", действительно, не был доволен им: есть разногласие между последними отрывочными строками и первой строфой, где торжественные слова повторяются однозвучно: "медлительно... мои... миг... множит; тяжкое... тревожит".


На этот раз - он, как будто бы, соглашается с Майковым в вопросе о поэтическом качестве пукшинского произведения. Но все дело-то в том, что - "как будто бы", что согласие это - коварное. Отмечая "недостаток" стихотворения Пушкина - он, в действительности, указывает... на кардинальнейшее его достоинство! Блок говорит: стихотворение Пушкина написано неравномерно. Первое четверостишие - одна большая плавная фраза, причем наполненная "торжественной лексикой", следующие же два - какие-то короткие, обрывистые предложения.

То, что Блок преподнес в данном случае как недостаток неопытного поэта, неумеющего, якобы, выдержать единый тон на протяжении  всего стихотворения, - является существеннейшей особенностью лирической поэзии Пушкина, особенностью, совершенно осознанной им и получившей у него терминологическое выражение. То, что совершается, с выдающимся мастерством, стоящим не ниже уровня его поэзии поздних лет, в этом стихотворении, и формальные признаки чему фиксирует Блок, Пушкин называл "лирическим движением", и это было, кажется, тем свойством, которое он больше всего ценил у тех поэтов, которых он читал и о которых он отзывался.

Ту же динамику, присутствующую здесь, отмечает стиховед В.Е.Холшевников, обращая внимание на различие рифмовки первых двух - и последнего четверостишия, различие, способствующее устремленности стихотворения к афористичной концовке, содержащейся в двух последних стихах. Такое построение, замечает исследователь, характерно для будущей "зрелой" поэзии Пушкина, и появляется оно впервые именно в нашем удивительном "Желании" 1816 года:


"В стихотворении три четверостишия: два перекрестных и последнее охватное. Нарушение установившейся инерции следования рифм (ритмический перебой) выделяет концовку - последние два стиха. Это первый случай такого типа подчеркивания концовки у Пушкина".


Правка (совершенно игровая, как понимаем мы теперь, не преследовавшая цели действительного "улучшения" стихотворения) - которая совершалась Пушкиным в 1825 году и при публикации стихоторения в 1827-м - как раз и имеет одной из своих задач указать на присутствие этого движения, этого дыхания, так сказать - анатомировать его в учебных целях, "разъять как труп".

Пунктуационное оформление двух последних четверостиший в Лицейской тетради придавало составляющим их обрывистым фразам обманчивый облик такой же неоторопливой, продолжительной, "риторической" (по оценке Блока) фразы, которая составляет первое четверостишие. Постановка во второй строфе точек в конце каждой строки в редакции альманаха - как раз и разрушала этот эффект и обнажала тот диссонанс, который Блок посчитал юношеским изъяном стихотворения (напомню, что он судил по тем предшествующим изданиям, которые использовали правку альманаха).

Тот же самый неприглядный эффект - эффект, демонстрирующий природу стихотворения "от противного" - имело и сокращение первой строфы в 1825 году. Оно лишало произведение стиховой, рифменной выраженности присущей ему динамики. Из-за перестановки строки в четверостишии, которое стало первым, - исчезло различие в рифмовках двух оставшихся строф, они стали симметричными, повторяющими друг друга, лишились той асимметрии, которая свойственна движению, устремленности к цели.

Тот же самый эффект заключения лирической динамики в "клетку" симметрии произведен в издании 1827 года в последней строфе: вместо одного восклицательного знака, балансировавшего в середине начального стиха - каждая строка ее равномерно снабжается восклицательными знаками. Хуже для поэтического эффекта, который производила редакция Лицейской тетради - не придумаешь, и кажется, что такое мог сотворить лишь неумелый рифмоплет, на роль которого так и хочется ангажировать "своевольного" издателя альманаха. - Если бы... мы своими глазами только что не видели, как точно такое же, если не хуже, "вытворяет" Пушкин в собственном черновике!...



*    *    *


Но, как мы видели в самом начале этой части наших записей об "Унынии" Пушкина, это "саморазрушение" текста - амбивалентно. "Лирическое движение", которое совершалось в границах самого стихотворения редакции второй половины 1810-х годов, - было лишь частью того движения, входившего в художественный замысел Пушкина, которое совершалось в результате устремленности текста стихотворения и к редакции альманаха "Памятник отечественных муз", и к новому стихотворению об "унынии" - "На холмах Грузии лежит ночная мгла...", и к "Пора, мой друг, пора!.." - и, наконец, к грани здешнего мира, к границе земной биографии Пушкина, за которой начиналось бессмертие...

А это утешение бессмертием - предречено было все в том же лицейском стихотворении. Приятие смерти, которое провозглашается в нем, "утешение тоской", в котором признается его автор, - предвосхищает слова о "наслажденьи тем, что грозит гибелью" в "Пире во время чумы". Пушкин в песне Вальсингама из "маленькой трагедии" всего лишь констатирует факт, то, что это переживание - присуще человеческой природе. А раз так, рассуждает он, то не служит ли это испытываемое нами при приближении к собственной гибели "наслажденье" - "залогом бессмертья"; не означает ли это, что природа наша в тайне от нас самих обладает знанием о бессмертии, ожидающем ее по ту сторону гибели, и "проговаривается" в такие критические моменты, как те, что перечисляются персонажем?

Это, выраженное полтора десятилетия спустя в "Пире во время чумы", представление Пушкина, обусловило в его стихотворениях парадоксальное восприятие "печали", "тоски" и "уныния": сквозь них, коль скоро они напоминают о смерти, просвечивает тот же свет бессмертия.

Эта постановка вопроса - снова связывает два стихотворения Пушкина об унынии с Баратынским: с его стихотворением "Смерть". Так что "ропот", который, казалось бы, раздается в собственном "Унынии" этого поэта и который "не слышан", по собственному его признанию, из уст лирического героя стихотворения Пушкина, - скорее всего, действительно был инсценировкой, воспроизведением некоего обобщенного состояния сознания человека, - которое вовсе не обязательно совпадало с умонастроением самого Баратынского.







"УНЫНИЕ": Вновь о поэтическом диалоге Пушкина и Баратынского
____________________________________


4.


И вот - опять Баратынский... Повторяю, о стихотворении 1816 года надо писать и писать. Писать, в том числе, и для того, чтобы в полной мере стало понятным присутствие фигуры Баратынского в нем и его ориентированность на будущий поэтический диалог Пушкина с Баратынским. Здесь же я могу только едва-едва обозначить наличие этой темы.

Любопытно отметить, что в юношеских "Уныниях" Пушкина отражается не только его собственное "На холмах Грузии...", но и то стихотворение Баратынского 1821 года, которое я счел (правда, оговорившись, что картина может в дальнейшем предстать и несколько по-иному) первой репликой их "диалога". У Баратынского: "Но я безрадостно с друзьями радость пел: / Восторги их мне чужды были". Тот же мотив присутствовал уже в "Разлуке" у Пушкина: "Рассеянный сижу между друзьями, / Невнятен мне их шумный разговор, / Гляжу на них недвижными глазами, / Не узнает уж их мой хладный взор!"

Воспроизводится он и в том "Унынии", которое будет написано в 1817 году, правда - намечается только в черновике, а из окончательного текста уже исчезает: "Не спрашивай за чем унылой думой / [В кругу друзей] я вечно омрачен..." А уж концовка его - и вовсе явственно отзывается в концовке стихотворения Баратынского: "Кто счастье знал, уж не узнает счастья. / На краткой миг блаженство нам дано: / От юности, от нег и сладострастья / Останется уныние одно..." Это - у Пушкина. А его собеседник четыре года спустя напишет: "Того не приобресть, что сердцем не дано; / Не вспыхнет жизнь в крови остылой; / Одну печаль свою, уныние одно / Способен чувствовать унылой!"

И вот, наше "Унынье" (то есть первоначально - 1816 года) замечательно тем, что в нем мы не найдем таких очевидных предвосхищений стихотворения 1821 года. Фигура Баратынского там представлена совсем по-другому, в соответствии с его необыкновенным художественным замыслом.

Необходимость присутствия Баратынского диктуется, в первую очередь, его, стихотворения, ориентированностью на последние годы жизни Пушкина. Именно Баратынский в свое время дал ключ к пониманию поэзии Пушкина. Белинский уже со второй половины 30-х годов оттачивал свой предвзятый тезис о том, что Пушкин - не был "поэтом мысли" и что "пафос" его поэзии состоит только в "художественности". Постепенно выясняется, что Баратынский тогда посвятил много усилий противостоянию этой позиции критика. Усилия его откристаллизовались в знаменитой формуле из письма жене по поводу чтения посмертных рукописей Пушкина: "последние произведения Пушкина отличаются - чем бы ты думала? - силой и глубиной!"

Очевидна в этих словах - иронически-полемическая интонация, и неназванным адресатом этой интонации был именно Белинский (взгляды которого корреспонденты, очевидно, не раз обсуждали в своих беседах).

В 1816 году Пушкин с Баратынским еще даже не были знакомы; их знакомство, сразу же перешедшее в тесную дружбу, произойдет позднее, после окончания Пушкиным Лицея, во время первых лет его жизни в Петербурге. Впрочем, свой окончательный вид стихотворение приобрело в результате правки именно в эти годы, 1817-1819-й. И согласно общей временной устремленности стихотворения, заглядывает в него Баратынский... тоже из будущего. Из будущего ближайшего, поры своего литературного дебюта; и из более отдаленного - того самого времени конца 1830-х годов, когда происходит интересующий нас диалог его с Пушкиным; и из будущего - отдаленнейшего: как и у самого Пушкина - времени завершения жизненного и литературного пути поэта.

О первом из этих явлений - сил у меня уже говорить так, второпях, нет (да и у вас, читатель, наверное, слушать). И в связи со вторым - напомню лишь о реминисценции из поэмы "Цыганы". Баратынский же в 1831 году опубликовал поэму "Наложница". Не столько сама поэма, сколько ее заглавие... вызвало литературный скандал. И при новой перепечатке в двухтомнике 1835 года поэма была названа (впрочем, все по той же ее главной героине): "Цыганка".

А о третьем скажу чуть подробнее. Жизнь - сон. Замечательно, что это выражение ("О, жизни сон! лети, не жаль тебя, / Исчезни в тьме, пустое привиденье...") в первоначальной редакции отсутствовало, появилось лишь в результате последующей правки. Было же - совершенно другое: "О жизни час! лети, не жаль тебя".

Знаменитая мифопоэтическая формула затем обретет у Пушкина классическое выражение в первой главе романа "Евгений Онегин": "...Как в лес зеленый из тюрьмы / Перенесен колодник сонный..." - будет рассказывать повествователь о своих первых встречах с Евгением и их мечтах.

Это - сюжет пьесы Кальдерона: томящийся в темнице узник становится царем, потом - возвращается в прежнее состояние (историческим источником пьесы, кстати сказать, послужили Кальдерону... те же события нашей отечественной истории, которые легли в основу трагедии Пушкина "Борис Годунов"!). Пьеса так и называется: "Жизнь есть сон".

А еще этот мифологический сюжет положен в основу комедии Шекспира, "Сон в летнююю ночь". Вот эта-то комедия и стала актуальной для Баратынского в начале 1840-х годов, когда он готовил к печати свой последний сборник стихов "Сумерки". Первоначально название этой книги должно было быть образовано из названий двух шекспировских пьес: "Сон зимней ночи" (то есть: "Сон в летнюю ночь" и "Зимняя сказка").

И на титульном листе рукописи Баратынского - оформление точь-в-точь как в списке Стевена: как и заголовок "Желание", первое, шекспировское название зачеркнуто и, как и "Унынье", вслед за ним написано второе, окончательное: "Сумерки".

В этом втором заглавии Баратынский, в свою очередь... обращается к Пушкину! Заглавие ведь представляет собой анаграмму выражения, фразы: "Икс умер"... Кто этот "икс", умерший к началу 1840-х годов, - позволяют догадаться пушкинские рукописи. Так называемая "десятая глава" романа "Евгений Онегин", несуществующая в природе, ненаписанная, обозначалась самим Пушкиным как "Х песнь": то есть латинской буквой "Х", икс...

Впрочем, как я теперь вижу, разговор о художественном замысле стихотворения Пушкина "Унынье", о мотивах, его, это стихотворение образующих, еще может быть продолжен.



31 июля - 6 октября 2009 года