Возле Толстого

Владимир Грустина
                ПРЕДИСЛОВИЕ

Данная работа представляет из себя выжимку из книги выдающегося российского и советского пианиста, композитора, педагога и писателя, доктора искусствоведения, лауреата Сталинской премии первой степени
А.Б. Гольденвейзера «Вблизи Толстого». Выжимкой называют остаток, получаемый после отжатия сока из винограда, виноградной мезги, ягод и плодов; из выжимки получают виннокаменную кислоту, этиловый спирт и другие продукты. Нечто подобное проделал и я с книгой Гольденвейзера. С какой же целью я произвёл эту выжимку?
  Автор книги был другом Льва Толстого и почти пятнадцать лет (с 1896 по 1910 г.г.), до смерти писателя, лично общался с ним и все эти годы вел дневник, куда записывал всё, чему был свидетелем в его доме,  «не заботясь о каком-либо плане или даже о связности отдельных записей между собою». (mreadz.com›new/index.php… )
 И в этом достоинство книги. Мы, читатели Толстого, знаем его письменную речь, особенности его писательского стиля, но лишены возможности слышать его вживую (если не считать запись на валик фонографа). Гольденвейзер отчасти дал возможность восполнить это. Он, по его словам, «старался записывать, сохраняя особенности его устной речи, не сглаживая естественные в разговоре синтаксические неисправности, повторения, необычную расстановку слов» (Там же). Дневниковый характер книги даёт возможность читателю почувствовать себя непосредственным свидетелем и даже участником событий повседневной жизни Толстого, вместе с Гольденвейзером прожить пятнадцать лет «вблизи Толстого».    Второе достоинство книги – в дневниковых записях всё время встречаются высказывания писателя по самым разным вопросам. Одни высказанные устно мысли Толстого известны по его письменным текстам, они им давно обдуманы, выстраданы; о других мы бы никогда не узнали, если бы Гольденвейзер не записал их. Лев Николаевич во время разговора с кем-то походя, реагируя на слова собеседника, бросил фразу, высказал внезапно пришедшую в голову мысль – и тут же забыл о ней, и разговор покатился дальше. А Гольденвейзер, участник или свидетель разговора, словно энтомолог с сачком-рампеткой: вылетела мысль Толстого, как редкая бабочка, затрепыхала крылышками – сейчас упорхнёт и скроется навсегда из глаз, а энтомолог её рампеткой хлоп – и попалась. Запомнил, записал – будто бабочку приколол булавкой, расправив крылышками: смотрите, изучайте, любуйтесь. Такая запись гораздо лучше, чем интервью, поскольку, отвечая на вопросы журналиста, человек контролирует себя, чтобы предстать в наилучшем свете перед читателем или зрителем. В домашней же обстановке, во время дружеских встреч «без галстуков» люди более искренни и непосредственны.
    Но эти высказывания яснополянского старца рассыпаны  там и сям в тексте дневника среди записей типа:

«17 августа. Нынче еду на два дня в Ясную. Вот выдержка из полученного мною сегодня от Марии Львовны письма от 14 августа: «У нас все хорошо. Л. Н. сравнительно здоров, только всё  желудок не совсем хорош. Играем в винт. Теперь не с кем. Было много гостей: Стасов, Гинцбург, Стаховичи и многие другие — и было очень шумно. Сейчас затишье. Работается «Хаджи — Мурат»…
20 августа. Нынче приехал из Ясной, где провел два дня. Л. Н. очень бодр и усиленно пишет «Хаджи — Мурата».
30 августа, Ясная Поляна. Я здесь уже три дня. Л. Н. говорил с Ильей Львовичем и с кем то ещё о земледелии и о новом ручном орудии «планет».

  В этих подробностях  высказывания Толстого прячутся, как земляника в густой траве, и их ещё надо найти в тексте. Когда я перечитывал книгу Гольденвейзера, меня интересовала именно «земляника» и я пробегал  взглядом по страницам, пропуская «траву». И тогда мне и пришло в голову решение: собрать все «ягоды» в «лукошко», оставив «траву» - так гораздо удобнее вчитаться в нужный текст и обдумать его, не отвлекаясь на житейские подробности, какого числа и что делал Толстой. Потом я понял, что мало просто собрать все высказывания Толстого в одно место. В книге они разбросаны бессистемно, как они исходили из уст писателя, но для читателя удобнее, если бы эти высказывания были рассортированы по темам. Поэтому я их, так сказать, разложил по папкам и приклеил на папки ярлыки: «Философия», «Наука» и т.д. Вас интересуют философские взгляды Толстого? Пожалуйста, смотрите нужную папку. Хотите знать, что он думал о современной ему науке? Ищите папку «Наука». Удобно, не правда ли? Но есть один недостаток: иные высказывания относятся одновременно и к философии, и к науке, но тут уж ничего не поделаешь, приходится выбирать, в какую папку их положить.
  Внутри папки высказывания расположены не в хронологическом порядке, как они были записаны Гольденвейзером; я позволил себе вольность скомпоновать их по-своему, чтобы повысить их выразительность. Как и всякий человек, Толстой в разговорах часто повторялся, возвращаясь к уже сказанному ранее – я ничего не отбрасывал, потому что он не повторялся дословно, а всякий раз высказывал важную для него мысль несколько по-иному, уточняя, поворачивая её новой гранью.
  Я не Толстовец и не проповедник толстовства (кстати, сам писатель однажды сказал о ком-то: «Это «толстовец», т. е. человек самого чуждого мне миросозерцания»), но отношусь к этому учению с уважением и во многом, хотя и с оговорками,  признаю его истинность. И мой труд – не собрание догм, истин великого мудреца в последней инстанции. Мы вправе что-то принимать или не принимать в его мировоззрении, но в любом случае думающему, ищущему истину человеку читать Толстого стоит. Сам Толстой читал Маркса, Лао-цзы, Конфуция, книги по буддизму, Талмуд, Коран, и т.д., и при этом не был ни марксистом, ни даосом,  ни конфуцианцем, ни  буддистом, ни иудаистом, ни мусульманином – и в то же время, относясь к перечисленным авторам и книгам весьма критично, находил в них непреходящие ценности, созвучные его взглядам (в чём читатель сможет убедиться, ознакомившись с его высказываниями). Да и само Евангелие, в котором, по его словам, изложена «самая полная и глубокая философия», он читал не как фанатичный начётчик-догматик, принимающий всё «от сих до сих», а отбрасывая фантастику и чудеса, да и евангельскую философию  принимал не на сто процентов.

                СОДЕРЖАНИЕ:

                I

    1.Философские взгляды Толстого.
     2.Толстой о христианстве.
     3.О церкви.
     4.В чём его вера.
     5.О непротивлении злу насилием.
     6.О других религиях.
     7.О суеверии.
     8.О неверии.

                II

      9. О правительстве.
     10. О судопроизводстве.
     11. О рабстве.
     12. О войне.
     13. О земельном вопросе.
     14. Об анархизме.
     15. О богатстве.
     16. Лев Толстой как зеркало русской революции.

                III

     17. Об искусстве.
     18.. О своём творчестве.
     19. О писателях.
     20. О музыке.
     21. О композиторах.
     22. О кино.
     23. О современном Толстому искусстве.

                IV

    24. Толстой о болезнях, старости и смерти.
    25. О самоубийстве.
    26. О науке.
    27. О вегетарианстве.
    28. О медицине.
    29. Об образовании и педагогике.
    30. О западной цивилизации.
    31. О консерватизме.
    32. Об уважении личности.
    33. Делать что должно.
    34. О снах.
    35. О воспоминаниях.
    36. О добре и зле.
    37. О женщинах.
    38. О браке.
    39. Толстой рассказывает.
    40. Толстой шутит.

                V

41. Мысли Толстого  по разным поводам


                I

                1. ФИЛОСОФСКИЕ ВЗГЛЯДЫ ТОЛСТОГО


         Мечников сказал, что в науке легче всего разрушать, а создать что нибудь новое гораздо труднее. Л. Н. сказал ему:
— Это во всем так, а особенно в философии.

                * * *

Нынче на закате солнца мы шли вдоль сада, где овёс. Говорили о Горьком и о его слабом «Человеке». Л. Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе (он любит выйти на шоссе, сесть на камешке — стосаженный знак, — наблюдать и заговаривать с прохожими) прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим.
Л. Н. сказал:
— Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени. Ницше вовсе не сказал чего- либо нового — это теперь миросозерцание очень распространенное.

— Разумеется, общественный идеал есть и может существовать, но только нужно руководящее направление, такое нравственное основание, которое, как говорил Кант, могло бы стать руководством поведения для всех людей.

    По поводу почти двух тысяч полученных телеграмм Л. Н. сказал:
— Я с радостью чувствую, что совершенно потерял способность интересоваться всем этим. Прежде, я помню, испытывал тщеславное чувство, радовался успеху. А теперь, и я думаю, что это не ложная скромность, мне совершенно все равно. Может быть, это оттого, что слишком много испытал успеха. Как сладкое поешь слишком много и пресытишься. Одно только мне радостно: во всех почти письмах, приветствиях, адресах — всё одно и то же, это просто стало трюизмом: что я разрушил религиозный обман и открыл путь к исканию истины. Если это правда, то это как раз то, что я и хотел и старался всю жизнь делать, и это мне очень дорого.

За обедом Л. Н. сказал:
— Мне совестно говорить это, но я радуюсь авторитету Толстого. Благодаря ему,  у меня сношения, как радиусы, с самыми далекими странами: Дальним Востоком, Индией, Америкой, Австралией.
Вечером о том же он ещё сказал:
— Я не заслуживаю этого, но я со всех сторон, сидя в Ясной Поляне, получаю выражения сочувствия моим взглядам, и это — большая радость.

                Материя и сознание
                ----------------------------
     Л. Н. написал замечательное письмо. Вот оно:
«Александр Константинович!
В ответ на Ваше письмо хочется мне сказать Вам следующее: прежде чем для меня существует материя, для меня существует мое «Я», мое сознание. Материя есть для меня произведение нашего сознания; не будь сознания, воспринимающего данные наших чувств: осязания, зрения, слуха, обоняния, вкуса, не могло бы быть и никакого представления о материальном мире. Так что материальный мир, кажущийся нам столь несомненно существующим, между тем существует только потому, что существует наше сознание, воспринимающее данные чувства. И потому основное начало всего есть сознание, а никак не материя.
То, что мы перестаем видеть проявление этого сознания на умерших, не может доказывать его уничтожения, как превращение проявления сознания человека во время сна никак не доказывает уничтожения сознания этого человека. Наблюдая явление смерти подобных нам существ, мы видим только то, что в умершем существе прекратилась устанавливающаяся через внешние чувства связь сознания с материальным миром, тогда как в нас, в живых, связь эта с вещественным миром продолжает существовать. Заключать же из того, что для умершего существа уничтожилось воздействие на сознание внешних чувств, то, что уничтожилось и то, что составляет основу жизни: сознание, — так же неосновательно, как было бы неосновательно заключать об уничтожении реки потому, что мельничное колесо перестало работать. Л. Т.»

Александра Львовна возобновила разговор, бывший у нее с отцом в момент моего прихода, и стала говорить о том, что такое душевная болезнь:
— Вот Душан Петрович говорит, что болезнь — это потеря чувства добра и зла.
— Нет, это неверно. Такого чувства вообще нет. Есть только сознание. Удивительны эти психиатры! Россолимо мне говорит: «Многое мы уже знаем, а что такое сознание, мы ещё не знаем». Маленькой вещи не знают, сознания! Сознание — это все. Всё равно, что сказать, что я могу схватить огонь, только до пламени не могу дотронуться.
Я рассказал случай с дамой, которой объясняли устройство паровоза и которая сказала, что все поняла, только не поняла, куда лошади запрягаются.
Л. Н. рассмеялся. Он еще сказал о сознании:
— Сознание — это бесконечное, неизменное, вечное, божественное начало, живущее в нас. Оно неподвижно. Как для того, чтобы что нибудь измерить, нужна неизменная мерка, так и в духовной области нужно нечто неподвижное. И это неподвижное — наше сознание. К нему мы примериваем все наши поступки.
— Ты молода, вы постарше, я совсем старик, скажите,— обратился Л. Н. к Александре Львовне и ко мне, — бывает у вас, что вы проверяете свои поступки с этим внутренним сознанием?
Я сказал, что мне кажется, что бывает.
— А у тебя?
— Я думаю тоже, папа. Есть люди, у которых постоянно при всяком случае идет эта поверка, у других меньше, и в этом все различие людей. А болезни — это только «mani;r; de parler» (способ выражаться), как мы говорим — холодное и горячее, а нет ни холодного, ни горячего, а есть только различные степени тепла. А между тем, когда я трогаю стекло, я говорю, что оно холодное, а когда трогаю лампу, что она горячая. Так и болезни.
— Я не знал, что ты интересуешься такими вопросами. Я думал — ты только думаешь о «сладеньком», — сказал Л. Н. Александре Львовне и улыбнулся.
— Я только не люблю говорить о своих мыслях, а я постоянно думаю.
— Я знаю, я так только пошутил.


— Материальный мир в пространстве — это единица, деленная на бесконечность, т. е. ничто; так же и во времени. Но есть настоящее — бесконечно малая точка соприкосновения прошедшего и будущего, в котором я должен так или иначе поступить.

Л. Н. рассказывал про своё письмо к Леониду Семенову:
— Я нарисовал ему такой рисунок:
— Две параллельные линии, сходящиеся в бесконечности, в Боге, это — моя и Семенова жизни. Это единение в бесконечно удаленном Боге делает нас близкими, а обозначенные пунктиром близкие соединения — общения в этой временной материальной жизни, — очень приятные, но сравнительно мало значительные, не важные.

— Материализм — самое мистическое из всех учений: он в основу всего кладет веру в мифическую материю, всё создающую, всё творящую из себя. Это ещё глупее Троицы!

    — На свете — всё живое. Всё, что нам кажется мертвым, кажется таким только потому, что оно или слишком велико или, наоборот, слишком мало. Мы инфузорий не видим, а небесные тела нам потому же кажутся мертвыми, почему мы кажемся мертвыми муравью. Земля, несомненно, живая, и какой нибудь камень на земле — то же, что ноготь на нашем теле. Материалисты в основание жизни кладут гипотезу материи. Все эти теории о происхождении видов, о протоплазме, об атомах, всё это очень хорошо до тех пор, пока помогает распознавать законы, управляющие видимым миром. Но не надо забывать, что всё это, до эфира включительно, только удобные гипотезы, и ничего более. Астрономы при своих вычислениях принимают Землю за неподвижное тело, а затем уже исправляют эту ошибку. Материалисты также делают ложные предпосылки, но не считаются с их условностью, а выдают их за основные истины.

                Время и пространство
                -----------------------------               

    Сергей Львович и я объясняли Николаю Николаевичу Ге различные свойства вращения земли и почему, идя на восток, выигрываешь время, а на запад — теряешь. Он как то не совсем понимал. Л. Н. сказал:
— Николай Николаевич совершенно прав, что не понимает, потому что вы оба говорите о времени, как о чём то объективно существующем, а время — только иллюзия.
Сергей Львович сказал:
— Ведь мы только в этой иллюзии и живем.
— Нет, мы истинно живем не в прошедшем и не в будущем, которых нет, а только в настоящем, которое есть точка соприкосновения прошедшего и будущего — бесконечно малая. Пространство и время только условность, только формы нашего мышления. Это великое открытие Канта, с которым до сих пор люди науки не хотят считаться… Я нынче спал, проснулся и ощупал шишку, и вспомнил, как меня медведь трепал, и вспомнил, как будто это не я был, а кто- то другой.
Н. Н. Ге сказал, что всё таки воспоминания прошлого нам помогают. Л. Н. возразил:
— Да, но истинная жизнь только в настоящем.

— О нереальности времени есть прекрасная сказка в «Тысяче  и одной ночи», как кого то посадили в ванну, — он окунулся с головой и увидал длинную историю с самыми сложными приключениями, а потом, когда он поднял голову из воды, оказалось, что он только раз окунулся.

    — Я сегодня думал, но вам ещё не могу сказать — этого я еще не уяснил себе, — опять о пространстве и времени и о веществе и движении. Ведь это, собственно, одно и то же: вещество и движение, пространство и время — это корреляты одной идеи. Это великая заслуга Канта, что он доказал, что пространство и время только форма вашего восприятия.
— Я лучше это у себя в дневнике написал, но вот что я думаю: есть, существует только настоящее, вневременное — то, что мы сознаем на границе прошедшего и будущего, и это — наше сознающее «Я». Всё, что мы познаем в своём существе, — вне времени и пространства. Если мы сознаем время, которое движется, то это движение мы можем познавать только по отношению к чему нибудь неподвижному. И эта неподвижная точка и есть мое вневременное «я». Если бы его не было, я бы не мог иметь представления о времени.
И в этой вневременной жизни вопросы о конституциях и т. п. делаются такими пустыми, ненужными.

— Я думал о философских вопросах и, между прочим, о пространстве и времени, и вспомнил свое давнишнее определение, которое я еще совсем молодым сделал. Теперь я его еще расширил и дополнил. Я думал нынче о вас и вместе с этим подумал, что вам это будет интересно и вы поймете меня.
— Пространство — это наша способность видеть (воспринимать) два (или несколько) предмета в одно и то же время. Время — это наша способность видеть (воспринимать) два (или несколько) предмета на одном и том же месте. Для пространственных впечатлений необходимым условием является то, что мы называем материей, для впечатлений во времени таким условием является движение. Я помню, еще Страхову очень нравилось это определение. Разумеется, в нем есть тот недостаток, что оно для определения пространства уже предполагает время, и наоборот.

     — Я сегодня ночью записал, — сказал Л.H., — когда мы воспринимаем материальный мир и вообще пространственные и временные формы, воспринимаем ли мы нечто большое или маленькое: маленький лист или солнце, — мы все- таки воспринимаем ноль, умноженный на плюс или минус бесконечность, т. е. ничто. Я почувствовал — не подумал, а именно почувствовал, — что этот Лев Николаевич, которым я так дорожу, — ничтожество, и такое же ничтожество, как нога какой нибудь козявки. И это радостно.

— Еще нынче я подумал: я скоро умру, и ясно почувствовал всю условность понятия «скоро». Для эфемерного существа этот мой остаток жизни кажется страшно продолжительным, для существа, живущего десять тысяч лет, — одним мгновением. Длинный, короткий, большой, маленький, твердый стол, мягкая скатерть — все это одинаково нереально.

У Чертковых в разговоре кто то сказал фразу:
— Хорошо, что есть время.
Я, шутя, заметил:
— Времени нет.
Л. Н. по этому поводу сказал:
— Вся ошибка этих рассуждений — об условности понятий пространства и времени — в том, что мы их не к тому прилагаем. Я давно уже много раз старался уяснить себе это, но всё не удается. Приходишь к нелепости: начало и конец времени — предел пространства. Вся эта нелепость происходит от того, что мы эти рассуждения прилагаем к миру материальному, который вне форм пространства и времени немыслим; а в приложении к духовной области этой нелепости нет, и ясно сознаешь, что пространство и время — только формы нашего мышления.


                Свобода воли
                ------------------
     — Вообще по отношению к вере, к размышлению о смысле и назначении жизни все вопросы личного счастья, страдания, смерти не должны ставиться. Это все явления временные. Мы представляем себе жизнь, как прошедшее и будущее, а настоящего представить себе не можем, а между тем в этом то настоящем, вневременном мы и живем. Постоянно разбираемый вопрос о свободе воли мне кажется просто недоразумением.

Л. Н. вспомнил очень ему нравящийся афоризм Лихтенберга: «Мы гораздо яснее сознаем, что наша воля свободна, чем то, что все совершающееся должно иметь свою причину. Разве нельзя было бы обратить это умозаключение и сказать: ваши понятия о причине и следствии должны быть очень неправильны, так как наша воля не могла бы быть свободна, если бы они были справедливы».

— Мы часто говорим: я этого не могу. Между тем мы не имеем на это никакого права. Мы можем только говорить: я не мог. Перед человеком всегда может открыться возможность того, что было невозможно. Всё может оказаться возможным. В области материальной желание неосуществимо, так как его осуществление зависит от цепи причин. В духовной области желание также неосуществимо, но возможно постепенное приближение к совершенству. Вопрос о так называемой свободе воли неправильно поставлен. Здесь смешивается видимое, временное, пространственное — с духовным. Между тем в мире материальном свободы нет, так как всё находится в причинной зависимости одно от другого. В области же духовной вопроса не может быть, так как в духовной жизни нет зла, а одно благо, так что нет свободы. Добро-благо в духовной жизни только одно, а если является зло, то это уже не духовная жизнь, следовательно, опять не может быть речи о свободе.

                Усилие
                ----------
     Уже стоя, Сутковой сказал Л. Н. о хорошем влиянии, которое оказала на него книга «Воспитание воли» Пэйо.
Л. Н. сказал ему:
— Метафизическое понятие воли вносит только путаницу. Нужно говорить не о воле, а об усилии, как в Евангелии сказано: «Царство Божие силою берется».
Сутковой сказал Л.H., что на него кроме книги Пэйо большое влияние произвела также книга вегетарианца доктора Зеланда.
— Я избегаю таких терминов, как воля: они трудно определимы, заводят в метафизику и только вносят путаницу. Если понимать волю, как Шопенгауэр — у него воля — всё, основа жизни, Бог, — тогда я согласен, а так я предпочитаю говорить — усилие.
— А что такое усилие?
— Усилие? Усилие — это упражнение нашего духовного начала.
— Добролюбов говорит, что не надо бороться с мелкими страстями, — сказал Сутковой, — а нужно освободить Бога в себе, а если божественное начало во мне проявится, то мелкие страсти и соблазны сами отпадут.
— Аминь, аминь… Это с другой стороны то самое, что я говорю.
— Вообще все определения опасны — сказал я, — даже такие, как усилие, рост, потому что они заимствованы из материальной области и потому неприложимы к духовному началу, которое не может ни расти, ни изменяться.
— Разумеется, но усилие и не относится к духовному началу. Духовное начало вечно и не может ни расти, ни изменяться; но наша деятельность состоит в том, чтобы всё расширять пределы, в которых оно проявляется. Мы должны делать усилие, чтобы устранять всё, мешающее его проявлению.
— Вы, — сказал Чертков, — всё это лучше меня скажете, но мне кажется, что усилие непременно должно быть во имя чего нибудь. Прежде должно быть во мне нравственное начало, во имя которого делается усилие, а усилие само по себе ничего не стоит, да и невозможно.
— Совершенно верно! А всякое усилие радостно и дает благо. Даже в грубоматериальной области: чем меньше есть, тем больше удовольствия дает пища — не говорю уже о половом воздержании. Я очень люблю превосходное изречение Магомета: «Самая вкусная пища — это дурное слово, которое не сказал, а проглотил у себя во рту».
Потом Л. Н. прибавил:
— Сознание своего «Я» — это сознание божественного начала в пределах. Сознание божественного начала вне моего «Я» — это Бог.
Сутковой сказал:
— Добролюбов разделяет людей на таких, которые в религиозной области перехватывают, и таких, которые недохватывают. Первые — это церковники, а ко вторым он причисляет вас, Л. Н. У Добролюбова главное — молитва.
— Зачем молитва? Это мистицизм.
— Что такое мистицизм?
— Мистицизм состоит в том, чтобы оперировать над тем, что есть основание жизни.
— Я не добролюбовец, а только передаю его ученье. Они говорят: когда мы друг с другом общаемся, может быть, что мы и без слов будем понимать.
— Это, как исцеление больных? — спросил Л. Н.
— Ну как же — влюбленные понимают друг друга через пожатие руки, с одного взгляда.
— Это у них значит только, что они готовы к половому акту.
— Почему? Может быть просто близость.
— Однако всегда этим кончается, — сказал Л. Н.
— Ну, хорошо, можно просто взять любящих, друзей.
— Что ж из этого следует? Не то что с другом, с купцом, который хочет надуть, — я вижу по его глазам, а он по моим, что я это понимаю.
— Слова часто бывают недостаточны для выражения чувств, — заметил Сутковой.
— Я говорю: есть понятия метафизические, которые надо оставить, — о них нельзя говорить. Как я уже говорил, вам, больше всего мы знаем то, что меньше всего понимаем.
— У людей для взаимного общения есть орудия менее грубые, чем слова.
— Да отчего же? — удивился Л. Н. — Да ведь слово, когда я скажу: это сахарница, — никто не подумает, что это корова. Драгоценна эта точность слова.
— Точность в ущерб содержанию, — сказал Сутковой.
— Я принужден вам сказать то же, что тем, кто признает догматы: мне это не нужно. Может быть, другим, это нужно. Мне не нужно причастие, а попу нужно. То же и Добролюбов, и я думаю, что не для хороших слов это нужно.
— Для чего же?
— Я не знаю. Мощи, искупление — я понимаю. Мне ясно, что искупление дает веру в спасение; а зачем нужно Добролюбову его молчание — беру свои слова назад — не знаю.
— Мне нужно, — сказал Сутковой, — учение Добролюбова как противоядие: я весь погружен в научные суеверия и от этого готов впасть в противоположные.
— Нужно понять только, что сколько бы мы материальные явления ни складывали в какие нибудь формы, из них не выведешь духовного начала. Как поймешь, что понятия о духовном не выведешь из материального мира, — всё становится ясно. Еще Кант доказал, что пространство и время только формы нашего мышления. И этого достаточно, чтобы перестать верить в законы материи как основу жизни… Это поразительно, что вы сказали: с одной крайности на другую.
— Он хитрый… — сказал Николаев. — Мне кажется, он видит, что мы слабы со своими свободными взглядами, и его интересует узнать, где источник этой слабости — почему друзья Добролюбова оказывают такое сильное влияние?
— Вот, вот, — заметил Л. Н. — Материалистическое воззрение смотрит на последствия. Это самое слабое учение. Влияние! Я один должен жить до самой смерти, а ему важно материальное влияние на людей.
— Как же мне одному? — сказал Сутковой. — Вот Колесниченко, с которым я жил: он на моих глазах быстро изменился под влиянием Добролюбова.
— Вам-;; что за дело? Вам, Сутковому, надо жить. Вы не Колесниченко, а вы Сутковой! Это ясно малому ребенку.
— А как же вера? Нужно внушить другому свою веру.
— Я совсем веры не признаю. Сознание — вот что нужно, сознание своей божественности. Вера — это то, чего я без памяти боюсь. Я не только не придаю ей значения, а я хочу ее к чертовой матери послать! Потому что суеверие не только в причастии, а и в том, чтобы собраться вместе и молчать или молиться. Нужна не вера, а нужно сознание.
— Добролюбов говорит: я знаю, что я в себе найду, ну а если сбился, естественно искать во вне.
— А я скажу: ошибка, что вы ищете внешних последствий: Колесниченко, Добролюбов… Скажите себе, что вы живете только для Бога, что я сейчас с этого стула не встану или — все равно — ещё восемьдесят лет проживу, что я сию минуту умру. Это не слова. И тогда не надо никого учить и ни у кого учиться.
— Значит, не нужно, например, читать Марка Аврелия?
— Отчего же? Мне радостно. Я сознаю в Марке Аврелии то же, что в себе. Это хорошо сказал Силезиус: «Кто не узнает себя, не узнает Бога». Я узнаю Льва Николаевича в Христе, и потому он мне дорог. Это не самомнение. Во Льве Николаевиче — Бог и в Сутковом — Бог.
Сутковой ещё что то возразил.
Л. Н. сказал:
— Я не говорю, что Марк Аврелий, Шопенгауэр, Христос не могут мне ничего дать. Но я сам должен искать. Впрочем, мы в словах спорим.
Л. Н. помолчал и, обратившись к Сутковому, сказал:
— Разговор с вами мне многое уяснил. Материалистический взгляд не может перейти сразу в центр, он непременно попадает в противоположную крайность. Другой приходит к православию, католицизму, а вы тоже пришли к своего рода католицизму.
— Мне кажется, что Николая Григорьевича (Суткового) смущает то влияние, которое добролюбовцы оказывают на людей, — сказал Николаев.
— Вот Леонид (Леонид Дмитриевич Семенов — Тяньшанский, внук известного ученого — даровитый молодой человек, бывший под влиянием Добролюбова. Он бросил «господскую» жизнь и стал жить с народом. В декабре 1917 г. убит в имении родителей — близ села Мураевки Данковского уезда Рязанской губерний при погроме усадьбы), — снова сказал Сутковой, — делает работу, которую он без своего миросозерцания не мог бы делать. Если б он ждал, что вечное начало начнет в нем постепенно проявляться, он не мог бы вдохновиться работой.
— Почему вы знаете работу Леонида, — спросил Л.H., — но не знаете работу Гольденвейзера? Может быть, в нём больше работы в десять раз, чем во всех нас? Я говорю, потому что он рядом сидит; но что студент надел лапти, это ещё ничего не значит. А о последствиях мы ничего не можем знать: они бесконечны. Их нельзя знать. Знали ли последствия дел Христа его современники?
— Меня прельщает сила этих людей.
— А меня сила Азефа тоже в восторг приводит: он готов идти на виселицу Столыпина или под бомбы революционеров, — сказал Л. Н.
— У него корысть, а меня удивляет бескорыстие.
— А революционеры! Они совершенно бескорыстно идут на жертву. Мотивы для этой силы бывают совершенно разные, и больше всего это бывает слава людская, от которой трудно освободиться. А меня убедить может не внешнее воздействие, а мое сознание. Только, когда я почувствую, что я так больше жить не могу, не по указанию Добролюбова или, простите меня, — Толстого, а я сам, Сутковой…
— Я так пока не могу.
— Дай вам Бог.
— А если своя натура бедна? — спросила Софья Андреевна.
— В каждом живет Бог.
— А вот в газетах, — продолжала она, — украл у священника несколько рублей и для этого убил пять человек. Какой же в нем Бог?
— Мы все знаем легенду о разбойнике на кресте.
— Позвольте, — сказал Николаев, — Лев Николаевич, сделать ещё вопрос: что будет побуждать к усилию?
— Любовь. Бог есть любовь. Усилие — таинственная вещь, это устранение тех препятствий, которые мешают проявлению любви. Самый простой пример: вы видите нищую с ребенком; вы можете пройти мимо или вы сделаете усилие и увидите ребенка, оборванную мать, почувствуете жалость и устраните в себе препятствие к проявлению любви.

                Духовная жизнь
                ---------------------
     — Кантовский категорический императив — не случайное понятие, а в нем — вся сущность его философии. Все величайшие философы в своих учениях не совпадают только наружно. «Воля» Шопенгауэра, «субстанция» Спинозы, «категорический императив» Канта — это только с разных сторон освещенная одна и та же духовная основа жизни. И у величайших не научных, а религиозно — нравственных учителей их учения в главном совпадают. Учение Христа и учение Будды очень близки друг другу. Сознание долга — это борьба человека с его материальной природой. Дуализма в сущности нет. Материальное «я» — тело и вообще материя — это только ряд отношений, иллюзия, из которой в нашей временной жизни нельзя выйти. Я сознаю себя духовным существом, но я отделен от всего остального мира известными пределами, которые и суть материальный мир. В расширении этих пределов и есть сущность духовной жизни.

Как то вечером в кабинете Л. Н. сказал мне:
— Знаете, Александр Борисович, мне представляется вот какой рисунок: из центра расходятся лучи. Центр — это духовное существо, а лучи — это все растущие физические потребности. Дальше наступает время, когда изнутри между этих лучей начинает вырастать духовная жизнь. Лучи расходятся все под меньшим углом, потом становятся параллельными, и наконец начинают сходиться, чтобы снова сойтись в бесконечно малом, т. е. не матерьяльном, а исключительно духовном центре — смерти.

     Л. Н. говорил при мне с Марией Александровной Шмидт о некоем Хохлове, который сошёл с ума. Л. H. рассказал мне вкратце его историю и потом сказал:
- Какая загадка сумасшествие! Что, он жив или мертв?
Я сказал:
- Сумасшествие не большая загадка, чем здоровое мышление. Вообще тайна - каким образом духовное «Я», живущее во мне, проявляется посредством головного мозга. Но если я допускаю, что первопричина не в моем мозгу, а по ту сторону его, а он только средство проявления этой моей сущности, то тогда для меня не является новой загадкой, почему эта моя сущность при расстройстве мозгового аппарата не может проявляться.
Л. Н. сказал:
- Да, все это такая тайна! Ну, возьмем ребенка. Когда он родился, есть ли в нём жизнь разумная? Когда она начинается в нём? А когда он движется в утробе матери? Для меня жизнь - это непрерывное освобождение духовного «Я». Недавно ко мне приезжал NN и спрашивает: верю ли я в будущую жизнь? Но для меня в этом вопросе заключается противоречие. Что значит «будущая жизнь»? Можно верить в жизнь, но для жизни вечной наше понятие «будущая» совершенно неприложимо.
- Но если уже говорить о жизни так, как мы можем её мыслить, как о жизни ПОСЛЕ нашей настоящей, то мне кажется, её можно себе представить только в двух возможных формах: или как слияние с вечным духовным началом, с Богом, или как продолжение в другой форме того же процесса освобождения духовного «Я» от так называемой материи.
- Может быть, это и случайно, но замечательно, что Христос сказал фарисеям: «Прежде нежели Авраам был, аз есмь».

    — Единственный истинный путь к улучшению жизни людей — это путь личного нравственного совершенствования. Жизнь духовная — это постоянное движение, постоянное стремление к познанию истины.

— Духовную жизнь людей можно грубо разделить на две области: область чувства и область мысли. Каждый человек живет мыслями и чувствами, своими и чужими. Самый лучший будет тот, кто живет чувствами других людей, а мыслями своими. Самый дурной — кто живет чужими мыслями, а чувствами своими. Между этими двумя крайностями возможны, разумеется, бесчисленные комбинации.

     — Жизнь истинная там, где живое сознает себя единым «Я», в котором объединяются все впечатления, чувства и т. д. Пока «Я» стремится, как почти весь животный мир, только давить другие, познаваемые им, существа для достижения собственного преходящего блага, до тех пор истинная, вневременная и внепространственная духовная жизнь остается непроявленной, неосвобожденной. Истинная духовная жизнь освобождается в человеке тогда, когда он радуется не своей радости, страдает не своим страданием, а сострадает и сорадуется другому — сливается с ним в общую жизнь.

— О жизни после, хотя, конечно, слово «после» здесь неуместно, о жизни вне вашего телесного существа знать ничего нельзя. Предполагать же мы можем только две формы: или это — новая форма отдельной жизни, или это — слияние моего «Я» с общей мировой жизнью. Первое для нас более понятно и кажется вероятнее, так как мы свою обособленную жизнь знаем и легче можем допустить такую же в другой форме.

     В нас два сознания: одно — животное, а другое — истинно духовное. Оно не всегда в нас проявляется, но именно оно и составляет нашу истинную духовную жизнь, не подчиненную времени. Не знаю, как у вас в вашей короткой еще жизни, а у меня в моей долгой есть периоды, которые ясно сохранились в памяти, а другие совершенно исчезли, их нет. Эти сохранившиеся моменты чаще всего — моменты пробуждения духовного «Я». Часто это бывает в то время, когда совершаешь дурной поступок и вдруг просыпаешься, сознаешь, что это дурно, и особенно ясно чувствуешь в себе духовную жизнь. Духовная жизнь — это воспоминание. Воспоминание — не прошедшее, оно всегда настоящее. В этом нашем более и более проявляющемся духовном существе и заключается прогресс человеческого временного существования. Для духовного существа не может быть никакого прогресса, так как оно вневременно. Зачем эта временная жизнь, мы не знаем; она только преходящее явление. Образно мне представляется это проявление в нас духовного «Я» как бы дыханием Бога.

- Я помню, много лет назад — вот мои сыновья высокие, бородатые, а тогда еще детьми были, — я вошёл как то внизу в Хамовниках в столовую и увидал, как солнечный луч из окна падал через всю комнату и светлым пятном остановился на буфете, стоявшем у противоположной стены. Форточка была неплотно прикрыта и шевелилась от ветра, и с ней вместе бегал по буфету светлый кружок. Я вошел, указал детям на светлое пятно и крикнул: «Ловите!» Они все кинулись наперебой ловить светлый кружок. Но он бегал, и поймать его было трудно. Если же удавалось кому нибудь наложить на него руку, он оказывался сверху руки. Вот так и духовная сущность человека; как её ни скрывай, как ни старайся подавить, затушить, она всегда остается та же, неизменная.

     — Рассматривая нашу жизнь во времени, как прошедшее и будущее, мы невольно связываем её в цепь причин и следствий, и с этой точки зрения мы, разумеется, не свободны. Но в настоящем, вневременном, внепричинном, нет и не может быть этого вопроса. Жизнь человеческая есть постепенное освобождение духовного «я» от телесной оболочки. Мне вся жизнь человека представляется в виде вот какого рисунка: Л. Н. взял бумагу и нарисовал такой чертеж:
— Рождаясь, мы наиболее телесно сильны — все впереди. Духовно мы бесконечно малы. Дальнейшая жизнь — постепенное телесное умирание и духовный рост — освобождение. Жизнь телесная, бесконечно уменьшаясь, в смерти равна нулю. Духовная — растёт и окончательно освобождается только в смерти. Всякий человек, став на известную точку духовного роста, не может одновременно стоять на высшей, и поэтому не подлежит осуждению. Когда приходишь к этому выводу, становится как то легко и свободно, как будто нет в людях добра и зла, за которое можно осуждать их. Человек не может быть выше своего миропонимания. Не судить его нужно, а стараться освободить его духовное «Я» от телесных уз. И в этом бесконечном освобождении духовного «Я» и есть смысл жизни. Оно и есть жизнь.

— Нынче я Софье Андреевне сказал, она, кажется, обиделась на меня: первое в жизни то, что для души, и если хозяйство мешает этому, то надо бросить хозяйство к черту.

— Личное «Я» — это то временное, что ограничивает нашу бессмертную сущность. Вера в личное бессмертие мне всегда кажется каким то недоразумением.

Из письма Толстого жене, Софье Андреевне:
« …За то же, что ты не пошла за мною в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя, не упрекаю потому, что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом,  и требовать от него другим людям ничего нельзя, и если я требовал от тебя, то я ошибся и виноват в этом».

                2. ТОЛСТОЙ О ХРИСТИАНСТВЕ

   — Самая полная и глубокая философия — в Евангелии.

   Ставя чрезвычайно высоко учение Будды, Л. Н. говорит;
   — Учение Христа является дальнейшим (может быть, как более позднее) и высшим ещё развитием тех же идей. У Будды о любви говорится только отчасти, между прочим. У Христа же любовь поставлена в основание всего, ею проникнуто всё его учение.

   Он (Толстой. – В.Г.) рассказал мне (Гольденвейзеру. – В.Г.) про книгу Веруса об евангелиях.
   — Его конечный вывод — отрицание Христа как исторической личности: в первых по времени сочинениях Нового Завета — посланиях апостола Павла — нет ни одного биографического сведения о Христе. Дошедшие до нас евангелия все создались от второго до четвертого века по Р. Х. Из современных Христу писателей (Тацит, Светоний, Филон, Иосиф Флавий и др.) ни один не упоминает о Христе; так что личность его — не историческая, а легендарная.
   — Всё это очень интересно и даже хорошо, так как позволяет не препираться больше, опровергая подлинность евангельских рассказов о чудесах, а делает евангельское учение словами не одного сверхчеловека, а суммой мудрости всех лучших нравственных учений, высказанных многими людьми и в разное время.

   — Как я люблю так часто встречающееся в Евангелии слово «посланник»! Действительно, мы все — посланники. И, как послы, мы должны дорожить своим достоинством. Человек, предаваясь разврату, нарушает этим своё посланническое достоинство.

   — Христианское учение тем отличается от других учений, что в нём нет заповедей, как в других учениях, а есть идеалы. А идеал недостижим, и в постоянном приближении к нему — смысл жизни; а изменять внешние условия, ставить себя искусственно в положение, в котором падение невозможно, — величайшая ошибка. Если мы представим себе отшельника в пустыне, который прожил двадцать лет, не предаваясь половой похоти, или человека, живущего воздержно с женой шесть месяцев, то он, разумеется, гораздо нравственнее первого. Дело не в единичном материальном факте падения, а всё дело в той внутренней нравственной работе над собой, которая происходит в человеке. Живя в семье, с которой трудные отношения, человек не должен стремиться уйти оттуда. Если он уйдет, он лишит себя материала для нравственной работы. А если он останется и постарается установить любовные отношения, то он не только сам сделает шаг вперед, но, несомненно, невольно поможет и другим, окажет на них доброе влияние.

    — Русский народ, беспристрастно говоря, пожалуй, самый христианский по своему нравственному складу. Это отчасти объясняется тем, что Евангелие  всё таки  читается русским  народом уже девятьсот лет; католические народы до сих пор его не знают, а другие узнали только после реформации.

   — Отрадная сторона неудач русских на войне заключается в том, что как ни искажают люди истинно христианское учение, всё-таки его смысл настолько проник уже в сознание народа, что война не может стать для него, как для японцев, священным делом, отдавая на которое жизнь свою, он становится героем, делает великое дело. Взгляд на войну как на зло  всё более проникает в сознание народа.

   — Давно я не читал его (Прудона), надо перечитать. Они оба (Прудон и Герцен. – В.Г.) чувствовали, что мешают одинаково обе стороны — правительство и революционеры, действующие во имя власти, успеха, выгод и т. д. Оба борются во имя идей социализма и часто близко подходят к религиозной основе, особенно Герцен, говорящий об общине и артельном начале, как основе социализма в русском народе; но только как бы боятся договаривать до конца. Они говорят о социализме, забывая, что социализм — это только одна сторона христианства — экономическая. Надо просто сказать, что в русском народе ещё  живо настоящее религиозное чувство, которое на Западе, отчасти благодаря влиянию католицизма, совсем почти исчезло.

    Л. Н. читал дневник Бомонда, изданный его детьми после его смерти, и сказал по этому поводу:
   — Это очень хорошая книга. Она мне очень полезна, несмотря на то, что Бомонд евангелик, преданный своему вероисповеданию, постоянно говорит об искуплении и т. п. Удивительно, как часто люди, в сущности, по убеждению настоящие христиане, не могут свободно признать это, а нуждаются в каких то лесах. Как леса закрывают собою постройку, так их истинное миросозерцание скрыто за разными вероисповеданиями.

   Он читал мне вслух, несмотря на слабость, некоторые особенно сильные места из книги Исаии, которую он чрезвычайно любит.

   — Христианский анархизм — узкое определение христианского мировоззрения, но анархизм вытекает неминуемо из христианства в его приложении к общественной жизни.

   На днях был корреспондент Беренштейн из какой то большой американской газеты. Кажется, еврей. Он, между прочим, спросил Л. Н. о еврейском вопросе.
Л. Н. сказал ему:
   — С христианской точки зрения не может быть никаких ни еврейских, ни польских вопросов. Отношение к людям не зависит от их национальности.

— Я в своей статье («Закон насилия и закон любви») пишу, что хотя все величайшие учения нравственности сводятся к одному, но ни в одном так определенно и ясно не ставится в основание учение любви, как в христианстве. Основание христианства — любовь и заповедь непротивления злу насилием.

…Л. Н. сказал о могуществе любви при общении с людьми:
— Любовь растворяет сердца.

Недавно вечером И. К. Дитерихс (брат А. К. Чертковой) и И. П. Накашидзе (писатель) привели Л. Н. какого то инженера — революционера (не помню фамилии) и крестьянина Журавлева, который принадлежит к понимающим Евангелие в его истинном смысле. Этот Журавлев был арестован и недавно выпущен из тюрьмы. Теперь он, очевидно, подпал под влияние революционеров, которые ему создают ореол из его ареста. Я не был при разговоре на террасе, но, сидя в зале, слышал по голосам, что Л. Н. очень волнуется. Он пришел наверх очень расстроенный и всё твердил:
— Зачем они привели его ко мне?!
Л. Н. говорит, что Журавлев сказал ему:
— Теперь я принял крещение (про свое пребывание в тюрьме).
В поднявшемся споре инженер своими взглядами возмутил Л.H., но особенно больно ему было за Журавлева. Л. Н. сказал ему:
— Вам стыдно говорить так; он (инженер) — отпетый, а вы должны помнить, что Христос страдал за истину и что за правду по голове не погладят. И если вы за правду пострадали, то вы радоваться должны.
Л.H., по его словам, говорил с ними резко, и много раз в продолжение вечера повторял, что ему совестно за свою горячность.

                3. О ЦЕРКВИ

    25 февраля было объявлено отлучение Л. Н. от церкви. В этот день Л. Н. шел с А. Н. Дунаевым по Лубянской площади из Милютинского переулка, куда они ходили к какому то доктору по делу. На Лубянской площади у фонтана толпа узнала Л. Н. Сначала позади раздался, как уверяет Дунаев, иронический голос: «Вот дьявол в образе человека!» Это послужило сигналом. Вся толпа, как один человек, бросилась ко Л. Н. Все кричали, кидали кверху шапки. Л. Н. растерялся, не знал куда деваться и почти бегом уходил. Толпа бежала за ним. Насилу Л. Н. и Дунаеву удалось на углу Неглинной сесть на извозчика. Толпа хотела задержать извозчика, многие цеплялись за сани. В это время появился отряд конных жандармов, которые пропустили извозчика, сейчас же замкнулись за ним и отрезали толпу.

По поводу отлучения Л. Н. получил и получает бесчисленное множество приветствий, адресов, личных выражений сочувствия и т. д. Какая то дама, например, прислала ему просвирку и письмо. В письме она пишет, что недавно причащалась и вынула просвирку за его здоровье. Она кончает письмо: «Кушайте на здоровье и не слушайте этих неразумных иереев».

    — Когда я пришел к миросозерцанию, отрицающему всякую церковь и какие бы то ни было церковные обряды, — тяжелой стороной была рознь в этом отношении с массой народа. И я понимаю, что страх совсем разойтись с народом может некоторых удержать от последнего шага в этом направлении.

                * * *

Л. Н. написал нынче письмо священнику Ренскому, писавшему ему с целью вернуть его в лоно церкви. Письма этого Л. Н. кажется, решил не посылать, считая его слишком резким. Вот оно:
«Возлюбленные, будем любить друг друга, потому что любовь от Бога и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога, потому что Бог есть любовь. Бога никто никогда не видел. Если мы любим друг друга, то Бог в нас пребывает, и любовь Его совершенна есть в нас. Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем». (I поел. Иоанна, гл. IV, ст. 7, 8, 12, 16)».
И именно потому, что я верю в того Бога, в которого учил нас верить Иисус Христос, и сущность которого так ясно определена в этих стихах, да и во всем Евангелии, я не могу последовать вашему совету и вернуться к учению той вредной секты, называющей себя православной церковью, к которой вы меня призываете. Не могу я вернуться к этой секте и потому, что секта эта отрицает истинного христианского Бога — любовь, ставя на его место злое неразумное существо, которое будто бы за исполнение и неисполнение людьми самых странных, неразумных и часто безнравственных требований обещает им или вечное блаженство, или вечное мучение (вечное мучение и Бог — любовь!). Не могу я вернуться, не только вернуться, но и не относиться с отрицанием к этой вредной секте еще и потому, что секта эта, соединившись с правительством, т. е. людьми, захватившими власть и совершающими всякого рода злодеяния, старается для оправдания того правительства развращать темный народ и молодые поколения, внушая им ложные понятия о Боге и законе Его.
Пожалуйста простите меня за то, что я прямо высказываю вам то, что считаю истиной, я был вызван к этому вашими письмами. Казалось бы, так естественно вам, вполне убежденному в истинности того, что вы исповедуете, оставить закоснелого грешника, меня, погибать в своем заблуждении, тем более что вы не имеете ничего сказать нового, такого, чего бы я не знал и не слышал бы тысячи и тысячи раз ото всех тех людей, которые именно потому, что сами в глубине души не верят в то, что проповедуют, всеми силами стараются всех обратить в свое суеверие. Для того чтобы их суеверие могло казаться им твердым, им нужно, чтобы большинство людей верило тому же, чему они верят.
В заключение позвольте и мне дать вам такой же совет, как и тот, который вы даете мне, а именно тот, чтобы в хорошую светлую минуту вы бы, забыв на время про свое священство и про других людей, которых, вам кажется, что вы призваны обращать и спасать, подумали бы серьезно и искренно не о том Боге, который карал людей вечными муками и улетел на небо и т. п., а о том едином, истинном, благом Боге любви, который живет и в вашей душе и которого вы не можете не сознавать; подумали бы о себе, о своей душе, сознав свои заблуждения, сделали бы то, что естественно вытекает из такого сознания.
Брат ваш Лев Толстой».

     … Л. H. вспомнил, как ему пришлось быть в работном доме, когда священник толковал Евангелие.
— Было прочитано место, где Христос говорит, что сказано: не убий, а я говорю вам: не гневайся напрасно и т. д. Священник стал говорить, что не нужно только напрасно гневаться, а что когда начальство гневается — это так и должно быть. «Не убий» тоже не значит, что убивать совсем нельзя. На войне или при казнях убийство нужно и не грех. Эго единственный случай для неграмотного человека вникнуть в смысл Евангелия, так как в церкви все чтения или невнятно бормочутся дьячком, или орутся диким голосом дьяконом, что делает их совершенно непонятными — и вот в каком виде толкуется народу Евангелие!

Л. Н. вспомнил и привел на память по — английски изречение Кольриджа, которое тут же перевел: «Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту больше христианства и кончит тем, что будет любить только себя».

— Какое религиозное учение ни взять, в нём можно найти прямые установления о том, чего не следует делать; например, в еврейском законе: «не убий,» «не прелюбодействуй»… А в так называемых христианских государствах нет такого преступления, которое не покровительствовалось бы церковью. Хочешь развестись с женой — церковь это устроит. Убивать хотя и нельзя, но если это убийство называется казнью или войною, то оно делается вполне законным. Кражи и все самые ужасные преступления допускаются в христианском обществе, как справедливое и законное дело.

Вчера Л. Н. говорил с г — жой Джунковской об ее школе. Она ему жаловалась, как тяжело вести школу и быть всегда вынужденной иметь дело со священником, преподающим Закон Божий. Л. Н. сказал ей:
— Да, я все более и более убеждаюсь, что все зло лежит в ложном религиозном воспитании. Я думаю, что правительственные люди и сами чувствуют, что весь этот сложный механизм насилия держится главным образом на религиозном обмане. Это заметно хотя бы из того, что, когда говоришь о различных вопросах жизни и о правительственных насилиях, все это еще терпится, но как только коснешься вопросов религиозных, то они сразу резко противятся, чувствуя, что религиозный обман и есть именно та ось, на которой держится их власть.

— Религиозный обман в христианстве начался еще с апостола Павла. Его послания написаны раньше дошедших до нас Евангелий. Он старается соединить несоединимое: Библию с учением Христа.

— Я смотрю на татар. Насколько магометанство выше церковного Христианства! Оно возникло на шестьсот лет позже христианства и было в значительной степени реакцией в пользу единобожия против идолопоклонства церковного христианства.

— Очень многих привлекало к православию Хомякове — кое определение православной церкви, как собрания людей, соединенных любовью. Чего же, подумаешь, лучше? Но дело в том, что это — произвольная подстановка одного понятия под другое. Почему именно православная церковь является таким соединенным любовью собранием людей? Скорее наоборот.

 Я не могу слышать, когда священников называют батюшками. И как они это дозволяют, когда в Евангелии прямо сказано: «Никого не называйте учителем или отцом».

Л. Н. вспомнил с ужасом рассказ о священнике, который с крестом в руках шёл впереди солдат.

— Главное заблуждение в том, что люди представляют себе Бога-Творца и Промыслителя, который награждает или карает за грехи, которому можно молиться, прося о чем то. Это отношение к Богу — православное. (Л. Н. на замечание Софьи Андреевны оговорился, что подразумевает вообще церковно-догматическое.) Я вспоминаю всегда удивительную легенду, которую мне рассказал один архангельский мужик ещё давно. Мне давно хотелось её написать, может быть я это и сделаю когда нибудь. Я не буду её вам рассказывать. Кончается она тем, что ангел, убивший ребенка, говорит родителям, чтобы они не горевали, так как если бы этот ребенок остался жив — он сделался бы величайшим злодеем. Никто не может знать, зачем нужна его жизнь или смерть.

— На моей памяти отцы моего поколения исполняли церковные обряды только внешним образом: засунул голову попу под фартук, попил вина с водой и всё. Но внутри у них был свой, правда довольно низменный, нравственный кодекс — дворянские традиции, честь и т. д. Теперь же ничего нет, и это ужасно.

    — Интеллигенция меня мало интересует. А в народе всё более разрушается религиозный обман православного суеверия, но на его месте не остается ничего. И это ужасно!

Л. Н. сказал недавно о Трегубове:
— Пока он не занимался проповеданием, он во всём сомневался. Помню, ещё в Москве, по поводу Евангелия и чудес, он станет, прижмет меня к стене и отдыху не дает.
Только что скажу ему, как я себе объясняю какое-нибудь чудо, он опять с вопросом: «Ну, а это как?..» А теперь, с тех пор как он стал проповедовать, он ни в чём не сомневается.

Л. Н. был нынче у Звегинцевой по делу: просить станового, живущего у неё в имении, освободить из тюрьмы маляра Ивана Григорьевича и поблагодарить за присланные персики. Л. Н. сказал:
— Там её дочь, княгиня Волконская. Они все меня хотели направить на путь истинный. Я старался говорить с полной серьезностью, но сквозь их бриллианты и роскошь едва ли могло что нибудь проникнуть. Они задавали мне все разные  вопросы. У них печник, который бывал у меня, — книжки брал. И вот он теперь рассказывает им, что я говорил, что в Бога верить не надо, и ещё разные несообразности. Я им сказал, что ничего нет удивительного в том, что мои слова так искажают. Если даже из слов Христа люди сумели вывести церковные обряды, благословение убийства и т. п., то что удивительного, что наши слова постоянно перетолковываются, искажаются.
— Потом они спросили меня, чем я объясняю себе то, что в моей семье никто не последовал моим словам. Я сказал, что это, вероятно, произошло оттого, что я, как фарисей, — живу и не исполняю того, что говорю. Они мне на это не возражали.

    — Помогай Бог относиться кротко. Вот у меня сестра монахиня, а я все таки скажу, какое это ужасное зло — церковно — религиозный обман. Хуже виселиц и тюрем!

- Я нынче пресмешное письмо получил: он пишет, что я где то сказал, что единственное средство борьбы с пьянством — религиозное чувство, а как же все попы пьяницы? Он наивно думает, что попы и религия — одно и то же…

       Л. Н. тут же за чаем рассказал про письмо лицейского священника Соловьева. Он говорил, что это было хорошее доброе письмо, хотя и увещавшее возвратиться в лоно церкви.
Л. Н. ему ответил и просил Гусева прочесть ответ. В письме рассказана легенда из сборника Победоносцева и говорится, что Л. Н. надеется, что он такой же пастух.
— Я хотел еще прибавить, — сказал Л.H., — да воздержался, что вы принадлежите к той церкви, которая людей разделяет, а та церковь, к которой я принадлежу, соединяет всех людей.

В тот же вечер, раньше, Л. Н. говорил о систематическом церковном искажении учения Христа.
— Казалось бы, — сказал Л. H., — чего уж яснее заповедь о прелюбодеянии, а развод утверждается церковью.

Сидя в комнате Гусева, мы читали вслух указ св. Синода об открытии мощей Анны Кашинской. Л. Н. ужасался. Рассказывая об этом позже, за чаем, он сказал:
— Никакое несчастье, страдание не может меня заставить желать смерти, а когда я вижу, что теперь, в двадцатом столетии, могут всенародно делаться такие гадости и глупости, единственное, что остается, — умереть.

— Ваша наука о праве это то же богословие.
— Да у нас много всяких теорий, — возразил Кузьминский.
— И богословие тоже у католиков одно, у православных другое, у каких нибудь молокан — третье. И всякий говорит, что он один знает истину.

     Л. Н. рассказывал про сумасшедшие дома:
— […] Там в больнице есть так называемый патронат. Это выздоравливающие или особенно спокойные больные, которых размещают по деревням. За них платят по девять рублей с человека в месяц, и это очень выгодно. Когда мы подошли к такой избе, сейчас же вышел фельдшер, который всегда живет при больных. Один такой больной всё ходит вокруг большого дерева, не помню, кажется лозины.
— Раз мы верхом ехали, я подъехал к нему, и мы хорошо и много с ним поговорили. Он, очевидно, революционер. Сначала он бормотал что то непонятное и ничего не ответил на мой вопрос, почему он ходит вокруг дерева. Потом я стал с ним тоже ходить, и он разговорился: «Украл! какое украл?! Не украл, а взял». Очевидно — ход его мыслей… Когда я заговорил с ним о смерти, он сказал: «Зачем умирать? Живи!» При прощании я сказал ему: «На том свете увидимся», — а он мне ответил: «Какой тот свет? Свет один!» Это мне очень понравилось.
— В другой раз, когда я говорил с ним, подошли два господина хорошо одетые. Один из них представился как хозяин соседней шелковой фабрики и пригласил осмотреть его фабрику. Я никогда не видал или если видел — давно, не помню. Мы отправились. По дороге я поговорил с ним. Он кончил какое то промышленное училище, был за границей — очевидно, до известной степени образованный человек. Он старообрядец рогожского толка. Я забыл и спросил его, в чем состоит их отличие. Он объяснил: мы принимаем священство, двуперстие и т. д. Я подумал, нужно с ним серьезно поговорить, как с человеком. Стал говорить ему: «Как можно в наше время придавать такое значение обрядам, двуперстию? Ведь религиозная основа не в этих обрядах, а совсем в другом?» — «Ну, это все логика и рассуждения, а религия — дело слепой веры! Впрочем, мы после с вами об этом поговорим». — И стал с увлечением показывать свою фабрику… И ещё вопрос — кто больше сумасшедший, тот, что вокруг дерева ходит, или этот.

— Я, — сказал Л.H., — когда приходится говорить с крестьянами и часто они бранят попов, я постоянно останавливаю. Но должен сказать — вот Саша и Булгаков знают — каждый день бывает одно — два письма о том, как тяготился греховной жизнью, искал утешения в религии, бросил всё, ушел в монастырь, но, побыв там недолго, разочаровался и ушел: так там всё развращено и противоречит религиозным потребностям.
Михаил Сергеевич подтвердил, что в Духовом монастыре молодые монахи с женоподобным видом и кудрями производят отталкивающее впечатление.

Л. Н. рассказывал про мужика, которого обвиняют в кощунстве. Он прислал Л. Н. обвинительный акт. Его обвиняют за то, что он сказал про иконы:
— Это деревяшки, сколько перед ними лоб ни бей, толку не будет.
— Дело будет разбираться при закрытых дверях, — сказал Л.H., — подсудимый имеет право привести в залу трех лиц. Я просил его записать меня, и поеду (в Тулу).

                4. В ЧЁМ ЕГО ВЕРА

     -  Я совсем веры не признаю. Сознание — вот что нужно, сознание своей божественности. Вера — это то, чего я без памяти боюсь. Я не только не придаю ей значения, а я хочу ее к чертовой матери послать! Потому что суеверие не только в причастии, а и в том, чтобы собраться вместе и молчать или молиться. Нужна не вера, а нужно сознание.

         * * *
2 сентября. 28 августа я был в Ясной на семидесятипятилетии Л. Н. Было довольно много народу, и получилось множество приветственных писем и телеграмм. Вот прекрасный адрес от «Московской группы социалистов — революционеров»:
«Глубокоуважаемый Лев Николаевич!
В день, когда весь мир чествует семидесятипятилетие жизни великого гуманиста, провозвестника общечеловеческого братства, позвольте и нам, социалистам — революционерам, присоединить свой голос к стекающимся к Вам со всех концов мира приветствиям и выразить Вам глубокую и горячую благодарность за всё то, что сделано Вами для торжества идей социализма. Как бы ни расходились мы в путях к достижению цели, но цель эта — установление Царства Божия на земле, когда перекуют мечи на орала и лев ляжет рядом с ягненком, — эта цель, идеалы лучшего будущего, идеалы любви и братства — у нас общие, и работа Вашей мысли и Вашего таланта для осуществления этих идеалов делает Вас бесконечно нам близким и дорогим.
Всюду, во внутренней ли жизни Вашей, в духовном росте, когда Вы, во имя открывающейся глазам Вашим истины, со смелой искренностью отрекались от вчерашних заблуждений, не страшась упреков в непоследовательности и противоречии, — в общественной ли деятельности Вашей, когда Вы со всей остротой критического ума, со всей страстностью живой веры сокрушали идолов, перед которыми лежало ниц человечество, и с глубоким негодованием протестовали против всякой лжи, неправды и насилия, — всюду и всегда мы видим и чтим в Вас истинного революционера, воплощение того духа святого беспокойства, который движет человечество вперед и вперед. Вся жизнь Ваша есть сплошное противление злу.
Изобличив церковный обман, Вы нанесли смертельный удар современному фарисейству — православию; очистив христианство от опутывающих его лжи и суеверий, Вы из орудия порабощения народных масс сделали его орудием их освобождения, союзником социализма. Вы указали духовенству его позорную роль рассадника лжи, гасильника духа и спасли лучших людей от служения делу тьмы. В дни уныния и рабской тишины прозвучал Ваш упрек либералам в нравственной дряблости и трусости, и потом, когда правительство прибегло к диким уличным избиениям студентов и народа, Вы своим обращением к «Царю и его помощникам» смело бросили истину в лицо насильникам. И произвол, без удержу давивший и каравший свободное слово, смирился на этот раз перед Вашей нравственной мощью, и уже много лет среди пресмыкающихся у трона и алтарей Вы возвышаетесь живым и ярким примером торжества духовной силы над грубым насилием. И теперь, когда царское правительство заставляет брата поднимать оружие против брата и братоубийственная бойня с каждым днём принимает все более широкие размеры, Ваши солдатская и офицерская памятки обегают Россию, напоминая, что не приказаниям властей, а велениям внутренней святыни должен подчиняться человек, что вместо долга чиновника, офицера, солдата, должен быть поставлен единственный священный для человека долг — долг человека. Так боролись Вы всегда за чистоту и свободу духа против всякого одурманивания разума и совести, начиная от одурманивания наркотиками и кончая одурманиванием гипнозом солдатчины и церковной обрядности.
Всегда живо следили Вы за волнениями мировой жизни и чутко отзывались на все больные вопросы человечества, был ли то голод, война, гонения за веру, рабочее движение, еврейские погромы, и голос Ваш звучал и звучит над миром колоколом правды, добра и свободы».

… по поводу полученных писем Л. H. сказал:
— В старости делаешься равнодушен к тому, что не увидишь результатов своей деятельности. А они будут. Это нескромно с моей стороны, но я знаю, что они будут.



                * * *
Л. Н. говорит, что все зло происходит от того, что мы, как народ говорит, «Бога забыли».
У Л. Н. были в этот день фабричные, с которыми он тщетно пытался говорить на эту тему.
Л. Н. сказал:
— Я чувствую, что когда начинаешь говорить с ними о нравственных вопросах, о Боге, то это проходит мимо — так, старичок из ума выжил.

     — У меня был на днях диакон, ещё молодой, видно, недавно постриженный, и хочет выдвинуться, приезжал обращать меня. Меня много обращали, и у меня уже выработались ответы таким увещателям. Прежде всего, я говорю им, что не хочу обращать их и прошу их и меня не обращать, — что я совсем не настаиваю, что моя вера истинная, но я так верю и не могу верить иначе, и надеюсь с этой верой умереть.

Л. Н. был нынче у Звегинцевой по делу: просить станового, живущего у нёе в имении, освободить из тюрьмы маляра Ивана Григорьевича и поблагодарить за присланные персики. Л. Н. сказал:
— Там её дочь, княгиня Волконская. Они все меня хотели направить на путь истинный. Я старался говорить с полной серьезностью, но сквозь их бриллианты и роскошь едва ли могло что нибудь проникнуть. Они задавали мне все разные вопросы. У них печник, который бывал у меня, — книжки брал. И вот он теперь рассказывает им, что я говорил, что в Бога верить не надо, и ещё разные несообразности. Я им сказал, что ничего нет удивительного в том, что мои слова так искажают. Если даже из слов Христа люди сумели вывести церковные обряды, благословение убийства и т. п., то что удивительного, что наши слова постоянно перетолковываются, искажаются.
— Потом они спросили меня, чем я объясняю себе то, что в моей семье никто не последовал моим словам. Я сказал, что это, вероятно, произошло оттого, что я, как фарисей, — живу и не исполняю того, что говорю. Они мне на это не возражали.

    Про статью Арсеньева (по поводу восьмидесятилетнего юбилея Толстого) Л. Н. говорил с уважением к нему:
   — Мне понравилось, что, дойдя до моих философско-религиозных воззрений, он говорит, что это вопросы настолько серьёзные, что он не позволяет себе судить о них в краткой журнальной статье. Не то, что нынешние газетные писатели, которые все вопросы легко и самоуверенно решают в своих статейках. Они всё давно знают и решили.

   Л. Н. рассказывал про телятенского мужика, сапожника Осипа Цыганова (братья его Петр и Федор и сейчас живут в Телятенках):
   — Он жил с семьей; хорошо работал, и вдруг в один прекрасный день бросил работу, надел какой то халат и пошёл по миру. Про него говорили мужики, что он пошел «по древности», т. е. стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанный, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Помню, раз он пришел ко мне. В первый раз я ему просто дал, в другой раз разговорился. Халат на нем весь расползся от ветхости продольными полосами. Я дал ему что то и спрашиваю: «Что же, ты смерти боишься?»
   — А нешто я от него отрекся?
   — Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал:
   — Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет.
   — Так и каждому человеку всегда может открыться истина.

   — Главное, зачем проповедовать? Французы говорят: «Vivre et laisser vivre» (Жить (самому) и давать жить (другим), а я бы сказал: «Croire et laisser croire» (Верить и давать верить).

   - Какое удивительное свойство — духовное понимание (сознание) жизни. Оно как самый удивительный волшебник претворяет всякое зло внешнее в благо и величайшее такое зло в величайшее благо. Не говорю, чтобы я обладал этим свойством, но я имею счастье понимать и предчувствовать его возможность.

   — О Боге знать ничего нельзя, он — нужная нам гипотеза, или вернее, единственное возможное условие нравственной разумной жизни. Как астроном для своих наблюдений должен отправляться от Земли, как от неподвижного центра, так и человек без идеи о Боге не может разумно и нравственно жить. Христос всегда говорит о Боге, как об отце, т. е. именно как об условии нашего существования.

   — Бог в человеке, но мне всегда неприятно сказать, что в человеке частица божества. Всё есть проявление Бога: и человек, и собака, и растение, и звезда. Но в человеке я это проявление понимаю, сознаю, в звезде — нет. Бог в человеке проявляется любовью. Но он не любовь, он — нечто большее любви, то, чего мы не знаем, где мои рассуждения оканчиваются — это предел, о котором мне знать не дано.

     Я сказал Л.H.:
   — То, что вы говорили Сутковому о вере, для меня ново. Вы видите в вере всегда частицу суеверий и говорите, что нужна не вера, а сознание божественного начала в себе.
   — Да, да. Истинная вера и есть это сознание, но вера всегда подразумевает доверие или суеверие, и если б меня попросили строго проанализировать, я бы всегда сказал: сознание в себе божественного начала; а понятие «вера» опасное.

   Л. Н. прочел из своей записной книжечки приблизительно следующее: «Вера, всякая вера, всегда не тверда, потому что можно разувериться. Твердо только сознание».
   Л. Н. сказал еще:
   — Вера по существу недостаточна: всегда во всякой вере можно разувериться. А самое ужасное: два человека живут, всякий верит по-своему и с этой верой живет и умирает. И вера у всех разная. Потому то вера страшна… На вере основываются все суеверия. И это обычно. Вот приезжал друг мой, скопец, милый человек. Чего же лучше? Отрубить себе половой член. Я ему говорю: «Как цель целомудрие очень желательно, но хорошо оно, когда для достижения его делается усилие; а он говорит: «Если хорошо, так на что ж его носить на себе?»
   — Как отграничить веру от сознания? — спросил Сутковой.
   — Самое резкое различие — что сознание самостоятельно, а вера всегда взята от кого нибудь. А сознание всегда одно у всех; хотя бы первое: «я — я». Я в этом с негром, ребенком, сумасшедшим даже совпадаю; а на высшей ступени сознания совпадаю с Буддой, Христом.
   — Наше сознание — это не то, что знание?
   — Разумеется! Сознание — это сознание себя отдельным существом, отделенным своим телом от остального мира. Отделенность духовного существа — величайшая тайна: отделен ли я один или в других то же самое? И это сознание не ограничивается простым сознанием: я — я, а ведет к целому ряду вопросов.
   — Я верю, что мое сознание похоже на других людей, — сказал Сутковой.
   — Какая же это вера? Другой страдает или радуется, и я готов с ним плакать или радоваться его радости; но тут нечему верить, а вера это то, что в катехизисе говорится, помните?
   — Вера это не то же, что доверие?
   — Для меня вера и суеверие очень близки.
   — Ну, а вера в то, что основа мира — добро?
   — Эта вера — доверие. А впрочем, может быть, я и ошибаюсь… Я это нынче о вере думал. А ещё я думал утром в постели и вчера: почему вы у меня спрашиваете? Я — поймите меня — кое как выработал свои взгляды, с которыми живу и, надеюсь, умру. Но почему меня спрашивать! Я не считаю, что я в той истине, которую нужно знать людям. Очень может быть, что я не знаю…
   Молчание…
   — Я не понял в прошлый раз, — сказал Сутковой, — почему вы мне сказали, что я с разинутым ртом слушаю поучения.
   — Это я, виноват, обидел вас. Беру свои слова назад. Впрочем, вы мне близки, я люблю вас и говорю вам прямо: с десяти, одиннадцати лет вы в продолжение десяти — пятнадцати лет подвергались насильственному обучению. Это не может не расслабить, даже уничтожить самодеятельности. Я всегда и по письмам вашим чувствовал это. Может быть — я так думаю, — может быть, я ошибаюсь. Простите.

     Потом Л. Н. ушел к себе, а я играл в шахматы с Сергеем Львовичем. Л. Н. вышел и дал Трубецкому автограф (французский), который он писал для одной дамы, но перечеркнул и написал другое, а этот дал Трубецкому, так как он имеет отношение к их разговору. Трубецкой прочел и дал прочесть своей жене.
Садясь за чай, Л. Н. сказал по поводу этого автографа:
— Это к нашему разговору. Трубецкой говорил, что животные выше человека, потому что у них нет тех пороков, которые есть в людях. Я тут, в автографе, изложил сущность моих возражений. В человеке, как и в животных, есть потребность борьбы за свое материальное существование, но наряду с этим в нем живёт потребность любви к людям и сознательное стремление делать им добро, которого нет в животных; и совершенно подобно этому в человеке, как и в животных, живет страстное половое чувство, но наряду с ним в нём есть стремление к целомудрию, которого животное не знает.

     — Вообще по отношению к вере, к размышлению о смысле и назначении жизни все вопросы личного счастья, страдания, смерти не должны ставиться. Это всё явления временные. Мы представляем себе жизнь, как прошедшее и будущее, а настоящего представить себе не можем, а между тем в этом то настоящем, вневременном мы и живем. Постоянно разбираемый вопрос о свободе воли мне кажется просто недоразумением.

    — Вот что удивительно: я всю жизнь стремился к знанию, искал и ищу его, а так называемые люди науки говорят, что я отрицаю науку; я всю жизнь занят религиозными вопросами и вне их не вижу смысла в человеческом существовании, а так называемые религиозные люди считают меня безбожником…

   И. И. Горбунов рассказал, что «Посреднику» цензура разрешила хорошую книжку, в которой совершенно беспристрастно описывается путешествие в Саров. Л. Н. сказал:
   — Я не сочувствую, когда такие явления описывают в тоне насмешки или грубого издевательства. Здесь много искренней, наивной веры, с которой нужно обращаться осторожно. У какой ни будь наивно верующей старухи, несмотря на всё нелепое суеверие, чувствуешь, что основание её веры есть истинное стремление к высшему, к истине. Её миросозерцание гораздо выше миросозерцания профессора, который давно уже решил все вопросы.

   В. Г. Кристи (молодой бессарабский помещик, сочувственно относившийся к взглядам Л.H.), гулявший с нами, спросил Л.H.:
   — Что, если такая старуха заговорит о вере, нужно ли разрушать её иллюзии и говорить с нею откровенно, что думаешь?
Л. Н. ответил ему:
— Для меня нет этого вопроса. Если я буду говорить о религиозных вопросах, я всегда буду высказывать свои мысли, если я верю в то, что говорю; а если мои слова будут не поняты — это не мое дело, но я не могу говорить не то, что думаю.

   — Знания без религиозно-нравственной основы ничего не значат. Я представляю себе знания как трубу; если она направлена к свету — она собирает, концентрирует свет, а если её направить в сторону, то она ни к чему не нужна.

   — Последнее время я все более стараюсь, и кажется, это мне иногда удается, вступая в общение с человеком, всегда помнить в нем Бога. И тогда всё делается ясно и просто. Тогда не думаешь о последствиях, так как что из этого выйдет, не в твоей власти.

    Л. Н. сказал, между прочим, о молитве, что для него лучшие молитвенные слова, кроме некоторых евангельских, слова из послания Иоанна: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь. Бога никто никогда не видал. Если мы любим друг друга, то Бог в нас пребывает и любовь его совершенна в нас», и т. д.

Л. Н. сказал мне:
— А я нынче от Димы письмо получил и ответил ему.
— От младшего?
— Да. И очень удивился. Он меня спрашивает о двух местах из «Круга Чтения». Одно: «если камень падает на кувшин — горе кувшину, и если кувшин падает на камень — тоже кувшину». А другое, что мы можем любить только то, чего мы не знаем — Бога. Как вы понимаете первое?
Я не знал, что сказать, так как мне было неясно, что возбуждает сомнение Димы.
Л. Н. сказал:
— Я понимаю это изречение так, что материальная грубая сила во внешних проявлениях побеждает более тонкое, духовное.

     О «бессмертнике» Л. Н. заговорил за чаем. Мария Николаевна спросила, что это за секта. Л. Н. сказал ей:
   — Бессмертники верят, что если они будут веровать, то никогда не умрут. И если кто из них умирает, говорят: значит, он ошибся… Я очень это понимаю. У них бессмертие отождествляется с телом. На низком уровне религиозного развития это понятно. Церковное учение тоже представляет себе воскресение во плоти.
   Мария Николаевна стала говорить, что верит, что что- нибудь будет после смерти. Л. Н. сказал:
   — Прежде всего про состояние после смерти нельзя сказать, что оно будет. Бессмертие не будет и не было, оно есть. Оно — вне временных и пространственных форм. Людям, спрашивающим, что же будет после смерти, надо ответить: то же, что было до рождения. Мы не знаем, не можем и не должны знать, что такое существование вне тела — слияние с Богом, и когда мне начинают рассказывать про это, хотя бы ко мне явился кто нибудь с того света, я бы не поверил и сказал бы, что это не нужно. То же, что нужно, мы всегда чувствуем и несомненно знаем. Надо жить так, чтобы моя жизнь содействовала благу людей.
   Мария Николаевна сказала, что хотя и не верит и не допускает существования рая и ада с реальными страданиями, тем не менее, для души постоянное страдание от сознания совершенного в жизни зла и неисполненного добра и невозможность ничем этого поправить — и есть ад.
   — Я не могу допустить, — прибавила она, — что человек,  который живет дурно и ничего хорошего не делал, так же сольется с Богом, как живший хорошо.
   Л. Н. хотел что то сказать, Мария Николаевна перебила его. Л. Н. тихо, кротко сказал:
   — Я тебя, Машенька, выслушал, теперь ты меня выслушай. По отношению к совершенству Бога та разница, которая существует в жизни между самым праведным человеком и самым дурным, так ничтожна, что просто равняется нулю. И как я могу допустить, что Бог, Бог, которого я познаю в любви, может быть мстительным и наказывать?!
   — А если человек всю жизнь жил дурно и умер не раскаявшись?
   — Ах, Машенька, да какой же человек хочет быть дурным? Человека, которого мы считаем дурным, мы должны любить и жалеть за его страдания. Никто сам не захочет жить дурной жизнью и страдать. Его не наказывать надо, а жалеть, что он не знает истины.
   Мария Николаевна все таки не могла отрешиться от своей точки зрения. Л. Н. сказал ей:
   — Очень хорошо, если ты будешь верить тому, что тебя удовлетворяет, и этого никак нельзя осуждать, лишь бы только не мешать людям верить, как им подсказывает их совесть, а не стараться заставить их верить иначе, как это делают все церковные исповедания: католическое, протестантское, православное, буддийское, магометанское…

   Л. Н. Клечковский стал говорить о себе, как он тяготится своей жизнью, как ему хотелось бы жить на земле, бросить уроки музыки, институт. Мешают этому отношения его жены к отцу, который очень болезненно отнесся бы к резкой перемене их жизни. Он ещё говорил, что хотел бы устроиться с кем нибудь в общине.
   Л. Н. ответил ему:
   — Зачем община? Не надо отделяться от всех людей. Если в ком есть что хорошее, пусть этот свет распространяется вокруг него там, где он живет. Сколько людей устраивались общинами, и из этого ничего не выходило. Сначала вся энергия уходила на внешнее устройство жизни, а когда устраивались, начинались ссоры, сплетни, и всё распадалось… Вот вы на институт жалуетесь, а в институте есть швейцар, вы можете к нему хорошо, по-человечески относиться, и вы сделаете доброе дело. А ученицы? Разве мало хорошего можно сделать из этих отношений? А уйти всегда можно, только из этого ничего хорошего не выйдет. Я говорю так не потому, что хочу оправдать свою жизнь. Я живу, знаю, что дурно, но я всегда хотел и стараюсь жить лучше, только не сумел… Я уйду к Богу с сознанием, что делал, что было в силах, чтобы улучшить свою жизнь.

   — Никогда не надо вперед загадывать, как устроить жизнь. Иногда кажется, если бы остался один, что бы я стал делать? Вот, например, сказать Илье Васильевичу: сегодня хорошо, если бы вы прибрали и подмели комнаты, а завтра я. Вместе стали бы обедать. А дальше всё одно за одним, как сложится. Только одно помнить, что идеал внешней жизни вполне осуществить нельзя, так же как и духовный. Всё дело в постоянном приближении. Если бы я теперь всё бросил и ушел, Софья Андреевна возненавидела бы меня, и зло от этого было бы, может быть, ещё хуже. У вас вот отец… и так у каждого.

   Л. Н. рассказывал, что получил из Томска хорошее письмо от какого то простого человека, который прочёл некоторые его книжки и спрашивает в конце: где такие люди, живущие христианской жизнью, что он всё бросит и отправится жить с ними. Л. Н. сказал, что ответил ему приблизительно то же, что я сейчас записал из разговора с Клечковским об общине. Л. Н. прибавил:
   — Я даже думаю, что если быть женщиной в распутном доме или тюремщиком, и то не следует начинать с того, чтобы бросить дело. Разумеется, человек, сознающий зло такой жизни, не останется в ней, но только главное не в этой внешней перемене.

   Л. Н. говорил с теософками о религии у Юлии Ивановны (Игумновой) в комнате. Я подошел к концу разговора. Л. Н. сказал:
   — Истинное религиозное чувство может проявиться в самой нелепой форме.
   Он рассказал легенду, которая помещена у Победоносцева в его «Московском сборнике»:
   — Пастух молился и обещал принести Богу в жертву теленка, и молился ему по-своему. Моисей сказал ему: что ты делаешь? Кому нужна твоя жертва и твоя молитва? Тогда Бог сказал Моисею: Что ты сделал? Зачем ты отнял у меня этого человека? (У Л. Н. слезы подступили к горлу.)

   — Когда религиозный человек, как мой друг Гусев, играет в городки или вот другой мой друг Гольденвейзер на фортепианах играет, то это очень хорошо. Но когда из религии делают игрушку — это ужасно. Все эти рассуждения о будущей жизни, или о прошедшей, о невидимом виде, всё это не нужно, мешает. Нужно только одно: я, моё отношение к Богу, моя жизнь. И зачем искать ещё чего то? Когда на скрыпке (Л. Н. произносил: скрыпка) играешь или какое нибудь другое дело делаешь и чувствуешь, что пошел вперед, делается радостно. А в этих делах есть предел. В религиозном сознании нет предела, а бесконечный радостный рост. Dixi!

   Софья Николаевна, жена Ильи Львовича, читала вслух статью М. О. Гершензона об Иване Киреевском в «Вестнике Европы». Л. Н. слушал с интересом. О Киреевском Л. Н. сказал:
   — Об нем просто можно было сказать, что цель его жизни была — жить в единении с Богом.

   — Мне жаль, что я так огорчил вас (разговором давеча об уроках). Я знаю, что вы сильны духом, но такая жизнь, как ваша, засоряет духовную жизнь.

   По поводу все продолжающихся юбилейных поздравлений Л. Н. сказал:
   — Мне кажется, я прав, что во мне уже давно нет тщеславия. Но поневоле всё это не может не трогать. А в то же время я в свои восемьдесят лет так далеко от всего этого живу, так это всё не нужно, стыдно… Нужно только одно: внутренняя духовная жизнь.

   — На вашу жизнь в Москве надо смотреть, как на испытание, и постараться и в этих условиях жить духовной жизнью. Я это всегда стараюсь делать по отношению болезни, но здесь только одного нельзя уничтожить — физических страданий.

   За обедом Ге рассказывал про свою жизнь в Швейцарии, что он 55–60 часов в неделю дает уроки. Накануне я рассказывал Л. Н. то же самое про себя.
   Л. Н. по поводу слов Ге обратился сначала ко мне, а потом к нам обоим:
   — Я думал про вас и вообще про таких людей. Зачем так жить? Зачем давать 55 часов в неделю уроки? Надо это как- нибудь изменить, сократить свои потребности. У всякого из нас только одна жизнь, и нельзя её всю убивать на уроки. У человека есть обязанности перед самим собой. Нужно жить для души.
   Ге стал объяснять свой образ жизни семьею и внешними обстоятельствами.
   Л. Н. возразил:
   — Да то же самое говорят военные, судьи, попы, чтобы оправдать свою деятельность, но это нисколько не убедительно. Вот где настоящая революция! В смысле изменения своей жизни согласно убеждениям, обратился Л. Н. к Ге.
   Немного погодя Л. Н. опять заговорил про то же. Он между прочим сказал:
   — Подумать только, вот Александр Борисович будет так давать, давать уроки, а потом умрет, и вся жизнь на это ушла…

   …говорят — люди должны стремиться любить друг друга. Какая уж любовь! Сначала только бы не мешать друг другу: «vivre et laisser vivre» (живи и давай жить другим).

   Софья Андреевна заметила, что нельзя религиозную жизнь считать для людей обязательной.
   Л. Н. сказал ей:
— Религия — не в Николае-угоднике и Божьей матери, а в увеличении добра. Как в физическом мире ни один удар не пропадает, так и всякая мысль, слово, дело не пропадают.

   — У нас в доме живет старая няня, я ее почти не знаю, а я люблю ее, потому что она Сашу (Александру Львовну) любит… А если этого нет, нет настоящей любви…

   Из письма Александры Львовны: «…Попугай по папашиному желанию учится говорить: «Люби всех…»

   - Сережа (сын) за обедом говорил, отчего растения лучше растут, когда кругом ничего нет на земле, чтобы вся сила земли уходила в растения. Так и в духовной жизни: все внешнее, ненужное, что сохраняет память, как сорные травы, заглушает истинную жизнь.

   Вчера и, кажется, также нынче утром был у Л. Н. купец, православный, но очень религиозный. Л. Н. сказал мне об нём:
   — Он мне вот в чем был полезен: я всегда осуждаю, когда стихи пишут; он тоже мне свои стихи давал, и на нём я убедился, что это писание плохих стихов источником своим имеет иногда самые лучшие высшие чувства, которые человек не знает, как выразить, и пытается выразить в стихах. Вот Добролюбов Александр Михайлович писал тоже стихи, а потом весь ушел в религиозные вопросы, которые совершенно перевернули всю его жизнь.

  У Л. Н. был студент с Кавказа. Л. Н. рассказывал мне о нем:
   — Сначала он произвел на меня нехорошее впечатление. Дал прочесть свое философское сочинение — какая то монистическая теория — слабо. Как часто бывает, задавал вопросы — каждый день бывает, можно посмотреть, наверное, и сегодня есть такое письмо — что такое Бог? что такое добро и зло? в чем смысл жизни? — и наивно думает, что ему первому пришли эти вопросы: а между тем уже шесть-семь тысяч лет лучшие умы всех народов все силы свои отдают на разрешение этих вопросов. И он думает, что я, Лев Николаевич, должен и могу ему ответить, — и это комичнее всего… Он оказался потом трогательный, хороший человек, и я расцеловался с ним под конец.

   Л.H., видимо, все таки страдает от ослабления памяти, хотя он и сказал опять сегодня:
   — Я все забываю: кто на ком женат, — но, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что всё сильнее и яснее чувствую и сознаю главное.

   Цуриков, учитель маленького Сережи, сына Сергея Львовича, спорил с Л. Д. Николаевой (женой переводчика Г. Джорджа) о вегетарианстве. Между прочим, он говорил, что если не убивать животных, то они слишком расплодятся и заполнят собой землю, и что мы всё равно каждым дыханием уничтожаем миллионы живых существ и т. п. Л. Н. молча слушал этот спор, а потом не выдержал и сказал Цурикову:
   — Это обычное и, простите меня, самое пустое возражение — если нельзя достигнуть идеала, так не будем делать ничего.

   Мечников рассказывал про опыты над животными — что куры от мяса заболевают подагрой и быстро погибают, что собаки, которым прививают туберкулез, хуже с ним борются, если им не дают мяса, и часто выздоравливают при мясной пище и что относительно туберкулезных больных можно несомненно утверждать, что им лучше есть мясо; рассказывал про предполагаемые в широком размере опыты в английской армии, значительную часть которой предполагают разделить на три равные части и в продолжение известного периода времени питать: одну — преимущественно мясной пищей, другую — исключительно растительной и третью — смешанной, с молоком и яйцами. Вопрос о вегетарианстве с физиологической точки зрения Мечников считает ещё научно нерешенным, признавая вескими многие доводы как за, так и против вегетарианства.
   По поводу вопроса о неуничтожении живых существ  Мечников сказал:
   — В природе животные всё равно погибают насильственной смертью. Достаточно посмотреть, например, на жизнь птиц — какой ужасной смертью они большей частью погибают; может быть, им гораздо легче было бы погибнуть от ружья охотника.
   Л. Н. возразил ему:
   — Этого мы не можем знать, и вообще здесь дело не в рассуждениях, а в непосредственном нравственном чувстве.

   … Л. H., говоря о том, как часто слишком поздно замечаешь дурное в себе, рассказал историю высылки Черткова и приезд чиновника от Столыпина для расследования этого дела.
   — Я приезжаю к Чертковым, ко мне подходит Перна и, указывая на военного, говорит: «Полковник такой то». Я Перне подал руку, а тому нет. Когда я вошел в комнаты, я уже почувствовал, что сделал что то ужасное. Все шепчутся: «Не подал руки, не подал руки…» И действительно, это ужасно! Я мог сказать ему, что считаю вредной и дурной его деятельность, но я должен был с ним, как с человеком, быть учтивым. Мне, старому человеку, это непростительно! Я потом часто — ночью проснешься, вспомнишь и ахнешь (Л. Н. ахнул): как нехорошо!

   Л. Н. говорил со мной по поводу пашковцев о том, что они впадают в сектантство, в узкий догматизм, и прибавил:
   — Я все думаю, нет ли и во мне этого.

   Я особенно ясно вчера почувствовал, что истинная жизнь бывает только тогда, когда живешь не в себе, а переносишься в другого. Когда бываешь один, с Богом, или с духовным началом, которое в тебе живет, тогда чувствуешь это особенно ясно, а когда бываешь с людьми, то ошибаешься и делаешься всё дальше от этого. Противоположное этому состояние — эгоизм. Эгоизм — это, собственно, ненависть к другим людям. Пока желаешь счастья себе, другие люди мешают этому, и с эгоистической точки зрения глупо думать не о себе, а о другом. Как намедни Танечка (Денисенко) — за обедом было мало квасу, и она вдруг почувствовала радость того, чтобы отказаться и уступить другим. Ей самой до смерти хочется квасу, а она отказывается и уступает. Это еще, кажется, Шопенгауэр сказал, что такие нравственные поступки в нас равносильны чуду, так как с точки зрения нашего рассудка они глупы.

   — Герцена, как это ни странно, я сближаю с Шопенгауэром. Они оба, благодаря своему уму и силе непосредственного чувства, высказывали общечеловеческие истины, несмотря на то, что эти истины, казалось бы, идут вразрез у Герцена с его взглядами политического деятеля известной партии, а у Шопенгауэра с его философскими взглядами атеиста. Я у Шопенгауэра нахожу, несмотря на его атеизм, гораздо больше мест, подтверждающих мои религиозные верования, чем, не говорю уже у какого-нибудь Филарета, но и у многих мыслителей, считающихся христианскими.

   — У меня в молитве есть слова: «Радуйся, когда тебя бранят». Когда бываешь один, в хорошем духе — это удается. Я нынче был в прекрасном настроении. А иногда бываешь плох, и тяжело становится.

   С. А.Стахович привезла биографию Тютчева. Л. Н. просматривал её и восхищался многими приведенными там стихотворениями. Как то позже, но еще на балконе, он сказал ей:
   — Мы так развращены и испорчены, что радуемся этому. Я мало знал Тютчева, но чувствую в нем громадные духовные силы и не могу не жалеть, что они ушли на такие пустяки. А он, очевидно, думал, что писание стихов — это дело необыкновенной важности.
   Стахович спорила и защищала поэзию. Она говорила о Л.H., что есть люди, которые любят его и которым он дорог за его художественные произведения, а для других он дорог другими сторонами, и нельзя оспаривать значительности того, что оказывает на людей такое действие.
   Л. Н. возразил:
   — Сравнивать духовную деятельность и деятельность в области искусства это все равно, что взять какого нибудь Франциска Ассизского или еще лучше Марию Александровну (Шмидт) и сказать ей: «Ах, какие у вас чудные волосы» — или Франциску: «Какие у вас удивительные усы!»
   С. А. Стахович возмутилась этим сравнением. Л. Н. сказал ей:
   — Паскаль бросил свои научные занятия и считал их пустяками; но когда Торричелли стал делать опыты с пустотой, он заинтересовался, открыл тяжесть воздуха и сделал полный переворот во всей физике. А между тем он всегда удивлялся, что люди придают значение этим ничтожным его делам, а того, что важно и нужно, не хотят знать.
   Сейчас же после этих слов Л. Н. стал любоваться на то, как просвечивает вышедший из облаков месяц сквозь дикий виноград, которым оброс балкон. С. А.Стахович заметила ему, что после своих слов он не имеет права восхищаться этой картиной. […]
    Перешли наверх. Я собирался играть. С. А.Стахович сказала, что мне следовало бы отказаться, так как после того, что Л. Н. говорил об искусстве, не стоит играть.

   — Верить надо так, чтобы твердо стоять на своей вере, а то если стоишь на ходулях и балансируешь — дело плохо. Надо рыть под собой, пока до твердой земли не докопаешься. Когда баба верит в матушку -Казанскую, то её с этого не собьешь, и за этим стоит то же, во что верили Эпиктет, Марк Аврелий, Кант. Но если уж усомнился и в матушку- Казанскую не можешь верить, тогда нельзя лгать. Хуже этого быть ничего не может.

   Когда я приехал, сидели ещё за обеденным столом в саду, и Л. Н. читал вслух книжку Щеглова о Гоголе. Кончили первую главу и перешли на балкон. Стали говорить о Гоголе. […]
   Л. Н. очень не понравилось письмо Гоголя в Оптин монастырь с просьбой, чтобы о нём молились.
   — Очень нехорошее письмо, — сказал Л. Н. — Жалкое какое то самоунижение и в то же время — преувеличенное значение своих писаний. Fais ce que dois (делай, что должно), а думать заранее, что это что то важное, никак нельзя. Может быть, это ни на что не нужно и ничего не выйдет из этого.

   — Это тульские рабочие. Один из них отчаянный социалист. Он читал мои книги, но откровенно сознался, что бросил, не мог дочитать ни одной до конца, так ему казалось всё это ни к чему не нужным. Он верит в какой то непреложный закон, по которому неизменно совершается человеческая жизнь, и в то же время говорит, что нужно с чем то бороться, и не хочет заметить противоречия этих двух утверждений. Мне он возражал: «Зачем я буду любить людей? Я вовсе не люблю их. Все они так дурны, что я скорее ненавижу их!» Я спросил его: «Отчего же вы только один такой хороший, что видите, какие все дурные?»

   Л. Н. вспоминал с Боткиным его брата, известного Василия Петровича Боткина. Л. Н. сказал:
   — Он был совсем особенный — таких уже нет. Человек он был крутой, а вместе с тем мягкости необыкновенной. Меня тогда с этой стороны не интересовали люди — он был человек совершенно религиозный. Тогда весь этот кружок был такого пошиба. Тургенев был такой же.

   Днем к нам в Телятенки явилось странное шествие: повозка, которую на своих плечах везли молодые мужчина и женщина (беременная), а в повозке двое детей. Это оказался Гусаров с женой и детьми, таким способом переселяющийся в Бессарабию из Москвы. Моя жена и Л. Д. Николаева рассказывали Л. Н. об этом. За чаем по этому поводу и по поводу плана Николаевых на их дальнейшую жизнь Л. Н. сказал Николаевой:
   — Я не сочувствую этому (путешествию Гусаровых). Тогда уж не нужно иметь детей. И вам не советую путешествовать. (У Николаевых два проекта: кочевать по друзьям или строиться в Ясной.) Оставайтесь здесь. Никогда не следует резко изменять внешнюю форму своей жизни. Такие люди большей частью только компрометируют идею, во имя которой так поступают. Никто не может вполне осуществить идеал, но нет таких условий, в которых нельзя было бы совершенствоваться. Разве я, или Александр Борисович, или вы, живём как нужно? Даже Мария Александровна — у нее чистая изба, корова, а другому есть нечего, голодная семья, грязь…
Правда, что мне восемьдесят лет, а Гусарову тридцать. Внутренняя работа над собой всегда во всех условиях возможна. Но для этого не нужно никуда уходить и даже ничего резко менять. А то потом обыкновенно наступает разочарование, и человек махнет рукой, решит, что это все нё то, и станет жить хуже, чем прежде. И я сколько примеров знаю.

   Л. Н. снова заговорил об Гусарове.
   — Я, признаюсь, вчера осуждал его и думал, что прежде чем производить такие опыты над своей семьёй, нужно было бы бороться над собой, стремиться к целомудрию и не иметь детей. А потом подумал, что это совершенно несправедливо, что каждый стремится к совершенству с своей стороны, и человек может достигнуть в одной области очень многого, а в другой, наоборот, гораздо меньшего.

  — Вот хорошая школа для неосуждения — теперешнее наше правительство! Так трудно удержаться, чтобы не негодовать на них!

   — Я сегодня утром встал рано и так хорошо гулял: роса, месяц облачком… Вижу, две девочки идут босиком; и в первый раз я это видел; они идут и за руки держатся. Я спросил их: «По грибы?» — «Нет, за орехами» — «А что ж без мешка?» — «Ну, мешок! Мы в подолы». Эти счастливы. А барышни, которые до десяти часов спят и хорошо одеты, этого счастья не знают.

   Есть одна старушка, ровесница Л. H., княжна М. М. Дондукова-Корсакова. Это очень почтенная женщина. Всю жизнь свою она посвятила заключенным, много помогала сидевшим в Шлиссельбургской крепости, и до последнего времени вся отдается этому делу. Дондукова-Корсакова очень православная; она в хороших отношениях с Марией Николаевной, сестрой Л. Н. переписывается с ней и написала ей в Ясную о Л. Н. с просьбой показать ему это письмо. В письме своем она старается обратить Л. Н. на путь истины, т. е. в православие, и скорбит об его отпадении.
   Л. Н. написал ей прекрасное письмо, к которому прилагает свою молитву: «Знаю, что если я в любви, то я с Тобою. А если я с Тобою, то все благо. Так буду же всегда любить всех в делах, словах и мыслях».

   Л. Н. рассказал мне, что в Ясной приказчик загнал корову и телят какой то бабы, зашедших в сад. Приказчик не отпускал скотину и требовал от бабы отработать или денег. Л. Н. слышал, как она кричала во время завтрака:
   — Ишь, черти, жрут тут!
   Л. Н. сказал мне:
   — Это дурное, тщеславное чувство, но не могу удержаться. Мне больно чувствовать, что я участник этого, что я не сумел устранить себя от этой жизни. А должно бы быть все равно, что скажут и думают, а нужно только делать своё дело, сколько хватает сил.

   Л. Н. расспрашивал про мою жизнь и мое здоровье. Я сказал ему, что почти всю зиму хворал, и жаловался, что болезнь действует на настроение. Л. Н. сказал:
   — Да, я по себе знаю: когда болит живот, я утром гуляю и по дороге вижу одни собачьи экскременты, а когда здоров и в хорошем духе, на снегу блестят бриллианты. Думают, что болезнь — пропащее время. Говорят: «Выздоровею и тогда…» А болезнь самое важное время. Хочется быть раздраженным, осуждать, а тут то и воздержись…

   — Плохое состояние здоровья дурно отражается на работоспособности. Но я дорожу этим временем, потому что болит живот и хочется недобро относиться к людям — а тут то и нужно следить за собой, чтобы не ошибиться. Но на работоспособности нездоровье отражается плохо.

   Л. Н. бросил ездить верхом и велел расковать Делира и пустить в табун. Говорят, толчком к этому послужило посещение какого то черносотенного полковника, приезжавшего обращать Л. Н. на путь истинный и раздававшего на Козловке какие то антитолстовские брошюры собственного изделия.
   Татьяна Львовна очень комично, но вместе с тем и трогательно, рассказывала, как этот полковник, довольно долго просидев у Л. Н. в кабинете с целью обличенья, вышел умиленный, чуть ли не со слезами на глазах. В пылу своих обличений он, между прочим, попрекнул Л. Н. верховой ездой.
Для Л. Н., постоянно страдающего от того, что он позволяет себе эту «роскошь», слова полковника были каплей, переполнившей чашу.

   По дороге я спросил Л. Н. об Андрееве.
   Л. Н. сказал:
   — Он милый, приятный, думает все о серьезных, важных вещах; но как то не с того конца подходит — нет настоящего религиозного чувства. Может быть, ещё рано. Но он милый, мне было с ним очень приятно.

    У нас был спор нынче: Сережа Попов говорил, что совершая поступок, никогда не надо думать о том, какое он влияние — доброе или злое окажет на людей, а только сообразоваться с своей совестью; а я с ним спорил.
   Л. Н. сказал:
   — У меня на это есть два соображения, а их может быть множество. Первое, что когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. А другое — почти то же самое: никогда не думать, решая по совести как поступить, о последствиях поступка.
   — А вот Попов, — вспомнил Сергеенко, — рассказывал, как его задержали, кажется, на Кавказе — он без паспорта — и как какой то чин полиции спросил его: «Ты кто?». Он ответил: «Я сын Божий, мир — храм Божий».
Полицейский возразил ему: «Это мы понимаем, но все таки так по- человечески, как тебя зовут?» А он им опять: «Я, сын Божий, мир и т. д.» И что бы они ему ни говорили, о чем бы ни спрашивали, он им всё отвечал это одно, доведя их до раздражения. Разве не лучше было бы сказать им просто, как его зовут и при этом какие нибудь ещё мысли, которые он считал нужными?
   — Разумеется, да, — ответил Л. Н. — Но только разве это он повторял для души, для Бога? Ведь он для них говорил, их хотел научить. А для себя он не стал бы твердить одно и то же. Так что это не возражение, а подтверждение моей мысли…  А думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Я в свои 82 года, с моей известностью, чего бы, кажется, мне о людском мнении думать, а вот еще вчера — Миташа Оболенский был, и я говорю с ним и стараюсь вызвать в нем к себе любовное чувство…  Казалось бы — очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили и стали бы лучше, а это дурно. Надо совсем не думать о последствиях. А вы как думаете, Александр Борисович?
   — Я совершенно с вами согласен, только беда в том, что достигнуть этого трудно.
   — Да, но это единственно нужное. И это не отвлеченные рассуждения, а настоящий, несомненный путь. Так же, как если примешь касторку, будет слабить, также и это несомненно так.
   Сергеенко сказал, что полное равнодушие к отношению к себе людей неосуществимо. Л. Н. ему ответил:
   — Я всегда это говорю: идеал потому и идеал, что он неосуществим, и в бесконечном стремлении к нему — жизнь. А если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой- то экстаз свободы.
   — Достигнуть этого, разумеется, легче всего одному; труднее, но ещё возможно, — вдвоем; а если третий, то уже почти невозможно… Вот я вам сейчас говорю, а сам думаю, что Александр Борисович слушает и что он об этом думает…

Скипетров сказал про религиозность простых людей, что она у них часто мало касается жизни.
— Вот моя бабушка, она в церковь ходит, свечки ставит и говорит: «Где уж нам по-божьи жить, мы люди грешные».
— Да, но в этом всё таки хорошо смирение, — сказал Л. Н. — И в какой нибудь бабе дорога именно эта настоящая вера в живого Бога, всё равно, что она его видит в матушке царице небесной или в иконе. Это всё таки живой Бог, и, во всяком случае, она ближе к Богу, чем профессор.
— Какой? — спросил Андрей Львович.
— Да всякий.

Недавно Илья Львович и Бирюков говорили про какого- то тифозного мужика и о том, что он весь во вшах. Л. Н. по этому поводу вспомнил:
— Раз в Москве был у меня вечером сын Сютаева (крестьянина, мыслителя). Собрался он уходить. Я оставляю его ночевать, а он отказывается, говорит: «Признаться, я давно в бане не был, вшей на мне много». Я ему сказал: «Вы с нами поделитесь».
Л. Н. прибавил еще:
— Такие люди живут в труде, в грязи — насколько их жизнь может быть нам примером! Единственная возможность нравственной жизни — это жизнь на земле.

28 июля. У Л. Н. тяжелая драма: Софья Андреевна и сыновья упорно не понимают и отрицают его отношение к жизни. Софья Андреевна хочет посадить в острог мужиков, срубивших несколько дубов в их лесу. Все это невыносимо тяжело Л. Н. Я знаю от Александры Львовны, что Л. Н. этим летом два раза был близок к тому, чтобы уйти из дому. Раз из за сыновей, Андрея и Льва Львовичей, грубо защищавших смертную казнь, а другой раз теперь, из за этих мужиков.
   Пять-шесть дней назад я пришел в Ясную. Там кончили обед. Л. Н. не было уже на балконе. Чертков (он в это лето приезжал из Англии в Россию), П. А.Сергеенко, Александра Львовна и даже Лев Львович уговаривали Софью Андреевну простить мужиков, стоявших тут же в стороне от балкона без шапок. Софья Андреевна несмотря на все доводы, стояла на своем.
Я не выдержал и пошел вон с балкона. Я вышел в сад и увидал Л. Н. на верхнем балконе. Он сидел, а около него стояла Александра Львовна. Оказывается, он говорил ей, что почти готов сложить чемоданчик и уйти.
Увидав меня, он ласково сказал:
— А, здравствуйте, что же вы ко мне не зайдете?!
     Мы сели в гостиной играть в шахматы. Л. Н. сказал мне очень взволнованным голосом:
— Там делается что то ужасное и для меня непостижимое!
А потом, когда Софья Андреевна согласилась на странный и, кажется, юридически неосуществимый план простить мужиков после приговора у земского начальника, Л. Н. сказал ей кротко и спокойно:
— Ты лишила себя радости простить, а в них вместо доброго чувства вызовешь только озлобление. Их будут таскать по судам.

    Из дневника Л. Н.
«Человек сознает себя Богом, и он прав, потому что Бог есть в нем. Сознает себя свиньей, и он тоже прав, потому что свинья есть в нем. Но он жестоко ошибается, когда сознает свою свинью Богом».

     Л. Н. сказал еще:
— В Кочетах хороший, серый народ, но религиозных я не видал.
— А вот в Крёкшине много было, — заметил Сергеенко.
— Ну, это в Московской губернии, — сказал Л.H., — там ближе к Москве. Странно, а больше всего религиозных людей из простого народа в Петербурге. Я по письмам знаю. Я оттуда много хороших писем получаю.

— Вот если бы я был моложе или другому писателю сюжет хороший, важный: описать священника, как он сначала идет, не веря, из за семьи; его борьбу и как в конце концов он не может и веря, из за семьи; его борьбу и как в конце концов он не может и бросает свою службу. Эта тема очень важная.
Я знаю, что Л. Н. думал об этой работе и даже, кажется, пытается начинать ее.

Л. Д. Николаева сказала: — Сутковой рассказывает про Добролюбова, что он говорит, что нужно постоянно молиться.
На это Л. Н. заметил:
— Да, только слово «молитва» — опасное. Мы слишком привыкли под молитвой подразумевать просьбу, а просить не о чем и не у кого.

Мария Александровна подсела ко Л. Н.
Л. Н. сказал ей:
— У меня, Мария Александровна, постоянно все новые молитвы бывают. Теперь мне очень помогает молитва благодарности: я благодарю за то благо, которое у меня есть, и это очень хорошо действует.
Мария Александровна спросила его:
— Л.H., вы помните молитву: «Господи, Владыко живота моего»?
— Как же, это превосходная молитва, я всегда любил ее.
— Помните, как там хорошо в конце: «И не осуждати брата моего»?
— Да, да.

Л. Н. на прощанье сказал Сутковому:
— Вы меня ругать будете.
Сутковой сказал тихо:
— Я уже начинал…
— Я рад. Я стараюсь радоваться. У меня в молитве есть слова: радуйся, когда тебя ругают.

В этот вечер Л. Н. обыграл меня в шахматы. Последнее время я все выигрывал.
— Вот хорошо, — сказал Л.H., — а то я хотел совсем перестать играть: шахматы вызывают дурное чувство к противнику.

     — То, что мы лучше всего знаем — я подчеркиваю каждое слово, — мы меньше всего понимаем: себя, свою душу, Бога. Как только мы хотим определить это словами — ничего не остается.

Л. Н. рассказал, что получил очень интересное письмо (от Овечкина из Нижегородской губ.), просил принести его и прочел вслух. Л. Н. сказал:
— Вот, Душан Петрович, у кого учиться хорошему русскому языку.
Письмо от старика, ищущего веры и сомневающегося в справедливости и возможности вечных мук на том свете. Он пишет, что получает «Биржевые Ведомости» и просит Л. Н. ответить в газете, а своего адреса не дает. Л. Н. очень жалел об этом, так как хотел ему ответить. Я посоветовал написать в редакцию «Биржевых Ведомостей», так как его адрес, как подписчика, должен быть им известен.[…] — Как часто видишь, что люди религиозные, ищущие могут верить без веры в награду или наказание на том свете.

— Я, разумеется, теперь по годам вне этого, но когда был молод — боролся и знаю, что в этой борьбе необходимо религиозное чувство, поднимающее выше похоти.
— Да и это помогает, — заметил Картушин.
— Не и это, а это — единственное средство. Я нынче пресмешное письмо получил: он пишет, что я где то сказал, что единственное средство борьбы с пьянством — религиозное чувство, а как же все попы пьяницы? Он наивно думает, что попы и религия — одно и то же… С половой похотью нельзя бороться. Возможна не борьба, а можно выйти из этой области и стать в высшую, духовную, которая ставит нас совершенно вне телесных потребностей — выше их, и тогда не может быть вопроса о половой похоти. В личной борьбе со слабостью существуют заповеди: «не убий», «не укради», «не прелюбодействуй», — это прямые указания на то, что нужно делать. А в жизни часто бывает гораздо сложней — и делай, и не делай…

— Если жить, как Леонид (Семенов), тогда нет этих сложных отношений, а в жизни среди людей от этого не уйдешь. В пустыню могут уйти два — три человека, а вся жизнь тут, в этих условиях, и я думаю, что это настоящая жизнь.
— Вот у вас собственность, — сказал еще Л. Н. Картушину, — и вы уже несвободны.
— Если и отдать её, не знаешь — как и кому, — возразил тот.
— Вот то то и есть. А семейные отношения! У вас мать. Она вас родила, кормила, воспитала, любит, предъявляет известные требования, которые идут вразрез с вашими основными требованиями перед Богом. Как поступить? Нарушить любовь к матери или то, главное? Выход настоящий всегда есть, только мы по слабости его не видим.

 Лодыженский говорил Л. Н. о «психической силе», о которой говорится в индусском учении «Йога».
Л. Н. сказал:
— Мне это не нужно, это туманно, неясно и говорит о ненужной и недоступной человеку области.
— Потому то я и говорю, что христианство выше, — сказал Лодыженский.
— Христос был позже. Это — грубое представление, будто что древнее, то лучше. Совершенно наоборот. Человечество идет вперед.
Лодыженский возражал, что нужна ли или не нужна эта психическая сила, но что существование её нельзя отрицать, что она проявляется, например, в гипнотизме. Он рассказал, как его жену усыпил какой то гипнотизер, и она заснула и делала то, что ей приказывали.
Л. Н. отнесся к рассказу скептически. Он сказал:
— Мне это не нужно. Это нарушает всю последовательность событий, что всякое явление имеет свою причину.
— Многое нам неизвестно.
— Это не нужно.
— Когда открыли радий, пришлось бросить физическую теорию Лавуазье, потому что он все перевернул.
— Это область, которая ни к чему не нужна, — сказал Л. Н.
— Вы говорите с нравственной точки зрения, с точки зрения сердца, но у меня есть еще и ум, который хочет знать, и чем больше мы знаем, тем больше нам хочется знать.
— Я не думаю, чтобы мы хотели знать, я думаю, что это праздные люди, которые живут трудами других людей от своей праздности выдумывают.
— Я не могу отказать себе в интересе к этим знаниям.
— До них не придется добраться, — сказал Л. Н. — У человека работа бесконечная: от того, чтобы картофеля больше было, и до того чтобы лучше жить. И для этого, думаю, нет вопроса, какая звезда вертится вокруг Сириуса или вокруг какой звезды Сириус вертится.
— Вы правы, но я так испорчен, что, например, без железных дорог не могу жить. […]
— Вы простите, с точки зрения… — опять начал Лодыженский.
— Вам свои — я не знаю — двадцать лет, мне свои двадцать дней жить, и нужно стараться, как бы не наделать гадостей, и для этого много думать нужно, и очередь радия — очень далека, без него обойдется; точно так же и психическая сила.
— Вся йога на психической силе построена.
— Очень жаль, — отвечал Л. Н.
— Потому то я и предпочитаю христианство. Но в то же время я и в шкуру черта готов залезть. Мне всё хочется знать, всюду посмотреть. — Лодыженский помолчал и прибавил:
— Вы простите — я разошелся. Вы так добры…
— Напротив, мне очень интересно, что вы говорите. — Л. Н. тоже помолчал и потом сказал: — Нет, психическая сила ни к чему: это — та же теософия.
— Может быть, ни к чему, но она есть. Все явления гипнотизма, сомнамбулизма это доказывают.
— Я помню, нас приглашали. Соня, куда нас приглашали?
— К Ригу, гипнотизеру, — ответила Софья Андреевна.
— Все что то должны были делать. Ничего не вышло. Было смешно и стыдно, — сказал Л. Н.
— Он позвал какую то девицу, про которую сказал, что она медиум, — стала рассказывать Софья Андреевна. Он усыпил её и сказал: собирайте ягодки, — она стала нагибаться, как будто собирает ягоды; кушайте, — она сделала вид, как будто ест; он спросил: не правда ли, кисло? Она сделала гримасу. Я рассердилась и сказала им: я при свидетелях говорю: я дам тысячу рублей, если вы меня усыпите. И никто не мог.
— Я не последователь психической силы, — заметил Лодыженский. Это для нездоровых нервами людей. Но всё- таки существование её доказано наукой.
— Должен вам сказать, — перебил Л.H., — что слово «наука» для меня имеет другое значение: если научно, значит, глупо…
— Но это факты: человека усыпляют; если у людей больные нервы или мозг, они легко поддаются. Их усыпляют и в это время им внушают известный поступок, чтобы они совершили его после; и они просыпаются и, сами того не зная, совершают то, что им внушено во время сна.
— Я лично к теософии отношусь объективно.
— Это все лишнее, ненужное, — сказал Л. Н.
— Да, Аким, «душа надобна»! Как Михайлов удивительно играл Акима в Петербурге! — (стало стыдно…).
— В теософии, как и в других религиозных учениях, ошибка в том, что люди устанавливают отношения и рассуждают о предметах, которые нам не дано понимать. Величайшая мудрость — остановится на том пределе, за который рассуждения не должны идти. Ошибка браминов — именно в этом, что они в своих рассуждениях уходят за эти пределы; а как только их перешел, нет конца чепухе. И мудрость не в том, чтобы знать то, чего знать нельзя, а в том, чтобы остановиться, где нужно.
— Не могу же я не думать о будущей жизни…
— В самых словах «будущая жизнь» есть противоречие, — сказал Л. Н. — Слово «будущая», когда мы говорим о той жизни, которая вневременна, нельзя говорить. Слова: «будущая жизнь» — противоречие и бессмыслица.
— Я под будущей жизнью подразумеваю сознание, длящееся после моей смерти. Ну, будем говорить: потусторонняя жизнь.
— Что же вы хотите сказать? — спросил Л. Н.
— Это факты. Я не могу уйти от интереса к ним: как радий, которого раньше не знали. Уйти от потребности изучать эти явления я не могу и живу, исследуя эти факты и их причины. Теософия ошибается потому, что говорит о том, что вне нашего опыта. А вот изучая радий, люди пришли к познанию планетарного атома…
— Явилась чепуха невообразимая! Простите, я плохой ученый.
— А какой же я ученый? Отставной вице-губернатор, сосед — помещик, от нечего делать занимающийся наукой; — образец русского характера.
— Напротив, очень интересно все, что вы говорите, — сказал Л. Н. — А психизм — это давным-давно все старые бабы про психизм рассказывают. Миллионы по преданию передают друг другу, не то что ваша супруга, — ведь это опыт целых веков, а всё таки я не могу не отрицать его: он противоречит моему сознанию. И всё это ни на что не нужно, противно моей способности рассуждать. Я говорю со своим соседом, и он слушает и понимает меня; а я вдруг запою петухом, а он поднимет ногу и тоже запоет. А если психизм, то я должен допустить это.
— Что же такое симпатия? — спросил Лодыженский.
— Очень понятно, — когда по намеку, выражению лица понимают один другого, это — симпатия; а другому говоришь то, что для тебя важно, — ему неинтересно, а станешь о пустяках говорить — ему интересно.
— Известные необъяснимые особенности есть всё таки в каждом.
— Я вам и говорю: я вас вижу в первый раз и, покуда не говорил с вами, не знаю вас. По внешности нельзя судить.
— Всё таки есть что то.
— Вам хочется таинственности, — заметил Л. Н.
— Вот вы удивительно понимаете музыку. А её влияние?
— Да, я люблю музыку.
— Что это такое? Что это за чары?
— Это приятно, радостно слушать, — сказал Л. Н.

Л. Н. написал в своей записной книжке следующее:
«Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или все оставить, как было, — ничего не делать. И он совершенно прав: я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мною правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всём, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить всё, как было, и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.
Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю пока, что теперь самое лучшее всё таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело».

- Чем больше живу, тем всё больше убеждаюсь, что никогда, ни в каком деле человек не может быть вполне чист. Всегда есть какая нибудь сторона, с которой он неправ.

   …он принес нам показать изречение Паскаля, о котором он говорил мне во время прогулки.
Л. H. хотел прочесть его сам, но не мог от слез и передал его мне. Изречение действительно превосходное. Смысл его тот, что мы не можем не ненавидеть себя, так как полны всяких скверных похотей; но человек должен что нибудь любить, а любить можно только себя, и потому мы должны любить то вечное начало — Бога, которое живет в нас, но которое не тождественно с нами.

Я сказал, что это частое явление, что писатели совсем не помнят своих произведении и что вообще в старости люди теряют память и многие гораздо хуже Л.H.; что у него это только потому так заметно, что раньше у него была необыкновенная память.
Л. Н. сказал:
— Да, я думаю, что это несовместимо со старостью, с мыслями о самом важном, духовном, которые так свойственны старости. Может быть, я и ошибаюсь, но мне так кажется.
Николаева сказала:
— А я то так часто жалею, что я забывчива стала после тифа. Я постоянно все забываю.
— Поздравляю вас! — сказал Л. Н. — Это так хорошо. Но я многое помню и думаю, что самое важное.

Перед отъездом зашли к Чертковым. Мне дали прочесть письмо Л. Н. к Анне Константиновне. Вот оно:
«[…] Чем ближе к смерти, по крайней мере чем живее помнишь о ней (а помнить о ней — значит помнить о своей истинной, не зависящей от смерти жизни), тем важнее становится это единое нужное дело жизни и тем яснее, что для достижения этого ненарушения любви со всеми нужно не предпринимать что нибудь, а только не делать. Вот я оттого, что не делаю, сделал вам и Бате больно, но и вы и он простили и простите меня. — Ну, да не хочу, да и не нужно рассуждать с вами. Мы знаем и верим друг другу и, пожалуйста, будем такими же друг к другу, какими всегда были. Для меня вы оба от всего этого стали только ближе. Прощайте пока все вы: Батя, вы, Ольга, Лиз. Ив., именно прощайте, простите. Знаю, что я плох, и мне нужно прощение.
Целую вас. Л. Т.».

Л. Н. попросил дать ему его большой дневник и стал писать в него. (Это была его последняя запись и вообще последние им написанные строки.) «[…] Вот и план мой. Fais се que dois, adv… И всё на благо и другим, а главное мне». (Цитирую по копии Александры Львовны. Французская фраза— делай, что должно, и пусть будет, что будет — не дописана в подлиннике.)

                5. О НЕПРОТИВЛЕНИИ ЗЛУ НАСИЛИЕМ

— Раз — я был тогда моложе и горячее — сказал Л.H., — я ехал верхом с Козловки. Вдруг какой то пьяный мужик стал меня ругать самыми отборными ругательствами, я отъехал, а потом мне стало досадно, и я вернулся назад, подъехал к нему и спросил: «За что ты меня ругаешь? Что я тебе сделал?» Я помню, это произвело на него сильное впечатление. Он ждал, что я его прибью или обругаю. Он снял шапку и был смущен и удивлен.

— Я в своей статье («Закон насилия и закон любви») пишу, что хотя все величайшие учения нравственности сводятся к одному, но ни в одном так определенно и ясно не ставится в основание учение любви, как в христианстве. Основание христианства — любовь и заповедь непротивления злу насилием. Когда люди называют себя христианами и не признают заповеди непротивления, это выходит, как если бы кто нибудь говорил: что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов — я признаю, но что прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками — это преувеличение, парадокс.

По поводу непротивления злу насилием Л. Н. сказал:
— Мне всегда делают это возражение — что если бы ребенок хотел прыгнуть из окна или сумасшедший кого нибудь зарезать, как тут обойтись без насилия? Я помню, когда у меня был Брайан (известный американский политический деятель) — мне почему то кажется, что он будет президентом в Соединенных Штатах, — мы ехали верхом; он мне тоже привел это возражение, а я ему сказал: мне все приводят один пример, что если бы кто нибудь на моих глазах хотел изнасиловать девочку, а у меня был бы револьвер, — было бы злом выстрелить, чтобы спасти её? Я могу только сказать, что живу уж скоро восемьдесят лет и ни разу такого случая с девочкой, который бы оправдывал насилие, не встречал, а между тем на каждом шагу ежедневно наблюдаю зло, производимое насилием. Этот пример в лучшем случае только доказывает, что на всякое положение можно подыскать возражение, или — что всякое правило имеет исключение. Для меня нисколько не умаляет значения заповеди о непротивлении злу насилием то, что можно подыскать один из миллионов случаев, когда со злом иначе как насилием бороться нельзя.

    Один парень сказал Л.H., что если не насиловать, то тебе на шею сядут. Л. Н. ответил ему;
— Ну и пускай сядут. И в этом и состоит задача — что когда он у тебя на шее сидит, а ты старайся убедить его, что это нехорошо. И высшее счастье, когда он сойдет и поблагодарит, что ты научил его… А не сойдет, что делать!.. Вы простите меня, но я скажу вам, что думаю. А думаю я, что в этом озлоблении всех в основании часто лежит дурное, злое чувство — зависть… Зависть к богатым. Русский народ в год пропивает около миллиарда рублей. Значит, они ещё не совсем нищие. И почти всякий из народа, сделавшись богатым, делается таким же насильником, как те, против которых он теперь борется. Все дело в религиозном сознании человека. Как сказано: «Ищите царствия Божия и правды его, а остальное приложится вам». Человек может быть зверем и может быть святым. Каждый человек, как сказано в Евангелии, сын Божий. Побеждать в себе зверя и освобождать, проявлять сына Божия — в этом назначение человека.

— Я нынче опять получил длиннейшее и очень умное (кажется, английское) письмо, и опять там тот же ребенок, которого убивают на моих глазах. Я всегда говорю: я прожил 82 года и отроду не видал этого ребенка, о котором мне все говорят, а ужасами от насилий людей друг над другом наполнен мир. Да, наконец, кто мешает при виде такого ребенка защитить его своим телом?…Против вегетарианства тоже всегда возражают, что всё равно каждым дыханием мы уничтожаем множество живых существ, и потому можно есть мясо. Если недостижим полный идеал, то из этого никак не следует, что мы должны ещё сознательно суживать область, в которой мы можем обойтись без уничтожения живого. Вся наша работа должна быть в постоянном расширении этой области, а никак не наоборот.

— Я нынче говорю при нем кому то, кажется Поше (Бирюкову), о насилии, а он говорит: «Не всякое насилие дурно, разумное насилие очень полезно». Вылитая …!

— Разумеется, «не убий» — первый нравственный закон в отношении к людям; но если я сохранение человеческой жизни поставлю целью, то тогда я должен убить того, кто хочет бросить бомбу, чтобы спасти сотни людей и т. д.; из этого можно вывести все софизмы, на которых основан современный насильственный строй. Я знаю только одно, что что выйдет в будущем, мне знать не дано; а моё дело только в том, как я должен поступить сейчас, в настоящем, перед Богом или своей совестью.

Я говорил Л. Н. о книге Ревилля о Христе и сказал, что эта книга в некоторых отношениях лучше Штрауса и Ренана, что многое в Христе он понимает, но совершенно не может понять идею непротивления.
Л. Н. воскликнул:
— А это самое главное! В этом все!
Я заметил:
— Ему слишком дорога идея государственности.
— Да, эта идея государственности часто приобретает совершенно религиозное значение. Например, в древнекитайской религии до Конфуция государство просто считалось религиозной основой.
Я сказал:
— У нас и теперь всегда не государство приносится в жертву требованиям религиозно — нравственным, а наоборот.
Л. Н. сначала не расслышал мои слова, а когда я повторил, сказал:
— Да, в этом все дело.

— Я все думаю о «Круге Чтения», — сказал Л.H., — и постоянно отмечаю и выписываю изречения, которые хотелось бы туда включить. К этой статье (о «смертниках») эпиграфом взято хорошее изречение — я записал его себе в книжечку — Иеринга — это немецкий писатель — юрист, — о том, что вся история наказаний есть история постепенного уничтожения наказания.

    Л.H., ходя по комнате, взял со стола английскую книгу в переплете и, подойдя ко мне, сказал:
— Душан Петрович нашёл эту книгу. Это буддист прислал мне. Он сторонник непротивления и сочувствует мне, читал мое письмо к индусу о том, что единственное средство их освобождения — неучастие в самопорабощении. Очень интересная книга.

У Л. Н. был нынче приходивший раз и в прошлом году очень странный студент, теперь преданный суду отчасти за распространение сочинений Л.H., а главным образом за революционную пропаганду. У этого студента бывают какие то подозрительные припадки, вроде падучей. Чертков почему то думает, что это шпион и что припадки он симулирует. Л. Н. этому не верит и считает его за настоящего революционера. Л. Н. рассказывал про свой разговор с этим студентом.
— Он и прошлого году говорил точь-в-точь то же самое, и пример приводил тот же самый, почему то карандаши, что если положить в кучку тысячу карандашей и сто карандашей, то лучше уничтожить сто, чтобы спасти тысячу, а не наоборот! И это же говорят Столыпины: перевешать десятки, сотни и избавить отечество от резни. И как они этого не понимают?! Кто их призвал выбирать — скольких и кого нужно уничтожить? Моё личное дело — знать, что убивать никого не нужно, и поэтому никакого выбора я делать не должен. Но с ними говори, не говори, это всё идет мимо.

«Всё дело, с моей точки зрения, в том, что наступило время, когда насилие, узаконенное насилие, допускаемое, неосужденное, должно быть признано всегда преступлением, несвойственным разумному человеку, и должно быть заменено разумным убеждением, согласием и любовью. Пора людям понять — или скорее увидеть, — что поднявший меч от меча погибает. Замены же насилия разумным согласием и любовью нельзя ждать извне от людей, а надо совершать её в своей жизни. И потому нельзя быть достаточно строгим и внимательным к себе в такое время как теперешнее: чтобы не согрешить ни делом, ни словом, ни мыслью, став на ту или другую стороны людей, борящихся насилием».
                Из письма А.Б. Гольденвейзеру

                6. О ДРУГИХ РЕЛИГИЯХ

В книге «В чем моя вера» Л. Н. рассказывает, как ему раввин говорил, что все заповеди Христа, часто в весьма близких выражениях, можно найти в Ветхом Завете. Не оказалось только заповеди о непротивлении. Л. Н. снова рассказал этот случай по поводу письма какого то молодого профессора или доцента московской духовной академии, который пишет ему о своей диссертации, написанной на эту тему («Учение Нового Завета в Библии»). Этот профессор говорит, что нашел и заповедь о непротивлении у кого то из пророков, и цитирует это место.
Л. Н. сказал:
— Это совершенно естественно. Нравственный, божеский закон один во всех людях и у всех народов; только выражение и понимание его часто скрыто за большим количеством лишнего, ненужного, ложного. Вот, например, талмуд: это целая пропасть книг. Я сколько ни пробовал, где ни открою, такая чепуха, так ненужно, запутано. А между тем я знаю, что там есть удивительные мысли; только они перемешаны с ненужным, лишним.

Л. Н. читает Ревилля историю нецивилизованных народов. Он прочел нам оттуда превосходную выдержку, но прибавил:
— Это единственное хорошее, что мне удалось извлечь из всей книги. Он описывает религии народов свысока, слегка презрительно и не замечает глубокой основы всех их, по-видимому, грубых верований.

     — Основанием всякой школы следовало бы сделать учение величайших моралистов и мыслителей, как Лао -Цзы, Сакья-Муни, Конфуций, Сократ, Паскаль и др. А между тем у нас часто твердо знают какие нибудь греческие неправильные глаголы, а учения величайших людей остаются большинству совершенно неизвестными.

Л. Н. перечитывает книгу Германа Ольденберга об индусской философии. Он говорит, что это хорошая и интересная книга, но он порицает её «научный тон», ссылки на литературу, на то, кто и на какой странице и какого сочинения, когда и что сказал по этому поводу.
Л. Н. сказал;
— Я не понимаю, как можно таким тоном говорить о важнейших вопросах человеческой жизни, вопросах, так близких сердцу человека.

    Л. Н. собирается изложить в художественной форме буддийское учение «Это ты», смысл которого тот, что в каждом человеке и его поступках всегда можно узнать самого себя.

Перед завтраком Л. Н. опять вышел в столовую с тетрадкой перевода в руках. Он стал читать вслух особенно сильные места книги и очень хвалил перевод. По поводу этой книжки Л. Н. сказал о буддизме:
— Буддизм неизмеримо выше церковного христианства. У них одно только определенное знание о будущей жизни, хотя и неразумное, и это — бесконечно выше нелепых сказок церковного христианства.

— Как хороши пять буддийских заповедей. 1) Не убивай сознательно ничего живого. 2) Не бери того, что другой считает своей собственностью. 3) Не прелюбодействуй. 4) Не лги. 5) Не употребляй никаких одурманивающих веществ. Всё это самое важное!.. Особенно замечательно выражена вторая заповедь, не утверждающая собственность, а только отрицающая насилие над волей другого.

    — Я теперь читаю то величайшую премудрость — индусскую книгу (прислал автор на английском языке), то Пушкина.

Л. Н. рассказывал ещё об интересных книгах: индуса Вивекананда и другой — о нём.

     По поводу индусской книжки Л. Н. сказал:
— В индусской философии удивительно соединение глубочайшей мудрости с невообразимой чепухой. Например, рассуждение о приемах, с помощью которых следует приводить себя в возвышенное состояние: нужно сесть, прямо держа спину, смотреть обоими глазами себе на кончик носа и повторять слово «Ом».
— Эта работа ещё предстоит в будущем: очистить истину во всех учениях — буддийском, конфуцианском, в христианстве — от всего, что устарело, ложно, лишнее.

Л. Н. сказал мне: — Я занимаюсь Лао-Цзы. Иван Иванович (Горбунов- Посадов) печатает и прислал мне корректуры.

  — Руссо высказал совершенно справедливую мысль, что еврейская религия признает одно откровение — прошедшее; христианская — два: прошедшее и настоящее, а магометанская — три: прошедшее, настоящее и будущее. Исторически это несомненно поступательное движение. Христианство выше иудейства, которое отжило — всё в прошлом, а магометанство выше христианства: в нём нет тех суеверий, того идолопоклонства. Для меня самого, разумеется, христианство  выше всех религий, но я говорю о христианстве не как о высшем религиозно-нравственном учении, а как об историческом явлении. И как всегда на крайних полюсах — много общего, так и здесь: и иудейство и магометанство строго придерживаются единобожия, и в том и в другом нет пьянства; а в историческом церковном христианстве — и многобожие, и всякая тьма, и жестокость, всё получает свое оправдание и даже поощрение.

— Религии основываются обыкновенно на одном из трех начал: на пафосе, разуме или на обмане. Как образец религии разума можно привести стоиков, как религию обмана — мормонов, религия же пафоса — магометанство. Я получаю последнее время много писем от магометан. Мне писал из Каира представитель бабистской секты — образец религии пафоса; из Индии — близкий к типу религий, основанных на обмане, и в самое последнее время муфтий из Каира — если не ошибаюсь — это удивительный, истинно религиозный человек. Он мне пишет, что истинное магометанство представляет из себя  совсем не то, что обыкновенно думают. Действительно, я знал истинно-религиозных людей магометан. А как трогательно просто и возвышенно их богослужение!

Потом говорили о японцах. Л. Н. сказал:
— Их религиозно-нравственный уровень мне мало ясен. Читая китайских — Лао-Цзы, Конфуция, не говоря уже об индусских, чувствуешь связь с ним, он отвечает на твои вопросы, и если иногда многое неясно и непонятно — это почти наверное можно отнести на счет переводов, так как китайский язык по своей конструкции совершенно чужд арийским и обороты его, вероятно, крайне трудно поддаются передаче на европейские языки. В Японии — совсем иначе. Их живопись хотя и странна, но её своеобразная прелесть все таки действует на нас. Выразительность лиц и поз на их рисунках бывает удивительная. Что же касается литературы — там всё, что мы знаем, — совершенно ничтожно и чуждо. А об их религиозно-нравственных воззрениях мне ничего не известно. Нехороший признак то, как быстро и легко они усвоили себе все дурные стороны так называемой европейской культуры.

— Шэкеры — замечательная секта. Они строго целомудренны. Они говорят про себя, что люди делают кирпичи, а мы уже воздвигаем здание. Они в основание своей жизни кладут принцип непротивления злу насилием. Однако, живя нравственной, трудовой жизнью, они очень разбогатели. Я спрашивал их, как им удается ограждать свою большую собственность без насилия, так как они живут среди людей, не признающих их учения. Ответы шэкеров на этот вопрос всегда отличались сбивчивостью и неясностью. Очевидно, они пользовались поддержкой и защитой тех, кто ограждает собственность силой. Я ехал раз в Москву и вышел в Серпухове в буфет поесть. В буфете какой то офицер, высокий, с черными усами, очевидно, пьяный, шумел и грубо ругал всех, и лакеев, и буфетчика, за дурное кушанье. Сначала мне было отвратительно смотреть и слушать его брань; но потом я вдруг почувствовал, что едва ли не благодаря таким господам можно ещё иногда получать на станциях свежую пищу. Вот на таких же, только в другой форме, опираются шэкеры по отношению к собственности. В философской стороне их учения какая то путаница. Бога, например, они считают двойственным: Бог мужской, Бог женский и т. д.

Мечников рассказывал Л. Н. про религию конгойских людоедов, которая выражается главным образом в поклонении предкам. Он говорил, что об их религии и быте один французский путешественник Эдуард Фоа написал интересную книгу и обещал прислать её Л. Н. Л. Н. сказал ему:
— Их поклонение предкам — это всё та же вера в единое вечное начало жизни, которое живет в человеке.

Я спросил Л.H., читал ли он Блаватскую.
— Да, читал.
Я сказал Л.H., что хотя и не читал Блаватской, но отношусь к её писаниям с предубеждением.
— Нет, там много хорошего, — возразил Л. Н. — Нравственная сторона их учения очень высока. Но когда они начинают говорить о загробной жизни и переселении душ, то это чепуха невообразимая.

Л. Н. говорил о N. и о том, что они у себя в колонии ходят голыми; удивлялся на это, но допускал в них полную чистоту.

                7. О СУЕВЕРИИ

— Я всегда поражаюсь, как прочно завладевают людьми всякие суеверия. Такие суеверия, как церковь, царь, войско и пр., живут тысячелетия, и люди так к ним привыкли, что они не могут теперь казаться такими необъяснимыми. Но суеверие классического образования создалось у нас в России на моих глазах. Главное, что ни один из самых ярых сторонников классического образования не может представить ни одного разумного довода в пользу этой системы.
Потом Л. Н. прибавил:
— Есть суеверие возможности «школы» в искусстве. От этого и все консерватории, академии художеств. Впрочем, ненормальные формы, которые принимают теперь искусства, не корень зла, а одно из проявлений. Когда изменится религиозное понимание жизни, тогда и искусство найдет свои истинные пути.

Как то утром, за кофе, Л. Н. вздохнул и сказал:
— Да, трудно, трудно… Трудно оттого, что в высших сферах царят ложь, насилие, а в народе много тьмы. Вот у меня на днях были два сектанта из Тулы, беспоповцы. Один молодой, видно, малопонимающий, а другой старик, который при разговоре надевал очки. Старик оказался умный, понимающий, говорил много дельного, как будто соглашался с моими религиозными взглядами, а все таки, когда я предложил им напиться чаю, они отказались, потому что не захватили своей посуды.

Л. Н. говорил о молоканах, что ему несимпатичен их религиозный формализм. Он проводит в этом отношении параллель между молоканами и англичанами.

Вчера вечером мы с женой были в Ясной. Там был у Л. Н. слепой, который бывал раньше и потом писал ругательные письма. Он человек больной — смесь влияния революционеров, православия, апокалипсиса и пр. Пришел с утра, сел под деревом, не пил, не ел весь день и сказал, что не уйдет, пока не обратит Л. Н. на путь истинный.
Л. Н. рассказывал:
— Он меня пугал и даже подлецом назвал. Я ему говорю: «Ну, хорошо. Я такой, но тогда меня пожалеть надо. Зачем осуждать? У нас у всех есть слабости». Он всё слушал и, кажется, немного смягчился.
Потом Николаев увел слепого на деревню. Нынче он опять был. […]
Когда мы приехали, Л. Н. сейчас же стал со мной играть в шахматы, но сказал, что придется прервать, так как привезут слепого, которого уговорили уехать, но он хочет ещё раз увидать Л. Н. Действительно, скоро Филипп подвез его в шарабане к дому.
Л. Н. вышел. Я стоял в столовой у окна и видел и почти всё слышал. Слепой сидел в шарабане рядом с Филиппом, а Л. Н. стал близко сбоку и, наклонившись, слушал. Слепой говорил раздраженно. Шел дождь, Софья Андреевна выбежала на крыльцо и накинула на Л. Н. мой плащ.
Слепой говорил:
— Хотя твое христианство выше учения попов, но оно ложь. Твои ученики разбойники, и ты атаман разбойников Все вы мерзавцы, и ты первый!
Л. Н. стоял, согнувшись, и кротко, молча слушал. Только что он начал что то тихо говорить, Софья Андреевна не выдержала и велела Филиппу ехать. Л. Н. вернулся в столовую и сказал мне:
— Ужасно! Сколько я говорил с ним эти дни, а под конец он всё таки говорит: ты атаман разбойников и мерзавец. Страшно подумать, что у него делается в душе… Для меня он был очень полезен. Когда так сталкиваешься с людской злобой во всей наготе, то тут ясно видишь, что сердиться бессмысленно, что единственное возможное отношение к такому человеку — доброе; и его жаль. А когда на тебя нападают не так грубо, а утонченно, остроумно, тогда невольно поддаешься этому и начинаешь заражаться.

Говоря о заблуждении скопцов, Л. Н. сказал:
— Это, как мы говорили раньше об идеале. Если не можешь достигнуть полной чистоты, всё таки нужно бороться, не думать, что если тебя вокруг аналоя окрутили, то уж тебе всё  можно и это перестает быть дурным. А искусственно лишать себя возможности греха — разумеется, грубое заблуждение.
Кто то спросил Л.H., говорил ли он об этом со скопцом. Л. Н. сказал:
— Они всегда ссылаются всё  на те же евангельские слова, которые они понимают буквально. Да, кроме того, — вся жизнь прожита в том убеждении, что сделан нужный, нравственный поступок, и трудно на старости лет сказать себе, что всю жизнь заблуждался….

Л. Н. сказал:
— Удивительный этот Картушин! Он полон своим мистицизмом: воскрешение Бога в себе, умерщвление плоти, рождение в Боге и т. п.
Бирюков сказал:
— Они всегда говорят: брат Леонид, сестра Мария, — какое то обоготворение личности.
Л. Н. сказал:
— Как говорят — смирение паче гордости. Эти два понятия очень легко оборачиваются, и часто трудно сказать, где кончается смирение и где начинается гордость.

    — Мы вот с Александром Борисовичем говорили о вере. Часто суеверие оказывает в жизни действие гораздо более сильное, чем вера — сознание своей божественной сущности.
— Какой же вывод из этого? — спросил Бирюков.
— Да это просто мое наблюдение. А вывод тот, что не надо говорить о результатах. Они говорят: по плодам их узнаете их, — а плоды могут быть самые различные: и яблоко, и совсем другое.
— Костры еретиков — тоже плоды веры.
                8.О НЕВЕРИИ

— В духовной жизни, несомненно, существует свойство, которое в церковной религии называют откровением, благодатью, французское «gr;ce». Это то, что можно назвать религиозным чувством. Есть люди по природе своей как бы совершенно лишенные этого чувства. С ними нельзя говорить — они не понимают. Как собака понимает, как открыть дверь и войти, но не может притворить её за собой, и бесполезно её этому учить, так и тут… Они глухи.

   Вчера говорили о кружке Герцена, Бакунина, Белинского.
Л. Н. сказал:
— Наиболее характерной чертой этих людей был какой-то эпикуреизм или, во всяком случае, отрицание, полное непонимание религиозного мировоззрения. Вот доктор Никитин удивился, что я не считаю Гоголя сумасшедшим. Они произвели Гоголя в сумасшедшие, потому что он в Бога верил. И даже не могли понять того, что происходило в его душе.

Вчера Л. Н. порицал ученых (поминал при этом Мечникова) за их отрицание и непонимание религиозного миросозерцания.

Л. Н. вспомнил Кирилова из «Бесов» и сказал:
— Достоевский искал веры и, когда описывал глубоко неверующих, свое неверие описывал.

Л. Н. опять заговорил о Герцене. Говорил, какой он последние годы был несчастный.
— Его все новые нигилисты бранили. Он был несчастлив и в личной жизни. Я на нём вижу, как ужасно в старости без религиозного чувства. Он с разных сторон, стараясь объяснить смысл жизни, подходил к религиозному сознанию, но не пришел к нему. Вы не знаете продолжение «Доктора Крупова?» Очень сильно, остроумно, но с ещё большим пессимизмом.

После музыки играли в винт. За винтом Андрей Львович извинялся, что рекомендовал отцу молодого человека Кулябко-Корецкого, бывшего у Л. Н. на днях. Л. Н. сказал о нем:
— Я пробовал с ним, как всегда, серьезно говорить, но это совершенно бесполезно. Он объявил мне, что Бога нет. Если в человеке нет религиозного сознания, до него слова не доходят. Это те же грабители-экспроприаторы, только им нет надобности прибегать к таким внешним действиям — они поставлены в другие условия. Это люди — «sans foi, ni loi» (без чести и совести).

Л. Н. рассказывал о Мечникове:
— Когда мы поехали в Телятенки, я нарочно поехал с ним, чтобы поговорить о религиозных вопросах. Но попробовал и замолчал. Он верит в свою науку, как в священное писание, а вопросы религиозно-нравственные, вытекающие из простого нравственного чувства, ему совершенно чужды.

За чаем Л. Н. говорил со Струве о «Вехах».
По поводу статей Бердяева и Булгакова Л. Н. сказал, что никогда не мог понять православия таких людей, как Соловьев и ему подобные.
— Вот такое православие, как моей сестры, я вполне понимаю.
— Почему? — спросил Струве.
— Да потому, что здесь человек, имея высшую потребность в религиозном отношении к жизни, но, не имея сил критически отнестись к существующим религиозным верованиям, просто берет их на веру, удовлетворяя своей религиозной потребности. А когда человек уже раз усомнился, а потом начинает строить всякие софизмы, чтобы всё таки оправдать церковную веру, из которой он вырос, этого я не могу понять! Это как Кант сказал, что раз усвоив себе известные воззрения, человек делается потом софистом своих заблуждений.
Струве сказал, что упрека в православии заслуживают только  двое из участников «Вех»; а из остальных — двое, например, евреи, которые уж совсем не повинны ни в каком православии.
— Да, но я не вижу вообще никакой определенной религиозной основы. Справедливы ваши упреки интеллигенции в нерелигиозности и, я бы ещё прибавил, — в ужасающей самоуверенности. Но я не вижу той религиозной основы, во имя которой всё это говорится, а ведь это главное.

Л. Н. говорил о том зле, которое с легкой руки Белинского произвели Михайловские, Писаревы и т. п.
Потом, немного погодя, он вдруг сказал:
— Да, сложны пути Господни! Вы не знаете, к чему я это сказал? Да и нельзя узнать. У меня сложная филиация мысли: я вспомнил статью, которую читал в «Русских Ведомостях» о самоубийствах малолетних. У нас в России их больше, чем где нибудь во всём свете. И знаете — главная причина — эти Михайловские и тому подобные писатели. И это не парадокс, а для меня так же несомненно, как то, что если я сейчас толкну этот стул, то он упадет. Когда у людей нет не только никакой религиозной основы, а им ещё внушается, что вся религия — это ненужный вздор, то ничего другого и не может получиться.

— Те, которые говорят, что мир был создан в шесть дней, гораздо ближе к истине, чем дарвинисты, говорящие о происхождении видов, о борьбе за существование. Они, по крайней мере, признают, что есть нечто, чего мы познать не можем, а дарвинисты думают, что они могут своими «происхождениями видов» объяснить сущность жизни. Может быть, их занятия и очень забавны и милы — вроде как мы с вами в шахматы играем, — но объяснить смысл жизни они никак не могут.

Я опять сказал Л.H., что не могу ничем объяснить себе поведение Софьи Андреевны, кроме болезни. Л. Н. сказал:
— Вы знаете мои взгляды. Я думаю, что это не болезнь, а отсутствие нравственных начал. Мы не должны считать таких людей больными.
Я сказал:
— Считая её больной, невменяемой, воздерживаешься от осуждения… Да и вообще вменяемыми мы должны считать только себя, а другого человека — считать как бы несвободным измениться, брать его таким, каков он есть, и стараться видеть то доброе, что есть в нём.
Л. Н. согласился. Потом он сказал о Софье Андреевне:
— Странно это. Она совершенно лишена всякой религиозной и нравственной основы; в ней даже нет простого суеверия, веры в какую нибудь икону. С тех пор, что я стал думать о религиозных вопросах, вот уже тридцать лет, противоположность наших взглядов обнаруживается все резче, и дошло вот до чего… В ней сейчас нет ни правдивости, ни стыда, ни жалости, ничего… одно тщеславие, чтобы об ней не говорили дурно. А между тем её поступки таковы, как будто она старается только о том, чтобы все знали и говорили про неё дурное. Она этого не замечает, а какое нибудь любезное или льстивое слово — и она довольна, и ей кажется, что её все хвалят.

Л. Н. опять вспомнил о книжке Клименко о Чайковском и сказал:
— Книжечка эта была мне очень интересна. Личность Чайковского вызвала во мне полную симпатию; но эта жизнь, лишенная духовного содержания, полная только интересами концертов, сочинения и исполнения своих произведений, просто ужасна!..

                II

                9. О ПРАВИТЕЛЬСТВЕ

   — Может быть, благодаря моему болезненному состоянию, но я нынче минутами просто прихожу в отчаяние от всего, что делается на свете: новая форма присяги, возмутительный циркуляр об отдаче студентов в солдаты, дело Дрейфуса, дела в Сербии, ужасы болезней и смертей на ртутных заводах  Ауэрбаха… Не могу вообразить, как человечество может продолжать так жить, видя весь этот ужас!..

— Экое пакостное у нас правительство! У нас при всяком новом царствовании изменяется направление; так и после Александра II наступил Александр III с его реакцией. Все эти земские учреждения, суды являются теперь какой- то насмешкой. Но и тогда, при введении их, всё это было в самом жалком виде. Я помню, я проделал всё это: был земским, а потом губернским гласным, говорил, что то отстаивал, старался провести, но в конце концов бросил. Я чувствовал, что я окружен со всех сторон стеной, и мне предоставляется только чинить мосты. Положим — это довольно почтенное занятие, но кто чувствует себя способным на какое нибудь больше дело, тому тут делать нечего.

Л. Н. обратился к Сергеенке:
— Знаете, Петр Алексеевич, я хочу основать общество, члены которого обязались бы не бранить правительство.
Сергеенко и другие возразили, что хотя и правда — этой темой злоупотребляют, но всё таки, когда правительство мешает свободно жить, свободно дышать, трудно не бранить его.
Л. Н. сказал на это:
— Нужно только помнить, что правительство, как бы сильно и жестоко оно ни было, никогда не может помешать настоящей, единственно важной, духовной жизни человека. Да и что удивляться, что правительство жестоко, дурно? Таким оно и должно быть. Комары кусают, червяки точат листья, свиньи роют навоз — всё это им подобает, и возмущаться этим совершенно не стоит.

    — Это только кажется, будто правительство имеет какой то план, искусно заманивает, а потом ничего не даёт и т. д. Оно просто мечется и не знает, что ему делать. Когда смотришь на следы зайца на снегу, можно подумать: какой он умный — делает прыжок, вертится на одном месте, потом скакнет, и опять, так что следов не найдешь. А между тем ничуть не бывало: просто он днем идёт, вдруг испугается чего нибудь, присядет, потом прыгнет в сторону и т. д. А мы говорим: какой он умный! Так и правительство. Они там если о чём и думают и желают чего, так это, как немцы говорят: «Wenu es nur immer bliebe!» («Если бы навсегда так осталось!»).

О том, что в России за последнее время делаются министрами люди, до тех пор совершенно непричастные к тому делу, которым они должны управлять, Л. Н. сказал как то Н. В. Давыдову:
— Попробуйте сшить сапоги, если вы не сапожник, или печь сложить, если вы не печник. Ведь нельзя. А быть министром — сколько угодно. Очевидно, что тут так много дела и так запутано и неясно — что, собственно, нужно делать, что ничего сделать нельзя; а поэтому всякий может завтра стать министром чего угодно.

   — Наше правительство теперь, как дикий зверь, которого повалили вверх ногами, и он отбивается всеми лапами во все стороны без всякого смысла.

       — Правительство теперь совершенно не знает и не может знать, кого арестовать. Собственно, теперь в России все разделяются на подлежащих аресту и арестующих. Вот и мы с вами, — обратился он к Давыдову, — я должен быть арестован, а вы — арестующий (он председатель Окружного суда).

        Л. Н. получил на днях письмо от сидящего в тюрьме за отказ от воинской повинности. Это письмо Гусев читал вслух.
Л. Н. сказал:
— Вот это счастье — пострадать за свои убеждения от того правительства, с которым борешься!

    По поводу мысли «Нет в мире виноватых» Л. Н. сказал:
 — В государственном строе всё приспособлено так, чтобы каждый мог чувствовать себя невиноватым. В этом механизме незаметно вина перекладывается с одного на другого. Иначе никто не мог бы вешать!

Короленко прислал ответ на письмо Л. Н. о его статье «Бытовое явление». Он пишет Л. Н. о военном судье, присудившем кого то к смертной казни. Рассказывая о письме Короленки, Л. Н. сказал:
— Если б был молод, я бы написал хороший роман и назвал бы его «Нет в мире виноватых».

В настоящее время особенно ужасно это соединение культурной утонченности с самой первобытной грубостью. Представьте себе только: фотографии, электрическое освещение, а давят людей веревками. И это особенно ужасно… Я давно уже дал зарок воздерживаться и не бранить правительство, но не могу удержаться. Знаете, сколько украли разные чиновники, вот что ревизии делают? Двадцать восемь миллионов.

— Подумать только, что делается теперь по всей России! Боже мой, Боже мой, эти казни, эти тюрьмы, эти остроги, эти изгнания! И воображают, что они что то изменят!


    — А что у нас делает этот несчастный Столыпин! Во всех последних «аграрных» мероприятиях они стараются разрушить то настоящее отношение к земле, которое ещё живёт в русском народе.

Ужасаясь на Столыпина и нравы высших чиновников, Л. Н. сказал:
— Что это за среда ужасная! Я ее знаю. Когда я вырасту большой, я напишу повесть из этого быта.

Л. Н. разговорился с извозчиком, который рассказывал ему, как их штрафуют. Л. Н. передавал мне этот разговор:
— Он мне говорит: за полтинник мы не сидим — отдаем. За рубль или полтора сидим день-два. За три рубля иногда день, иногда два, а то и три. Я спросил его: отчего так разно? — Да так, по расчислению, как усмотрится. — И вот это «по расчислению, как усмотрится» — лучшая характеристика нашего государственного порядка.

     — Я вчера вечером думал об ужасах нашего правительства и без всякого усилия жалел этих людей. Часто значительные события проходят незаметно, а пустяк заставляет многое понять. Я зимой как то гулял, зашел далеко и устал. Меня нагнал стражник в санях, я подсел к нему и подумал, что нужно по-человечески поговорить с ним. В разговоре я спросил его — как он может служить в такой дурной должности.
«Что ж прикажете делать? Где нынче получишь тридцать пять рублей? А у меня семья большая, всех прокормить надо».
— Так и Столыпин. И я понял, что всё в этом, и мне жаль стало этих несчастных людей.

 Л. Н. рассказал мне, что написал, казалось бы, по самому невинному поводу (не помню только, о чем это было), а вышло совершенно нецензурно, так что напечатать в России невозможно.
Л. Н. сказал:
— Я не умею писать цензурно. Или писать, как дама влюбилась. Да если я об этом стану писать, и то не сумею написать цензурно.

  — Когда в Туле случилась история с писарем, который дал пощечину офицеру, постоянно его тиранившему, Стасюлевич приехал ко мне и просил меня защищать этого несчастного в военном суде. Я согласился и поехал. Председателем был Юноша. Он на суде имел два голоса, а судьи — Гриша Колокольцов и Стасюлевич — по одному. Стасюлевич дал голос за оправдание, два голоса председателя были за обвинение. Все зависело от Колокольцова. И вдруг этот добрый Гриша Колокольцов высказался за обвинение!
— Писаря присудили к смертной казни. Я стал за него хлопотать в Петербурге. Александра Андреевна (двоюродная тетка Л. Н.) в то время была воспитательницей детей Александра II. Я написал ей, и она попросила Милютина (военного министра). Милютин сослался на то, что я не указал, в каком это было полку, хотя ему ничего не стоило справиться, какой стоит в Туле полк. Это был только предлог. Настоящая причина была та, что такой же случай пощечины был незадолго перед тем и в другом месте, и они решили быть очень строгими. Так что этого несчастного расстреляли.

Читали нынче общими усилиями болгарские газеты с сообщениями о Шопове, отказавшемся от воинской повинности и судившемся за это. Весь процесс, а также два письма Л.H., очень резкие, напечатаны в Болгарии совершенно свободно.
По этому поводу Н. Н. Ге сказал Л.H.:
— Я всё таки не понимаю, почему Россия так низко стоит в смысле политической свободы по сравнению с другими государствами?
Л. Н. ответил ему:
— Я думаю, что главная причина заключается в подлости нашего дворянства и вообще высших классов.
Л. Н. в дальнейшем разговоре несколько раз еще употребил это же слово — подлость. Он вспомнил при этом характерную мелочь о том, как Орлов- Давыдов, отец теперешнего московского, должен был как то представляться Александру II, и на приеме поцеловал у него руку.

— Меня всегда поражает, как мало ценят человека, хотя бы просто как дорогое полезное животное. Мы ценим лошадь, которая может возить, а человек может и сапоги шить, и на фабрике работать, и на фортепианах играть! И умирает 50 процентов! Когда у меня были овцы мериносы, и смертность достигала 5 процентов, то я возмущался и считал, что пастух очень плох. А людей умирает 50 процентов!

…за чаем говорили о казнях. Софья Андреевна пыталась доказать, что всякие убийства такое же зло, как казнь, а об них не говорят. Ей возражала Елизавета Валериановна (Оболенская), что казнь — убийство, считаемое справедливым, и в этом весь ужас. Л. Н. сказал:
— Если спросить, кто хуже: несчастный палач, которого подкупили, споили, погубили его душу, или те, кто его подкупает и кто присуждает к казни: прокуроры, судьи, то мне кажется, и сомненья быть не может.

По поводу повсеместного благословения Николаем II иконами войск, отправляющихся на войну, Л. Н. сказал:
— Если правитель огромной страны, берет в руки доску и целует её перед многотысячной толпой коленопреклоненных войск, а потом машет ею над головами впереди стоящих и проделывает это по всей стране — что, кроме чепухи, может происходить в таком государстве? Этого ещё никогда не бывало. Можешь там у себя в комнате делать что хочешь. Один обтирается вином или одеколоном, другой может целовать иконы, если ему нравится, но такое всенародное идолопоклонство и обман толпы просто невероятны!..

— В настоящее время газетный гипноз дошел до крайних пределов. Все вопросы дня искусственно раздуваются газетами. Самое опасное то, что газеты преподносят всё в готовом виде, не заставляя ни над чем задумываться. Какой- нибудь либеральный Кузьминский или тот же Кони возьмет утром за кофе свежую газету, прочитает её, явится в суд, где встретит таких же, прочитавших такую же газету, и заражение совершилось!

— Какое право имеем мы осуждать что либо на Западе, когда нам ещё так до них далеко?! У нас так мерзко, что мы никого осуждать не имеем права. Мы лишены возможности удовлетворять даже самым элементарным потребностям всякого человека: читать, писать и думать то и так, как ему хочется.

    Об отношении Достоевского к либерализму Л. Н. заметил:
— Достоевского, самого пострадавшего от правительства, отталкивала пошлость либерализма.

О конституции в России Л. Н. сказал:
— Едва ли можно ждать её теперь. Главнейшие препятствия: 1) реакционная, ещё очень сильная партия и правительство, опирающееся на войска; 2) радикальная партия, считающая конституцию полумерой и боящаяся, что слишком многие на этом примирятся; 3) люди христианских убеждений, не в этом видящие цель и смысл борьбы, и, наконец, 4) — и это едва ли не самое главное препятствие — народ, в котором ещё очень сильна вера в царя и который объясняет все попытки образованных классов ограничить царскую власть как противодействие царю, желающему отнять землю у помещиков и отдать народу. Кроме того, в народе ещё сильно чувство к царю, как свыше поставленному главе, о котором говорили славянофилы.

Говоря о современных планах конституции в России, Л. Н. заметил:
— Беда в том, что господа Петрункевичи и компания будут стараться только о том, чтобы сказать что нибудь поумнее, разыграть из себя русских Бебелей, и эта партийная игра составит все содержание деятельности народных представителей.

                10. О СУДОПРОИЗВОДСТВЕ

Миша Сухотин (пасынок Татьяны Львовны) читал книгу профессора Коркунова о русском государственном праве. Л. Н. взял ее и стал просматривать. Просидел чуть не весь вечер и вышел взволнованный и возбужденный.
— У меня даже перебои сделались, — сказал он. — В этой, да и вообще во всех юридических книгах, трактующих о разных «правах», говорится о чём угодно, только не о существе дела. Говорится о «субъекте и объекте» права — я никогда не мог понять и никто не мог растолковать мне, что, собственно, под этими словами подразумевается, — и тому подобной путанице; но как только дело доходит до существа вопроса, сейчас же автор отклоняется в сторону и прячется за своими объектами и субъектами.

— Как нелепы наши суды, видно на каждом шагу. Например, дело тульского священника (Тимофеева, за убийство). Каким образом тульский суд его оправдал, а после кассации орловский присудил к двадцатилетней каторге?! Если такие колебания возможны, чего стоят подобные решения? Действительно, это зависит от тысячи случайностей: настроение присяжных, поведение подсудимого — подсудимый расплакался, и это впечатление заставило его оправдать. Настоящая игра в орлянку! Проще и легче было бы загадать: орел или решетка, и решать на этом основании дело. Для меня просто загадка, как порядочные люди могут судить?!

О деле Саввы Ивановича Мамонтова Л. Н. сказал:
— Разумеется, его очень жаль: он старый, несчастный. А с другой стороны, когда посмотришь, что вот человек растратил 12 миллионов — что ни говори, он проживал, наверное, 100–200 тысяч в год — и оправдан, а другой несчастный стащил какую нибудь мелочь — и его осуждают. А тут все таки были деньги на дорогих адвокатов. Это мне напомнило анекдот, который я прочел где то в газете, как к одному адвокату пришел кассир, укравший двадцать пять тысяч и просил его защищать. Адвокат спросил: а есть ли там ещё деньги? Кассир сказал, что там есть ещё двадцать пять тысяч. Тогда адвокат и говорит: возьмите остальные и дайте мне, тогда я вас буду защищать.
— И почему присяжные могут прощать? Простить могут потерпевшие; а судьи, которых он не обидел, — им нечего прощать.

— Я говорил как то с Н. В. Давыдовым (председателем окружного суда) и сказал ему, что можно было бы отменить всякое наказание, но следствие всё таки производить и, доказав виновность, прийти к совершившему преступление и при всех сказать ему, что он сделал и какие есть доказательства его вины. Вполне вероятно, что он скажет: «Да убирайтесь вы к черту — мое дело!» Но всё таки я думаю, что эта мера чаще оказывала бы положительные результаты, чем современная система наказаний.

— А вы вот на фортепианах играете! Но, разумеется, это все таки лучше, чем многое другое: вы по крайней мере никого не должны судить или убивать.

                11. О РАБСТВЕ            

— Мне вдруг стало необычайно ясно, что всё зло в узаконениях, т. е. не в том главное, что люди делают дурно, а в том, что насильно заставляют других делать дурное, признанное законным. До сих пор ни одно из самых крайних социалистических учений не обошлось без принуждения. Между тем только тогда не будет рабства, когда каждый будет свободен выбирать свою работу и время, на неё затрачиваемое.

— Люди всегда портят тем, что спрашивают: «Ну, мы освободим рабов, а дальше что? Как это устроится?» Я не знаю, как это устроится, но знаю, что существующий порядок есть величайшее зло и поэтому должен стараться как можно меньше участвовать в поддержании этого зла. А что будет на месте этого зла, я не знаю и не должен знать. Откуда мы, обеспеченные классы, взяли на себя роль каких то устроителей жизни? Предоставим освобождённым рабам самим устраиваться. Я знаю только, что скверно быть рабом и ещё хуже иметь рабов, и поэтому должен избавиться от этого зла. Больше ничего.

Л. Н. хотел эпиграфом к своей новой работе «Рабство нашего времени» взять изречение Маркса о том, что с тех пор, как капиталисты стали во главе рабочих классов, европейские государства потеряли всякий стыд.

     Л. Н. работает теперь над статьей по рабочему вопросу — «Новое рабство», и разговор касался рабочего вопроса.
Л. Н. сказал:
— Мы переживаем новую стадию развития рабства: рабство рабочего человека, страдающего под гнётом достаточных  классов.

— Ни одно рабство не прекратилось только снизу, исключительно движением рабов. Мы видели это в Америке, у нас с крепостным правом. Так это должно совершиться и теперь. Только когда мы поймем, что иметь рабов постыдно, тогда только мы перестанем быть рабовладельцами и добровольно откажемся от эксплуатации рабочих классов.

— От рабов не может исходить освобождение. Единичные рабы, освободившиеся от рабского гнёта, делаются в большинстве случаев особенно грубыми теснителями и насильниками своих прежних собратий. Да и не может быть иначе. Как можно требовать от них, забитых, измученных, чего либо иного? Только когда мы добровольно откажемся от постыдного пользования рабским трудом наших братьев — кончится рабство.

  — Все эти идеи восьмичасового рабочего дня и пр. только увеличивают, узаконивают зло. Труд должен быть не рабским, а свободным, и в этом всё.

— Когда мужик встает до солнца и целый день трудится в поле, он не раб. Он общается с природой, он делает нужное ему дело. А когда он стоит на Морозовской фабрике у станка всю  жизнь, выделывая какие нибудь ткани, которых он никогда не увидит и которыми ни он и никто из его среды пользоваться не будет, — тогда он раб и гибнет в рабстве.

— Железные дороги, телефоны и другие принадлежности цивилизованного мира — это всё полезно, хорошо. Но если бы стоял выбор: или вся эта цивилизация — и для неё не сотни тысяч гибнущих жизней, а только одна жизнь, которая должна неминуемо погибнуть, — или не нужно цивилизации, тогда Бог с ней, с этой цивилизацией, с этими железными дорогами, телефонами, если они непременно обусловлены гибелью человеческой жизни!

                12. О ВОЙНЕ

По поводу войны в Китае Л. Н. сказал:
— Ужасно, что это совершается таким страшным путем, но хотя и трудно предвидеть, но можно думать, что после войны произойдет более значительное, чем теперь, смешение европейцев с китайцами; и я думаю, что китайцы должны оказать самое благотворное влияние на нас, хотя бы уже своим необыкновенным уменьем работать и на небольшом пространстве земли добывать и растить больше и лучше, чем у нас на в десять раз большем пространстве.
Настоящее положение Европы Л. Н. сравнивает с концом римской империи. Китайцы исполняют, по его мнению, роль «варваров».

— Я не помню при всех прежних войнах того удрученного, гнетущего настроения, которое чувствуется теперь в России. Я думаю, это хороший признак — указание на то, что сознание зла, ненужности, нелепости войны всё более проникает в общественное сознание; так что, может быть, близко то время, когда войны станут невозможны — никто не станет воевать. Вот Лизанька (Е. В.Оболенская) рассказывает — она всегда подметит хорошее, — взяли мужика на войну, кажется дворника, и он, отправляясь, снял с себя крест. Вот истинно христианское отношение! Хотя он и не имеет силы противостоять общему движению и повинуется, но всё таки ясно сознает, что это дело не Божье.

Л. Н. сказал по поводу своей статьи о войне («Одумайтесь»):
— Мне тяжело чувствовать, что мои слова идут мимо людей. Если говорить о так называемых людях науки, которые смотрят на войну независимо от нравственного её значения, только как на одну из стадий эволюции человеческих отношений, то тут знаешь, по крайней мере, с чем имеешь дело. Но что и как говорить людям, которые, очевидно, не могут понять моей точки зрения? Что ни говори, всё скользит мимо них. Они как будто смазаны каким- то маслом, так что с них всё, как вода, сливается, не смачивая их.
Сказав это, Л. Н. прибавил; что когда он писал к Николаю II (из Крыма, зимой 1901–1902 гг.), ему было передано что то вроде того, что «прочитал с удовольствием».

Недели три тому назад у Л. Н. были какие то барышни, кажется фельдшерицы, едущие на войну. Они были чрезвычайно воодушевлены мыслью о том, что едут помогать страждущим.
Л. Н. говорит, что ему было больно разочаровывать их, но всё таки он им сказал:
— Разумеется, хорошее дело помогать тем, кто страдает, но зачем для этого ездить на Дальний Восток, когда здесь в народе так много страданья, о котором никто не говорит и на помощь которому никто не приходит? А там люди страдают, сойдясь убивать и мучить друг друга.
Только что девицы эти ушли, пришла какая то баба из ближней (не помню какой) деревни, больная, несчастная, — целое собрание всяких бед. Л. Н. побежал догонять фельдшериц и указал им на этот живой пример, иллюстрирующий его слова.

    По поводу войны Л. Н. постоянно говорит, что, несмотря на его отношение к войне и вообще к патриотизму, он в глубине души чувствует всегда невольную боль при поражении русских. Я слышал, как он говорил это при Горбунове, Бутурлине и ещё при ком то; все они энергично отрицали в себе такое чувство невольного «патриотического пристрастия». Мне кажется — они просто боятся в нём сознаться даже перед самими собой.

По поводу назначения Андрея Львовича ординарцем Л. Н. сказал ему:
— Меня одно только утешает, что ты, наверное, не убьешь ни одного японца. Ординарец постоянно подвергается большой опасности, а сам в стрельбе редко участвует. Я бывал много в Севастополе на четвертом бастионе; в Дунайской армии был ординарцем, и, кажется, стрелять мне не пришлось ни разу.

                13. О ЗЕМЕЛЬНОМ ВОПРОСЕ 

Л.H., отвечая на адрес австралийских джорджистов, приводит слова Руссо: «Тот, кто первый, огородив кусок земли, решился сказать: эта земля моя, и встретил людей столь простых, что они могли поверить этому, — этот человек был первый основатель гражданского общества. От скольких преступлений, войн, убийств, несчастий, ужасов избавил бы человечество тот, кто, вырвав колья и заровняв канаву, сказал бы: берегитесь, не верьте этому обманщику.
Вы пропали, если забудете, что земля не может принадлежать никому и что плоды ее принадлежат всем». Л. Н. сказал:
— Это так ясно, что возразить нечего. Остается единственное — замалчивать, что и делается.

    Разговор зашел о социализме. Л. Н. сказал:
— Я в этой дурацкой прокламации читал, что каждый должен иметь одинаково для себя и для своей семьи. Девятилетние дети могут так говорить! Для меня на эти все проекты — одно возражение: надо исправить стародавнюю несправедливость владения землею. А разные эти проекты подоходного налога и т. д. — всё это паллиативы, вроде как при отмене крепостного права были временнообязанные.
— А есть одно — что земля не может быть предметом собственности, как человек не может быть предметом собственности. Да так и выходит: если земля собственность, то и человек, который на этой земле, — тоже собственность.
— Говорят: а капитал? Что же? Да это совсем другое. Если я говорю, что в этой комнате много народу, а мне возражают, что в другой никого нет; да, но я то говорю об этой комнате. Да, наконец, как разделить капитал? Если я отниму капитал у миллиардера, то отчего же не у того, у кого три тысячи? А при подоходном налоге легко скрыть свои средства.
— Их возражения мне напоминают возражения защитников смертной казни: «А как же, кто убивает, как быть с ними?» Да я не знаю, что с ними делать, а тут я знаю, что вам делать: издать закон, что нет смертной казни.
— Да наконец и капитализм — это последствие накопления земельной собственности.

— Ге рассказывал про итальянские социалистические кооперации. Вероятно, он всю обратную сторону скрыл. Что у них потребительные лавки — это такие пустяки…
— В этом деле — как было крепостное право, как земельная собственность — это дело нравственное, почти религиозное.
— Вот у Джорджа земельный вопрос — это вопрос религиозный. И эта его энергия! Всегда серьезный тон… И замечательно — это отсутствие серьезных возражений. Все такие возражения: «а капитал?» — простите меня, — Л. Н. обернулся в сторону сидевшей тут же С. А. Стахович, — дамские.

    — Я вам уже тысячу раз говорил это, но для меня с каждым днем делается все более несомненно, что как во времена моей молодости стояло разрешение вопроса о крепостном праве, так теперь стоит земельный вопрос.
Я сказал Л.H., что в Думе теперь едва ли поднимут этот вопрос, так как это равносильно тому, чтобы быть Думе или нет. Л. Н. возразил:
— Для меня такие соображения не существуют, так как я не думаю о практических последствиях того, что я говорю и, думаю, должен сказать и чему должен отдать те немногие часы досуга, которые мне ещё остались; а что из этого выйдет, я не знаю и не могу знать.
Я сказал Л.H., что говорю не о нём, а о Маклакове и других депутатах. Л. Н. прибавил:
— Кажется, трудно найти человека, который относился бы более отрицательно ко всякому правительству, чем я, но, странно сказать, я думаю, что сейчас у нас только правительство могло бы провести эту реформу. Я вчера говорил Тенишеву об этом, а он говорит мне: «Да как же, этого нигде в Европе нет?» Они боятся дать пример, сделать что- нибудь своё, новоё.
Николаев возразил, что, по его мнению, если когда-нибудь осуществится земельная реформа, то сделают это нищие, слабые и молодые, а никак не правительство. Л. Н. сказал ему:
— Ну, если бы какой нибудь, как тогда Александр II, захотел провести — он мог бы.
— Его бы убили, — сказал Николаев.
— Во всяком случае, я должен и постараюсь, как умею, сказать, что думаю, — прибавил Л. Н.
— И никто не сумеет пустить так эти идеи в народ, как вы, — сказал Николаев.

— У мужика отнимают всё, облагают налогами, всячески давят его. Одно ещё осталось у него хорошее — это община. Так тут то все и принимаются бранить её и на нее валить все беды крестьян, желая отнять у него и это последнее доброе начало. Как зло общины называют круговую поруку. Но ведь круговая порука — это общинное начало, примененное для фискальных целей. Если я хорошую вещь употребляю на злое дело, то это ещё не доказывает, что вещь нехороша сама по себе.

Николаю Л. Н. писал о земельном вопросе. Об отношении правительственных людей к этому вопросу Л. Н. сказал:
— Я никак не могу стать на их точку зрения. Я помню, когда я был молод, был военным, я не задавался этими вопросами, они как то не возникали у меня; но я не могу себе представить, чтобы встретившись с таким воззрением, я бы мог пройти мимо него. Я помню два таких случая с собою. Раз, когда мне Василий Иванович Алексеев (учитель сына Ильи Львовича) в то время, когда я был в самом разгаре своей помещичьей жизни, впервые высказал мысль, что земельная собственность — зло. Я помню, как меня поразила эта мысль и как сразу для меня открылись совершенно новые горизонты. Так же было, когда не помню кто — француз какой то — сказал мне, что проституция вещь ненормальная и не только не нужная, а просто вредная для человечества. Шопенгауэр, например, говорит, что только благодаря проституции сохранились еще в обществе людей семейные отношения. Я, не думавший раньше об этом, после слов француза сразу почувствовал истину и уже не мог идти назад. Я могу представить себе, что можно не думать в известном направлении, не знать какой нибудь точки зрения. Но этой неспособности, нежелания понять, я не могу объяснить себе.

                14. ОБ АНАРХИЗМЕ
   
— Я не понимаю, как можно быть теперь в России не анархистом? Россией управляет шайка грабителей. Как можно участвовать в таком правительстве? Если уж можно пойти в Думу и участвовать в правительстве, то только если хочешь добиться чего нибудь большого, и, разумеется, таким большим делом является разрешение земельного вопроса.

Л. Н. хвалил немецкую книгу Эльцбахера об анархизме, в которой излагаются теории семи анархистов: Годвина, Прудона, Штирнера, Бакунина, Кропоткина, Таккера и его, Толстого. Он сказал:
— Я помню, на моей памяти, при начале социалистического движения слово «социалист» в России говорили только шепотом, и когда Иванюков в начале восьмидесятых годов впервые открыто написал книгу о социализме, на Западе это было уже широко распространенное учение. Так же теперь большинство относится к анархизму, часто грубо отождествляя это учение с бросанием динамитных бомб.
О книге Эльцбахера Л. Н. сказал ещё:
— В конце книги приложен алфавитный указатель слов, употребляемых этими семью анархистами. Оказывается, слово «Zwang» — принуждение, насилие — не встречается только при изложении моих взглядов.

                15. О БОГАТСТВЕ

    — А какой у меня нынче чудесный старичок был, казак! Мы с ним оба сидели друг против друга и хлюпали. О чём бы вы думали он не может говорить без слез? Этого нельзя придумать. О том, что он богат. Он стыдится своего достатка, когда рядом люди лишены самого необходимого. Он был с сыном.
Я спросил про сына. Л. Н. сказал:
— Сын — прекрасный молодой человек, более сознательный.
— Не сектант ли он? — спросил я.
— Нет, они не принадлежат ни к какой секте, просто люди, ищущие правды.
— Главное, всегда надо чувствовать, что я делаю не то, — как нынешний старичок. Он мучается, что он богат. А то сознавать, что я залез в навоз и всё таки буду сидеть там и барахтаться в этой fange (навозной жиже).

    В день моего отъезда на прогулке Софья Андреевна рассказывала, что они продали самарское имение, купленное когда то Л. Н. по семи и тринадцати рублей за десятину, за четыреста пятьдесят тысяч рублей. Таким образом, Андрею Львовичу, Михаилу Львовичу и Александре Львовне досталось по сто пятьдесят тысяч. Все эти дни шли разговоры о покупке сыновьями того или другого имения, об этих деньгах и т. д. В конце прогулки мы со Л. Н. оказались немного впереди остальных. Вдруг он тяжело вздохнул.
Я спросил его:
— Что это вы, Л.H., так вздыхаете?
— Если бы вы знали, как тяжело мне всё это слушать! Всегда лежит у меня на совести, что я, желая отказаться от собственности, сделал тогда какие то акты. Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей. Я им сделал этим величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну что он из себя представляет? Он совершенно не способен что нибудь делать. И теперь живет на счет народа, который я когда то ограбил, и они продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть всё это! Это так противоречит моим мыслям, желаниям, всему, чем я живу… Хоть бы они пожалели меня!..
Л. Н. замолчал и потом сказал:
— Что же это я вдруг стал вам жаловаться?..
В это время подошла Татьяна Львовна, разговор оборвался и перешёл на другое.

     — Жизнь складывается так ужасно… — Л. Н. оглянулся — мы сидели на освещенном балконе, а кругом в саду была черная темнота — и сказал:
— Я не люблю говорить на балконе: мне всё кажется, что кто то подслушивает… Вот даже и на детей не можешь радоваться. Их воспитывают в кружевах — вырастут дармоеды и будут грабить народ. Это ужасно!..

    По поводу несчастья Татьяны Львовны Л. Н. сказал:
— Я не огорчаюсь, что у дочерей моих нет детей, я не могу радоваться внукам. Я знаю, что из них непременно вырастут дармоеды. Конечно, мои дочери очень желают, чтобы это вышло не так, но в той среде, где им придется воспитываться, избежать этого так трудно. Я всю жизнь окружен этим, и сколько ни борюсь, ничего не могу сделать. Теперь на праздниках я не могу видеть этих безумных трат кругом, этих визитов. Что это за ужасная нелепость!

Вчера Л. Н. был в духе. За чаем он смеялся и шутил. Говорили о роскоши. Л. Н. сказал:
— Насколько больше теперь тратят денег, чем раньше! Когда мы жили с Софьей Андреевной в Ясной, мы получали с Никольского тысяч пять и отлично жили. Я помню, когда Софья Андреевна купила коврики к кроватям, мне это показалось ненужной и невероятной роскошью. А теперь мои сыновья — их что то у меня штук двадцать — швыряют деньгами направо и налево, покупают собак, лошадей, граммофоны… Мне тогда казалось, что туфли есть, зачем же коврики?

Я просто не могу больше жить так. Эта прислуга, роскошь, богатство, а там — бедность, грязь. Мне мучительно, невыносимо стыдно. Я никогда с такой силой не чувствовал этого, как теперь. Просто не могу больше так жить, — повторил он.
Потом, как будто докончив невысказанную мысль о самом дорогом для него в семейной обстановке, он сказал:
— А тут эта добродушная Саша (Александра Львовна) со своим смехом… А мне стыдно, стыдно!..

Александра Львовна рассказывала моей жене: Л. Н. гулял, встретил мужика, поговорил с ним хорошо, а потом мужик спрашивает: «Можно пройти здесь лесом?» Л. Н. удивился: «А что, разве кто не пускает?» — «Да черкес ваш очень дерется».
Л. Н. жаловался Александре Львовне, что ему невыносимо тяжело все это.

Приведу несколько выдержек из его дневника, записанных им в дни, предшествовавшие болезни:
«Если бы я слышал про себя со стороны — про человека, живущего в роскоши, отбивающего всё, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, — я бы не усумнился назвать его мерзавцем! А это то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души….»
«…Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду — стыд и страдание…»
«…Одно всё мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Всё делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть…»
«…Приходили в голову сомнения, хорошо ли я делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться… Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это то перенесение этой жизни и нужно мне…»
«…Я не могу долее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я по крайней мере не могу так жить, не могу и не буду…»
«…Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду? То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю…»
Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н. — с тем радостно вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряет его лицо, — встретил меня словами: «А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения».

- Тяготит меня, как всегда, и особенно здесь, роскошь жизни среди бедноты народа. Здесь мужики говорят: «На небе царство Господнее, а на земле царство господское». А здесь роскошь особенно велика, и это словечко засело мне в голову и усиливает сознание постыдности моей жизни.

    Л. Н. сказал мне:
— Я представляю себе иногда, будто ко мне пришёл житель Марса, и я ему рассказываю про жизнь на земле — как одна десятая или меньше имеет религию, науку, искусства, а остальные 80–90 % не имеют ничего. Я думаю, он, не спрашивая меня, какие это религия, наука, искусства, скажет, что они никуда не годятся.

Разговор шел о праве собственности. Л. Н. сказал:
— Я там, в Мещерском, сумасшедшего видел — он все твердит: «Суд, суд, судят, — говорят, украл. Какое украл! Не украл, а взял!» И он совершенно прав. У них украли их основное право пользоваться землёй. Когда они берут то, что на этой, насильно отобранной у них, их отцов, дедов и прадедов земле растет, — говорят про кражу.
Булыгин возразил:
— Этими словами можно оправдать и бездельника. Я, скажем, арендую землю, с трудом выращу на ней какие- нибудь томаты, а он пооборвет их и скажет, что взял своё.
 Л. Н. сказал:
— Разумеется, это нехорошо. Но я говорю, что у нас твердят о воровстве обобранных, а о главных ворах — о вас, обо мне, обо всех нас, никто не говорит. А мы же ещё их судим.

Недели две назад была в Ясной г-жа Ершова, жена члена Государственного совета. Дама малоинтересная. На балконе Л. Н. играл со мной в шахматы, а она, сначала с Софьей Андреевной, а потом не помню с кем то другим (кажется, Марией Николаевной, сестрой Л. Н.) разглагольствовала о полезности помещиков и о том, что мужики — звери и, если бы не помещики и их культура, озверели бы окончательно.
Л. Н. молчал, молчал и наконец не выдержал. Он встал со стула и сказал ей:
— Вы меня извините, но то, что вы говорите, ужасно: этого равнодушно слушать нельзя. Уж если кто звери, то уж, конечно, не мужики, а мы все, кто их грабит и на их счет живет. А вся «работа» помещиков — одно баловство от нечего делать!..
Л. Н. очень взволновался и долго потом не мог успокоиться.



                16. ЛЕВ ТОЛСТОЙ КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

                Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые
                сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления
                буржуазной революции в России. Толстой оригинален, ибо совокупность
                его взглядов, взятых  как целое, выражает как раз особенности нашей
                революции, как КРЕСТЬЯНСКОЙ буржуазной революции.

                В.И. Ленин. Лев Толстой как зеркало русской революции


— Хотя мне это на том свете ни на что не пригодится, а всё таки я рад, что дожил до революции. Очень интересно это всё!

    — Современное движение в России — движение мировое, важность которого ещё мало понимают. Это движение, которое, как французская революция когда то, может быть, даст своими идеями толчок на сотни лет. Русский народ обладает в высшей степени способностью к организации и самоуправлению. Он как бы уступил свою власть правительству и ждал, как раньше освобождения от крепостного права, освобождения земли. Землю ему не дали, и он сам совершит эту великую реформу. Наши революционеры совершенно не знают народа и не понимают этого движения. Они могли бы содействовать ему, а они только мешают. В русском народе, мне кажется, — и я думаю это не от пристрастья — больше христианского духа, чем у других народов. Вероятно, причина этому та, что русский народ чуть ли не на пятьсот лет раньше европейских узнал Евангелие, которое на Западе до реформации совершенно не было известно народу.

Нынче, говоря о революционерах, Л. H. сказал:
— Главная их ошибка — это суеверие устройства жизни. Они думают, что можно внешними средствами устроить человеческую жизнь.

- Я все более и более убеждаюсь, что это (революционеры. – В.Г.) почти всегда самые ничтожные, бездарные люди — неудачники, ничего не умеющие, изломанные, тупые. С ними спорить совершенно бесполезно: они глухи к истине.

     — Меня черносотенцы ругают (по поводу статьи о смертной казни) и революционеры превозносят, а я, признаюсь, совсем этого не заслужил, я им так же мало сочувствую.
— А возможно, что черносотенцы меня убьют, — прибавил Л. Н.

     — Социалистические идеи стали труизмом. Кто теперь может серьезно оспаривать идею о том, что всякий должен иметь право пользоваться результатами своего труда?

     Л. Н. просил Гусева прочитать письмо из тюрьмы одного из сидящих за отказ от воинской повинности. Он заболел чахоткой и, видимо, скоро помрет, а письмо хорошее, бодрое.
— Вот истинно святые мученики, — сказал Л. Н. — В народе идёт пробуждение, и удержать его ничем нельзя. Прежде в народе смотрели, что господа, им так и подобает жить господами, а теперь увидали, что всё это не так просто и что вовсе им так не подобает жить. И озлобление всё растет на моих глазах. Когда мы в саду обедаем, и мимо проезжают мужики с сеном, я вижу в них к нам такое нескрываемое презрение… Я от жары эти дни на заднем дворе занимаюсь (в библиотеке, где окна выходят на двор) и слышу разговоры: «Что им? Не жизнь их, а масленица!»

    Л. Н. считает случаи с броненосцем «Потемкиным» или с эскадрой Небогатова важными признаками, указывающими на начало неподчинения народа тому, что он считает злом или чего он не хочет.

Я говорил в Гаспре со Л. Н. о беспорядках в Харьковской и Полтавской губерниях. Л. Н. рассказывал, как граф Капнист передавал ему известный рассказ о переодетых студентах, якобы вызвавших всю смуту. Л. Н. сказал:
— Это мало вероятно. Это рассказывают консерваторы, чтобы найти виновников движения, причины которого гораздо глубже.

     Андрей Львович сказал, что скоро снова начнется революция, на что Л. Н. ответил:
— Да она и не прекращалась! Ненависть с обеих сторон всё растет.

— Как важно всё то, что совершается сейчас у нас в народе. Пробуждается сознание. Я думаю, что если бы, не дай Бог, революция удалась, было бы гораздо хуже. Я, разумеется, говорю это не из сочувствия правительству. Но неудача заставляет людей думать, и они думают и сомневаются в том, что раньше брали готовое на веру.

По поводу того, что крестьяне не производили над людьми никаких насилий, Л. Н. сказал:
— Я все вспоминаю слова Пушкина: «Ужасен бунт русского народа, бессмысленный и беспощадный». Не помните, откуда это? Это совершенная неправда. Русский крестьянский бунт, наоборот, отличается в большинстве случаев разумностью и целесообразностью. Разумеется, бывают исключения, вроде, например, еврейских погромов, но это только исключения.

Он заговорил о стражниках и об озлоблении, которое они вызывают в народе, и удивлялся сравнительной миролюбивости народа. Л. Н. сказал:
— Теперь сухое время, везде лежит хлеб. Ничего не стоит поджечь. А между тем никто не поджигает.

— Софья Андреевна имела счастье встретить оборванца, который ей сказал: «То был царь Николай Палкин, а теперь у нас Николай Веревкин. Ну, да мы до него доберемся!..»

Марья Александровна рассказывала про рудаковских (соседних) крестьян, как они возмущаются на Пуришкевича и думскую болтовню и говорят:
— На наши денежки похабством занимаются.
Л. Н. сказал:
— Вот все удивляются, что была зима, и вдруг в одну неделю тепло стало — куда зима девалась? А это ещё гораздо удивительнее. Ведь десять лет назад, во всей России поискать, не нашлось бы крестьянина, который говорил бы так о Думе, понимал бы, что это «наши денежки», как эти говорят. А теперь нет ни одного, который не понимал бы этого. А они думают, что всё можно вернуть назад!..

    — У меня нынче были рабочие, — сказал потом Л.H., — оборванные, идут по проходному свидетельству. Они высланы куда то и идут. Я поговорил с ними. Один из них умный, совсем интеллигентный, разумеется — революционер. И какая глупость! Правительство их рассылает по отдаленным углам, где они, как огонь на сухое, попадают и распространяют свои мысли там, куда без них долго ещё ничего бы не дошло. Они рассказывали, что проходили по полотну железной дороги там, где ждали проезда царя. Их арестовали стражники и повели; а они стражникам стали говорить всё, что думают, и стражники согласились с ними, только говорят: что ж будешь делать? Кормиться надо. И этот умный рассказывает, что в народе страшное озлобление и в то же время — невежество: им говоришь про всё, и про царя, они соглашаются, а потом спрашивают: «А как же, он ведь помазанник?» — Вот, когда я вырасту большой, я про все это роман напишу, — прибавил, смеясь, Л. Н.

    — Теперь момент, когда Россия, шедшая всегда позади других стран, как бы призвана стать впереди всех проведением земельной реформы (Генри Джордж). Крайние революционные элементы только и сильны поддержкой народа. Народ же, если прекратится вековая несправедливость владения землей как собственностью, несомненно оставит их и вернется к мирной жизни.

— Так ясно я вижу, как можно было бы успокоить революцию осуществлением проекта Генри Джорджа, что непонятно и удивительно, как люди этого не видят. Хотя я и знаю, что никто не обратит внимания и что из этого ничего не выйдет, но чувствуешь непреодолимое желание сказать, написать об этом. Если бы не было противно обращаться к этим людям, я всё собирался написать письмо…
Я знаю, что Л. Н. всё таки писал Столыпину. Разумеется, письмо не имело никаких результатов. Хотя Столыпин и выразил желание поговорить с Николаевым, как со знатоком Джорджа, но их свидание так и не состоялось.

      Андрей Львович приехал из Тамбова и рассказывал, как ужасно там пороли мужиков. Л. Н. сказал по поводу этого:
— Зло не пропадает, а всегда возвращается на того, кто его совершает. Ужасно, если они возбудят злобу в русском мужике: а злоба возбуждается, и зло всё растет, и это ужасно!

— Как это Варечка (племянница Л. Н.) говорит? — сказал Л.H., обращаясь в сторону Софьи Андреевны и сестры Марии Николаевны, — что она не в состоянии есть тех кур, которых она знала в лицо. Так вот и судьи: если бы они в лицо знали тех кур, над которыми они произносят свои приговоры, они скорее получили бы отвращение к своему ремеслу.

    Давыдов говорил, что сейчас взаимные убийства и ненависть дошли до такой степени, что остановить их не знаешь чем. Л. Н. сказал:
— Где то, в одной из американских республик, кажется в Аргентине, чуть не сто лет подряд продолжалась революция. Все жители так измучились, что когда явился наконец какой то диктатор, переказнил и перевешал без конца народу и водворил порядок, так его чуть не боготворить стали… Так и у нас в роли Наполеона явится какой нибудь Трепов, наставит на каждом перекрестке виселиц и пулеметов, водворит порядок, и ему еще, пожалуй, памятник в Кремле поставят…

    По поводу ругательных писем (о статье «Не могу молчать») и вообще по поводу человеконенавистнической деятельности «истинно русских» людей Л. Н. сказал мне:
— У этого движения есть одна положительная сторона: в деятельности этих людей со всей очевидностью выступает всё зло, которое в скрытом виде заключено во всяком патриотизме.

                III

                ОБ ИСКУССТВЕ

Л. Н. очень любил сказки «Тысяча и одна ночь». Много раз при мне он вспоминал отдельные сказки и пересказывал их содержание. За год или два до его смерти ему кто то прислал новое полное французское издание «Тысячи и одной ночи». Л. Н. снова с радостью их перечитывал и высказывал сожаление, что из за обилия слишком откровенных подробностей эротического характера он не может дать этой книги никому из женщин.
Читал Л. Н. необыкновенно много самых разнообразных по содержанию книг: философских, экономических, научных, художественных, журналов и т. п. на нескольких языках. Получал он книги и периодические издания со всех концов света в огромном количестве. Не успевая всего читать, Л. Н. также многое, менее его интересовавшее, просматривал, поразительно схватывая даже при беглом просмотре самую сущность книги и счастливо попадая на особенно характерные или интересные места.

Л. Н. прекрасно читал вслух — просто, но в художественных вещах изменяя интонации для различных действующих лиц. Я слышал от него, между прочим: «Пиковую даму» Пушкина (не целиком), Герцена — «Поврежденный» (эту вещь Л. Н. ставил очень высоко, но говорил, что конец слабее остального — искусственен и сентиментален), «Доктор, умирающий и мертвые» (не целиком), отрывки статей из «Колокола» (издание Л. Тихомирова), например, описание смотра войск, на котором были австрийский император и Николай I (это описание, неизменно приводившее Л. Н. в восхищение, он при мне читал вслух несколько раз), Чехова — «Душечка» (несколько раз), «Мужики», «В овраге».
К неточностям и ошибкам при описании крестьянского быта Л. Н. относился очень строго. Помню, когда он читал «Мужиков» Чехова, он сделал несколько таких замечаний. Это было очень давно, так что я сейчас не припомню, в чем они заключались. Чехова Л. Н. ставил чрезвычайно высоко, ценя его художественный талант, ум и русский язык, но его драматических произведений не любил совсем.
Л. Н. умел ярко и сжато пересказать содержание прочитанного или вспомнившегося ему художественного произведения. Слушать такие пересказы было истинным наслаждением.

Когда Л. Н. писал художественные вещи, он старался изучить обстановку и особенности быта описываемой эпохи или среды и был в этом отношении очень к себе строг. Работая над «Хаджи — Муратом» или начиная повесть о «Федоре Кузьмиче» (работа, к которой он относился с большим увлечением и любовью), он обращался за справками к разным лицам, между прочим к В. В. Стасову, который высылал ему из петербургской Публичной библиотеки печатные материалы (гоф-фурьерские журналы, мемуары и т. п.), а также копии и выдержки из различных рукописных источников.
Однажды Стасов прислал Л. Н. копию с письма одного из многочисленных случайных фаворитов Екатерины Второй с цинически-откровенными, ужасными подробностями об Екатерине. Л. Н. показывал мне это письмо, а одной подробностью из него воспользовался в своем неоконченном наброске повести о «Федоре Кузьмиче».

     Из искусств Л. Н. менее чуток был к живописи. Чисто живописные красоты его как бы совершенно не интересовали и оставляли равнодушным. Он подходил к живописи главным образом со стороны её содержания (сюжет) или со стороны психологической.

                * * *
— Самое важное в произведении искусства — чтобы оно имело нечто вроде фокуса, т. е. чего то такого, к чему сходятся все лучи или от чего исходят. И этот фокус должен быть недоступен полному объяснению словами. Тем и важно хорошее произведение искусства, что основное его содержание во всей полноте может быть выражено только им.

— В искусстве самое главное — сказать что нибудь свое, новое. Этим отличаются все большие художники. Вот Мендельсон — его музыка прекрасная, но это всё — как все. А нужно сказать свое. Бетховен — я его не люблю, но он обладал этим. Никогда не знаешь, что он скажет. Так и в литературе и во всех областях.

                * * *

— Главное заблуждение в том, что люди ввели в искусство неопределенное понятие «красота», которое всё затемняет и путает… Искусство — это есть, когда кто нибудь видит или чувствует что нибудь и высказывает это в такой форме, что слушающий, читающий или видящий его произведение — чувствует, видит, слышит то же и так же, как и художник. Поэтому искусство может быть самое высокое, безразличное и, наконец, прямо мерзкое, но всё таки это будет искусство.
Самая безнравственная картина, если она достигает своего назначения, есть искусство, хотя и служащее низким целям.

— Если я зеваю, плачу или смеюсь и заражаю этим другого, то это еще не есть искусство, так как я действую непосредственно самым фактом, но ежели, например, нищий, увидя, как слезы другого подействовали на вас, и вы дали ему, на другой день заплачет притворно и вызовет в вас то же сострадание, то это уже будет искусство.


— Искусство, сделавшись достоянием небольшого кружка богатых людей и уклонившись от своего пути, попало в тот тупик, в котором мы его сейчас видим.

— Искусство — выразитель чувств, и оно тем выше, чем больший круг людей оно может в себе объединить. Поэтому самое высокое искусство будет отражать в себе настроения религиозные в самом лучшем смысле этого слова, как наиболее общие и свойственные всем людям.

— Большинство так называемых произведений искусства есть более или менее ловкое соединение четырех элементов. 1) Заимствование, например обработка какой нибудь легенды в поэзии, какой нибудь песни в музыке и прочее. Или заимствования бессознательные, т. е. сходства то с тем, то с другим помимо воли автора. 2) Украшения: красивые сравнения, прикрывающие ничтожные мысли, фиоритуры, пассажи в музыке, арабески в архитектуре и т. п. 3) Эффекты: кричащие краски в живописи, нагромождение диссонансов, какие нибудь резкие crescendo в музыке и пр. Наконец, 4) Интерес, т. е. желание поразить новизной оборота, новым соединением цветов и т. д. Вот этими четырьмя свойствами обыкновенно и отличаются современные произведения искусства.

— Внешними препятствиями для создания даже очень даровитыми людьми истинных произведений искусства являются: во-первых, профессионализм, т. е. то, что человек перестает быть человеком, а становится поэтом, художником, и только и делает, что пишет картины, музыку и пр., — тратит по мелочам своё дарование и теряет способность критически относиться к своим произведениям. Вторым, тоже очень серьезным препятствием является школа. Нельзя научить искусству, как нельзя научить быть святым. Истинное искусство всегда самобытно и ново и не нуждается в предвзятых образцах. Наконец, третье препятствие — критика, которая, как кто то справедливо сказал, есть мысли дураков об умных.

    — Хуже всего начать работу с деталей, тогда в них запутаешься и потеряешь способность видеть целое. Надо, как
Похитонов (художник), у которого очки с двойными, пополам разделенными (дальнозоркими и близорукими) стеклами, смотреть то в одни, то в другие, надевать то светлые, то черные стекла.

-  Еще Гёте сказал: «Когда я говорю, выходит лучше, чем когда я думаю, пишу я лучше, чем говорю, а когда печатаю — это лучше, чем то, что я пишу». Этим он высказал мысль, что то, что человек печатает, обыкновенно составляет лучшее из того, что он думал, то, в чем он наиболее сам убежден.

    Разговор перешел на картины. Мой отец вспомнил Сикстинскую Мадонну. Л. Н. спросил его:
— Что она, так же висит в отдельной комнате и так же стоит напротив скамейка, на которую каждый садится и старается сказать что нибудь свое умное про картину?
Л. Н. сказал, что Сикстинская Мадонна не произвела на него особенного впечатления.

Раньше С. И. Танеев сказал Л.H.:
— Читая партитуру давно умершего композитора, вступаешь с ним в духовное общение.
Л. Н. с ним согласился и сказал, что, разумеется, то же и по отношению к чтению книг.

— Великие произведения искусства — вне времени. Они есть. Их надо только освободить, снять лишнее, как говорил Микеланджело.
По поводу этих слов Микеланджело, Л. Н. вспомнил про одного мужика, который прекрасно вырезал самоучкой из дерева разные фигуры и на удивление его искусству сказал совершенно то же, что Микеланджело:
— Она там, а я только с неё снимаю.

Татьяна Львовна рассказывала как то про А. Н. Волкова (художника), что он пишет книгу об искусстве. Л. Н. заинтересовался. В книге своей Волков говорит, что искусство должно слепо следовать во всем природе. Л. Н. сказал:
— Это совершенно неверно. Всегда так бывает: когда рассуждают об искусстве, то или говорят, что в искусстве всё дозволено, всё возможно — полная свобода, — как декаденты теперешние… Или, другие, говорят о рабском подражании природе. И то и другое совершенно ложно. Как всякий человек — совершенно особенный, никогда не повторяющийся, так и его мысли, чувства — всегда новые, только его мысли и чувства. В основании истинного произведения искусства должна лежать совершенно новая мысль или новое чувство, но выражены они должны быть действительно с рабской точностью всех мельчайших жизненных подробностей.

     Говоря о роли критики, Л. Н. сказал:
— Значение критики в том, чтобы отметить всё то хорошее, что есть в тех или других произведениях искусства, и руководить таким путем мнением публики, вкусы которой большею частью грубы и большинство которой не чутко к прекрасному. Насколько трудно быть критиком действительно хорошим, настолько легко самому бездарному и ограниченному человеку сделаться критиком; и насколько первые нужны, настолько вторые прямо вредны. Особенно бессмысленно и дешево обыкновение критиков высказывать по поводу чужих произведений все свои, мало имеющие с ними связи, мысли; это — самая бесполезная болтовня.

     Вообще же он говорил, что равнодушен к драме.
— Драма — это не чистое искусство. Это смешение литературы с другими способами воздействия. В музыке это ещё больше. Опера — совершенно фальшивый род искусства.

— Я говорил вчера с Александром Борисовичем, насколько опера ниже чистой музыки: в ней к музыке примешиваются посторонние элементы, так и драма — низший род произведений литературы. Кроме того, мне лично мешает, что я всегда чувствую механизм этого. Я вижу, как это сделано, как автор подгоняет действие к нескольким моментам, в которые совершается всё то, что ему нужно. А потом еще эти условности игры: какое слово подчеркнуть, как произнести, — костюмы, декорации и т. д.

    — Удивительно! Еще в 24–м году Гёте писал, что искренность почти невозможна в искусстве благодаря множеству газет, журналов, критик: художник читает их, невольно к ним подлаживается, и не может быть вполне искренним. Что бы он сказал в наше время?!

Я играл на фортепиано. Перед этим Л. Н. сказал мне:
— Вы играть будете, а помните, что Шопенгауэр сказал о музыке? Когда слушаешь музыку, потом остается ещё что- то, как будто недоговоренное, неудовлетворяющее. И это совершенно верно.
Александр Сергеевич заметил, что это и во всяком искусстве.
— Да, но особенно в музыке, — сказал Л. Н.

— Есть много вещей, в которые я, как ни стараюсь, не могу поверить. Я не верю в медицину, в солнечные пятна, не верю в дирижерское искусство. (Любопытно, что эту точку зрения на искусство дирижера разделял Римский — Корсаков.)
Я старался, как умел, указать Л. Н. на то, в чем и как дирижер может воздействовать на оркестр. Раз он перебил меня:
— Это вы верно заметили, что в ритме существуют бесконечно малые величины, от расположения которых часто зависит вся сила впечатления. Эти бесконечно малые величины существуют, впрочем, во всяком искусстве, и овладение ими и составляет задачу настоящего мастера.
Согласившись с этой моей, подчеркнутой им, мыслью, Л.H., хотя и не возражал мне, но, видимо, в глубине души остался при своем первоначальном мнении.

    — В драматическом искусстве хорошая игра может произвести сильное впечатление и заставить забыть недостатки пьесы, а в музыке, как хорошо ни играй плохую вещь, никакого впечатления не произведешь. Не правда ли, Александр Борисович? — обратился он ко мне.
— Я, Лев Николаевич, сказал бы так: нет такого хорошего исполнителя, который мог бы заставить совершенно забыть недостатки пьесы, но и нет такой даже самой лучшей пьесы, которую не мог бы вконец испортить плохой исполнитель.
— Да, это совершенно верно, — сказал Л. Н.

Мы поехали на вокзал. Чертков подъехал к недавно открытому памятнику Гоголя работы художника Андреева, чтобы показать его Л. Н. Я сказал нашему извозчику ехать за ними. Л. Н. подошел к памятнику, внимательно посмотрел и сказал: — Мне нравится: очень значительное выражение лица.
Чертков сказал Л.H., что этот памятник большинство очень бранит. Л. Н. сказал:
— Я вообще не люблю памятников. Трудно что нибудь сделать. Художник должен передать душу человека, а ему нужно лепить его задницу…

Немного погодя Л. Н. вышел в столовую и подсел ко мне. Он сказал, что накануне у него был писатель Ш — в. Я спросил Л. Н. о впечатлении, которое Ш — в произвел на него. Л. Н. определил это впечатление одним словом: «литератор», а потом прибавил:
— Разница между литератором и мыслителем в том, что мыслитель думает для себя, как какой нибудь Шопенгауэр, а литератор прежде всего хочет сказать что нибудь другим, а потом уже думает и для себя. Владимир Соловьев тоже был больше литератор.

Трубецкой стал лепить Л. Н. на простой лошади. Л. Н. сидел, а он работал. Работа удивительно талантливая. Сходство лица не идеально, но фигура, посадка, форма головы, лошадь — чудо! Л. Н. восхищается его талантом:
— Как он удивительно работает! У настоящего мастера всегда сразу намечаются главные линии — все отношения взяты верно — это во всех искусствах так. А уж потом начинаются детали. Лошадь у него фон, он потому и выбрал эту.

Говоря о творчестве в искусстве, Л. Н. сказал:
— В совершенно другой области, у Трубецкого или у вас (Л. Н. обратился к сидевшему тут же С. Т. Семенову), важнее всего, чтобы наметились сначала большие пропорции, а потом уже внутри обозначаются более мелкие отношения, обработка которых возможна до бесконечности. Но тут у каждого есть свой предел, дальше которого он идти не может. Разумеется, у каждого он на разной ступени. Но в работе бывает момент, когда чувствуешь, что дальше идти не можешь, и тогда надо бросить.

По поводу работы Трубецкого (Л. Н. верхом) Л. Н. сказал:
— Он ошибся, он слишком отделал лицо по отношению всего остального, и подучилось несоответствие. Я ему это сказал, и он согласился.
— Можно и остальное отделать, — сказал кто то.
— Он не успеет. Да и, кроме того, тут есть уже основная ошибка. Нарушено равновесие. Этого уж не поправишь. Это во всех искусствах так…

— Удивительно, как в народе распространяется интерес к драматическому искусству. Я нынче ещё получил письмо: он в поле работает, а потом спешит на репетицию.
Никитин сказал:
— Помните, Л.H., около Крёкшина, в Голицыне, там постоянно играют.
— Как же, там ведь, кажется, и N. играл.
— Это он приезжал один раз, а там постоянно устраивают спектакли. Л. H. сказал:
— Это могучее средство, и главное, непосредственное. Здесь нет умствования, как в теперешнем интеллигентском искусстве. Тут непосредственное действие. И здесь или самое настоящее, или уж никуда не годится.
Я заметил, что это орудие сильное, но обоюдоострое.
— Совершенно верно! Тем важнее им пользоваться.

    Владимир Григорьевич заметил, что хорошо было бы писать, не стараясь так отделывать, чтобы это не отнимало так много времени и труда. Л. Н. возразил:
— С этим уж ничего не поделаешь. Все говорят, что вдохновение — пошлое избитое слово, а без него нельзя. Разница между этой линией en haut et en bas (верхней и нижней) — огромная. Как Пушкин сказал: «Пока не требует поэта (вообще человека) к священной жертве Аполлон…» Бываешь днями настолько выше себя обыкновенного и, наоборот, — гораздо ниже. Это во всех областях.
Я сказал, что это особенно сильно в нравственной области.
Л. Н. прибавил:
— Я заметил, что эта разница особенно велика у людей, занимающихся искусством.

Л. Н. сидел на кушетке. Не помню, по какому поводу он сказал:
— Как это еще нё придумали искусства запахов?
Я сказал, что были попытки. Л. Н. сказал:
— У животных обоняние — их сильнейшее чувство. — Потом прибавил ещё:
— Наш брат, господа, с жиру чего не выдумают!

— Я всегда говорю, что произведение искусства или так хорошо, что меры для определения его достоинств нет, — это истинное искусство. Или же оно совсем скверно. Вот я счастлив, что нашел истинное произведение искусства. Я не могу читать без слез. Я его запомнил. Постойте, я вам сейчас скажу его.
 Л. Н. начал прерывающимся голосом:
-Тени сизые смесились…
Я умирать буду, не забуду того впечатления, которое произвел на меня в этот раз Л. Н. Он лежал на спине, судорожно сжимая пальцами край одеяла и тщетно стараясь удержать душившие его слезы. Несколько раз он прерывал и начинал сызнова. Но наконец, когда он произнес конец первой строфы: «всё во мне, и я во всем», голос его оборвался. Приход А. Н. Дунаева (друга семьи Толстых) остановил его. Он немного успокоился.
— Как жаль, я вам испортил стихотворение, — сказал он мне немного погодя.
Потом я играл на фортепиано.
Л. Н. просил не играть Шопена, сказав:
— Боюсь расплакаться.
Л. Н. просил что нибудь Моцарта или Гайдна.
Он спросил:
— Отчего пианисты никогда не играют Гайдна? Вот вы бы играли. Как хорошо рядом с современным сложным, искусственным произведением сыграть что нибудь Моцарта или Гайдна.

                Стихотворение Ф.И. Тютчева, так тронувшее Толстого: – В.Г.
                СУМЕРКИ
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул;
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул...
Мотылька полёт незримый
Слышен в воздухе ночном...
Час тоски невыразимой!
Всё во мне, — и я во всём...
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Всё залей и утиши.
Чувства — мглой самозабвенья,
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай.

    — Я думаю, что каждый большой художник должен создавать и свои формы. Если содержание художественных произведений может быть бесконечно разнообразно, то также — и их форма. Как то в Париже мы с Тургеневым вернулись домой из театра и говорили об этом, и он совершенно согласился со мной. Мы с ним припоминали всё лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная. Не говоря уже о Пушкине, возьмем «Мёртвые души» Гоголя. Что это? Ни роман, ни повесть. Нечто совершенно оригинальное. Потом — «Записки охотника», — лучшее, что Тургенев написал. Достоевского «Мёртвый дом», потом, грешный человек, — «Детство», «Былое и думы» Герцена, «Герой нашего времени»…

— Когда в стихах говорится про любовь, цветы и т. п., то это сравнительно невинное занятие до шестнадцати лет. Но выразить важную, серьезную мысль в стихах почти невозможно, не исказив её. Как трудно просто словами выразить свою мысль так, чтобы всякий понял именно то, что хочешь высказать. Насколько же это труднее, когда писатель связан еще размером и рифмой? Это удавалось, и то редко, только самым большим поэтам. За стихами часто прячутся совершенно ложные мысли.

    H. H.Гусев (единомышленник и, позже, секретарь Л. Н.) читал стихи крестьянина Ф. Е. Поступаева.
Л. Н. сказал об этих стихах:
— В них, несмотря на недостатки формы, несомненно, есть истинное поэтическое чувство, которого не подделаешь. Это сразу чувствуется. Мне раз дал один поэт свои стихи, и я попал на такой стих: «В восторг приходят трясогузки!» — и кончено! Сразу видно, что у этого человека нет поэтического чувства.

Говорили как то за обедом о браках по расчету и сватовству. Л. Н. полушутя, полусерьезно сказал, что такие браки скорее могут быть счастливыми, так как молодые люди, влюбленные, не могут зачастую взвесить всех условий для согласной жизни, а родители, зная свойства детей, могут выбрать подходящую невесту или жениха.
— Часто бывает, — прибавил Л.H., — что у знаменитых писателей возьмут какой нибудь прием, да ещё в большинстве случаев слабый прием, и пользуются им кстати и некстати. Чаще всего это делали по отношению к Гоголю. Вот и в этом случае: Гоголь высмеивал свах, и с его легкой руки писатели стали выводить их в смешном виде, а между тем это препочтенная профессия.

— Меня всегда интересовало следить за тем, что может в литературе устареть. Мне интересно, что в теперешних писаниях будет казаться таким же устаревшим, как нам теперь какие нибудь Карамзинские «о сколь!» и т. д. Вот на моей памяти стало невозможным написать длинную поэму в стихах. Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марию Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни.

— А вот на днях я возвращался вечером из бани и шел мимо театров. Там, подбоченясь, на лошадях сидят жандармы, стоят околоточные; кучера с эдакими (Л. Н. показал руками) задницами, с рядами пуговиц назади, сидят на козлах. А там, в освещенных, наполненных публикой театрах совершается священнодействие: играют какого нибудь «Садко» — глупую сказку, да еще исковерканную, или «Когда мы мёртвые пробуждаемся» Ибсена! Просто безумие!

     Как то говорили о писательском гонораре. Л. Н. обратился к П. И. Бирюкову и сказал:
— Я понимаю плату за работу вроде вашей биографии, но мне всегда казалась странной и несправедливой плата писателям за художественные произведения. Человек писал — наслаждался, и вдруг за это наслаждение требует себе пятьсот рублей за печатный лист!..

- Надо было писать так, чтобы было по возможности всем понятно. Это и в вашем деле. Да и во всяком искусстве.
Я ему сказал, что в музыке самый музыкальный язык бывает недоступен, независимо от принадлежности к интеллигентному кругу, а в силу непривычки или природной немузыкальности.
Л. Н. отчасти со мною согласился, но сказал, что это и в других искусствах:
— Бывают мысли общепонятные и нужные, но выраженные языком небольшого круга людей. Например, какое- нибудь «Я помню чудное мгновенье» или «Когда для смертного умолкнет шумный день» — вы помните? Этого мужик не поймет.

— Я беспрестанно получаю стихи. Такие длинные. Видно, ищет рифмы и, главное, ничего не оставляет недоговоренного.

    Подходя к шоссе, Л. Н. по поводу бывшей чудной весенней погоды вспомнил стих (к сожалению, я забыл какой), очень ему нравящийся, но не мог вспомнить, чей он: Тютчева или Фета. Я тоже не помнил. По этому поводу я сказал о Фете, что он был большой, настоящий поэт, которого, к сожалению, мало ценят. Л. Н. воскликнул:
— Еще бы! Вообще репутация писателей не соответствует их действительным достоинствам. Вот мне это время плохо работается, и я часто читаю газеты. Мне попалось о Щедрине — как он трудно умирал, как заботился об издании сочинений… И странно читать: пишут о нём, как о великом писателе, а кто теперь его читает? Да, это в нашем деле, да и во всяком также, всегда, если имеешь дело с публикой, никогда не следует обращать внимание на критику, ни на отрицательную, ни на хвалебную, а делать свое дело. «Ты сам свой высший суд».

    — Не нужно писательство делать себе ремеслом. Можно пахать, или сапоги шить, или еще каким нибудь трудом кормиться, но писать нужно только тогда, когда не можешь не писать. И тогда, как бы ни был человек занят работой, он найдет время и напишет то, что ему нужно, — не сможет не написать.

     — Если Николаев и имеет некоторые основания говорить, что человек «имеет право собственности» на произведение своего труда, то в области духовной это — ужасное заблуждение. Произведения мысли или художественного творчества человека не должны и не могут быть предметом материальной собственности. Вот на днях в газете мне попался фельетон Боборыкина. Что он пишет! Просто ужас! А с каким уменьем говорит обо всём, о чём угодно. И понятно: ему для его жизни нужны средства, вот он и пишет. И это ужасно!

— Я много за последнее время думал об этом: искусство существует двух родов и оба одинаково нужны — одно просто дает радость, отраду людям, а другое поучает их.

    Илья Львович сказал С. А. Стахович, что писатель должен все сам пережить, чтобы рассказать другим.
Л. Н. возразил:
— Для уменья описать то, что пережил сам, писателю иногда достаточно одной техники. Настоящий писатель, как справедливо заметил Гёте, должен уметь всё описать. И я должен сказать, что хотя и не очень люблю Гёте, но он это мог.

    — Писать надо только тогда, когда каждый раз, что обмакиваешь перо, оставляешь в чернильнице кусок мяса…

                18. О СВОЁМ ТВОРЧЕСТВЕ

    — Я не понимаю, как можно писать и не переделывать всё множество раз. Я почти никогда не перечитываю своих уже напечатанных вещей, но если мне попадется случайно какая нибудь страница, мне всегда кажется: это всё надо переделать — вот как надо было сказать…

   — Обыкновенно, когда начинаешь новую работу, она очень самому себе нравится, и её делаешь с большим интересом. По мере того как работа подвигается вперед, она начинает надоедать, и часто, переделывая, выбрасываешь и заменяешь новым не потому, что это новое лучше, а потому что старое надоело. Часто даже выбрасываешь более яркое и заменяешь худшим, бледным.

Я рассказывал, как долго и педантично приходится учить фортепьянные пьесы для того, чтобы их хорошо играть. Л. Н. находил опасным это «зубрение». Он сказал:
— При этом может утратиться то непосредственное свежее чувство, с которым относишься к новому произведению искусства. Я знаю по себе — когда начинаешь что-нибудь писать, работаешь с увлечением, с интересом, и работа идет хорошо, а потом начинает надоедать одно и то же, становится скучно. Разумеется, любовь к делу существует, и эта любовь сильнее скуки, и любовью скуку побеждаешь, но все таки скука есть.

    — Меня всегда интересует проследить момент, начинающийся весьма рано, когда толпа довольна, а для  художника кажется: они говорят — хорошо, а ведь тут только начинается работа!

У Л. Н. весною был Вогюэ-сын, о котором он сказал:
— Это — типичный француз во всём — от панталон до образа мыслей. Его отец перевел «Три смерти» и писал мне давно об этом. У меня на совести осталось, что я ему не ответил, и я был рад случаю высказать это сыну.
Л. Н очень удивил рассказ молодого Вогюэ о том, что его отец работает по ночам и много при этом курит.
Л. Н. сказал:
— Мне представляется, что француз должен утром, обтеревшись одеколоном докрасна, напиться кофе и сесть спокойно работать.
— Я всегда пишу по утрам. Мне приятно было недавно узнать, что Руссо так же утром, проснувшись, делал небольшую прогулку и садился за работу. Утром голова особенно свежа. Лучшие мысли чаще всего приходят утром после пробуждения, ещё в постели или на прогулке. Многие писатели работают по ночам. Достоевский писал всегда ночью. В писателе должно быть всегда двое — писатель и критик. И вот при ночной работе, да еще с папироской, хотя творческая работа идет энергично, критик большей частью отсутствует, и это очень опасно.

  — Удивительно — во всяком, даже маленьком, деле нужно обдумать всё много раз со всех сторон, прежде чем сделать. Всё равно, если будешь рубаху шить или даже просто делать шахматный ход. И если не обдумаешь, сразу всё испортишь — рубахи не сошьешь, партию проиграешь. Только писать можно всё, что угодно, и не только не замечают этого, но можно и писателем прослыть…

Л. Н. спрашивал меня о моих работах, о том, сочиняю ли я музыку и говорил, как дурно, когда из себя выжимают, и как многие большие художники теряют от того, что, кончая одно сочинение, сейчас же непременно начинают новое.

     Л. Н. вспомнил Пушкина и сказал:
— Лучшие писатели всегда строги к себе. Я переделываю до тех пор, пока не почувствую, что начинаю портить. А тогда уже, значит, надо бросать. А портить начинаешь потому, что сначала, пока наслаждаешься своей работой пока она твоя, прилагаешь к ней все духовные силы. Потом, когда основная, первоначальная мысль все более и более перестает быть новой и становится как бы чужой, надоедает, начинаешь стараться сказать что нибудь новое и портишь, искажаешь первую мысль.


— Вся работа писателя должна сводиться к совершенствованию себя. Я всегда старался и стараюсь уяснить себе занимающий меня вопрос до такой степени, чтобы почувствовать, что довел его до высшей доступной мне степени ясности. В этом должна заключаться работа писателя. Самая опасная вещь — это учительство. Я думаю, что мне не случалось учительствовать. Нет, случалось… Но это всегда было дурно.

— Когда слушаешь музыку, это волнует, возбуждает, умиляет, но при этом совсем не думаешь. А вот когда я у себя пасьянс делаю, мне приходят самые счастливые мысли. (Известно, что Л.H., работая, особенно когда в работе встречалось какое либо затруднение, раскладывал — «делал», по его выражению, — пасьянс. Пасьянс он «делал», вероятно, плохо, но мысли ему приходили при этом «самые счастливые». Эту привычку он сохранил на всю жизнь. Работая над третьей частью «Воскресения», Л. Н. долго не мог решить судьбы Катюши  Масловой: то Неклюдов женился на ней, то нет. Однажды он решил: сделаю пасьянс, если выйдет — женится, нет — нет. Пасьянс не вышел. Другой раз Л. Н. рассказывал мне, что у него в работе не удавалось одно место. Он долго колебался и наконец решил и написал. После этого он загадал: если пасьянс выйдет, значит, хорошо, не выйдет — плохо. Пасьянс не вышел, а Л. Н. сказал себе: «Нет, врешь, так будет хорошо!» — и оставил, как написал.)

Л. Н. сказал мне:
— Я нынче спал хорошо и работал, как иногда в неделю не наработаешь… Давайте в шахматы играть, я нынче буду хорошо играть. А может быть, и нет… Может быть, я и с работой тоже ошибаюсь. Это часто бывает: кажется, что хорошо наработал, а на другое утро приходится всё вычеркивать.
Немного погодя Л. Н. сказал:
— Я пятьдесят лет этим занимаюсь и, как у вас на фортепиано, и у меня есть некоторая техника. И я мог бы написать похоже на настоящее, и, пожалуй, более похоже, чем Куприн; но если есть свой суд, то его нельзя обмануть. А тут, если не хуже Андреева или Куприна, ну и хорошо!

Мы ехали в маленьких санях. Л. Н. правил. По дороге туда Л. Н. сказал:
— Я написал рассказ, но даже не дал переписывать. Стыдно лгать. Крестьянин, если прочтет, спросит: «Это точно так всё было?»

До часу Л. Н. работал, не выходя из своей комнаты. За завтраком он сказал:
— Я для Димы (Владимир Владимирович Чертков, сын В. Г. Черткова) пишу комедию; чтобы избежать повторений, я взял перечитать «Плоды просвещения». Я совсем их забыл. И, признаюсь, прочел с удовольствием. Я так смеялся! Очень понравилось мне, когда всё уже разъяснилось, — «Ну, а повышение температуры? а вибрация Гросмана…» Нехорошо только там в конце: Таня — французская гризетка, и ещё нехорош иронический тон по отношению ко всем, особенно к мужикам.
После обеда, когда подали пастилу, Л. Н. рассмеялся и сказал:
— Для прочистки!
Он вообще часто вспоминал отдельные выражения из «Плодов просвещения» и смеялся. Было трогательно видеть, как он искренне смеялся, как будто совершенно забывая, что это его сочинение.

— Я последнее время не могу читать и писать художественные вещи в старой форме, с описаниями природы. Мне просто стыдно становится. Нужно найти какую нибудь новую форму. Я обдумывал одну работу, а потом спросил себя: что же это такое? Ни повесть, ни стихотворение, ни роман.Что же это? Да то самое, что нужно. Если жив буду и силы будут, я непременно постараюсь написать.

— Недавно, — заметил Короленко, — один молодой критик сказал, что в ваших произведениях нет типов, что вы не создали таких типов, как Гоголь, Диккенс, но он видит в этом ваше преимущество. Это, положим, неверно. Типы у вас есть. Но тут есть доля справедливого. Вы умете схватить это движущееся в человеческой природе и запечатлеть его, а это самое трудное.
— Может быть, это и справедливо, но я думаю, что движение не может мешать: как в шахматы бесконечное разнообразие комбинаций, так и в жизни; и дело художника — схватить типичное. Если бы я был молод и писатель, я бы написал теперь эти типы. Мне теперь кажется это особенно ясным, так как я знаю, что уже не напишу, и потому передо мною не стоит эта огромная трудность осуществления своих намерений, а мечтать так легко…


Кто то сказал, что «Власть тьмы» редко бывает интересна народу. Л. Н. на это сказал:
— Для народа надо писать не так сложно и значительно короче, вот как рисует Софья Андреевна: всё в профиль и всё на одной плоскости; а между тем детям никакие покупные картинки не доставляют такого наслаждения. То же в смысле простоты и примитивности формы и для народа.

     По поводу своей драмы «Труп» Л. Н. сказал мне:
— Ко мне приходил сын жены описанного мною человека, а потом и он сам. Сын от имени матери просил не опубликовывать драму, так как ей это было бы тяжело, да и, кроме того, она боится, чтобы опять не вышла история. Я, разумеется, обещал.
— Их приход мне был очень интересен и полезен. Я еще раз, как и раньше неоднократно, убедился, насколько психологические побуждения, которые сам придумываешь для объяснения поступков людей, которых описываешь, ничтожнее, искусственнее побуждений, руководивших этими людьми в действительности. После беседы с ними я охладел к этой работе.

— Самое главное, чтобы был свой суд. Я пробовал последнее время несколько раз писать художественные вещи, но не могу, потому что нет нужного страстного отношения к работе.
Софья Андреевна сказала на это:
— И не напишешь больше!
— Нет, не знаю, иногда бывает чувство…

     Л. Н. очень ценит критику Громеки. Он сказал:
— Мне было дорого, что человек, сочувствующий мне, мог даже в «Войне и Мире» и «Анне Карениной» увидеть многое, о чём я говорил и писал впоследствии.

    По поводу того, что Л. Н. пишет сейчас «Хаджи — Мурата», он сказал:
— Я помню, давно уже, мне кто то подарил очень удобный дорожный подсвечник. Когда я показал этот подсвечник яснополянскому столяру, он посмотрел, посмотрел, потом вздохнул и сказал: «Это все младость»! Вот и эта моя теперь работа: это все младость!

И. ВДенисенко (муж племянницы Л. Н.) читал вслух главы о Николае Павловиче из «Хаджи — Мурата».
Л. Н. сидел у себя, и ему хотелось прийти ко всем. Он несколько раз входил и все говорил:
— Это неинтересно, бросьте!
Наконец сказал даже:
— Это дрянь!
Тогда М. С. Сухотин спросил его:
— Зачем же вы, Л.H., это писали?
Л. Н. ответил:
— Да ведь это и не готово еще. Вы пришли ко мне на кухню, и неудивительно, что там воняет чадом.

    Другой раз как то в столовой внизу шли оживленные разговоры молодежи. Л. H., который, оказывается, лежал и отдыхал в соседней темной комнате, потом вышел в столовую и сказал мне:
— Я лежал там и слушал ваши разговоры. Они меня интересовали с двух сторон: просто интересно было слушать споры молодых людей, а потом ещё с точки зрения драмы. Я слушал и говорил себе: вот как следует писать для сцены. А то один говорит, а другие слушают. Этого никогда не бывает. Надо, чтобы все говорили, и тут то искусство автора в том, чтобы заставить красной нитью пройти то, что ему нужно.

…в январе, Л. Н. говорил, что ему хотелось бы написать целую серию рассказов для «Круга Чтения», который он теперь составил, и что у него намечено уже много тем для этого.
— Жить остается только одну минуту, а работы на сто лет, — сказал он.

— Я вот умирать собираюсь, а у меня пропасть сюжетов, и нынче еще новый сюжет. У меня их целый длинный список…



                19. О ПИСАТЕЛЯХ

Л. Н. с большой любовью говорит о Пушкине. Он раскрыл книгу с его портретом, смотрел довольно долго на его лицо и с каким то особенным чувством сказал:
    — Экое прекрасное лицо!

    Л. Н. наслаждается Пушкиным, читал его все последние дни. Восхищался его отдельными заметками, этими «перлами ума». Читал вслух его записки, анекдоты, мысли. Между прочим, особенно хвалил заметку об эгоизме.

Л. Н. неподражаемо прочел вслух всю сцену из «Пиковой дамы» у графини, приход Томского и проч. Он сказал:
— Как это всё хорошо — повести Белкина. А уж «Пиковая дама» — это шедевр.
Когда кончил читать, он сказал:
— Так умеренно, верно, скромными средствами, ничего лишнего. Удивительно! Чудесно!

     Он восхищался умом Пушкина и прибавил:
— И потом этот его удивительный язык, который он так смело и свободно поворачивает, куда ему угодно, и всегда попадает в самую точку.
Я сказал, что эта легкость трудно ему давалась, — о том, сколько он переделывал всякий стих, и про то, что он по нескольку раз переписывал даже письма, которые всегда писал сначала начерно. Л. Н. это очень понравилось.

     Между прочим, он перечёл «Метель» Пушкина и восхищался мастерством рассказа:
— Главное у него — эта простота и сжатость рассказа: никогда ничего лишнего.

                * * *

О Тургеневе Л. Н. сказал:
— Это был типичный представитель людей пятидесятых годов, либеральный в лучшем смысле этого слова. Замечательна его борьба против крепостничества, и потом — его любовь к тому, что он описывает. Например, как он описывает в «Старых портретах» старика. Потом, его чуткость к красотам природы.

 - …Тургенев был очень добрый, и я любил его, но мне претило это выставление выше всего именно того, что для меня ничего не стоит, — эстетической стороны. И во мне он ценил то, что для меня никакой цены не имеет; а если что есть дорогого, того не понимал…

Тогда же дядя М. С. Сухотина, Александр Михайлович Сухотин, старик лет семидесяти с небольшим, прекрасно прочитал «Старые портреты» Тургенева.
Л. Н. не помнил этой вещи и очень ею восхищался. Он сказал:
— Только после всех этих новых, которых читаешь, действительно ценишь Тургенева.

Л. Н. сказал (о Тургеневе):
— Странно, правда, что он со всеми ссорился. Он был очень хороший, добрый человек. Только очень слабый, а он сознавал свою слабость. Раз, я помню, здесь был князь Уру сов — не севастопольский герой, а тульский вице — губернатор, мой хороший друг. Их было два брата, и их почему то считали глупыми. И вот Тургенев, зная это, стал с ним спорить свысока, как бы чувствуя свое превосходство, а Урусов спокойно, легко и уверенно разбил его. И неудивительно: у него были свои, какие бы то ни было, но определенные, твёрдые религиозные убеждения, а у Тургенева не было никаких…
— Я его любил, — сказал Л. Н. о Тургеневе.
Софья Андреевна сказала, что Тургенев очень любил Льва Николаевича.
— Нет, наоборот, — возразил Л. Н. — Он скорее любил меня как писателя. А как человек я не встречал в нём настоящей теплоты и сердечности. Да он и никого так не любил, кроме женщин, в которых бывал влюблен. У него не было никого друзей.


Его всегда удивляла […]  вражда Гончарова и Тургенева. Л. Н. сказал:
— Я помню, раз как то сидели поздно вечером на балконе — кажется, в Ясной Поляне — Тургенев, Гончаров, я и ещё кто то. Раздался какой то звук, и Тургенев стал говорить о неясных ночных звуках — как иногда сидишь ночью и кажется, что кто то позади тебя в темноте что то копает. Он сказал это как то очень картинно, и потом, когда он вышел за чем то, Гончаров сказал:
— Вот он и не дорожит этим, а из него такие перлы так и сыплются!
— Так что, — продолжал Л.H., — видно, что Гончаров высоко ценил Тургенева; а между тем они потом не могли слышать имени друг друга. Кто то у кого то воспользовался сюжетом: какая то занавеска раздувалась на окне, и это было очень живо, а другой этим воспользовался — и пошло!..

— Я любил Тургенева как человека. Как писателю ему и Гончарову я не придаю особенно большого значения. Их сюжеты — обилие обыкновенных любовных эпизодов — и типы имеют слишком преходящее значение. Если бы меня спросили, кого из русских писателей я считаю наиболее значительными, я назвал бы: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Герцена, которого наши либералы забыли, Достоевского, которого они совсем не считают. Ну, а затем: Грибоедова, Островского, Тютчева.
Из произведений Гоголя Л. Н. совсем не любит «Тараса Бульбу». Очень высоко ставит: «Ревизора», «Мертвые души», «Шинель», «Коляску» («игрушечка — шедевр»), «Невский проспект». У Пушкина считает неудачным произведением «Бориса Годунова».
Характерно, что перечисляя этих своих избранных, Л. Н. заметил:
— О себе я не говорю, не мне судить о своем значении.

                * * *

— Вы извините, я вас спрошу. Л.H., вот вы говорили о Тургеневе, что вам было чуждо его миросозерцание; а как вы могли быть всегда так дружны с Фетом, у которого были совсем другие взгляды и которого все эти вопросы, вероятно, совсем не интересовали?
Л. Н. задумался, потом сказал:
— Фет был настоящий поэт.
Потом опять помолчал и прибавил:
— Да, это трудно сказать.
Очевидно, Л. Н. не мог найти подходящего объяснения своему непосредственному чувству.

Разговор зашел почему то о стихах. Л.H., как всегда, говорил, что не любит стихов, за исключением очень немногих поэтов. Л. Н. сказал:
— Так трудно выразить свою мысль вполне ясно и определенно, а тут еще связан рифмой, размером. Но зато у настоящих поэтов в стихах бывают такие смелые обороты, которые в прозе невозможны, а между тем они передают лучше самых точных.
Л. Н. вспомнил стихи Фета:
Осыпал лес свои вершины,
Сад обнажил свое чело,
Дохнул сентябрь, и георгины
Дыханьем ночи обожгло.
— Как это хорошо: «Дыханьем ночи обожгло!» Это совсем Тютчевский приём… Как смело, и в трех словах вся картина!

                * * *
Л. Н. рассказывал, что Тургенев, восхищаясь описанием смерти Ленского в «Онегине», говорил, что удивительная рифма — ранен, странен — как бы предопределена.
Потом Л. Н. припомнил некоторые стихотворения Тютчева, которого он чрезвычайно высоко ценит.
Я спросил его, знал ли он Тютчева. Л. Н. сказал:
— Когда я жил в Петербурге после Севастополя, Тютчев, тогда знаменитый, сделал мне, молодому писателю, честь и пришёл ко мне. И тогда, я помню, меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах — он был другом императрицы Марии Александровны в самом чистом смысле, — говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне своё одобрение по поводу моих севастопольских рассказов, особенно оценил какое то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нём удивила чрезвычайно.

     — Как это у Тютчева: «И паутины тонкий волос лежит на праздной борозде». Здесь это слово «праздной» как будто бессмысленно, и не в стихах так сказать нельзя, а между тем этим словом сразу сказано, что работы кончены, всё убрали, и получается полное впечатление. В уменье находить такие образы и заключается искусство писать стихи, и Тютчев на это был великий мастер.

                * * *

Л. Н. очень хвалил язык Чехова за простоту, сжатость и изобразительность. Язык Горького он порицает, находя его искусственным, напыщенным.

     Л. Н. недавно перечитал почти все небольшие рассказы Чехова. Нынче он сказал о Чехове:
— У него мастерство высшего порядка. Я перечитывал его рассказы, и с огромным наслаждением. Некоторые, например «Детвора», «Спать хочется», «В суде», — истинные перлы. Я положительно всё подряд читал с большим удовольствием. Но всё таки это мозаика, тут нет действительно руководящей внутренней нити.

Л. Н. находит большое сходство в дарованиях Чехова и Мопассана. Последнего он предпочитает за большую в нём радость жизни. Зато Чехов чище Мопассана.

     Сергеенко, не помню по какому поводу, вспомнил какой то стих Лермонтова. Л. Н. сказал:
— Вот в ком было это вечное, сильное искание истины! У Пушкина нет этой нравственной значительности, но чувство красоты развито у него до высшей степени, как ни у кого. У Чехова и вообще у современных писателей развилась необыкновенная техника реализма. У Чехова все правдиво до иллюзии, его вещи производят впечатление какого то стереоскопа. Он кидает как будто беспорядочно словами и, как художник импрессионист, достигает своими мазками удивительных результатов.

   О Чехове Л. Н. сказал:
— Он странный писатель: бросает слова, как будто некстати, а между тем всё у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна, или прекрасна.

     — Я очень люблю Чехова и ценю его писания, но его «Три сестры» я не мог себя заставить прочитать. К чему всё это? Вообще у современных писателей утрачено представление о том, что такое драма. Драма должна вместо того, чтобы рассказать нам всю жизнь человека, поставить его в такое положение, завязать такой узел, при распутывании которого он сказался бы весь. Вот я себе позволял порицать Шекспира. Но ведь у него всякий человек действует; и всегда ясно, почему он поступает именно так. У него столбы стояли с надписью: лунный свет, дом. И слава Богу! потому что всё внимание сосредоточивалось на существе драмы; а теперь совершенно наоборот.

                * * *
    Говорили о Чехове и Горьком. Л. Н., как всегда, очень хвалил художественное дарование Чехова. Огорчает его в Чехове отсутствие определенного миросозерцания. В этом отношении Л. Н. отдает предпочтение Горькому. О Горьком Л. Н. сказал:
— Его знаешь из его произведений, какой он. Большой и очень существенный недостаток Горького — слабо развитое чувство меры, а это чрезвычайно важно. Я указывал самому Горькому на этот недостаток и как на пример обратил его внимание на злоупотребление приёмом оживления неодушевленных предметов. Тогда Горький сказал, что, по его мнению, это прием хороший и указал на пример из рассказа «Мальва», где сказано: «море смеялось». Я ему возразил, что если в некоторых случаях этот прием может быть и очень удачным, тем не менее, злоупотреблять им не следует.

Л. Н. очень нравится Горький как человек. В его сочинениях, однако, он начинает разочаровываться. Л. Н. сказал о нём:
— У Горького отсутствует чувство меры. У него есть какая то развязность, которая неприятна.

Л. Н. как то заинтересовался прочесть «Исповедь» Горького. Я ему дал эту вещь — у меня она была. Дня два Л. Н. ахал и ужасался. Он почти всякого, приходившего в эти дни, заставлял наудачу раскрыть страницу и читать, Л. Н. спросил меня:
— Александр Борисович, вы не читали?
— Нет, Лев Николаевич.
— Прочтите, стоит увидать, до чего дошло.
Л. Н. мало читает за последнее время новой литературы, а то бы ему «Исповедь» не показалась такой страшной.

— Я постоянно боюсь попасть в роль тех стариков, которые теряют способность ценить настоящее и понимать его. Но я стараюсь и положительно не могу найти прелесть в современном направлении искусства. Недавно о Горьком была совершенно справедливая статья Евгения Маркова. Он, хотя и довольно робко, так как Горький теперь сделался таким кумиром, что об нем не решаются говорить, но все- таки верно указал, что русская современная литература вообще, а Горький в частности, совершенно уклонилась от тех высоких нравственных задач, которые она прежде постоянно преследовала. И действительно, какое полное отрицание нравственных начал! Можно распутничать, можно грабить, можно убивать, для личности нет никаких преград, все дозволено…
— Но мне все таки импонирует, что Европа его так переводит, читает. Несомненно, что то новое в нем есть. Главная его заслуга в том, что он стал в натуральную величину писать мир заброшенных оборванцев, босяков, о котором прежде почти не говорили. Он в этом отношении сделал то же, что в свое время сделали Тургенев, Григорович по отношению мира крестьянского.

                * * *

Говоря о теперешних русских писателях, Л. Н. упомянул Куприна.
— У него маленькая область, он знает солдатскую жизнь, но все таки у него настоящие художественные приемы. Им просто нечего сказать, а они ищут каких то новых форм. Да зачем их искать? Если есть что сказать, то только бы успеть сказать всё, что хочется, а формы искать не придется.

Получилась телеграмма от Куприна с вопросом, можно ли приехать. Л. Н. сказал:
— Я «Яму» не мог дочитать. Эти мерзости (о домах терпимости) отвратительны. В одном месте он на трёх страницах описывает всё это со всеми подробностями. Как еще Гёте говорил в двадцатых годах по поводу журналов и критики — у теперешних писателей совершенно утрачено собственное чувство того, что хорошо, что дурно, что следует писать и чего не нужно. Вот Анатоль Франс! Я его «Волшебные рассказы» не мог читать, а вот в «Круге Чтения» «Кренкебиль», ведь это и «Бедные люди» Гюго — шедевры. Ведь мог же он так написать!

Не помню, по какому поводу Л. Н. сказал опять о «Яме» Куприна:
— Это мерзость! Он выдает себя с головой. Ведь нужно жить там, чтобы узнать все это!
Николаева пыталась защищать.
— Да нет, я знаю, что он как будто обличает. Но сам то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чувством нельзя скрыть. Кто действительно испытывает отвращение, тому достаточно одного намека, чтобы заставить вас испытать это отвращение вместе с ним. А он сидит в этом и наслаждается. Нельзя твердить, не переставая, что убивать дурно, — этим ничего не сделаешь. Мы все знаем, что когда человека рвет — противно. А когда человек воняет — зачем же копаться в этом?
— Другие вещи его мне нравились: «Allez», «Поединок». У него, несомненно, есть талант. Но «Яма» — просто ужасна! Я не мог всего дочитать, просматривал. Ну, там под конец он пристегнул этот эпизод, но все это так слабо, незначительно.
— Вот ты, Саша (обратился Л. Н. к Александре Львовне, хвалила мне рассказ «Кадеты» — тоже нехорошо, скучно.
— Я, папа, в вагоне читала. Мне понравилось.
— Ну, в вагоне, может быть, — сказал Л.H., смеясь.

Л. Н. опять заговорил о «Яме» Куприна. Он находит совершенно фальшивой сцену вначале, когда группа молодёжи, возбужденная вечером, проведенным в обществе молодых девушек, под влиянием этого возбуждения отправилась в публичный дом. Л. Н. сказал:
— Я был в молодости чувственным, но я отлично помню, что время, проведенное в обществе чистых молодых девушек и женщин, всегда благотворно действовало в нравственном отношении, а никак не разжигало чувственность. Это психологическая ложь.

                * * *

С отвращением Л. Н. отозвался о «Бездне» Л. Андреева и сказал:
— По поводу Леонида Андреева я всегда вспоминаю один из рассказов Гинцбурга, как картавый мальчик рассказывает другому: «Я шой гуйять и вдъюг вижю бежит войк… испугайся?.. испугайся?..» Так и Андреев все спрашивает меня: «испугайся?» А я нисколько не испугался.

Получилась телеграмма от Леонида Андреева с просьбой разрешить приехать. По этому поводу Л. Н. сказал:
— Как ужасно портит незаслуженная слава, вот как слава Андреева!

                * * *
Как то говорили о Шекспире. Л. Н. его мало любит. Он сказал:
— Шекспира и Гёте я три раза в жизни проштудировал от начала до конца и никогда не мог понять, в чем их прелесть.
По словам Л. H., Гёте холоден. Из его сочинений ему нравятся многие лирические стихотворения и «Герман и Доротея». Драматических произведений Гёте он не любит, а романы считает совершенно слабыми. О «Фаусте» Л. Н. не говорил.
Шиллера Л. Н. очень любит и говорит: «Это — настоящий». Он любит у него почти всё. Особенно «Разбойников» и «Дон — Карлоса» (Маркиз Поза), также и «Марию Стюарт», «Вильгельма Теля», «Валленштейна».

Мы играли в шахматы. Во время партии Софья Андреевна с кем то заговорила о Щедрине. Л. Н. сказал:
— Le secret d’etre ennuyeux, c’est tout dire. (Верное средство быть скучным — всё договаривать до конца.) Про Щедрина это вполне можно сказать. Он все всегда договаривал до конца. Я никогда не мог читать его.

За шахматами Л. Н. сказал Черткову:
— Прочел я «Тита» (драму Ернефельта). Нет, нехорошо. Я, впрочем, очень строго сужу драматические вещи. Мне очень хотелось, чтобы мне понравилось, но нет: ненатуральные положения, слишком много лиц, нагромождения.

— Я двадцать лет назад видел «под Девичьим» «Чуркина», которого сочинил какой то золоторотец — пропойца, а теперь смотрел «Стеньку Разина» — и это всё  то же самое. Разбой, насилие представлены как подвиг и приветствуются толпой. И замечательно, что, в то время как всякое слово в книжке, могущее внести свет в народное сознание, тщательно вычеркивается цензурой, такие представления допускаются с готовностью — цензурирует их квартальный. В течение двадцати лет этих «Чуркиных» и «Разиных» пересмотрело, наверное, миллион народу.

Л. Н. написал небольшое предисловие к роману фон-Поленца «Крестьянин». По этому поводу он сказал:
— Читая этот роман, я говорил себе: «Отчего ты, дурак, не написал этого романа?» Действительно, я этот мир знаю, а так важно отметить всю поэзию крестьянской жизни! Люди со своей культурой вырубят вот эту липу, этот лес, устроят мостовые, дома с высокими трубами и уничтожат бесконечную прелесть естественной жизни.
На мой вопрос, не начинал ли Л. Н. такого романа, он сказал, что давно и несколько раз.

Бутурлин спросил Л.H., не помнит ли он «De profundis» Уайльда.
Л. Н. этой вещи не читал, но он сказал:
— Я забываю теперь все, но всё таки я помню, что я что то пробовал его читать, и осталось такое впечатление, что читать не стоит.

     Л. Н. был у себя. Потом его вызвали, так как к нему приехал какой то немец-писатель. Л. Н. принял его в зале, рядом с той комнатой, где я сидел. Произошло нечто вроде интервью. Немец оказался довольно интересным человеком. Он поэт и присылал Л. Н. какие то свои сочинения, которые Л. Н. хотя и не читал целиком, но просматривал и, конечно, помнит.
Л. Н. удивил его своим отрицательным отношением к стихам вообще. Между прочим, о Гёте Л. Н. сказал:
— У него тридцать два, кажется, тома, а из них можно выбрать два, много три, а остальное совсем не хорошо: его романы, драматические произведения. Человечество движется вперед и ушло от этого.
— Вообще по отношению так называемых великих писателей существует большая несправедливость: их знают все и знают все их произведения, среди которых есть много неудачных и просто слабых. А между тем у никому не известных, всеми забытых писателей часто попадаются удивительные вещи, выше многих и многих произведений признанных, а их никто не читает.

Главное, удивительно необыкновенное значение, которое тогда приписывалось писательству. Это видно, например, по письмам. Постоянно читаешь: я пишу такой то рассказ — таким тоном, как будто это мировое событие.

Л. Н. с сочувствием отозвался о Писемском как о писателе; он особенно ценит его рассказ «Плотничья артель».

Разговор зашел о литературе. Началось с того, что я сказал о романе Сенкевича «Меченосцы», что это очень скучная вещь. Л. Н. сказал:
— Да, я как то начинал и совершенно не мог читать. Помните, как в детстве бывало, попадется такой кусок мяса — жуешь, жуешь его и всё никак не прожуешь, и наконец потихоньку выплюнешь и бросишь под стол.
Потом Л Н. вспомнил рассказ Бунина, который он прочитал где то недавно.
— Сначала превосходное описание природы — идёт дождик, — и так написано, что и Тургенев не написал бы, а уж обо мне и говорить нечего. А потом девица — мечтает о нём (Л. Н. рассказал вкратце содержание рассказа), и всё это, и глупое чувство девицы, и дождик, всё нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели: когда писать нечего, о погоде пишут, а это пора оставить. Ну, шел дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что всё это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!

— Часто у хороших писателей встречаются непростительные небрежности: у Успенского я, например, прочитал где- то, что он шёл с шурином и деверем, или у Короленко, что, когда ударили к светлой заутрене, было светло от месяца, а пасха не может быть в полнолуние. Мне давно ещё все говорили о Печерском. Я раскрыл и прочел, что русский мужик «ронит» — и выражение какое нелепое! — двухсотлетний дуб, чтобы сделать оглоблю или ось. Ну, где он найдет такого дурака? С меня было довольно, и я не стал читать его.
— Эти примеры из Успенского и Короленко, разумеется, незначительны, это просто обмолвки. Но когда делаются такие же ошибки психологические, когда в повестях и рассказах люди делают то, чего они не могут делать по своему душевному складу, — это ужасно. А такими ошибками преисполнены все произведения Андреевых и др. Да и у Горького это на каждом шагу. Например, рассказ «О серебряных застежках» или рассуждения женщин в «Троих». «Мещане» совсем неинтересны. Среда взята какая то межеумочная, нетипичная. Всё это ни на что никому не нужно.

                * * *

     …говоря о замечательной плеяде американских писателей: Чаннинг, Паркер, Эмерсон, Гаррисон, Торо, — Л. Н. сказал:
— А между тем принято думать, что у англичан есть великие писатели, а в Америке их не было. Я помню, Тургенев, который был очень образованный человек, совершенно серьезно говорил, что в Америке совсем не было значительных писателей.


                20. О МУЗЫКЕ

Едва ли не больше всех искусств захватывала Л. Н. музыка. Сам от природы музыкальный и в молодости одно время сильно увлекавшийся игрой на фортепиано, Л. Н. ни в какой мере не был музыкантом, а воспринимал музыку, как любитель. Тем не менее, он обладал выдающейся чуткостью к музыке. Ему нравилось только самое лучшее, как из музыкальных произведений, так и из области музыкального исполнения. Не нравилось ему или оставляло его равнодушным иногда то, что, с моей точки зрения, было прекрасным (например, музыка Вагнера), но то, что ему нравилось, было всегда действительно хорошо.
Л. Н. глубоко занимала философская проблема музыки, самые вопросы: Что такое музыка? Почему звуки разной высоты и скорости в их различных сочетаниях иногда являются бессмысленным набором звуков, а иногда складываются в живой музыкальный организм? В чем тайна могучего воздействия музыки на человека?
Из мыслей разных писателей о музыке Л. Н. выше всего ценил то, что о музыке писал Шопенгауэр.
При мне у Л. Н. были из выдающихся артистов:
Ф. И. Шаляпин (был в Москве в Хамовниках), пение которого не произвело на Л. Н. особенно сильного впечатления. Я объяснил себе это двумя причинами: тяжелое настроение Л. Н. в тот день и репертуар, мало подходивший к его вкусу (Мусоргский, который Л. Н. всегда казался искусственным, фальшивым, и «Судьба» Рахманинова, слова которой Л. Н. назвал отвратительными). Сильное впечатление произвела на Л. Н. в исполнении Шаляпина только народная песня «Ноченька».
М. А. Оленина д’Альгейм приезжала в Ясную. Её театральная, несколько аффектированная манера исполнения тоже мало тронула Л. Н. «Полководец» и «Детская» Мусоргского показались Л. Н. совершенно фальшивыми — «стыдно слушать». Превосходно спетые ею (без сопровождения) несколько русских народных песен привели Л. Н. в восторг.
Приезжала несколько раз в Ясную и привозила с собою клавесин Ванда Ландовская. Она играла очень много на фортепиано и на клавесине и доставляла Л. Н. большую радость. Он восхищался до слез старинными композиторами в её исполнении. Однажды Ландовская играла Л. Н. сочинения Шопена, но исполнение ею Шопена понравилось ему значительно меньше.
С. И. Танеев был близок к Толстым, часто бывал у них и два лета (1895–1896 гг.) прожил в Ясной Поляне. Сочинения Танеева совершенно не нравились Л. Н. Как пианиста Л. Н. ценил его очень высоко и слушал его игру с большим наслаждением. Из крупных вещей при мне Танеев играл Л.H.: сонаты ор. 26 (с похоронным маршем) и ор. 31, d moll Бетховена, его же четвертый концерт и «Davidsbund- ler» Шумана.
Французский ансамбль старинных инструментов во главе с братьями Казадезюс, приезжавший осенью или зимою, кажется, 1909 года в Ясную вместе с С. А. Кусевицким (контрабас), понравился Л. Н. меньше, чем я ожидал.
Незадолго до моего знакомства с Толстыми Л. Н. был в концерте знаменитого «чешского квартета», а после и «чехи» были в Хамовниках и много ему играли. Л. Н. от их игры был в восторге.
Несколько раз при мне Л. Н. вспоминал с большим восхищением игру братьев Рубинштейнов, особенно Антона.
Л. Н. очень любил русские народные песни, больше веселые, чем протяжные. Любил балалайку, гитару, даже гармонику. Любил также цыганские старинные романсы (семейное толстовское пристрастие).

                * * *

     О музыке Л. Н. часто говорит, что не может найти подходящего определения её. Как то весной он сказал:
— Музыка — это стенография чувства. Так трудно поддающиеся описанию словом чувства передаются непосредственно человеку в музыке, и в этом её сила и значение.

 — Удивительно! Что такое музыка? Почему одни звуковые сочетания радуют, волнуют, захватывают, а к другим относишься совершенно равнодушно? В других искусствах это понятнее. В живописи, в литературе всегда примешан элемент рассудочности, а тут ничего нет — сочетание звуков, а какая сила! Я думаю, что музыка — это наиболее яркое практическое доказательство духовности нашего существа.

 — Если б вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы жаль!

— Хотя житель Марса и скажет мне, что это искусство плохо, а музыки мне жаль.
— Я люблю Пушкина, Гоголя, но всё таки мне ни с одним искусством не было бы так жаль расстаться, как с музыкой. Может быть, я так уж сжился с нею, врос в это, но на меня она сильно действует.

     — Мне Антон Рубинштейн говорил, что если он сам, играя, взволновался тем, что играет, — он уже не действует на слушателя. Это значит, что художественное творчество возможно только тогда, когда пережитое отстоялось в душе художника.

Л. Н. попросил меня сыграть что нибудь. Перед игрой Л. Н. заинтересовался техническими приемами игры на фортепиано. Меня снова поразила его способность даже в вопросах, о которых он никогда, может быть, не думал и в которых он весьма мало осведомлен, сразу попасть в самую суть дела. Он высказал о невозможности, по его мнению, видоизменить звук фортепиано чем нибудь, кроме степени силы, — как раз те суждения, которые встречаются в самых новейших специальных книжках, в роде Штейнгаузена и др.
Я не разделяю этих взглядов и спорил со Л. Н. Л. Н. сказал:
— А я всегда думал, что это только дамы говорят о «туше» играющих на фортепиано, — и, шутя, добавил: — Надо заставить себя согласиться с вами, чтобы доставить вам удовольствие, но я не понимаю этого.


 Потом Л. Н. сказал, что симфонии Гайдна доставляют ему больше удовольствия на фортепиано в четыре руки, чем в оркестре.
На мой вопрос, почему это так, Л. Н. сказал:
— Во-первых, возможность совершенства исполнения обратно пропорциональна количеству исполнителей. Самое благоприятное условие — один исполнитель, меньше два; трио в этом отношении лучше квартета, квартет — квинтета и т. д., камерная музыка — оркестра. При многих инструментах всё более утрачивается чистота звука, так как невозможен безусловно чистый строй и интонация; наконец, ритмическая точность почти недостижима при большом числе исполнителей. Вторая причина — моя субъективная: для меня яркость красок не способствует, а мешает силе впечатления. Особенно я замечаю это на картинах. Я помню, я давно знал и любил «Тайную вечерю» Ге, а когда увидел её на выставке, впечатление было значительно меньше. Яркие цвета мне просто  мешали. Есть копия этой картины (черная) Крамского, она в Румянцевском музее. Будете там, непременно посмотрите. Она на меня производит впечатление гораздо большее. И как с этой картиной, так и с другими.


На днях Сергей Львович говорил что то о симфонических поэмах Листа и о «Мефисто». Я со Л. Н. в это время играл в шахматы. Потом Л. Н. говорит мне (я хвалил «Мефисто»):
— Нет, это нехорошая музыка. У Листа отсутствует эта особенность старых мастеров, эта законченность, ясность целого, когда чувствуешь, что так должно, иначе быть не может. А у него все выдумано, неясно.
Потом Л. Н. спросил:
— А вот этот француз, как его?
Я стал перебирать разных французских композиторов.
— Да ещё все московские барыни у него учились!
— Фильд?
— Да, да.
— Он был англичанин.
— Ну, всё равно. У него было дарование небольшое, а он умел найти простую форму, и его сочинения не очень значительны, но приятны. А когда нет настоящего таланта и начинают стараться во что бы то ни стало сделать что то новое, необыкновенное, тогда искусство идет к чёртовой матери.

Л. Н. говорил об искусстве, между прочим о музыке. Очень хвалил мазурку Скрябина (Fis dur op. 40) и эскиз Аренского F dur.
— А вот вчерашнее скерцо (cis moll, Шопена) хорошо, но я в нём уже вижу искусственность. А ваш Бетховен — я его за это и не люблю — в нём много искусственного… Пушкин говорит: «Прекрасное должно быть величаво», — а я бы сказал: прекрасное должно быть просто.

— Что, когда вы работаете, вы чувствуете перед собой идеал, к которому стремитесь?
Я сказал, что без этого работать нельзя.
— Я потому и спросил. Только тогда и весело работать, когда видишь цель, которую хочешь достигнуть.
— Я прежде говорил вам, что иногда чувствую у вас преднамеренность — слишком резкие контрасты, искусственность. А теперь у вас образовалась как будто привычка, как будто это само, непосредственно выходит.

Я сыграл десять мазурок Шопена. Л. Н. это доставило, кажется, большое удовольствие. Он говорил мне потом много хорошего про мою игру:
— В каждой ноте чувствуется полная уверенность, что это именно так должно быть; ничего лишнего или недосказанного. Это, как у нас, писателей, трудно сказать как раз в меру, так и в вашей области. Очень хорошо вы играете. Я помню, говорил вам когда то о ваших недостатках. Теперь их и следа нет. Очень, очень хорошо!
Мне было и дорого и совестно слушать, так как я знаю, как далека моя игра от этой оценки.

                21. О КОМПОЗИТОРАХ

   …вечером, я играл прелюдии Шопена и сыграл первую, Л. Н. сказал:
— Вот какие надо писать рассказы!

Я играл на днях Шопена. Л. Н. сказал:
— Вот за это одно можно поляков любить, что у них Шопен был!
Потом он прибавил:
— Когда слушаешь музыку, это побуждает к художественному творчеству.

Я играл что то Шопена. Л. Н. сказал:
— Когда вы играли, я совершенно слился с этой музыкой, как будто это воспоминание о чём то, — такое чувство, будто я сочинил эту музыку.


   Л. Н. заметил, что едва ли не больше всех композиторов любит Шопена. Он сказал мне:
— Во всяком искусстве — я это и на своем опыте знаю — трудно избежать двух крайностей: пошлости и изысканности. Например, Моцарт, которого я так люблю, впадает иногда в пошлость, но и поднимается зато потом на необыкновенную высоту. Недостаток Шумана — изысканность. Из этих двух недостатков изысканность хуже пошлости, хотя бы потому, что от неё труднее освободиться. Величие Шопена в том, что как бы он ни был прост, никогда он не впадает в пошлость, и самые сложные его сочинения не бывают изысканны.

Л. Н. читает английскую биографию (Huneker) Шопена. Биография ему не понравилась.
Он сказал мне:
— Я давно не читал такого рода книг. Автор не показывает Шопена — его внутреннюю жизнь, а щеголяет своей эрудицией, своим умением ловко, остроумно писать. Полемизирует и доказывает неправоту других биографов. А Шопена здесь нет…

Я говорил о сложности некоторых сочинений Шопена, которого Л. Н. очень любит.
— Ну, и он ошибается, — возразил Л. Н. и улыбнулся. — Это я раз у Олсуфьевых в деревне по поводу погоды и уборки хлеба сказал старику лакею, а он был скептик и пессимист, что Бог знает, что делает, а он мне на это ответил: «Тоже и он ошибается».

                * * *

     О бетховенской музыке Л. Н. сказал, что она иногда приедается ему, как это, по его мнению, часто бывает с тем, что сразу очень поражает. То же, например, было у него с картинами Ге.

— Что бы вы могли сыграть? — спросил Л. Н.
Я сказал, что хочу сыграть «Appassionat’y» Бетховена.
— Как хорошо! Я давно не слыхал ее. Это одно из лучших сочинений Бетховена. Я очень рад послушать.
Я играл удачнее, чем когда либо в это лето.
Л. Н. сказал про сонату:
— Первая часть очень хороша, но много повторяется одна мысль. Я не знаю, может быть, ошибаюсь, но говорю свое чувство. Я слушал вторую и думал, что лучше не может быть, а финал ещё лучше. Этими двумя частями вы меня победили. Во мне так всё и будут петь эти звуки.

                * * *

Нынче Л. Н. восхищался операми Моцарта, особенно «Дон — Жуаном». Наряду с необыкновенным мелодическим богатством он особенно высоко ставит в этой опере замечательное отражение в музыке характеров и положений. Л. Н. вспоминал статую командора, сельскую картину и в особенности сцену поединка. Он сказал:
— Здесь я слышу и как бы предчувствие трагической развязки, и волнение, и даже эту поэзию дуэли…

— Ах, этот Шуберт! Много он вреда наделал!
Я спросил — чём.
— А тем, что у него была в высшей степени способность соответствия между поэтическим содержанием текста и характером музыки. Эта редкая его способность породила множество подделок музыки под поэтическое содержание, а это отвратительный род искусства.

— В Глинке я чувствую, что он был нечистый, чувственный человек. Всегда чувствуешь самого человека в его музыке. Юноша — светлый, непосредственный Моцарт, наивный Гайдн, суровый, самолюбивый Бетховен — слышны в их музыке.

— Едва ли не самое ценное для меня свойство Гайдна — его жизнерадостность; а то теперешний какой нибудь напьется, испортит себе желудок, а потом говорит, что жизнь — зло.

Л. Н. давно, в молодости, сочинил вальс. Хотя он сам не вполне уверен в своем авторстве, всё таки он по нашей просьбе сыграл нам его, и мы с Сергеем Ивановичем его записали. (Это единственный раз, что я слышал, как Л. Н. играет на фортепиано.

                22. О КИНО

В Ясную недавно приезжали кинематографщики и давали для крестьян и семье Толстых сеанс. Л. Н. заинтересовался этим и сказал, что кинематографом можно было бы воспользоваться с хорошей целью. Он даже говорил, что кинематограф в некоторые случаях мог бы быть «полезнее книги».
Л. Н. советовал Андрееву попытаться написать хорошую пьесу для кинематографа и сказал ему, что и сам интересуется этой мыслью.

Позже в столовой Л. Н. говорил о кинематографе, что нужно поговорить с N. Л. Н. и раньше говорил, что следовало бы написать пьесу для народа, специально для кинематографа.
Я сказал Л.H., что плохо то, что все таки будет снята не жизнь, а игра плохих актеров.
— Да, это плохо, — сказал Л.H., — фальшивая игра, преувеличенные драматические жесты.

О кинематографе Л. Н. сказал:
— Мне уж кинематограф оскомину набил. Эти быстрые ненатуральные движения… Там какой то негр снопы накладывал на воз с необычайной быстротой.
Мария Александровна заметила, что когда она смотрела отъезд Л. Н. из Ясной Поляны, ей очень понравилось. Л. Н. сказал:
— Там в программе предлагали отъезд из Ясной Поляны и приезд в Москву, но я просил этого не показывать: мне неприятно было бы смотреть, и кроме того, я боялся, что эти картины, соединенные с моим присутствием, могут вызвать возбуждение больных.

                23. О СОВРЕМЕННОМ ТОЛСТОМУ ИСКУССТВЕ

  — Теперь пишут книги люди, которым нечего сказать. Читаешь и не видишь того, кто писал. Всегда они стараются сказать какое то «последнее слово». Они закрывают собою настоящих писателей и говорят, что те устарели. Это какое-то нелепое понятие — устареть. Книжки современных писателей именно потому и читаются, что из них можно узнать «последнее слово»; и это легче, чем прочесть и знать настоящих писателей. Такие писатели последних слов приносят огромный вред, отучая от самостоятельного мышления.

 Л. Н. сказал мне на днях о современном искусстве:
— Утрачено чувство — я не могу определить его иначе, — чувство эстетического стыда. Я не знаю, знакомо ли вам это чувство? Я его испытываю при художественной лжи в сильнейшей степени и не могу назвать его иначе чем стыд.

И как это странно: были Пушкин, Лермонтов, Достоевский… А теперь что? Еще милый, но бессодержательный, хотя и настоящий художник, Чехов. А потом уж пошла эта самоуверенная декадентская чепуха. А главное, эта самоуверенность!

    — Среди ощущений, испытываемых нашими чувствами — осязанием, слухом, зрением и т. д. существуют такие, которые неприятны, болезненны, например: сильный удар, горький вкус, оглушительный шум и т. д. Так вот, современное искусство часто воздействует на нас не столько своим содержанием, сколько этими болезненными раздражениями ваших органов чувств. Во вкусовых ощущениях — нездоровый вкус нуждается в горчице, а на неиспорченный вкус она производит впечатление отвратительное; так и в искусствах. Надо провести разделяющую черту и найти, где начинается эта художественная горчица, и я думаю, что это задача огромной важности. В живописи, мне кажется, эту границу провести особенно трудно.

     — Я вот все думаю: неужели я уже так стар стал, что не понимаю нового искусства? Я стараюсь, искренно стараюсь вникнуть в него, но не могу заставить себя сочувствовать ему. То же и новая музыка. Я, правда, по отношению новой музыки и не старался никогда особенно, но она не действует на меня, чужда мне.

— Я давно уже не помню, — сказал Л.H., — чтобы я испытал сильное художественное впечатление от литературного произведения. Я думаю, это не от того, что я стар; мне кажется, что современная литература, как прежде римская, приходит к концу. Никого нет, ни на Западе, ни у нас.

Говорили о всеобщем увлечении литературой Шерлоков Холмсов, Пинкертонов и т. п. Л. Н. сказал:
— Это важный показатель времени. Современные писатели, вот этот, например, что о Киреевском писал, говорит о философии и высшей точкой ее называет Карпентера, Метерлинка и Ницше. А Ницше невозможно читать — это ребяческий лепет, бред сумасшедшей и, главное, самоуверенной мысли. И это теперь называется философией!

Л. Н. рассказывал про статью в каком то немецком журнале по поводу его восьмидесятилетия. Ему понравилось, что автор указывает на пустоту и бессодержательность современной европейской литературы, противопоставляя ей русскую, в которой постоянно затрагиваются наиболее серьезные и важные  Вблизи Толстого


Я играл как то. Л. Н. сказал, что новая музыка после Шопена чужда ему, и что это — падение искусства.
— Я все боюсь, что это стариковская черта — признавать все только свое старое. Но вот и в литературе, хотя бы у нас: после Гоголя, Пушкина — Леонид Андреев.

Л. Н. порицал сложность и искусственность современного искусства вообще и музыки в частности.
— Разумеется, — сказал он, — если я люблю искусство, то я не могу любить никакое искусство, а люблю то, которое существует. Но передо мною всегда — идеал высшего искусства: ясного, простого, всем доступного.

Л. Н. сказал:
— Я стараюсь любить и ценить современных писателей, но трудно это… Достоевский часто так скверно писал, так слабо и недоделано с технической стороны; но как у него всегда много было, что сказать! Тэн говорил, что за одну страницу Достоевского он отдал бы всех французских беллетристов.
— А техника теперь дошла до удивительного мастерства. Какая нибудь Лухманова или Дмитриева так пишет, что просто удивление; где уж Тургеневу или мне, она нам сорок очков вперед даст!
Л. Н. недавно перечитал почти все небольшие рассказы Чехова. Нынче он сказал о Чехове:
— У него мастерство высшего порядка. Я перечитывал его рассказы, и с огромным наслаждением. Некоторые, например «Детвора», «Спать хочется», «В суде», — истинные перлы. Я положительно все подряд читал с большим удовольствием. Но все таки это мозаика, тут нет действительно руководящей внутренней нити.

Говоря о теперешних русских писателях, Л. Н. упомянул Куприна.
— У него маленькая область, он знает солдатскую жизнь, но все таки у него настоящие художественные приемы. Им просто нечего сказать, а они ищут каких то новых форм. Да зачем их искать? Если есть что сказать, то только бы успеть сказать все, что хочется, а формы искать не придется.

Л. Н. спросил:
— Есть ли теперь такие писатели, как были, когда я был молодой, как Диккенс, Теккерей, Виктор Гюго? Александр Борисович, есть такие?
— Нет, Л.H., я таких не знаю.
— Я все боюсь, что я стар стал, не слежу и не вижу.
Короленко сказал:
— Причина отсутствия больших писателей в том, что теперь такое переходное время, когда все качается, движется, когда нет ничего устойчивого, и потому трудно схватить что нибудь и запечатлеть в тип. Сколько нужно было времени, чтобы отлился такой тип, как гоголевский Петух. Ведь он, как дыня, налился!
— Нет, я думаю, что это неверно; всегда характеры людей движутся, и обыкновенные люди не замечают их подразделений, а художник умеет схватить типичные черты и помогает нам разобраться в характерах людей. И в этом большое значение художественной литературы.

— Я постоянно боюсь попасть в роль тех стариков, которые теряют способность ценить настоящее и понимать его. Но я стараюсь и положительно не могу найти прелесть в современном направлении искусства. Недавно о Горьком была совершенно справедливая статья Евгения Маркова. Он, хотя и довольно робко, так как Горький теперь сделался таким кумиром, что об нем не решаются говорить, но все- таки верно указал, что русская современная литература вообще, а Горький в частности, совершенно уклонилась от тех высоких нравственных задач, которые она прежде постоянно преследовала. И действительно, какое полное отрицание нравственных начал! Можно распутничать, можно грабить, можно убивать, для личности нет никаких преград, все дозволено…
— Но мне все таки импонирует, что Европа его так переводит, читает. Несомненно, что то новое в нем есть. Главная его заслуга в том, что он стал в натуральную величину писать мир заброшенных оборванцев, босяков, о котором прежде почти не говорили. Он в этом отношении сделал то же, что в свое время сделали Тургенев, Григорович по отношению мира крестьянского…

    — Я стараюсь любить и ценить современных писателей, но трудно это… Достоевский часто так скверно писал, так слабо и недоделано с технической стороны; но как у него всегда много было, что сказать! Тэн говорил, что за одну страницу Достоевского он отдал бы всех французских беллетристов.
— А техника теперь дошла до удивительного мастерства. Какая нибудь Лухманова или Дмитриева так пишет, что просто удивление; где уж Тургеневу или мне, она нам сорок очков вперед даст!


Говоря о современном искусстве, Л. Н. сказал:
— Если бы импрессиониста попросили нарисовать обруч, он нарисовал бы прямую линию; ребенок просто нарисует кружок, вот так. Л. Н. показал пальцем на столе. И ребенок более прав, потому что он наивно изображает, что видит, а импрессионист изображает так, что это может быть и обруч, и палка, и что хотите; словом, не изображает характерных свойств явления, а только один признак, одну часть, и то не всегда самую характерную.
— Истинно одаренный сильный ум может искать средства для выражения своей мысли, и если мысль сильна, то он и найдет для выражения ее новые пути. Новые же художники придумывают технический прием и тогда уже подыскивают мысль, которую насильственно в него втискивают.

— Теперь пишут книги люди, которым нечего сказать. Читаешь и не видишь того, кто писал. Всегда они стараются  сказать какое то «последнее слово». Они закрывают собою настоящих писателей и говорят, что те устарели. Это какое- то нелепое понятие — устареть. Книжки современных писателей именно потому и читаются, что из них можно узнать «последнее слово»; и это легче, чем прочесть и знать настоящих писателей. Такие писатели последних слов приносят огромный вред, отучая от самостоятельного мышления

По поводу чтения современной литературы Л. Н. еще сказал:
— Я гораздо охотнее читаю записки какого нибудь генерала в «Русской Старине»; он там поврет немножко, вроде Завалишина (декабриста), о своих достоинствах и успехах, — это можно простить, а всегда найдется что- нибудь интересное.

Л. Н. опять говорил о своем отрицательном отношении к современной усложненной музыке.
Между прочим, он сказал:
— Я тоже искусился в теперешних диссонансах, но это всё извращение вкуса. Современный композитор возьмет какую нибудь, иногда и милую, музыкальную мысль и ворочает ее без конца и меры, соединяет с другими темами и когда наконец опять повторит просто, то хочется вздохнуть и сказать: слава Богу!
                IV

                24.О БОЛЕЗНЯХ, СТАРОСТИ И СМЕРТИ

Усов рассказывал, в каких случаях врач имеет право производить искусственные роды, убивая этим ребенка.
 Л. Н. возразил:
— Это всегда безнравственно. Вообще, когда существуют разные средства, облегчающие больного, — кислород и т. д., то трудно воздержаться от пользования ими, но лучше было бы, если бы их не существовало. Все мы непременно умрем, а деятельность докторов направлена на борьбу со смертью. А ведь умереть что через десять дней, что через десять лет — все равно. Как ужасно, что от больного всегда скрывают, что он умрет! Мы все не привыкли прямо смотреть смерти в глаза.

    На днях говорили о том, что смертельно болен в Крыму Д. Ф. Самарин, что у него уремия — очень тяжелая, мучительная болезнь. Л. Н сказал:
— Да, всем нам предстоит это путешествие, и всякому хочется только, чтобы оно совершилось в возможно лучшем, покойном экипаже на резиновых шинах. Тогда только немного забрызгаешь близко стоящих…

    Л. Н. сказал, что последняя болезнь была ему в высшей степени полезна.
— Я в десять лет не пережил бы всего того, что я пережил за это время.
Софья Андреевна возразила ему:
— Что же хорошего в болезни и что мог ты во время нее пережить?
— Да этого, душа моя, счесть нельзя! Это в хозяйстве какие нибудь расчеты, две — три тысячи можно сосчитать, а этого учесть никак нельзя.

Тогда же Л. Н. говорил о воспоминаниях Белоголового (врача), который казался Л. Н. ограниченным человеком.
Л.H., говоря об ужасном впечатлении, которое оставляет в его записках описание болезней и смертей Некрасова, Тургенева, Салтыкова, сказал:
— Как они боялись смерти! И эти ужасные, отвратительные подробности болезни, особенно Некрасова.

    Когда встали из за стола, Л. Н. спросил меня о здоровье. Я сказал, что здоровье неважно.
— Учитесь быть нездоровым, — сказал Л. Н.

— Да, это хорошо болеть: это очень мудро устроено, что перед смертью болеют. Переход делается естественным.

                * * *
Л. Н. сказал мне:
    — Старикам свойственно жить духовной жизнью: нет ничего отвратительнее, как когда старик старается пользоваться радостями телесной жизни…

    — Как хорошо думать, что скоро ухожу… К старости так ясно видишь, что одно нужно людям, и как всё и везде делают всё, только не это одно нужное. Это ужасно! Разумеется, люди поймут это, но только когда это будет?!

— Не знаю, может быть, это пройдёт, но теперь, особенно по утрам, у меня как праздник какой, такая радость, так хорошо!..

— Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза. Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе — всё лучше.

— И умереть хорошо и жить еще хотелось бы: так многое еще, кажется, мог бы и нужно бы сказать людям!

    Л.H., прощаясь с Анной Константиновной, сказал ей:
— Что же это вы на меня насплетничали?
Л. Н. был как то у неё и говорил ей о том, что желает смерти, а она написала об этом Владимиру Григорьевичу (Черткову, т. е. мужу), высланному в это время из Тульской губернии. Владимир Григорьевич в письме к Л. Н. поставил в связь это желание смерти с тяжелыми сторонами личной жизни Л. Н. и упрекнул его, кажется, в слабости.
Л. Н. сказал ей:
— Я потому и хочу смерти, что мне хорошо.

— Как хороша старость! Я нынче думал: если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. Как мой Миша, например, и другие, живут их жизнью, они не видят всего безумия такой жизни… Но нельзя и требовать, чтобы человек молодой видел всё так же ясно, как видишь в старости.

    Вчера по поводу полученных писем Л. H. сказал:
— В старости делаешься равнодушен к тому, что не увидишь результатов своей деятельности. А они будут. Это нескромно с моей стороны, но я знаю, что они будут.

    Вчера, возвращаясь с прогулки, я сказал Л.H., что замечаю, насколько легче он ходит, чем месяц тому назад. Л. Н. ответил:
— Да, разумеется, в известных пределах, но я заметно всё делаюсь крепче, например, присесть на корточки и встать мне теперь ничего не стоит, а еще недавно я не мог этого сделать… Да, и животное радуется.
Я помолчал и сказал ему:
— Если мы верим, что в нашей жизни есть разумное содержание, духовное начало, то я не знаю, почему продлению  этой жизни радуется только животное?
Л. Н. ответил:
— Знаете, кто не испытал, едва ли может вполне понять — боишься потерять то спокойствие, ту близость и уверенность в этой близости к бесконечному духовному началу, которую всем существом сознаешь в себе, находясь близко к смерти. Когда же делаешься сильнее, животное радуется, хочется опять жить и боишься потерять то радостное, спокойное сознание близости смерти, в котором находился.

    — Все наши поступки разделяются на такие, которые имеют цену перед лицом смерти, и такие, которые не имеют перед нею никакого значения. Если мне скажут, что я должен завтра умереть, я не поеду верхом; но если я должен сейчас умереть, а вот Левочка (сын Льва Львовича, который проходил в это время с няней мимо балкона) упадет и заплачет, то я подбегу и подниму его. Мы все находимся в положении пассажиров парохода, приставшего к какому- то острову. Мы сошли на берег, гуляем, собираем ракушки, но должны всегда помнить, что когда раздастся свисток, все ракушки надо будет побросать и бежать поскорей на пароход.

— Бессмертие, разумеется, неполное, осуществляется, несомненно, в потомстве. Как сильно в человеке стремление к бессмертию, яснее всего видно в постоянной заботе о том, чтобы оставить по себе след после смерти. Казалось бы, какое человеку дело до того, что об нем скажут и будут ли его помнить, когда он исчезнет, а между тем сколько усилий делает он для этого.

    — Ещё нынче я подумал: я скоро умру, и ясно почувствовал всю условность понятия «скоро». Для эфемерного существа этот мой остаток жизни кажется страшно продолжительным, для существа, живущего десять тысяч лет, — одним мгновением. Длинный, короткий, большой, маленький, твердый стол, мягкая скатерть — всё это одинаково нереально.

Есть вещи, которые перед лицом смерти становятся ненужными, ничтожными, а есть такие, которые никогда не могут потерять свою значительность. Я чувствую, что, умирая, говорить своим палачам: «Прости им Господи, не ведают бо, что творят» — это нужно, важно; а сыграть самую лучшую симфонию или читать лучшую повесть — не нужно. Про Боткина (Василия Петровича) Машенька (сестра Л. Н.) рассказывает, что, умирая, он просил играть ему «Реквием» Моцарта — это нехорошо…

Софья Андреевна сказала, что про Герценштейна дурно рассказывают, будто он брал взятки.
Бирюков сказал на это:
— De mortuis aut bene aut nihil. (О мертвых — или хорошее, или ничего.)
А Л. Н. сказал в то же самое время:
— Ну, Бог с ним — чужой грех прикроешь, Бог два простит.
А Бирюкову возразил:
— Это нехорошее правило, какая то обычная неправда — восхвалять мертвых и судить живых. Я всегда предпочитаю пословицу: чужой грех прикроешь, Бог два простит.

Л. Н. рассказывал про С. И. Языкова, который был их опекуном после смерти отца и делал это с большими злоупотреблениями. По этому поводу Л. Н. опять сказал:
— По моему, глупая поговорка — «de mortuis aut bene, aut nihil». Вот про живых не следует дурно говорить, а про мёртвых — наоборот, всё можно.

    — Л. Н. сказал Александре Львовне, что ему очень хотелось бы умереть, что он только этого и желает.

    Я сказал еще Л.H., что его детям лучше узнать его волю после его смерти, так как к посмертным словам люди относятся обыкновенно спокойнее и беспристрастнее.
Л. Н. возразил:
— Слова, сказанные перед смертью, особенно важны, но умирание начинается не тогда, когда лежишь в постели и умираешь, а вся старость — умирание, и потому слова старика всегда значительны и к ним внимательнее прислушиваются.
Я мог бы сказать ему:
— А ваши сыновья и Софья Андреевна говорят, что вас нечего слушать, что вы выжили из ума, — но я, разумеется, промолчал.

— Одному старику предложили купаться. Он сказал: «Я уж откупался». Так и я. Я уж откупался…
— Как знать?! Мне раз один старик рассказал легенду, как Христос с учениками ходил по земле. Они зашли ночевать к какому то старику. Шел дождь, а крыша у него в доме протекала. Они сказали старику: «Что ж ты крыши не починишь»? А он им ответил: «Зачем мне ее чинить, когда я через два дня помру»? И с тех пор Бог сделал так, что люди не знают часа своей смерти… Так и вы, Л. H., — смерть смертью, а крышу крыть надо.
Л. Н. улыбнулся и сказал:
— Да, это верно. Вы. знаете, я книжки с изречениями составляю — «Круг Чтения», «На каждый день», — так вот нынче я вписал одно изречение Карпентера о том, что человек должен делать свое дело, не думая о последствиях. Это подходит сюда.

    Гусев сказал, что Чертков уверен, что он умрет раньше Л. Н.
— Как это знать?! Какое это важное дело — мысль о смерти. Только как думать о смерти молодому? Эта мысль слишком противоречит физической жизни. Вот Саша, например, как ей о смерти думать? Из неё мысль о смерти выскакивает, как пробка, которую засунули во что нибудь упругое.

Кто то спросил Л. Н., нужно ли думать о смерти.
— Нет, не думать, а запомнить и помнить постоянно, и тогда делать, что должно; а в сердце что нибудь оборвется, и конец! Пока я живу, я должен делать свое дело и, разумеется, должно быть все равно — богат я или беден, здоров или нездоров. Это трудно, но можно постоянно приближаться к этому.

За обедом жена Сергея Львовича, Мария Николаевна, рассказывала про своего дядю, графа Олсуфьева, что когда он хворал, кажется, перед смертью, то он всё говорил, что рад, что ему очень любопытно умереть, чтобы узнать, что будет после смерти. Л. Н. заинтересовался этим, но сказал опять:
— Мне всегда кажется бессмысленным этот вопрос о том, что будет после смерти. По отношению к смерти, т. е. прекращению жизни в условиях пространства и времени, не может уже быть ни после, ни прежде…

Л. Н. рассказал про одно ругательное письмо, которое он получил, и сказал, обращаясь к Марии Николаевне:
— Ах, Машенька, как я жалею, что я не православный!
— А что?
— Вот я сейчас ушел бы куда нибудь в монастырь. Как это хорошо у буддистов, когда человек стареет — он уходит в пустыню.
— А как же семья? — спросила Софья Андреевна.
— Ну, в таком возрасте уже все обязанности кончаются.

                25. О САМОУБИЙСТВЕ

Здесь в Гаспре жил в одном из флигелей умирающий в чахотке с сестрой и матерью. Он страшно страдал, всё тело у него было в туберкулезных нарывах, и вот вчера, когда его родные ушли, он застрелился. Я нынче говорил по этому поводу со Л. Н. и сказал, что едва ли такое самоубийство безнравственно. Л. Н. возразил:
— Дурно или хорошо, нравственно или безнравственно — это всё понятия, относящиеся к нашим поступкам в жизни. Самоубийство только касается жизни, а не всё внутри её, поэтому про него нельзя сказать, нравственно оно или безнравственно. Оно неразумно. Мы не знаем — зачем живем. Кто может знать — может быть, именно эти последние дни и были нужны «хозяину».

По поводу самоубийства Колокольцовой Л. Н. сказал мне:
— Я не понимаю, почему на самоубийство смотрят как на преступление. Мне кажется — это право человека. Ему как будто оставлена возможность умереть, когда он не захочет больше жить. Стоики так и думали.

Л. Н. сказал, что получил от Массарика (чешского писателя и политического деятеля) интересную книгу о самоубийстве, и прибавил:
— Самоубийства я не понимаю. Я интересуюсь и, кажется, понимаю вообще психологию людей, но самоубийства не могу и никогда не мог понять.
Иван Иванович напомнил Л. Н. об его «Исповеди», где он говорит, что сам был близок к самоубийству. Л. Н. довольно долго молчал, а потом вздохнул и тихо сказал:
— Да, правда сказано: кто соблазнит одного из малых сих, лучше бы было, если бы ему привязали мельничный жернов на шею…
Мне не совсем ясно было, почему он это сказал. Может быть, он подумал, что его близость к самоубийству, рассказанная им людям, могла кого нибудь натолкнуть на мысль о самоубийстве

                26. О НАУКЕ

— Все современные науки исполняют совершенно обратное своему назначению: богословие скрывает нравственные истины, юридические науки всячески затемняют понятие о справедливости, естественные науки насаждают материализм. История скрывает истинную жизнь народа.
Теория Дарвина совпадает с грубым рассказом Моисея. Все споры о дарвинизме — это полемика с Моисеем.
— Всякий вырастающий у нас молодой человек проходит через страшное заражение, какой то нравственный сифилис: сначала православие, а потом, когда он отрешится от этого, — материалистическое учение. Все лучшие физиологи, как Крафт — Эбинг или Клод Бернар, прямо признают, что как бы точно ни исследовали мы даже простую клеточку, в основании её всегда будет лежать X, которого мы не знаем. Следовательно, вся совокупность организмов и все социальные условия жизни являются X в степени X. А если мы не можем познать клеточку до конца, то где же нам познать законы жизни людских обществ? А какой нибудь тупица вроде В. уверяет, что всё это очень просто и что историческая наука может вывести какие то непреложные законы, по которым совершается жизнь человеческая.
— Вы посмотрите на всех наших историков, что это за тупые, глупые люди. Например, Соловьев. Ведь это был невероятно тупой человек. А как только явится среди них талантливый — какой нибудь Грановский, Костомаров, Кудрявцев, и спросишь, что же они написали в конце концов? Оказывается, что ничего значительного, важного. Посмотрите, например, на Ключевского, ну что он сделал? Что он талантливо говорит или либеральничает по поводу Екатерины и говорит, что она была ****ь, так это мы и без него знаем. А вот этот ещё, что мазурку танцует в «Московских Ведомостях», — Иловайский — и это тоже историк!

— Наука, поскольку она описывает и выясняет настоящее положение вещей, делает полезное и нужное дело. Но как только она начинает предписывать программы будущего — она делается несостоятельна.

О книжке Менделеева «К познанию России» Л. Н. сказал:
— Поразительно, как такой ученый и знаток в своей области, который не позволит себе в своей химии слова сказать, не обосновав его, рубит с плеча что попало, рассуждая об общих вопросах. В его книжке много интересного материала, но его выводы ужасают своей глупостью и пошлостью. Достаточно сказать, что идеалом человеческого существования он считает размножение. Я понимаю, что о кроликах можно говорить так, но сказать про человека, что его идеал — возможно большее размножение, — просто удивительно. И он рассуждает, что когда человечество так размножится, что негде будет хлеб сеять, то будут питаться химическим способом. Ну, а когда, как по Мальтусу, люди будут стоять вплотную друг к дружке — как тогда? И не понимать простой и давно известной истины, что идеал человечества никак не размножение, а целомудрие, и целомудрие не во имя рассуждений о тесноте — это мерзость, а во имя нравственного сознания.

… Л. Н. сказал, возмущаясь на так называемых людей науки:
— Это черт знает что такое! — один (Мальтус), чтобы спасти человечество, советует онанизмом заниматься, а другой придумывает химическое питание! — и не могут понять той простой истины, что идеалом, к которому человечество должно стремиться, может быть только возможное целомудрие.

Ф. И. Маслову Л. Н. сказал о книге «Речи Генри Джорджа»:
— Это прекрасная книга; она так хороша, что ее мог бы и не ученый написать.

    — Поразительно, как мало технических изобретений и усовершенствований сделано в области сельского хозяйства сравнительно с успехами промышленности.
Потом Л. Н. сказал еще:
— Рёскин говорит о том, насколько дороже всяких усовершенствований и технического прогресса — человеческие жизни, которые губятся для их достижения.
О Рёскине Л. Н. сказал еще:
— С Рёскином спорить трудно: у него одного больше ума, чем у всего английского парламента.

     О технических изобретениях, астрономии и т. п. Л. Н. сказал:
— Технические усовершенствования развивались сообразно потребностям господствующих классов, а что выработалось бы, если бы человечество развивалось нормально, знать нельзя. Может быть, все это совсем и не пригодилось бы. А все эти астрономии и биологии — это как кафе шантаны, борьба и т. д. — прихоть праздных классов.
Я заметил Л.H., что это уж слишком строго, что если даже смотреть на эти науки, как на игру, то ведь и потребность игры и развлечений лежит в природе человека.
— Разумеется, — сказал Л.H., — но я все таки не могу допустить, чтобы неиспорченное и неразвращенное человечество пришло к тому же, к чему пришли наши богатые классы. Что это было бы — я не знаю, но уверен, что совершенно не то, что современные квазинаучные знания.

                27. О ВЕГЕТАРИАНСТВЕ

Как то за обедом зашла речь о вегетарианстве. Стали в пользу его приводить разные доводы. Л. Н. сказал:
— Во всяком случае, есть один самый простой, но несомненный довод: когда мы видим, что мальчик мучает животных, мы отнимаем их от него и внушаем ему, как это дурно; сами же для своего удовольствия ежедневно мучим и убиваем животных, чтобы их есть. Это просто и несомненно.

Л. Н. сказал о вегетарианстве:
— Доктора забывают, что организм человека приспособляется, и как он привыкает к мясу, так он легко привыкает обходиться без него. Я про себя скажу: мне теперь, не преувеличивая, противно смотреть на мясо. Ветчину, например, я просто не могу видеть.

— Как хорошо это у Шопенгауэра, что человек не может убивать животное, если он чувствует в нём ту же жизнь, что в себе — себя самого. И действительно, если бы мы не чувствовали единение со всем живым, было бы ужасно. Только подумать, как ужасна была бы жизнь, если б человек действительно был один. Никакие наказания Вечного Жида не могли бы сравниться с мучениями такого одиночества.

                28. О МЕДИЦИНЕ

Усов защищал деятельность докторов, считая ее полезной.
Л. Н. сказал:
— Вот почему я считаю деятельность докторов даже вредной: собирают людей в города, заражают сифилисом, чахоткой, держат в ужасных условиях, а потом тратят миллионы на устройство больниц и клиник. Что, если эту энергию употребить не на лечение, а на улучшение жизненных условий народа? В то время, когда множество здоровых, нужных крестьян заражаются всякими болезнями и надрываются непосильной работой, доживая до тридцати лет, вместо того чтобы жить до семидесяти, в это время всеми средствами медицины лечится какая нибудь никому не нужная больная старуха, которой не могут уже помочь никакие средства.

По поводу медицины Струве сказал, что сохранение человеческой жизни может быть поставлено целью. Л. Н. отрицал это:
— Я вижу, к чему вы клоните. Это все равно, что я каждый день получаю письма о том, что бы я делал, если бы на моих глазах злодей убивал ребенка, — и следовало ли бы мне не препятствовать ему? Но я живу 81 год и до сих пор ни разу не встречал такого злодея, а от того насилия, которое оправдывается этим случаем, на моих глазах гибнут миллионы людей. Так и с вашим возражением.

— Я не понимаю этого всегдашнего отношения, что доктор непременно служит доброму делу. Нет профессии доброй самой по себе. Можно быть сапожником и быть добрее и лучше доктора. Почему вылечить кого нибудь — добро? Иногда совсем наоборот. Дела человека хороши не сами по себе, а по чувствам, которые им руководили. Поэтому то я и не понимаю стремления всех женщин непременно в доктора, в акушерки, фельдшерицы. Точно, как будто стоит только сделаться акушеркой, и уже всё хорошо.

За чаем Душан Петрович говорил что то о медицине. Л. Н. сказал:
— Я так и умру дурак дураком, а не верю всему этому. Как можно что нибудь знать? Всё это — так многообразно, что исследователь не может ничего узнать: он исследует один ряд явлений, а за этим рядом — сотни рядов, и так бесконечно…

Л. Н. с письмом в руках. Это было первое письмо от Александры Львовны из Ялты.
Л. Н. очень радовался письму и сказал:
— Я не верю докторам; хотя Альтшуллер и очень милый, а всё таки, я думаю, что они ничего не знают.
Про болезнь Александры Львовны Л. Н. сказал еще:
— С одной стороны, её крепкий организм может помочь ей справиться с болезнью, но зато часто именно таких крепких людей болезнь особенно быстро убивает.
О поездке Александры Львовны в Крым Л. Н. сказал:
— Трудно сказать, поможет ли это, а поэтому разумнее не ездить.
Кто то заметил, что если б знать наверное, что это поможет, тогда нужно было бы поехать. Л. Н. сказал:
— В том то и дело, что в мире материальном мы никогда не можем знать результатов. Зато в духовном — всегда и наверное.

У Софьи Андреевны был профессор Снегирев. Л. Н. сказал про него:
— Он выпивает, но приятный человек; православный, но симпатичного типа, несколько народного. Но это, как большинство медиков, совершенно невежественный человек. Он ничего не читал, не знает. В письме — это пустяк, но типично — написал слово «истина» через два н.

     Вчера Л. Н. сказал о врачах и вообще о науках:
— Как ничтожны и мало нужны все наши науки! Разумеется, точные науки — математика, химия и др., — хотя и очень не важны для улучшения нравственной жизни, но по крайней мере точны и положительны. А медицина, хотя и знает многое, но это многое — ничто по отношению к тому, сколько нужно знать, чтобы действительно знать что — нибудь. А к чему все это?
Я возразил Л.H., что если в теории и так, то на деле, когда кто нибудь болен, всегда хочется ему помочь.
На это Л. Н. ответил:
— Часто бывает, когда кто нибудь тяжело болен, окружающие в глубине души желают ему умереть, чтобы освободиться, — он им мешает.
Л. Н. сказал Софье Андреевне:
— Нам с тобой пора умирать, — и вспомнил стихи Пушкина:
А там наследник в добрый час Придавит монументом нас.

                29. ОБ ОБРАЗОВАНИИ И ПЕДАГОГИКЕ

— Чему учить? Я давно еще, когда занимался педагогией, пришел к заключению, что школьное преподавание должно состоять только из двух отраслей знания — языки и математика. Только здесь можно дать учащемуся положительные знания. Хотя бы посмотреть, как теперь на экзаменах какой нибудь Василий Маклаков наболтает, ничего не зная, столько и так, что надует всякого экзаменатора. А в знании языков и математики не может быть никакого обману. Или знаешь, или нет. Кроме того, в дальнейшем — из этих основных знаний можно развить все науки. Из математики: астрономию, физику, естественные науки. Из языков: историю, географию и т. д. А чему учат, и кого учат у нас? Нынче я шел по улице. Идут пьяные, ругаются по-матерну, тащат за собой женщин. Кто и когда сказал хотя бы одно слово о каких нибудь нравственных потребностях этим людям? Чему мы их научили?

— На Западе оно (классическое образование. – В.Г.) было естественно, потому что там многие ученые, богословы, философы писали на латинском языке, и знание его потому было нужно; а у нас общее классическое образование совершенно нелепо. Мы гораздо ближе к Востоку, и скорее следовало бы изучать языки индусский, китайский, даже персидский, и их удивительную философскую литературу.

Сергеенко советовался с Л. Н. о том, как воспитать сына в половом отношении.
Л. Н. сказал ему:
— Эти вопросы так опасны, что лучше об них родителям не говорить с детьми совсем. Надо только наблюдать за влиянием окружающей среды. Иногда один гадкий, даже не совсем гадкий, а в этом отношении испорченный мальчик, может развратить целый круг мальчиков. Лучше всего, чтобы подрастающий юноша был побольше среди молодых девушек. Хотя среди теперешних барышень есть такие, что хуже молодых людей. Если тут возникнет поэтическое чувство к девушке, оно будет лучшей защитой от всякой грязи.

— Всякий человек, — говорил Л.H., — это существо совершенно особенное, никогда не бывшее и которое никогда больше не повторится. В нём именно эта его особенность, его индивидуальность и ценна, а школа старается всё это стереть и сделать человека по своему трафарету. У меня были тульские кончившие гимназисты и спрашивали, что им делать. Я им сказал: прежде всего постарайтесь позабыть всё то, чему вас учили.

— Я всю жизнь учился и не перестаю учиться, и вот что я заметил, учение только тогда плодотворно, когда отвечает каким нибудь моим запросам. Иначе оно бесполезно. Я помню когда я был мировым посредником, я брал законы и старался их изучать и не мог ничего запомнить. Но стоило, чтобы для какого нибудь дела мне были нужны известные статьи, я их всегда запоминал и мог потом применять на деле.

— Лучшее высшее образовательное учреждение, которое мне пришлось видеть, это Кенсингтонский музей в Лондоне. Там при огромной публичной библиотеке, где работает много народу, есть по различным специальностям профессора. Каждый работающий, если у него является какой нибудь вопрос, может заявить об этом, и когда накопится несколько таких вопросов, профессор вывешивает объявление, что он будет тогда то читать по таким то вопросам, и все желающие могут прийти и слушать. Такая постановка дела наиболее соответствует назначению учения — отвечать на вопросы, возникающие в уме учащихся. Везде же читаются, в большинстве случаев совершенно бездарными профессорами, курсы, которые совсем не нужны слушателю. Все эти лекторы никогда бы и не решились напечатать свои лекции. Еще Гёте сказал: «Когда я говорю, выходит лучше, чем когда я думаю, пишу я лучше, чем говорю, а когда печатаю — это лучше, чем то, что я пишу». Этим он высказал мысль, что то, что человек печатает, обыкновенно составляет лучшее из того, что он думал, то, в чём он наиболее сам убежден.

Чем ехать в Париж лекции слушать, ступай в публичную библиотеку, и ты двадцать лет не выйдешь оттуда, если ты только действительно хочешь учиться.

    - …когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов» Монтескье. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно.

— Удивительно, как мы присвоили только известной категории сведений наименование образованности. Мужика, который имеет огромный запас знаний о растениях, о животных, о земле, погоде и т. д., мы почему то называем необразованным, а какого нибудь невежду во всем студента — образованным.

— Когда я учил мальчиков, мне обыкновенно удавалось хорошо объяснять неспособным к математике. Это происходило оттого, что я сам мало к ней способен, и мне приходилось проделывать этот процесс уяснения над самим собою.

— Теперешние школы хуже тюрем и виселиц. Лучше никакого образования, чем это. У нас в школах преподают ужасающую ложь за истину… И как трудно потом от этой лжи освободиться! Как еще Кант сказал: человек, которому с детства внушены ложные убеждения, делается потом на всю жизнь софистом своих заблуждений.

Л. Н. сказал мне о Трубецком:
— Это удивительный человек! Я с ним верхом ездил и разговаривал. Он ничего никогда не читал и ничему ни у кого не учился. Оттого у него свежая голова и свои мысли. И ведь серьезно, если выбирать между тем, чтобы читать что попало, без разбору или ничего не читать, то, разумеется, в тысячу раз лучше ничего не читать. Он и скульптуре никогда не учился, а когда его пригласили учить в Московское училище живописи и ваяния, то от него все ученики разбежались, кроме четырех — правда, самых даровитых.

О преимуществе людей, не получивших школьного образования, Л. Н. сказал:
— Я знаю двух музыкантов, не учившихся ни в каком учебном заведении, а между тем очень хорошо образованных людей, с которыми о чем ни заговори, всё они знают — это Г. и Сергей Иванович Танеев.
               
                30. О ЗАПАДНОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ

    — Рим, как при своем начале был шайкой разбойников, так до конца ею и остался. Всё могущество его, так же как и современных культурных государств, заключалось в отсутствии чего либо нравственно недозволенного.

    Много говорили о бурах и англичанах. Л. Н. сказал:
— Я всегда считаю нравственные мотивы двигающими и решающими в историческом процессе. И вот теперь, когда так ясно выразилась эта всеобщая ненависть к англичанам, — я не доживу, но мне кажется, что могущество Англии сильно пошатнется. Я это говорю не из бессознательного русского патриотизма. Если бы восстала Польша или Финляндия и успех был бы на их стороне, моё сочувствие принадлежало бы им как угнетенным.

— Меня поразило, как в Лондоне при мне вели по улице какого то преступника, и полиция должна была энергично охранять его от толпы, угрожавшей разорвать его на части. У нас — наоборот: конвой отгоняет подающих милостыню, деньги и хлеб. У нас преступники, арестанты — «несчастненькие». Но теперь, к сожалению, это начинает изменяться к худшему, и наше мерзкое правительство всеми силами старается возбудить ненависть к осужденным. В Сибири назначены даже денежные премии за убитого беглого каторжника.

— Меня не столько ужасают эти убийства в Трансваале и теперь в Китае, как то открытое провозглашение безнравственных начал, которое так нагло делается всеми правительствами. Прежде они хоть старались лицемерно прикрываться якобы благими целями, теперь же, когда это стало невозможно, они открыто высказывают все свои безнравственные и жестокие намерения и требования.

     На столике у него лежал том Тютчева. В руках он держал английскую книгу — «Империя и свобода» (Г. Свифта). Как всегда бывает, он сразу заговорил о том, что читал.
— Вот замечательная книга! — сказал Л. Н. — Он (автор) американец, следовательно, сам англосаксонец, тем не менее он разоблачает так называемое просветительное влияние англосаксонской расы. Я не понимаю, как могут люди держаться этих предрассудков! Я понимаю какого нибудь Магомета, проповедующего своё учение, — средневековое христианство, крестовые походы. Каковы бы убеждения этих людей ни были, всё таки они шли, веря в то, что они знают истину и даруют это знание людям. А тут ведь ничего нет! Всё делается во имя наживы!

      Он рассказал про одного из американских миллиардеров:
— Он пожертвовал пять миллионов долларов на какой- то университет, а в то же время прибавил на керосин по одному центу на кило и оставил эту прибавку и тогда, когда давно уже окупил свои пять миллионов.

     Струве возражал Л.H., что разделение на две касты — образованных и необразованных — существует только у нас в России, а на Западе часто кондуктор материально в лучшем положении, чем приват -доцент.
Л. Н. сказал:
— Всё таки приват-доцент не пригласит к себе кондуктора, а скажет ему ещё пожалуй «ег» вместо «Sie» (т. е. будет говорить ему «ты»), И эту пропасть можно уничтожить только образованием.

    — Японцы мне совершенно непонятны и неизвестны. Я вижу их удивительную способность усвоить и даже повести ещё дальше внешнюю европейскую культуру и главным образом её отрицательные свойства, но духовная сущность японцев мне совершенно неясна. Япония, между прочим, показала, что всю прославленную тысячелетнюю европейскую цивилизацию можно усвоить и даже перещеголять в несколько десятков лет.

Дунаев спросил:
— А у вас, Л.H., был Данил Данилович Конисси (японец)? Он всё такой же?
— Да. Сколько я ни видал японцев, они всегда такие conspirateur — практические, деловитые; в них и у них всё есть, что полагается цивилизованному человеку: аэропланы, телеграфы. Религия — он и о религии говорит. Но всё это в глубину не проникает.

   Л. Н. вспомнил афоризм Лихтенберга, смысл которого тот, что человечество окончательно погибнет, когда не останется больше ни одного варвара.
Л. Н. прибавил:
— Я думал прежде об японцах, но они уже усвоили с успехом все отрицательные черты нашей культуры. Теперь вся надежда на кафров.

                31. О КОНСЕРВАТИЗМЕ

    — Какая великая сила консерватизм! Девять десятых людских поступков делаются под влиянием этого человеческого свойства. Но это свойство обоюдоострое: с одной стороны, без него нельзя было бы существовать, если бы всякий раз человек все должен был делать и придумывать сначала; но с другой — им освящаются всякие суеверия, предрассудки, всякое зло. Задача человека в том, чтобы отличать разумное и нужное прежнее от неразумного и ненужного. Нехорошо отрицать что либо только потому, что оно старое, но так же, если ещё не гораздо вредней, оправдывать явления человеческой жизни только их древностью, как это делается по отношению религиозных, государственных и других суеверий.

Л. Н. очень забавляет, что он ездит на молодой лошади и обучает её. Он большой знаток лошадей, любит их и мастер ездить. Он приучает свою к разным способам езды. Он мне и Илье Васильевичу (Сидорков, слуга Толстых) показывал, как она делает галоп с правой ноги.
В начале прогулки я спросил его, как приучить лошадь начинать с той или другой ноги.
Л. Н. объяснил мне, как это делается, и потом заметил:
— Раз лошадь начала с известной ноги, следующий раз ей уж хочется начать с той же. Инерция и в жизни людей играет огромную роль. Раз создалось какое нибудь обыкновение, человек бессознательно стремится поступать сообразно с ним. Очень редко и очень редкие люди поступают сообразно с требованиями своего разума; обыкновенно люди живут и действуют по инерции. Разве могло бы иначе быть то, что нравственные истины, так давно уже провозглашенные великими мыслителями и сознаваемые большинством людей, так редко руководят поступками их? Очень немногие могут преодолеть инерцию животной жизни и противопоставить ей свои разумные убеждения. […]
Потом мы проезжали лесом, называемым Лимоновская роща. Это сделанная Л. Н. посадка. Л. Н. давно там не был и удивлялся, как всё поднялось и разрослось. Он сказал:
— Да, странное это чувство собственности: здесь всё та же инерция. Когда отдаешь себе в сознании отчет, это чувство исчезает, а инстинктивно постоянно замечаешь в себе особенный интерес к тому, что было или есть твоя собственность, хотя и считаешь эту собственность вредной и ненужной.
Говоря потом о современных политических событиях, Л. Н. сказал:
— То же и с патриотизмом: бессознательно симпатии на стороне России и её успехов, и ловишь себя на этом. А посмотрите, при этих всех внутренних и внешних неурядицах, вдруг, в один прекрасный день Россия может распасться. Как говорится: sic transit gloria mundi! (так проходит земная слава – лат. В.Г.) Теперь огромное могущественное государство, и вдруг всё расползется!

                32. ОБ УВАЖЕНИИ ЛИЧНОСТИ

— Свойство глупых людей: когда вы им говорите что- нибудь, они никогда не отвечают на ваши слова, а всё продолжают говорить своё.
   — Впрочем, — прибавил Л.H., — следует уважать всякого человека. У китайцев среди добродетелей упоминается одна — уважение. Просто, без отношения к чему нибудь определенному. Уважение к личности и мнению всякого человека.

Л. Н. еще вернулся к китайской добродетели «уважения» и сказал:
— Отсутствием этого китайского уважения страдают часто и очень выдающиеся люди. Например, в книге Генри Джорджа «Прогресс и бедность» не упоминается вовсе имя Маркса, а в недавно вышедшем посмертном его труде едва уделено Марксу восемь пренебрежительных строк, где говорится о туманности, запутанности и бессодержательности его сочинений.

                33. ДЕЛАТЬ ЧТО ДОЛЖНО

 Вчера Ушаков (Федор Андреевич). В 1900 г. за распространение произведений Л. Н. Толстого он был дважды арестован и после второго ареста и допроса в жандармском управлении лишен права жительства в столицах. Л. Н. усиленно хлопотал о нем и в своих письмах к нему старался поддержать его душевное равновесие: «Поднимитесь духом, милый Ф. А., — писал он, — и живите в настоящем во всю нравственную силу, а события жизни предоставьте судьбе. Ничего не важно, кроме того, чтобы делать что должно». (Из письма от 9 июня 1900 г.)

     Говорили об изменении форм жизни. Л. Н. сказал:
— Я себе всегда в упрек ставлю, что слишком много говорил об изменении форм жизни. Всё временное, внешнее, то, что будет, и то, что есть, не зависит от нас. Человек должен только стремиться к тому, что он считает правдой, а что выйдет из этого, не в его власти.
Чертков справедливо возразил, что Л. Н. в своих писаниях именно всегда говорил о путях и оговаривался: что из этого выйдет, знать нельзя, и что жизнь найдет соответствующие изменившемуся сознанию людей формы.

— Я написал одиннадцать неотвеченных писем, бывших у меня на совести. А сейчас работаю над переделкой обращения к царю и его приближенным. Сначала я хотел изложить это, не изменяя по существу, простым языком для народа, но потом пришли новые мысли, и я стал переделывать. Я подумал, что неправильно только требовать, а что главное то, что мы сами должны делать. Тому делу, которое каждый должен делать в своей личной жизни, помешать нельзя. Мне пришло в голову сравнение: когда при кораблекрушении спускают спасательные лодки, нельзя всем бросаться сразу, потому что тогда все наверное погибнут, но надо уступать другим. Разумеется, тогда самому легко погибнуть, но возможно, что и успеешь спастись. В первом же случае погибнешь наверное.

- По отношению к людям нужно стараться больше давать им и поменьше брать от них.

     … Л. Н. привел чьё то, ему очень понравившееся, изречение:
— Счастье не в том, чтобы делать всегда что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.

                34. О СНАХ               
   
Л. Н. всегда очень интересует вопрос о духовной жизни человека во время сна. Он сказал мне в этот раз:
— Во сне иногда плачешь, радуешься, умиляешься, а проснешься, припомнишь сон — не понимаешь, чего было плакать, умиляться, радоваться? Я объясняю себе это так: у нас, кроме радости, умиления, огорчения по поводу определенных событий, бывают ещё состояния радости, умиления, восторга, печали. В таких состояниях нам часто достаточно ничтожного повода, чтобы прийти в восторг, умилиться и т. д. Во сне же, когда сознание работает не так последовательно и логично, самое это состояние сказывается соответствующим чувством, часто без всякого внешнего повода. Например, во сне часто бывает невыразимо стыдно, а когда проснешься и увидишь, что штаны спокойно висят на стуле, чувствуешь радость необыкновенную. Вот поэтому я и люблю так «Сон Попова» (А. К.Толстого). Там удивительно изображено это состояние стыда во сне и, кроме того, прекрасно описаны все лица. Несмотря на форму шутки — это истинно художественное произведение.

— Я сегодня видел странный, отвратительный сон, будто я имел половое общение с женщиной; я вам не назову с кем, это все равно, — и самое удивительное, что во сне не чувствовал никакого отвращения или сознания, что это дурно. Этот сон важен для меня тем, что я ясно почувствовал, что нравственное сознание и физическая жизнь совсем как бы не связаны. Как Кант сказал: «Одно всегда неизменно наполняет мою душу изумлением и благоговением, это звездный свод надо мною и нравственное чувство внутри меня». Во сне вся материальная природа во мне живет; а нравственного чувства нет — связь потеряна — и это не жизнь.

…вспоминая о Киреевском, Л. Н. удивлялся его странному отношению к снам, в которые Киреевский верил и придавал им большое значение.
— Я думаю совершенно обратное, — сказал Л.H., — что во сне духовная жизнь как бы прекращается, не проявляется в человеке.

— Знаете изречение Паскаля: «Если б наши сновидения обладали тою же последовательностью, как то, что мы переживаем наяву, то мы бы не знали, что сон и что действительность».
— Я говорю, что это верно только отчасти и с внешней стороны, а разница между бодрствованием и сном гораздо более глубокая. Во сне мы лишены нравственного чувства, или если не лишены, то оно в значительной степени ослаблено. В полном сне мы и снов не видим, а границу между сном и не сном, так же, как и между безумием и нормальным состоянием, провести нельзя. Во всяком случае, во сне мы часто делаем поступки мерзкие, и если смутно и сознаем, что поступаем гадко, то все таки спокойно продолжаем их делать и не можем остановиться. А наяву, раз я сознаю, что я делаю гадость, я всегда могу остановиться. И в этом глубокое различие.
— Я провожу параллель: один безумный тем отличается от разумных, что он думает несогласно с ходом их мысли. Но когда одинаковое безумие охватывает многих, то их уже нельзя отличить от разумных. А я говорю: нет. Потому что у безумного, как и у спящего, если не атрофировано, то значительно ослаблено нравственное чувство. И в этом его главное отличие от разумных.
— Это рассуждение служит введением в мою статью. Оно важно, между прочим, тем, что когда так думаешь, то не можешь осуждать или испытывать недоброжелательства к людям. Нельзя винить человека в том, чего он не сознает.

                35. О ВОСПОМИНАНИЯХ
               
    — Жизнь — настоящее. Все, пережитое человеком, остается в нем, как воспоминание. Мы всегда живем воспоминаниями. Я часто сильнее чувствую не пережитое мною действительно, а то, что я писал и переживал с людьми, которых описывал. Они сделались так же моими воспоминаниями, как действительно пережитое.

— Удивительно, как всё прошедшее становится мною. Оно во мне, как какая то сложенная спираль. Трудно только быть совершенно искренним. Иногда вспоминаешь всё только дурное, другой раз наоборот. Недавно я всё только вспоминал самое дурное — поступки и события. Тут трудно удержать баланс, чтобы не преувеличить в ту или другую сторону.

— В то время, когда так называемые несчастья случаются, их обыкновенно не чувствуешь, как рану в момент её получения, и только постепенно сила горя растет, сделавшись воспоминанием, т. е. став не вне меня, а уже во мне. Однако, прожив свою долгую жизнь, я замечаю, что всё дурное, тяжелое не сделалось мною: оно как то проходит мимо; а, наоборот, все те хорошие чувства, любовные отношения с людьми, детство, — все хорошее — с особенной ясностью встает в памяти.
Татьяна Львовна сказала:
— А как же у Пушкина: воспоминание — «свой длинный развивает свиток» и дальше: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю» и т. д.
Л. Н. ответил:
— Это совсем другое. Уметь переживать и живо чувствовать всё свое зло с такой силой — это драгоценное, нужное свойство. Счастлив и особенно значителен только такой человек, который умеет это так живо переживать, как Пушкин.

                36. О ДОБРЕ И ЗЛЕ

Л. Н. перерабатывает «Круг Чтения». Перна (учитель сына В. Г. Черткова), который помогает ему в технической стороне работы, спросил его, почему у него среди рубрик, по которым распределяются мысли, нет рубрики «зло».
— Потому что зла нет, — ответил Л. Н. — Существуют только соблазны, а зло, если вдуматься, всегда — только уклонившееся от истинного направления добро. Какое бы зло ни взять, всегда в его основании лежит добро. Например: скупость происходит от бережливого обращения с предметами, т. е. с трудом тех, кто их произвел; разврат произошел из естественного стремления к продолжению рода человеческого. И так можно проследить везде.

… гуляя у пруда, Л. Н. сказал мне:
— Не знаю, ясна ли будет вам моя мысль. Я хочу сказать, что добро человек может сделать только другому, а зло — наоборот — только себе. Разумеется, не физическое зло — боль. Эта мысль на первый взгляд парадоксальная, но, по- моему, глубоко верная.

— Удивительно! Вот я пишу теперь об этом — разумеется, слабо, — но это мне кажется важным и нужно сказать — как это думать, что мы призваны устраивать жизнь! Это такое же суеверие, как кровь в вине. Как улучшать жизнь другого? Зла он мне не может причинить. Зло человек может только себе причинить. Значит, я сам виноват. Это очень важно в отношениях с людьми — помнить, что сам виноват. И тогда не других будешь исправлять, а себя.

     — Как это странно и непонятно, — сказал Л. Н. вчера. — Людям дано благо, от них зависит осуществить его, а они всё делают, чтобы помешать ему. Разумеется, не удастся, а так бы хотелось сказать это людям, разъяснить это заблуждение.

Л. Н. вспомнил изречение Шопенгауэра о том, что когда люди осуждают друг друга, они поступают, как собака, которая лает на собственное изображение в зеркале.
— Мы в других видим то зло, которого не замечаем в себе.  Я непременно включу это в «На каждый день».
Я сказал Л.H.:
— Здесь опасно только, чтобы не сделать вывода, что они отпетые и с ними ничего не поделаешь. И вообще возникает основной философский вопрос о свободе воли.
— Разумеется, и, несомненно, мы не можем знать: во всякий момент человек свободен, и в нём неожиданно может проявиться нравственное чувство.
Я сказал, что в большей или меньшей степени мы все глухи — один к одному, другой к другому. На это Л. Н. заметил: — Но бывают такие чуткие, душа которых сразу открывается на всё хорошее. Общение с ними так радостно. Я одного такого крестьянина у Чертковых встретил.

                37. О ЖЕНЩИНАХ

Л. Н. проявлял довольно часто, особенно в полушутливых беседах, черты женофобства, скептически отзываясь об умственных и моральных качествах женщин. В то же время в его отношении к женщинам проявлялась старинная рыцарская учтивость.
Чистотой женских нравов Л. Н. очень дорожил, часто принимая, например, меры, чтобы слишком откровенная книга не попала в руки кому либо из его уже совершенно взрослых дочерей.

                * * *
    — Вот где права женщин: вот, скажет, он пишет свои глупости, которые — он думает — очень умны, а в печке полено не горит, дети не ели… Вот чего нет у мужчин: нет того, чтобы жить для других.

    За прогулкой, когда Софья Андреевна сказала, что женщина в то время, как муж пишет романы или философские статьи, должна носить, рожать, кормить детей — и как это тяжело, Л. Н. возмутился и с редкой для него резкостью сказал:
— Какие ты, Сонечка, ужасные вещи говоришь! Женщина, тяготящаяся и не желающая детей, — не женщина, а стерва!

Вечером мы сидели на балконе: Л.H., Сергеенко и я. Л. Н. удивлялся женскому кривотолку и, обращаясь ко мне, сказал:
— Это мы с Петром Алексеевичем можем говорить, а вы не имеете права. Для этого надо иметь жену и дочерей. Второе, пожалуй, ещё важнее. Дочери — это единственные женщины, которые совсем для человека не «женщины» и которых можно знать вполне от начала. С сёстрами не может быть таких отношений, потому что идёшь рядом: является некоторое соревнование и нельзя так знать всего человека.

— Я как то сказал, только вы не болтайте, я скажу вам по секрету: женщина вообще так дурна, что разницы между  хорошей и дурной женщиной почти не существует.


Говорили о женском вопросе. Разговор велся в полушутливом тоне. Л. Н. сказал:
— Женщина как христианка равноправна. Женщина как член современной, вполне языческой семьи не должна добиваться какого то невозможного равноправия. Современная семья — это маленькая лодочка, плывущая в бурю по необозримому океану. Она может держаться, только если управляется одной волей. Когда же сидящие в ней начинают копошиться, лодка опрокидывается и получается то, что мы видим теперь в большинстве семей. Мужчина, как он ни дурен, в большинстве случаев умней. Женщина — почти всегда вопиющий протест против всякого прогресса. Когда мужчина хочет разбить старое и пойти вперёд, он почти всегда  встречает энергичное сопротивление. Жена хватает его за фалды и не пускает. Как отдавали Ваничек и Саш отцы и деды в корпуса, так пусть и теперь. В женщине страшно развито большое зло — эгоизм семьи. Это страшный эгоизм, так как он во имя любви делает величайшие жестокости: пускай весь мир гибнет, но только пусть мой Сережа будет счастлив!..

— Вот они на меня за это сердятся, а я скажу про женщин, что они удивительно на людей похожи во всём, что делают, но не больше. Но зато у них есть своя великая область, которой они часто не дорожат и считают её для себя унизительной. У меня как то были NN с женой. Он врач, и она врач. У них ребёнок, и она со слезами жалуется, что теперь у неё ребенок, и она должна бросить медицину. Да есть ли на свете что нибудь дороже человеческой жизни?! Есть ли более святое дело, чем дать хорошее, настоящее направление этой жизни? И имея перед собой такое дело, она жалеет о какой то деятельности!

Вчера я шёл с ним к морю. Нас обогнала кавалькада: впереди девица довольно скромного вида и какой то господин, а сзади с проводником отвратительная, толстая, потная, растрепанная баба. Шляпа у неё слетела, она её держит в руках, волосы разметались во все стороны, юбки кверху…
Л. Н. ахнул, увидав её, и сказал мне:
— Я делаюсь ужасный женофоб. Вот бранят С., и мне делается совестно — он брат, а вот такую женщину — не совестно — она не брат.

Я не стану записывать его слов, так как только на днях Л. Н. написал предисловие к «Душечке», в котором ярко выразил своё отношение к этому рассказу. О письме Горбунова Л. Н. сказал:
— Я чувствую здесь женское на него влияние. Современное путаное мировоззрение считает устарелою, отжившею способность женщины отдаться всем существом любви — а это её драгоценнейшая, лучшая черта и её истинное назначение, а никак не сходки, курсы, революции и т. д.

Заговорил он о дочери — он её любит очень — и говорит: «Вот что ведь ужасно, о чём подумать страшно: растет такое чистое, хорошее существо, и вдруг какая нибудь такая же скотина, как я, будет её обнимать, целовать…»

     — Женщины часто пугают самоубийством и не приводят своей угрозы в исполнение. Почти ежедневно бывают письма два-три с просьбами и заявлениями, что в случае отказа покончат с собой. Такие не опасны. Я думаю — из них никто никогда не кончит с собой. Менее всего мне понятны самоубийства стариков. Чего же еще стараться о том, что всё равно вот-вот случится?

                38. О БРАКЕ

Помню юмористический случай, рассказанный мне самим Л. Н. Один молодой человек рассказал ему историю своего романа и заключил ее вопросом — жениться ли ему. Л. Н. ответил:
— Разумеется, нет! — И на недоумение вопрошавшего сказал: — Да ежели бы вам следовало жениться, вы никогда не стали бы меня об этом спрашивать.

По поводу женитьбы Досева на дочери Скороходова (единомышленника Л. Н., живущего на Кавказе), Л. Н. сказал:
— Лучше выбрать нельзя было, а жаль, что женится: одному лучше!..

Л. Д. Николаева говорила с Л. Н. о половом вопросе. Я плохо слышал начало. Я слышал, как Л. Н. сказал:
— Но я не представляю себе, как вы будете своему сыну или дочери про это говорить. Это невозможно.
Николаева сказала, что так называемый законный брак — одно из препятствий к осуществлению идеала.
— Вы ломитесь в открытую дверь, — сказал Л.H., — я говорю как раз то же самое.
— Но что же тогда делать? Разойтись?
— Уж никак не разойтись. Не говоря уже о том, когда есть дети, тогда уже разойтись невозможно, но и без детей. Я всегда это говорю, меня постоянно спрашивают, и письма я получаю. Молодые люди хотят всё бросить и идти в толстовскую колонию. Во-первых, и колоний никаких нет, а если б и были, то, во всяком случае, там будут условия для нравственного совершенствования гораздо менее благоприятные.

     …мы с женой […]  уезжать собирались, а Л. Н. с П. А. Буланже у себя сидел. Мы зашли проститься, а они, очевидно, говорили о семейных делах Буланже.
Мы с женой вошли на следующих словах Л.H.:
— …если бы почаще говорили себе: «помнишь?» Надо бы уговориться; когда кто нибудь что не так скажет или сделает в пылу спора, или когда один сердится, — уговориться, чтобы другой ему сказал только: «помнишь»?
Л. Н. заметил меня с женой и сказал:
— Вот вы, молодые супруги, вам бы так! Никто не может быть таким другом, как жена, настоящим другом. В браке может быть или рай, или настоящий ад, а чистилище не может быть.
     Буланже возразил, что, кажется, именно чистилище чаще всего и бывает. Л. Н. подумал, вздохнул и сказал.
— Да, может быть, к сожалению…

Супружество Л. Н. сравнил как то с маленькой лодочкой, в которой двое плывут по бурному морю.
— Тут всякий должен сидеть тихо и не делать резких движений, а то лодка опрокинется.

                39. ТОЛСТОЙ РАССКАЗЫВАЕТ

Я помню, раз на Дунае у Силистрии мы стояли на нашем берегу Дуная, а была батарея и на той стороне, и меня послали туда с каким то приказанием. Командир той батареи, Шубе, увидав меня, решил, что вот молодой графчик, я ж его проманежу! И повез меня по всей линии под выстрелами, и нарочно убийственно медленно. Я этот экзамен выдержал наружно хорошо, но ощущение было очень скверное. Помню также,  как на бастион в Севастополе приехал один из высших начальников — Коцебу и кто-то, кажется Новосильцев, хотел его испытать и всё стал показывать ему: «Да вы посмотрите, ваше превосходительство, вот там на их линию», — заставляя его высовываться из за укреплений. Он раз-другой выглянул, а потом, поняв в чём дело, стал, в свою очередь, посылать, как начальник, того, и уже помучив его долго, сказал: «В другой раз советую вам не сомневаться в храбрости вашего начальства».

… Л. Н. вспомнил, как Мария Александровна Шмидт жила около Серпухова.
— Это было её лучшее время, — сказал Л.H., — мы с Колечкой Ге — твоим отцом (Л. Н. обернулся к П. Н. Ге, бывшей в комнате) шли из Москвы пешком в Ясную Поляну и зашли к ней. Она жила совсем одна. Там мужики все уходят из дому на заработки, а дома работают бабы. Все они, измученные непосильной работой, — грубые, несчастные, многие пьют, как мужики; дети без призору, грязные, умирают… И вот Мария Александровна вся отдалась помощи этим несчастным. Когда у тех, где она жила, нечем было внести подати, и хотели продать корову, и стоял плач, она собрала последние оставшиеся у нее ценные вещи — какую то брошку и браслет, продала всё это рублей за пятьдесят — шестьдесят и справила им подати.

Нынче Л. Н. вспоминал про Севастополь. Между прочим, он рассказал:
— Когда Малахов курган был взят и войска спешно переправлялись на Северную сторону — тяжелораненых оставили на Павловском мыске, где была батарея. Это сильная батарея, с которой можно было обстрелять весь город. Когда сообразили, что нельзя ее так отдавать французам, то решили взорвать. Я был у Голицына, там еще Урусов сидел, и тут же крепко спал добродушный, здоровый офицер Ильин. Мне сказали, что он только что вернулся из опасного поручения — взорвать Павловский мысок. Мысок был взорван с батареей и со всеми ранеными, которых нельзя было увезти, а батарею отдать неприятелю нельзя было… Потом пытались отрицать это, но я знаю, что это было так.

18-го были именины Л. Н. Он рaсскaзaл:
- В этот сaмый день нa Кaвкaзе (в 1853 году) нaводил пушку, a в это время неприятельскaя грaнaтa удaрилa в обод колесa этой пушки, вогнулa колесо, a мы все остaлись целы. Это было дело, которое у меня описaно в рaсскaзе «Рубкa лесa». Потом, уже вечером, стрaшно устaлые, мы ехaли, и опять рaздaлись выстрелы, и кaк трудно было сновa поднять свои уже опустившиеся нервы, чтобы быть бодрым в виду опaсности. А потом нa ночлеге у кaзaков был тaкой вкусный козленок, кaкого мы никогдa не ели. И спaть легли в одной хaте восемь человек рядом нa полу. А воздух был все тaки отличный, кaк козленок…

                40.  ТОЛСТОЙ ШУТИТ

— Я ещё когда нибудь напишу про женщин. Когда я буду уже совсем стар, и желудок мой совсем уж испортится, и я одним только краюшком буду ещё выглядывать на свет, тогда я высуну голову и скажу им: вот вы какие! И юркну поскорей совсем, а то заклюют…

Софья Андреевна сказала мне:
П. А. Сергеенко и Татьяна Львовна уже довольно давно, наполовину в шутку, затеяли вместе написать драму. Драма эта никогда, разумеется, не будет окончена.
Л. Н. шутя сказал Татьяне Львовне:
— Когда вы окончите свою драму, дайте её мне, я сделаю свои замечания.
Татьяна Львовна возразила:
— Ты ведь всё равно не станешь читать, а тем более писать критику.
— Я поступлю, как Вольтер, который, когда ему дал какой то писатель свое произведение, возвратил по прочтении рукопись с благодарностью и сказал, что сделал на ней свои замечания. Автор обрадовался, взял рукопись, но не нашел на ней ни одного замечания. Тогда, обиженный, он опять пришел к Вольтеру. Вольтер сказал ему, что написал свое мнение в конце произведения. Действительно, в конце стояло по-французски: «Fin», а Вольтер зачеркнул «n», и осталось «Fi».

    Задавали друг другу шуточные загадки.
Л. Н. спросил:
— Какая разница между печкой и щенком?
Никто не знал. Л. Н. сказал:
— Когда в доме есть лишняя печка, её не топят, а когда есть лишний щенок — его топят.

Приехал Николай Николаевич Ге. […] Л. Н. сказал ему:
— Здравствуйте, Колечка, рад вас видеть. Про вас говорят — вы совсем революционером стали. А я вас совсем не боюсь!

Л. Н. сказал по поводу письма какого то Соколова, просящего прислать ему список книг:
— Он как то разделяет людей на волков и овец. Разумеется, он меня поучает. Я хотел даже ответить ему и написать: лекцию вашу прочел внимательно.

Говоря о правительстве, Л. Н. сказал:
— Удивляюсь, как это они меня до сих пор не посадят куда нибудь?! Особенно теперь, после статьи о патриотизме. Может быть, они ещё не читали? Надо бы им послать.

П. А. Сергеенко сказал Л. Н. про книгу Волынского о Леонардо да Винчи, что это очень хорошая книга.
Л. Н. заметил:
— Да, это, кажется, одна из тех книг, которые хороши тем, что их можно не читать.

Доктор Буткевич спросил Л.H.:
— Вы читали новую вещь Метерлинка «Монна Ванна»?
Л. Н. ответил:
— За что? Разве я что нибудь сделал?

Заговорили о новом русском университете в Париже. Л. Н. относится к этой затее скептически и сказал:
— Сидят там и слушают их какие то семьдесят девиц, а они их поучают.
Софья Александровна Стахович заметила что то о вреде, который они этим девицам приносят, но Л. Н. возразил:
— Ну уж они и без того готовы.

На днях гуляли в лесу. Л. Н. присел на палку — стул, которую ему подарил Сергеенко, вздохнул и сказал:
— Да, бедный!
Потом обратился к Марье Львовне и спросил:
— Маша, кто бедный?
— Не знаю, папа.
— Будда. Сократа Сергеенко испакостил, а теперь за Будду принимается. (Он писал о них драмы.)

Вчера Л. Н. показывал портрет — группу братьев Толстых, указав на брата Николая, сказал:
— Он был мой любимый брат. Это человек, о котором справедливо сказал Тургенев, что у него не было ни одного из тех недостатков, которые необходимо иметь, чтобы быть писателем. А я, хотя это и зло с моей стороны, скажу про моего сына Льва, что у него, наоборот, есть все эти недостатки, и нет ни одного нужного достоинства.

— Что это вы, Л.H., все хвораете? — спросил я его.
— Да, Бог по душу послал, да ангел что то замешкался.

— Я очень сильно чихаю; и вот раз как то ночью я просыпаюсь и чувствую, что сейчас чихну, а Софья Андреевна была в положении, и я боялся её испугать. Я спросонок крикнул громко: «Соня, я сейчас чихну!» Софья Андреевна, разумеется, проснулась и испугалась, а я заснул сейчас же и так и не чихнул.

Когда мы вышли из дому, слегка накрапывал дождь. Скоро дождь припустил, и мы повернули обратно. Андрей Львович сказал:
— Вот мы домой придем, дождь перестанет.
И действительно, на полдороге дождь перестал, и мы пошли назад к цыганам. Л. Н. сказал:
— Да, это всегда так бывает: как повернешь домой, дождь пройдет. Вот, так же в Москве. Когда нужно кого нибудь разыскать в большом доме и звонишь к дворнику, его никогда не бывает. А стоит войти во двор, чтобы помочиться, и сейчас же выскочит дворник. Так что, я советую, если вам кого нибудь нужно разыскать, вы не звоните к дворнику, а прямо начинайте со второго.

Зашел разговор о стремлении всех женщин поступать на курсы. Л. Н. сказал, смеясь:
— Будь я министром, я издал бы указ, по которому все женщины были бы обязаны поступать на курсы и лишались бы права вступать в брак и иметь детей. За нарушение этого распоряжения виновные подвергались бы строгому административному взысканию. Наверное, все бы замуж повыходили!..

    — Если бы у меня теперь были дети, я бы отдал их в балет; во всяком случае, это лучше университетов: в балете им могут испортить только ноги, а в университете — голову.

     Мой отец спросил Л.H., не собирается ли он зимой в Москву.
— Нет, — отвечал Л.H., — это как одного греческого мудреца осудили на изгнание из Афин, а он ответил судьям, что он, покидая город, осуждает их на пребывание в Афинах. Вот и я вас всех осуждаю оставаться в Москве, — прибавил он, смеясь.

— Как бывает, что вспоминаешь слышанную музыку, а я её предвкушаю. Вот нынче — я надеваю сапог, а из сапога выскочил менуэт.

Л. Н. рассказывал, как од подсел на телегу к старику — крестьянину, ехавшему из Тулы. Старичок чуть — чуть выпил и был очень разговорчив. Л. Н. рассказал ему про распределение земли по Генри Джорджу; мысль эта старику чрезвычайно понравилась. Он так увлекся, что когда Л. Н. слез уже на повороте в Ясную с телеги, он ему вдогонку закричал:
— Так ты уж похлопочи, приложи труды, постарайся об этой части!

Л. Н. рассказал:
— Я получил нынче письмо от какого то господина, который поздравляет (55–летний юбилей) и пишет, что так любит мои сочинения, что, например, «Войну и мир» постоянно открывает и перечитывает; «а вот ваши философские писания, сколько ни пробовал, ни одного не мог дочитать до конца». Он убеждает меня бросить эти писания.
— Зачем он это все писал? — сказал Л.Н., смеясь. — Жил себе на свете, и никто не знал, что он дурак, а он вдруг взял да и рассказал это мне…

    Заговорил о доме Черткова, стараясь подыскать оправдания тратам на его постройку. Между прочим, он сказал, что Чертков хочет устроить «pied a terre» (жилище) для сына.
Я сказал:
— А что выйдет из него? (сына)
— Кто может знать? Он милый малый. Но я не знаю. Да вот я и вас не знаю, — обратился он, смеясь, к моей жене, — что из вас ещё будет, какое ещё вы, может быть, коленце отмочите!.. Вот про себя-;; я уж верно знаю, что из меня больше ничего не будет. Только труп.

Как то сидели после обеда в саду за столом. Была Мария Александровна. Л. Н. сказал ей:
— Хорошо, Мария Александровна?
— Хорошо, Лев Николаевич, очень хорошо!
— А я, Мария Александровна, счастливей вас.
— Почему?
— Вас никто не ругает, а меня ругают.

По поводу какого то описания разговоров с ним Л. Н. сказал:
— Если бы я снова жил восемьдесят лет и всё говорил бы, я бы не успел наговорить всего того, что мне приписывают, что я сказал.

  - Я часто слышу и люблю это — себе вдогонку иронические замечания. В Кочетах я раз еду, стоит толпа, и мне вдогонку что то пустили, я не расслыхал. А там стоял Иван Егорович, из бывших дворовых, и остановил их: «Это грахв…» А то здесь один старик, я еду верхом, а он говорит: «Ишь, едет! Давно уж на том свете с фонарями его ищут, а все ездит!..»

У Толстых в семье был обычай: когда уезжал скучный или неприятный гость, все становились в кружок, брались за руки и начинали вертеться и прыгать. Это называлось почему то «нумидийская конница».

Перед чаем все сошлись, кроме Софьи Андреевны. Л. Н. сказал:
— Ну, Душан Петрович, давайте вокруг стола бегать наперегонки и Мария Александровна тоже.
— Этот номер не пройдет, — ответил Душан Петрович.

Во время беседы с  Лодыженским разговор зашёл о музыке. Лодыженский сказал:
— Это меня откупоривает!
Толстой указал на пианиста Гольденвейзера:
— А вот и штопор сидит, записывает.
(В моём пересказе. – В.Г.)

Л. Н.спросил Короленко:
— Как у вас глаза, не ослабели?
— Пока ещё ничего.
— Он (Л. Н.) до сих пор без очков читает, — сказала Софья Андреевна.
— Я близорук всю жизнь, а до сих пор самую мелкую печать читаю и никогда не носил очков, — сказал Л. Н. — Когда я был студентом в Казани, я встретил раз у Суюмбековой башни татарина. Он мне предлагает: «Купи, барин, очкам». Я сказал, что мне не нужно. А он говорит: «Теперь всякий хороший барин очкам носит». Я все таки отказался и вот до сих пор хожу без очков.
Лев Львович спросил Короленко о Мелыиине (литератор, описавший Сахалинскую каторгу). Л. Н. не помнит его. Короленко очень хорошо об нём отозвался и напомнил Л. Н. о нём и о том, что он был в каторге.
Л. Н. улыбнулся и сказал:
— Теперь всякий хороший барин тюрьмам сидит.

— Как я рад, что я все забыл! Правда… Это так хорошо.
 Лев Львович сказал:
— Ты в нынешнем году в этом отношении гораздо лучше.
— Нет, нет, я всё забыл; и это так хорошо! Когда я подумаю о ком нибудь, что он помнит всё-кто на ком женат, и как её зовут по имени-отчеству, я думаю: бедный, чем полна его голова!
Л. Н. помолчал немного, а потом сказал, смеясь:
— Я серьезно думаю перечесть Толстого: я все забыл. Анна Каренина, а что она делала? — ничего не помню. Помню, что какие то «пакости», а что — не помню.
 
                V

                41. Мысли Толстого  по разным поводам

  Когда я сталкиваюсь с людьми или поступками людей, которые мне кажутся дурными и которые мне хочется осуждать, я вдруг вспоминаю, как Л. Н. в таких случаях, в самый разгар осуждающего кого нибудь разговора, скажет:
— Ну, простите его.
Или:
— Простим его.
И я вижу его слегка сгорбленную старую фигуру, слышу старческий добрый голос, вижу его глаза и сразу перестаю понимать, как это я мог минуту перед тем быть таким ожесточенным.
 
                * * *

— Кстати, о неясности и запутанности — она всегда почти служит указанием на отсутствие истинного содержания. Впрочем, есть одно большое исключение — Кант, который писал ужасно, а между тем составляет эпоху в развитии человечества. Он открыл во многом совершенно новые горизонты.

Л. Н. сказал как то, что все людские пороки можно свести к трем главным категориям: 1) гнев, недоброжелательство, 2) тщеславие и 3) похоть в самом широком смысле этого слова. Последнее — наиболее сильное.

 — Это со мной много раз случалось: придет в голову какая нибудь мысль, и в первую минуту скажешь, что это парадокс, потом ещё раз подумаешь, потом ещё и ещё, а в конце концов увидишь, что это не только не парадокс, а несомненная истина. Так было со мной по отношению к так называемой науке, так это случилось по отношению революционеров.

      Л. Н. и Мария Николаевна вспоминали про некоего Воейкова. Он когда то был гусаром, а потом сделался монахом. Во времена молодости Л. Н. он постоянно бывал в Ясной, вечно пьяный, оборванный, в монашеской одежде, и врал немилосердно.
Л. Н. вспомнил его рассказ:
— Сидим мы в ложе — Михаил Илларионович (Кутузов), еще кто то, Александр Павлович (Александр I) и я.
Поет Зонтаг. Вышла к рампе. Грудь у нее — во! (он делает жест рукой, долженствующий указать размеры ее бюста). Александр Павлович и говорит мне: «Воейков, что это?» А я ему отвечаю: «Организм, ваше величество!»
— А раз он, после всех юродств и вранья, вдруг подсел ко мне в саду и говорит: «Скучно мне, Левочка…»
Мария Николаевна спросила Л. Н, почему он никогда не описал Воейкова.
— Бывают в жизни, — сказал Л.H., — события и люди, как в природе картины, которых описать нельзя: они слишком исключительны и кажутся неправдоподобными. Воейков был такой. Диккенс таких описывал.

— Меня всегда удивляло, что математики, такие точные в своей науке, так неясны и неточны, когда они пытаются философствовать.

— Умственная работа часто утомляет голову, а утомленный не можешь уж так плодотворно работать, как со свежей головой. Вообще в умственной работе очень важен момент. Бывают моменты, когда мысли выходят вылитые, как из бронзы; а другой раз ничего не выходит.

— Я повторяю последнее время старые мысли, — сказал JT. H., — трюизмы и нахожу в них новое. Я как будто глубже в них проникаю. Например, слова: «все люди, все человеки». Я с особенной ясностью вижу теперь, до какой степени все люди: японцы, китайцы, русские, кафры — все одинаковы. Везде те же страсти, те же слабости, те же стремления.

Л. Н. часто теперь повторяет:
— Я только теперь понял истину, простую, как дважды два, что все люди в существе своем одинаковы. В каждом есть возможность всего того, что есть в тебе и других. Как бы чужд или далек ни был человек от того, что тебе ясно, никогда нельзя знать, что ещё перед ним откроется.

     О Боборыкине Л. Н. сказал еще:
— Вот как говорят: «Каждый недостаток заключает в себе некоторые достоинства и каждое достоинство — некоторые недостатки». Эта культурность, это обилие всяких часто ненужных познаний в различных областях, несмотря на свои отрицательные стороны, имеет одно важное преимущество — скромность и осторожность в суждениях. Кто много знает, тот видит, как осторожно надо высказывать свое суждение, чтобы не ошибиться. А нахватавшийся верхов самоучка с необыкновенной смелостью судит обо всем.

     — Я проезжал нынче по деревне и любовался на ребят. В детях все лучшие свойства человека. Особенно — равенство. Для детей нет даже вопроса о равенстве людей. Я думал потом: только одного свойства нет в детях — оно вырабатывается в человеке — самоотречения. Дети эгоисты.

    — Та красота, которой я наслаждаюсь, глядя на природу, существует только во мне, и я совершенно не могу знать, какие ощущения при этом испытывает другое существо.

— Бессмертие, разумеется неполное, осуществляется несомненно в потомстве. Как сильно в человеке стремление к бессмертию, яснее всего видно в постоянной заботе о том, чтобы оставить по себе след после смерти. Казалось бы, какое человеку дело до того, что об нем скажут и будут ли его помнить, когда он исчезнет, а между тем сколько усилий делает он для этого.

     — Как в шахматах бывают совершенно неожиданные совпадения и случайные комбинации, так ещё удивительнее это бывает в жизни. Вот теперь, например, я начал работу, в которой провожу мысль, что человечество в больших массах подвержено общему и поэтому несознаваемому отдельными лицами безумию. Еду к Черткову, а там оказываются две огромные психиатрические больницы. Ко мне приезжают доктора, зовут туда, всё показывают, дают мне книги. Я интересуюсь этим чрезвычайно. Возвращаюсь домой и застаю Софью Андреевну, которая несомненно больна психически. У нее idee fixe — тщеславие. Она боится, что про неё будут говорить, что она портила мне жизнь, и она всеми силами хочет доказать обратное — что все злодеи, лгуны, гадкие — одна она хороша.

   - У Паскаля сказано: это я себя хочу похвалить: «Чем умнее человек, тем больше различных характеров он видит». Это как в шахматы: хороший игрок видит всё разнообразие партий, а плохому кажется, что они все одинаковые. У Михаила Сергеевича странное соединение барства, аристократизма, ограничивающего следования общественному мнению — с настоящей нравственной основой. Благодаря этому ограничению он едва ли сомневается, как ему поступить в том или другом случае. Он не стремится изменить существующий порядок вещей, а старается в нём жить как можно лучше.

- Нынче все утро Паскаля читал. Таня мне о нём напомнила. Это один том, который его сестра издала. Там известные «Мысли», а перед тем разные рассуждения, и много очень интересного. Всё так умно. У него там рассуждения о том, как нужно доказывать — я не сумею рассказать, — как нужно сначала определить, что нужно доказать, и какие истины общи всем людям и не нуждаются в доказательствах, и уже на этих основных истинах строить все доказательство. Он говорит, что всякое слово нужно употреблять, только установив самое точное его значение и только в этом значении. Я прежде относился к нему с предубеждением из за его католицизма. Теперь я убедился, что в ограниченной католичеством и вообще в церковной религии есть всё таки много важного, настоящего. Я хотел бы сказать это Елизавете Ивановне, ей было бы это приятно… У Паскаля есть очень верное рассуждение о том, что человек, добиваясь чего нибудь, ценит часто гораздо больше этот процесс борьбы, смены надежд и разочарования, чем самую цель. Он говорит, что если б любителю карточной игры предложили каждое утро получать ту сумму, которую он может выиграть вечером, он отказался бы, а между тем без денег он тоже не стал бы играть.

— Афоризмы — едва ли не лучшая форма для изложения философских суждений. Например, афоризмы Шопенгауэра («Парерга и Паралипомена») гораздо ярче выражают его миросозерцание, чем «Мир как воля и представление», философ, излагая целую сложную систему, невольно перестает иногда быть честным. Он делается рабом своей системы, для стройности которой он часто готов жертвовать истиной.

     — Когда вам рассказывают про затруднительное сложное дело, главным образом про чьи нибудь гадости, отвечайте на это: вы варили варенье? Или: хотите чаю? — и всё. Много зла происходит от так называемых выяснений обстоятельств, или отношений.

— Я всё больше и больше остерегаюсь дурно говорить и думать о людях. Когда осуждаешь кого нибудь, только вспомни, что в нём Бог, что он брат твой.

Л. Н. как то сказал:
— Я всё больше убеждаюсь, что разумный человек познается в смирении. Самомнение несовместимо с умом.

— Насколько я испытываю чувство, часто близкое к ненависти к русскому правительству, настолько мне близок и дорог народ. Я, может быть, и пристрастен, и преувеличиваю в этом своем чувстве. Впрочем, когда я жил в Содене с братом Николаем — тогда соденские воды считались полезными от чахотки, — я там старался сходиться с народом, ходил косить с крестьянами. И тамошние крестьяне мне были почти так же близки. Мешала только меньшая свобода общения из за чуждого языка. Помню также из разговоров с Ауэрбахом, которого я так любил всегда за его понимание и любовь к народу, я видел, что народ везде один и тот же.

Николаев стал рассказывать что то про яснополянского мужика Лариона. Л. Н. сказал:
— Мы привыкли часто всех их соединять в одно собирательное «народ» и относиться с уважением к этому собирательному. И за этим понятием «народ» мы часто не видим Лариона, Ивана, Петра — живых людей. И тут часто, у меня по крайней мере, бывали разочарования.

      — Всякого человека можно изобразить в виде дроби, числителем которой будут действительные его свойства, а знаменателем — его мнение о себе. Чем больше знаменатель, тем меньше абсолютная величина дроби.

      — Как я не люблю, когда так преувеличенно бранят город и говорят: на дачу, в деревню! Всё зависит от человека, и в городе можно общаться с природой. Вы не помните, — спросил он её, — был у нас старый дворник Василий? Он всю жизнь жил в городе, вставал летом в три часа и наслаждался общением с природой у нас в саду гораздо больше, чем господа, проводящие в деревне вечера за картами.

Михаил Сергеевич (Сухотин) говорил по поводу политических убийств о той опасности, с которой они сопряжены, и о том нервном напряжении, которое должны переживать их исполнители, скрываясь на лихачах и т. п.
Л. Н. сказал:
— Да, да, и это несомненно смягчающее обстоятельство. Я помню, на Кавказе считалось особенным молодечеством ездить ночью на дороги и там убивать встречных немирных татар. И эта опасность, риск совершенно закрывали собою для идущих на них весь ужас такого дела. Я помню, что я даже колебался, не отправиться ли мне. Так затемнено во мне было сознание…

— Как это странно, — сказал Л.H., — молдаване в Бессарабии — самые русские патриоты. Или в Индии, где народ погибает, миллионы ежегодно умирают от голода под гнетом англичан, а из двухсот тысяч войска в Индии сто пятьдесят с лишком тысяч — сами же индусы. А у нас войско — те же рабочие, сами себя закабаляют.

     К Л. Н. приходил какой то странный молодой человек, К., который на мой вопрос о том, чем он занимается, ответил, что он «вольный сын эфира». К. говорил Л. Н., что хочет поселиться в деревне с народом.
Л.H., рассказывая это, сказал:
— Я, разумеется, не советовал ему этого. Обыкновенно из таких попыток ничего не выходит. Например, очень хорошие люди NN поселились так, купив небольшой участок земли. У них мужик срубил дерево, они не хотели судиться, и через некоторое время мужики, узнав об этом, вырубили весь их лесок. Мальчишки воровали горох, их не били и не гнали, пришла чуть не вся деревня и обобрала горох, и т. д.
— Не нужно искать прежде всего новых форм, так как обыкновенно вся энергия уходит при этом на внешнее устройство жизни. Когда же всё внешнее сделано, становится скучно и делать нечего. Пускай всякий сперва делает своё дело, если только оно не резко противоречит его миросозерцанию, и старается быть на своем месте всё лучше, тогда он найдет и новые формы. Вообще всё внешнее надо оставить, не стараться резко с ним бороться. Делай своё дело.

Л. Н. сказал еще:
— Когда я написал рассказ «Чем люди живы», Фет сказал: «Ну, чем люди живы? Разумеется, деньгами». Я заметил, что Фет, вероятно, пошутил. Л. Н. возразил:
— Нет, это было его убеждение. И как это часто бывает, то, чего люди очень упорно добиваются, того и достигают. Фету всю жизнь хотелось разбогатеть, и потом он и сделался богат. Его братья и сестры, кажется, посходили с ума, и всё их состояние перешло к нему.
К Татьяне Львовне в альбом Фет написал, что самый несчастный день его жизни был, когда он увидал,
что разоряется.

— Я как то, когда был моложе, хотел рассказ написать, как молодой человек приехал летом в дом, где была молодая девица. В первый же день они влюбились и были без ума друг от друга. Ночью, когда он спал, его укусила в губу какая-т; муха, и у него разнесло пол-лица. Губа и щека раздулись, и лицо стало преглупое. Когда наутро девица его увидала — сразу вся любовь прошла. Иллюзий уж не было: она увидала в нём множество недостатков, которых накануне вовсе не замечала.

Зашла речь о психологии толпы. Л. Н. сказал:
— Это интересный и ещеё очень мало разработанный вопрос. Это гипноз, имеющий страшную власть над человеком. Здесь есть один момент в начале, когда ещё можно удержаться. Меня теперь больше не заражает зевота, потому что я всегда вспоминаю об этом. Когда видишь бегущую толпу, следует вспомнить о том, что не знаешь, отчего бегут, и осмотреться; и как только выделишь так себя из толпы, сейчас избавишься от опасности подпасть под гипноз.

— Когда двое спорящих оба горячатся, это значит, что оба неправы. Есть люди, с которыми спорить нельзя. Они не способны понять истины. О таких в Евангелии жестоко сказано: «Не мечите бисера перед свиньями». В «Учении двенадцати апостолов» сказано по этому поводу очень хорошо: «Одних обличай (тех, кто может понять, но не сознает ещё), о других молись (о тех, кто глух к истине), с третьими ищи общения постоянно».

— Я сегодня писал в «Круге Чтения» о суеверии, что можно устроить жизнь другого существа, или суеверии, что можно убедить другого человека. Если его мысли иначе направлены, то все ваши слова разобьются об это. Если он говорит, что дважды два — пять, то вы никак его не переубедите, что дважды два — четыре. Вот если человек ищет в каком нибудь направлении и встречает передового на этом пути, который уже уяснил себе то, что он ищет, тогда он, разумеется, с радостью хватается за его мысль.

Недавно, по поводу какой то выходки одного из семейных, Л. Н. был расстроен, да и вообще не в духе. Он сказал мне:
— Я люблю, когда я не в духе. Это хорошо. Тут то и надо стараться сохранить доброе, любовное отношение к людям. В такие минуты, когда даже пустяк раздражает — не нашел письма, которого искал, уронил что нибудь, и хочется сказать — «а, черт!» — вот в такие минуты стараться сдержать себя — важно и полезно.

Одна из теософок рассказала Л. Н. про самоубийство её сына. Передавая её рассказ, Л. Н. сказал:
— Он повесился, да так, что перекинул веревку через крюк, надел петлю на шею и затянул руками. Его нашли на коленях с судорожно сжатыми руками, которыми он тянул веревку. Она мне так хорошо рассказала, что я совершенно понял этот тип: способный, сдал магистерский экзамен, удивительная память, добрый, но внутренняя пустота, которую нечем заполнить. Купил дом, стал заниматься аферами. То в банк деньги вносить, то срок подошел, одно за другим, и запутался. Я знаю это. Ведь хорошая книжка — это не важно, пустяки. А вот деньги, это дело серьезное.

     А у меня нынче очень интересный человек был — учитель Комаровских из Вятки с женой. Я вышел к ним утром, они такие милые. […] Он очень интересный человек и, как часто это бывает, он живет один со своими религиозными мыслями. Ему хочется выразить их, и он начинает писать. Он показал мне: всё самые хорошие мысли, но неумело написанные. Он, не зная этого, старается высказать то, что гораздо раньше его сказано лучшими мыслителями. У него нет способности и уменья, но мысль самая хорошая. Я сказал ему: мысли ваши очень хороши, и боялся и стал осторожно говорить, чтобы он не писал, так как у него нет к этому призвания; а он — это бывает иногда — сразу понял и нисколько не обиделся и не огорчился. Очень хорошие люди.

Л. Н. давно не был в Москве, и всё его в ней поразило: высокие дома, трамваи, движение. Он с ужасом смотрел на этот огромный людской муравейник и на каждом шагу находил подтверждение своей давнишней ненависти к так называемой цивилизации.
Л. Н. мне, между прочим, рассказал:
— У ворот одного дома я вижу, стоит немолодая женщина и просит дворника разобрать какую то записку. Дворник, очевидно, не может разобрать. Я подошел и предложил помочь. Дворник, увидав перед собой невзрачного старичка, грубо закричал: «Что не в свое дело мешаешься, ступай отсюда!..» Люди здесь так же изуродованы, как природа.

Один (из встреченных мальчиков. -  В.Г.) оказался сыном Тараса Фоканыча. Л. Н. сказал мне:
— Это был один из самых моих лучших учеников. Какое это было хорошее время! Как я любил это дело! И, главное, никто не мешал. Теперь мне во всём мешает эта популярность: что ни сделай, обо всём будут говорить. А тогда никто ничего не знал и не мешал, ни чужие, ни семейные. Впрочем, тогда и семьи ни у кого ещё не было.

Говорили о священнике Григории Петрове.
Л. Н. сказал об нём:
— Он, как это было с Амвросием Оптинским, делается рабом своей известности. Это какие то жалкие люди. Вообще, слава, известность — опасная вещь. Она вредна ещё тем, что мешает просто, по-христиански относиться к людям. Вот, например, Горький мне очень приятен как человек, а я не могу к нему вполне искренно относиться. Мне его слава мешает. Он как будто не на своём месте. И ему самому слава вредит. Его большие повести хуже мелких рассказов, драмы хуже повестей, а эти обращения к публике просто отвратительны.  Кто то, впрочем, сказал: если моё произведение все бранят, значит, в нём что то есть. Если все хвалят, значит, оно плохо, а если одни очень хвалят, а другие очень бранят, тогда оно превосходно. По этой теории произведения Горького превосходны. Может быть…

Л. Н. проявляет интерес к самым разнообразным вещам. Нынче у него был какой то слепой, а потом он очень подробно расспрашивал Душана Петровича о способах лечения слепоты.
Мы со Л. Н. играли в шахматы. В комнате никого не было. Вдруг он сверкнул глазами и сказал:
— Александр Борисович, давайте с вами музыку сочинять!

— Играя в шахматы, да и во всякую игру, приятно выигрывать, и это нехорошо; но я люблю шахматы потому, что это хороший отдых: они заставляют работать головой, но как то очень своеобразно и однообразно. Ни воображением, ни какой другой стороной не занят, и потому голова отдыхает. Я очень утомился последнее время.

— Я нынче во сне видел изречение для «Круга Чтения» — будто у меня в руках какая то книжка и на обертке, как объявление, изречение, что человек, кроме обыкновенной, должен выработать себе другую — культурную душу. Мне не понравилось выражение — культурная душа, но я подумал: хорошая мысль. Смотрю — подписано: Кант.

    — В тот же вечер, глядя на игравшую на полу маленькую дочь Андрея Львовича, Сонечку, Л. Н. сказал:
— Вот Фауст говорит о том недостижимом моменте, которому можно сказать: «Verweile doch, du bist so schon!» («Продлись — ты так прекрасен»). А вот он, этот момент! — Л. Н. указал на девочку. — Это возраст истинно счастливый, и чистый, и невинный.

— Когда я был мировым посредником, в Крапивне жил купец Гурьев, который говорил про интеллигентную молодежь: «Да вот, погляжу я на ваших студентов — ученые они, всё знают, а только «выдумки» у них нет». Это выражение, я помню, очень нравилось Тургеневу.

Сергей Львович спросил Л.H., почему он бросил экзамены в петербургском университете. Л. Н. сказал:
— Я стал усердно работать, сдал два экзамена, получил кандидатские баллы, но потом — весна, потянуло в деревню, ну и бросил, и уехал…

Говоря о прекрасном немецком языке Лихтенберга, Л. Н. сказал:
— Каждый литературный язык доходит до своей высшей точки и затем начинает падать. В немецком языке это время было конец восемнадцатого и первая половина девятнадцатого столетия, так же и во французском языке. Теперь там (в Германии и Франции) язык стал совершенно испорчен. У нас в России мы только находимся на этом рубеже. Русский язык достиг недавно своего апогея и теперь начинает решительно портиться.

     Л. Н. читал биографию Г. Джорджа, написанную его сыном. Он сказал о Джордже:
— Энергическая деятельность Джорджа, его речи, которые он произносил иногда по четыре в день, разъезжая по Америке, Англии, Австралии, не имели того значения, которое им приписывали. Правда, он был окружен атмосферой внешнего успеха, ему пожимали руки, он говорил толпе из коляски, но это поверхностное впечатление не оставляло глубокого следа. На эту деятельность только напрасно расходовались силы и здоровье Джорджа. Книги же его, которые не могли иметь такого шумного внешнего успеха, как его речи, имеют огромное, всё растущее значение. Это невольно наводит на мысль, что никак не следует стараться искусственно распространять свои мысли, что это не приносит ожидаемых результатов, а часто совершенно обратные…

Л. Н. вспомнил слова (кажется, Джорджа), что как прочность цепи измеряется крепостью самого слабого её звена, так и крепость народа измеряется состоянием его пролетариата.

Л. Н. выражал удивление, что историки говорят о Гуссе, Лютере, а о таком, как Хельчицкий, даже не упоминают. А между тем это удивительный религиозный мыслитель.

     Когда потом заговорили о Канте, Л. Н. сказал:
— В Канте особенно ценно, что он всегда сам думал. Читая его, всё время имеешь дело с его мыслями, и это чрезвычайно ценно.

Говорили о розни между интеллигенцией и народом. Л. Н. сказал:
— Я сам интеллигент и вот уже тридцать лет ненавижу в себе интеллигента!

Когда мы проезжали мимо сторожки по дороге от Засеки к купальне, Л. Н. сказал:
— Ах, сейчас будет лаять собака! На меня это ужасно действует (Л. Н. не выносил лая собак). Вы знаете, после работы я чувствую положительно физическое утомление мозга. Я нынче вышел к завтраку, тут Мария Николаевна с Софьей Андреевной говорили о своем, попугай трещал свое, да еще собаки залаяли — совершенно невыносимо!

— Нынче утром — я по утрам бываю не так глуп, как сейчас… Вы не думайте, что я жду, что вы скажете, — обратился Л. Н. к Николаеву, — «Нет, Лев Николаевич, вы совсем не глупы», — я это серьезно говорю. Разница между мною сейчас — вечером и утром — огромная, как между человеком сорока лет и трехлетним ребенком, не преувеличиваю…

У дома ждали нищие. Л. Н. дал им и поговорил с некоторыми. Это, как всегда, было для него мучительно. Поднимаясь наверх, он приостановился на лестнице и сказал:
— Если б уйти куда нибудь в пустыню, в монастырь — какое бы счастье было!

     К Л. Н. приезжал какой то студент — поляк из Харьковского университета. Он написал статью о Л. Н. в возражение Нордау. (Последний назвал Толстого «выродившийся субъект высшего порядка».) Студент оказался бестолковый.
Л. Н. все эти дни не совсем здоров и очень дурно настроен, так что после разговора со студентом он вышел к нам совершенно расстроенный и сказал:
— Нет, пора мне, право, умирать! Привяжутся к какой ни будь одной мысли, выхваченной произвольно из целого, и твердят на все лады: непротивление, непротивление! Да чем я виноват?!.

     Нынче Л. Н. сказал про кого то:
— Это «толстовец», т. е. человек самого чуждого мне миросозерцания.