Бабушка Оля

Валерия Суворова
     Бабушка Оля была  пятидесятитрёхлетняя  маленькая старушка, да-да, именно старушка, низенькая как грибок, немного сгорбленная, будто всю свою жизнь несла непосильную ношу. Её морщинистые длинные руки стирали и пеленали, варили щи да каши, нянчили своих и чужих, гладили по голове с самого младенчества. Бабушку Олю «выписали» из фабричного посёлка сидеть со мной, первой её внучкой от старшего любимого, потерявшего зрение в 44-ом, сына. Потому она, не раздумывая, не страшась «а что там будет с пенсией в двенадцать рублей?», подхватилась и приехала в незнакомый ей город Калинин, в студенческое общежитие  пединститута. Шестиметровая комната на четверых – да это разве горе? Эх, милые, горя вы не видали! Когда с пятерыми, держащимися за подол, да брюхатая сама в сентябре 41-го получила похоронку, вот где горе. Да тоже полгоря, дети-то жить заставляют.
     Бабушка Оля (по рассказам её родни) была удочерённая, взятая из приюта за кусок меткаля и кое-какое довольствие в бездетную семью Игната Мельдера, обрусевшего поляка, обосновавшегося в Подмосковье. Баловали её редко, работать в поле начала рано, как тогда и водилось. Захотелось ей гребешок с разноцветными стеклянными глазками – заработай! Поди, снопы навяжи, обмолоти, зерно намели, продай – вот и купишь тогда. Проучиться ей удалось всего два класса: дети в семье пошли один за другим. Так всегда и бывает: возьмёшь   сироту – Господь и своих даст. Все её младшие братья и сёстры были так на неё похожи, что порой закрадывалось сомнение, а не родная ли она? Может, нагуляла когда Авдотья с офицером, а признаться-то нельзя было. Так и осталось это тайной. Но все бабушку Олю любили: заботливая она была – не отнять, сама кусок не съест – а малышам сунет. Даже будучи взрослыми, они её за старшую признавали, и когда к Москве подобрались немцы, бабушкины братья и сёстры приехали к ней схорониться, будто защитить она их сможет. Да кто думал тогда, что попадут в оккупацию! Лиха хватили, но сдюжили.
     В девушках отдали её «в люди» как тогда говорили, в семью «кошелёшника», на заработки. Раз в месяц отчим приезжал за её жалованием, забирал всё до копейки. Жалели её чужие: была она работящая, покладистая, но стержень в ней – не согнуть. В метрике у неё было записано, что родилась двадцать четвёртого июля: то ли поэтому Ольгой нарекли по святцам, то ли в этот день просто записали, никому не ведомо. Но умерла бабушка через семьдесят один год тоже двадцать четвёртого июля. Хотите – верьте, хотите – нет.
    Замуж бабушку выдали не по любви, но выбрать суженого разрешили. Уж потом, много позднее, когда я, будучи школьницей, приставала к ней, спрашивая: «А как же ты выбирала-то, ведь ты их и знать-то не знала?», - бабушка отвечала: «У того парня, что мне не по нраву, цинга была, вот я и выбрала Ивана, хоть и помоложе он меня»… В 30-м родился первенец, Михаил, в честь свёкра. Так уж было заведено у Суворовых: Иваны и Михаилы в роду продолжались. За десять лет замужества – семь родов, мальчики, двойня, девочка уж, последняя, в войну померла. Выжили только трое: мой отец и два его брата, Виктор и Анатолий. Уж потом  бабушкины сыновья родили долгожданных девочек, внучек, а девочки  - снова мальчиков, и Михаил повторился.
     После войны к бабушке Оле сватались, да не раз, но она никого не подпускала близко, даже и думать не хотела о новом замужестве: не то, чтобы погибшему мужу верность хранила, но натерпелась по-женски, устала. Сыновей надо было поднимать: старшему, незрячему, опорой быть, да какая из неё опора – ведь неграмотная, крестиком расписывалась до самой смерти.
    Михаил сам в люди вышел: выучился, женился, дочку родил. Вот и примчалась бабушка Оля на подмогу: Валентина-то, невестка, уж больно молода, всего на втором курсе, учиться ей надо. Но и бабушка Оля училась: как по городу ходить, как разносолы готовить – уж это сваты помогли, подсказывали многое. В Клин, к сватам, бабушка Оля ездить любила: необычная караимская семья, еда непривычная, такая, что и не выговорить – «кубитэ», «имам баялды», да хоть маслины горькие! А привыкать надо – люди хорошие.
     Года через четыре мы переехали в кирпичную пятиэтажку, до которой идти надо было километра два от трамвайной остановки,и я долгое время канючила:"Бабушка, возьми на ручки", и она покорно брала уже подросшую внучку-капризулю, а мои ноги волочились по асфальту и обочине, поднимая пыль.
     Первая наша двухкомнатная малогабаритка, да ещё с балконом, показалась нам незнакомым и непривычным местом, к которому долго приноравливались. Днём, когда родители были на работе, и присмотра за нами не было, мы осваивали пространство: на подоконник выставлялись тарелки с овсяным киселём – застывать, а сами с бабушкой доставали старую миску, в неё крошили репчатый лук, чёрный хлеб, наливали кипячёной воды, солили, капали подсолнечного масла и ели тюрю – знакомую бабушкину еду, которая  возвращала  её в молодые годы, привычную обстановку. Тринадцать лет после войны – много это или мало? Тогда казалось, что много. Ту тюрю я помню до сих пор,  и для меня она действительно была вкусноты необыкновенной! Потом бабушка надевала свою плисовую «душегрею», цветастый платок и чёрные мальчуковые полуботинки на шнурках, и мы отправлялись с ней к расположенному неподалёку студенческому общежитию мединститута посидеть на крылечке, поглазеть на «агритят» - жителей африканских стран, которые во множестве приезжали тогда к нам в город учиться.
     Когда мне исполнилось шесть лет, бабушка Оля начала читать со мной азбуку. Раньше положенного девочку не обременяли, но давали возможность проявить себя: в лепке ли из пластилина, в рисовании ли на толстых брайлевских папиных листах, в мытье ли полов смесью из чернил, папиросного пепла и воды – всё было, не без этого! Главное, что за художества не ругали, а даже иногда наоборот, хвалили. С бабушкой мы лепили старика и старуху, и репку, и мышку, писали большие печатные  буквы карандашом. Несколько открыток начала шестидесятых прошлого века сохранились: «Валера – кушай хорошо», «Слушайся маму и папу. Дед Мороз» - это мои родители подстраивались под нас с бабушкой и печатали нам послания к праздникам. Сохранилось и одно письмо, написанное под диктовку уже незадолго до бабушкиной смерти кем-то из её соседок, но только фамилию она написала сама - «С у в о р о в а» - большими печатными буквами, как тогда, в моём детстве.
     Бабушка Оля никогда не говорила со мной о Боге, только вздохнёт иногда и повторит тихонько: «Грихитяшки». Это странное слово всегда настораживало и интересовало меня, смысл его был непонятен. Бабушка никогда не ходила «простоволосая», а всегда в платочке. Бывало, спросишь её: «Ну, бабушка, чего ты всё время в платке?» Она отмахнётся, скажет только: «Голова мёрзнет, привыкла я так».  Много позднее, дойдя до истинного смысла всего непонятного тогда мне,  «грехи наши тяжкие» стали восприниматься, как окончание бессловесной молитвы, произносимой моей бабушкой за всех нас, некрещёных её внучат.
     Иногда бабушка Оля пела, причём, голос у неё был «народный»: протяжный, жалостливый такой, как у русских вдов военной поры: «Потеряла я колечко, потеряла я любовь, да, любовь, ох, ох, ооо, да потеряла я любовь…Как по этому колечку буду плакать день и ночь, день и ночь, ох, ох, ооо, буду плакать день и ночь…»
     «Тихая ты моя бабушка…», - сама уже будучи ею, пишу я сегодня, и слезы капают из-под очков, льются по щекам нескончаемым потоком, как будто стремятся оправдать меня за то недоданное  внимание и малую сопричастность века нынешнего к веку минувшему.