Одна декабрьская историйка проза

Вячеслав Пасенюк 2
Вячеслав Пасенюк

ОДНА ДЕКАБРЬСКАЯ ИСТОРИЙКА
(Из книги «Мы тоже были», которая начинается пока с "Моего счастливого года")

…Ночь ухнула в ночь, как в яму, - со всеми повторяющимися
снами, со всеми полагающимися перемычками – с тем хламом, что вертится в голове, вроде дождевой воды над сточным люком: извертеться, ухнуть, исчезнуть…Никуда, разумеется, ничто не исчезнет, а в той же башке затихарится, осядет – до следующего приступа. А между тем головища (это видно в зеркале, да и без него ощущается) за ночь ещё более раздалась, раздвинулась. Она, конечно, не поспевает за разбухающим черевом, но тоже неуклонно увеличивается в объёме, насыщенной пустоты в нём прибавляется. И хрен с нею! Извлеку из неё вот эти полгода прожитого, не дожидаясь круглой даты: до 2018 дольше и дальше, чем до 1968.

«Бывают минуты очень полные, которые выпадают из общего течения нашей жизни и почти независимо от нас начинают создавать свою собственную историю». Ф. Верфель.

Мне до сих пор многое непонятно в этой, в общем-то, глубоко личной ситуации. Как я шёл к ней, что накапливал в себе? Было ли это движение осмысленным, целеустремлённым? Или всё произошло неожиданно для меня самого, просто взорвалось на пустом месте? Как я, зажатый, стеснительный, чурающийся всяческих внешних, официальных проявлений, вдруг попёрся на рожон? Почему эти очень даже взрослые тёти и дяди так рьяно бросились изобличать и порицать мои ребяческие умопостроения, ей-богу, яйца выеденного не стоившие в масштабах не то что державы, а и в стенах бывшего пединститута? Если же происшедшее было в их глазах столь опасным, почему дело спустили на тормозах? Там было за что зацепиться, даже и копаться особенно не довелось бы: 1) создание подозрительной группы с нездоровыми настроениями и задачами; 2) выпуск и распространение самиздатовского журнальца с нехорошим душком и странными, если не сказать больше, завихрениями; 3) перепечатка и распространение запрещённых текстов; 4) написание и распространение собственных явно несоветских произведений; 5) обращение к союзной молодёжи с открытым письмом откровенно вредоносного содержания…Божечки, да в те же самые годы и за меньшее выхватывали и сажали по-серьёзному!
Наконец, кто бы мне объяснил, зачем я, спустя почти полвека, копаюсь в дневниках, письмах, черновиках, прочих бумажонках? Кому это может быть интересно? Тот же Грецкий, поныне живущий в том самом восточнопрусском городе, где всё и происходило, разводит руками и со вздохом признаётся: «Что-то такое было, а что, как именно и почему – забылось. Прости, старик, после того случая у меня, у всех нас тут не по одной жизни сменилось. А ты хочешь, чтобы мы припомнили детали, словечки-фразочки, лица и жесты…» Он прав. Да, он прав: в их судьбах и конкретный вечерок, и весь тот декабрь, и весь шестьдесят восьмой год значат не больше одной строки в анкете. А может, и того не значат: ведь ни поступление в вуз, ни его окончание с ним не связаны. Я сам виноват в том, что случилось тогда, что потянуло за собою цепочку  последствий, и, когда мои однокурсницы и несколько однокурсников отмечали в ресторане благополучное завершение пятилетнего пути, меня с ними не было, поскольку дотаптывал солдатские кирзовые сапоги в отторженном от округи  военном лесу южнее Лиепая.
Повторяю: во всём приключившемся виноват я и только я. Не те книги читал, не те стихи заучивал, не те песни пел, не так понимал политику партии и правительства, не то, в конце концов, сочинял. И досочинялся.
…я смотрел, как 5 марта 2016 года колыхалась очередь на Красной площади, чтобы возложить цветы к монументу главного изверга нашей социалистической эпохи: скорбно, сдержанно идут мои сверстники, а вот эти постарше, а те помоложе и даже много моложе, с детьми и внуками…Кто, когда отнял у них ум и разум настолько, что они не только себя, но и своих потомков готовы принести в жертву ни в грош их не ставившему гаду, чудищу, идолищу поганому?
Почему я, пацан, юнец, сопляк, в свои двенадцать, шестнадцать, двадцать лет понял, прочувствовал и пронёс через всю жизнь личную ненависть к сталинщине, сталинизму, а они не смогли, не осилили? А ведь тогда, в шестидесятых, и половина убийственной правды не была открыта!..
Я смотрел на эту толпищу, на многоликого бессмертного дракона и не видел ничего, кроме добровольного, бездумного отречения от человечности, от совестливости, от высокого и трудного права быть свободными людьми в свободной стране.
Путинщина, путинизм…Как же я счастлив, как же мне повезло неслыханно, что не оказался с ними, среди них, что и на старости лет не свихнулся.

ПЕРВАЯ ГЛАВА (поэма)
«…есть упущения, непоправимые вовеки, ибо вечность – вот что страшно! – отнюдь не стирает воспоминаний об упущенном, она сама – вечное вспоминание упущенного». С. Кьеркегор.      
*
Как травой-покрывалом, ночь глаза покрывает, -слушаем. Пропускаем трамваи, как сбежать пропускают случаи.
Не сбежим: вяжет ноги май, никем ещё не прирученный.
И на всех остановках нам созвездьем могил поручено –
опознать это время с лицом палача и любовника.
Быть свидетелем вредно: даже тени теперь завербованы.
Быть свидетелем важно, и до самих рассветов искренних подпускаем трамваи, как сердца подпускают к выстрелам.
*
Тени, как черные кошки, пересекают дорогу.
Дождь на бессчётных окошках пересыхает подробно.
Вот водитель на троне потёртом хочет стронуть наши потёмки.
- Ты шмыгни лисой, не расстраивай, колесом седым не затрагивай. А водитель глядит затравленно: у него лицо, как у трагика.
То ль отталкивает, то ли манит, - мы рванёмся, чтоб разглядеть,
он давно уже за домами окликает кого-то: - Де!
…точка, не вини:
точка одна –
от ласковых книг
и от вина…
* (Вечеринка)
Постскриптум, постфактум, пост выдумок:
пластинки задумчиво плавают.
Ещё незаметны заплаканные –
уже незаметным завидуют.
Поддаться, поддаться снижению,
чтоб ветер сердца не разбрасывал –
под танцы, под всплески, под праздники,
под самодержавие женское.
Пусть песни, пусть спазмы, пусть письмами
никак не успеть обменяться нам:
ещё не простились по-ясному,
а нас уже взяли, мы высланы.
Мы высланы, всажены, вогнаны
в нелепости, в истины, в прошлое.
Дожди к нам приходят запросами –
о снах и сомненьях – из органов.
Всё глушат конвоем, кавычками.
Мы любим и веруем – знаками.
Мы разные, нас одинаково
из жителей заживо вычеркнут.
*
Деточка, не вини:
точка одна –
от беспощадных книг,
от жалостного вина.
Девочка! Не вини,
если не обниму.
Мимо текут огни
в мирную Колыму.
Колыма – не река, а край,
край стола, край скалы – как нож.
Убегай от своих же ног:
он догонит, и – замирай!
Запереться, сойти с ума,
Посадить не на цепь - на век.
Но и дома настигнет зверь –
человечины ждёт гурман.
Он взломает жизнь, как война,
арестует решёткой звёзд.
Над золой одичалых гнёзд
промелькнёт луна, как вина. …
А ещё есть от писем зола:
неспокойная, точно бровь.
Зло прошло, невзначай, не со зла
сапогами читая любовь…
И доносчик-ветер вдогон
снарядил лезвия  погон.
Колыбель моя, колымага.
Коктебеля нет – есть бумага.
Не везите в полярную тьму:
Колымы полно и в Крыму…
*
В сны, как в детстве, босые приходят дожди врачами.
Возвращают из ссылок, а силы – не возвращают.
Возвращают в галдёж столичный – по ГОСТу.
Кто вернёт отмелькавшие лица с погостов?
…там под режущий посвист вращаются в горле слова:
совершается повесть, где каждый барак – глава.
Заключённые в повесть на ветре звенят, как струны.
Из оттаявшей почвы ладони вздымают трупы.
Там сугробами – счастье, там белые метры смерти…
Нас в людей возвращают под бурные аплодименты.
Воздавая нам почесть, дымятся охрипшие трубы.
…из оттаявшей почвы ладони вздымают трупы…
Чтоб мы духом не пали, поддерживают осторожно –
заключённые в память глаза с тоскою острожной.
*
Это время на нас – смирительною рубашкой.
Честь и совесть маячат смотрителями на башнях,
чтоб сердца, как рябые квитанции, не хрустели,
чтоб дожди, как реабилитация, смыли стены –
в мерзлоту, в пустоту вмороженные остроги,
где доныне души , помноженные на сроки,
не находят приюта и должного успокоенья,
потому что не снято положенное оцепленье.
*
Как травой-покрывалом, ночь покрывает, - слушаем.
Догоняем трамваи, как надёжные случаи.
Отстаём – рвёт дыханье: судьбы – не забегаловки.
Тяжело колыхаясь, студит век запоганенный.
Каждый год, точно снайпер, бьёт без правил и статусов…
Нас, зеленых, узнайте, если за ночь состаримся.
Май-июнь. 1968.
Почему «Первая глава»? Название пришло, когда стало ясно, что буду выстраивать книгу из нескольких поэм («глав») как нечто внутренне единое. И данный текст (это решилось сразу) должен был открывать весь цикл. С чего и начинать, как не с самого кровоточащего, с незаживающей раны?
Наше повествование охватит более полугода – с июня по декабрь.
Опираться буду в основном на собственный дневник, то и дело чертыхаясь про себя, шпыняя того, тогдашнего, за легкомыслие, за  неряшливость, с какою он важное не записывал, а мелкое, попутное  скрупулёзно фиксировал, - вот теперь и бейся, теряйся в догадках, что откуда и почему. Но разве не тем-то и отличается юность от старости, что у неё своё понятие о важном и мелком?

Магазины канцтоваров полюбил на пару лет раньше, чем книжные.
Поэтому в Вильнюсе, поступив на первый курс, купил красивую широкую тетрадь (такие, кажется, к конторским относятся) – для студенческого дневника (школьный вёлся в общин в клеточку, не доставшихся ни алгебре, ни геометрии, ни тригонометрии). Скоро понял, что широкий формат требует размашистых мыслей, развёрнутых описаний, а с мыслями и с прилежанием было туговато, потому, не долго думая, разрезал шикарную вещь на четыре части, две пришлось разогнутыми скрепками проткнуть. Пожалуйста: четыре ладненьких тетрадки: и с собою таскать удобно, и на лекции можно украдкой что-нибудь, по ходу сверкнувшее, вносить, и даже, как записные книжки, к стихам располагают. Вот их-то и хватило до глубокой осени 68 года, а дальше использовал кем-то из редакционных подаренный алого цвета блокнот с грифом «Калининградский КОМСОМОЛЕЦ». Кто подарил, не помню. Возможное дело, Алексей Солоницын. Сейчас бы встретились – разошлись бы по 99 позициям из ста, начиная с Крыма и российско-украинской войны. А тогда, летом 1965, до чего ж горячая, откровенная беседа объединила нас, и никакая разница в десяток полновесных лет этому не помешала…Он, естественно, обо мне забыл. Я, столь же естественно, его помню.   

3.06.68 «Чёрт возьми, мне нравится Печорин. Не шутя: читая про него, то и дело сбиваюсь на себя. Особенно задели слова о «хорошей памяти»: «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мной. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из неё всё те же звуки…Я глупо создан: ничего не забываю, - ничего!..»
Дни провожу в садовой беседке – за пишмашинкой. Готовлю сборник, хотя мало надеюсь на издание. Просто некоторые знакомые в один голос твердят мне о нём, и я тоже утвердился в желании, скажем так, «прослыть».
Так давно не писал нового, что притерпелся и не ужасаюсь. Наверное, от сознания того, что бросить писать всё же не смогу.
Отношение к своим стихам за день меняется от обожания до отвращения и обратно.
Задумываю новый цикл. Но до чего же жалко бросать незаконченное, - как мосты недотянутые…
В. Львов: «Есть лёгкий способ умереть, не пуля и не яд – забыть о будущем, смотреть всегда назад, назад».
6.06 «Сборник собран вовремя: меня переключили на поле-огород. Пропалываем с мамой картошку и ссоримся. Она не расстаётся со своей «природной философией», а я - со своим «нигилизмом». Мама как бы защищает символ жизни прошедшей, а я – будущей. Заканчивается тем, что я, по её словам, «дурак, жизни не видел, природу ненавижу, ко всему безразличный».
У мамы редкое сочетание личной смелости с «общественной» боязливостью. Из её любимых присловий: «Собака тонет – спасай, человек тонет – пихни». Наверное, от деда ей передалось.
Вернулся после больницы отец: ещё более раздобрел,обмяк…
Как же я от них оторвался, отдалился.Теперь нет к ним ни раздражения, ни высокомерия (?), - одно только сожаление  и жалость.
Homo sum et nihil humani a me alienium puto. (Что можно и так истолковать: во мне столько человеческого понапихано, что я, наверное, всё-таки человек.)
Пробую писать цикл (?) «вокруг сада». Получается очень плохо: не пишу, а словно жилы вытягиваю. Вытяну одну и рассмотрю, отложу. Другую вытяну…
Очень увлечён политикой. Газеты дополняю разными «радиоголосами»: жарковато на Земле…
Не превращайте мировоззрение в телесозерцание».
(Далее следует подробная выписка из «Поэтического словаря»: как строится венок сонетов.)
7.06 «Читаю по-литовски: богатая у них поэзия. У Гяды много созвучного. Буду пропагандировать через свои переводы.
Вернулся к «Главам». Основательно перетряхнул «Первую».
Что вернее, сильнее, благотворнее – любовь безответная или безответственная? Думаю, первая, при всей её печальной несообразности».
9.06 «Кажется, ко мне пришла размеренность. Надолго ли?
Усиленно читаю, перечитываю, чту, почитаю начатки нашей поэзии (Боратынский!)
Хочу написать о любви, о женщине: пусть самонадеянно, только бы не самодеятельно…
Влад. Соколов: «Нам не нужны слова в любви настолько ясной, что ясно только то, что жизнь у нас одна».
Всерьёз (заново!) увлёкся парадоксальностью Гоголя: смятение, а не судьба. И всё отложилось на сердце и на книгах. Крайности как лезвия».
12.06 «На тебе! – зачёт провалил. Сижу растерянный…
Последние дни читал до головокружения. А сорвался на Пульхритудовой. Столько критики по Лермонтову перелопатил, а Пульхритудову пропустил…
В чём оно заключается, высшее образование человека?»
14.06 «Совершенно разболтался: вчера весь день пою, хохочу, треплюсь. Грецкий тоже провалил. Стали с ним тут же в коридоре представлять сцену с копеечкой из «Бориса Годунова» (я – за юродивого). Поднимали дух у тех, кто ещё не сдавал (=не провалился)…
Вчера же и позавчера пытался (=пытал себя) изобразить сонеты, то есть: я их не столько писал, сколько конструировал. Нет, не та обстановочка. Классики начитался до того, что не говорю, а иъясняюсь: чертоги, девы, нега и проч.»
15.06 «Зверский день: зубрили хором.
Разладилось вконец с соседями по комнате: нарочно при мне обсуждали способы, как извести меня со свету. Прямо-таки заговор. Атмосфера – жуть.
Долго сидели с Грецким в скверике, помалкивали. Тоска, как будто обломилось что-то, поломалось. Никакого тебе равновесия.
Скорей бы улизнуть отсюда, скорей бы…»
18.06 «Ослобонились!» Вчера зачёты побоку, гуляли по вечеру, как вольноотпущенники! Сидели в «Пегасике» (так мы окрестили новый кафетерий неподалёку), выпивали, захлюпывая раскисшим мороженым.
И в комнате повезло: антихристы ночевали у девчонок в соседней. Можно сказать, сибаритствовал. Если б ещё и стихи пришли…»
20.06 «Целыми днями – в бегах. С утра пописываю и поискиваю рифмы в скверике, потом до обеда мучаемся с Грецким над учебником философии. И опять до вечера читаем по очереди (с грехом пополам: разговоры о женщинах отвлекают).
Наконец-то разразился дождь, сбил сколько-то духоту…»
*
Когда ни крика, ни рубля, лишь зубы в пляс, когда зима, как смех, кругла, иди на пляж. Ты уличён в игре острот и острия, к восстанью хвороста с костром ты подстрекал. Оставь остывшую постель,  отстань от стен. Как пристань, тихо опустей от новостей. На пляже мир и чистота, - хрустит песок. На плечи ляжет пустота, и ты спасён. Вновь, как ребёнок – новизной или мячом, упрямой неба крутизной ты увлечён. Иди на край земли, когда спешить смешно, - там пахнет звёздами вода у наших ног.
22.06 «А по вечерам откровенно разгильдяйствуем. Позавчера решили отметить пятилетие моего пера. Пошли искать прекрасную собутыльницу. Никто не откликнулся: дрожат перед экзаменом. Выпили в «Пегасике», прошлись с гитарой по улицам. Пелось грустное, до хруста грустное…»
26.06 «Давно не заглядывал в дневник, и теперь трудно увязать одно с другим. Домой приходил только спать, а две ночи перед экзом ночевал у Грецкого. Убалтывали друг друга: выдумывали «левую революцию» в Кёниге, мою женитьбу на Соне Б., наш литературный шАбаш…
Не писал. Ни строчки.
Вчера спихнул последний экз. – случайно, не готовясь. Хорошо посидел в гостях у Сони. С её младшим братом знаком ещё с областной комс. конференции (весна 66). Втроём чинно разговаривали, слушали Таривердиева».
28.06 «Устроили мне проводы. Купили две «Котнари», белых роз  и потопали к Соне. Пришли ещё девчонки, Борис. Пили скучновато, разговаривали ещё скучнее. Саня пел по моим заявкам. Булатовское «Надежды маленький оркестрик…» и другое.
На вокзал провожал один Грецкий».
30.06 «Кажется, вхожу в колею. Пишу письма, перечитываю «Самгина», копаюсь в почти готовых «Главах», но всё словно бы вразвалку, трудно до нелепого.
Оглядываясь: какой это получился короткий, поспешный месяц – не отложился толком ни в памяти, ни в опыте. Промельк, промах, просвист. Лето складывается не по-моему? Отец укатил в санаторий. Впереди целый месяц с мамой и с моей побродяжной бредовостью. Так и засосёт, пожалуй…»

ТВОЙ ЛЕС
«Бегу в леса, ущелья, пропасти
И там живу сквозь птичий гам…» Велимир Хлебников.
*
Когда спугнули, любовь, как лось,
от меткой пути метнулась вкось.
Кругом толкались стволы, стволы,
а в них топтались столы, столы
и зазывали приманкой яств…
Лось падал, валким вдруг становясь.
К нему сбегались, держа ножи.
Ах, дорогая кровинка-жизнь!
Ручьём горячим сплываешь в мох…
Уже не прячусь в слова, в письмо.
Вот слепок с лета, - в нём есть ли толк?
...За мной по следу любовь, как волк.
*
Когда в поленьях и в пилах – лень,
когда болею, ты вводишь в лес.
Любые распри щекой узнай, -
еловый праздник щекочет нас.
Открой планету – горячий рой.
Кусочки неба в прострелах крон.
Игра навылет…В просветах пней
и небыль с былью всего видней.
Лицом полянка мелькнёт в ветвях:
в тиши стеклянной твой краковяк.
Весь день затоплен дымком святым.
Не пахнут в тёплом лесу цветы.
А может, пахнут, да не для всех,
для тех., чья память – раскрытый сейф.
*
Круги навстречу – предостеречь.
У чёрной речки темнеет речь.
Как кровью бледной полит висок,
так чёрной лентой повит лесок.
Не наглядеться на цвет звезды,
не наглотаться живой воды.
Давай, отважась, хоть вплавь, хоть вброд.
Теперь не важно, за кем черёд.
Стоишь, как полночь, над глубиной, -
какой дополнишь её главой?
Не той ли самой, где нету нас,
не упасаемых в заклятый час?
Ни чёт, ни нечет, ни страшный суд
от чёрных речек нас не спасут.
*
Суду я предан – моим лесам.
Там грусть, там предки, там их глаза:
из паутины глядят росой.
Я к ним с повинной – лицом в песок…
Я предан лесу и колесу.
Зелёной лести венок несу.
И перекрёсток несу, как крест.
На мне наростом – весенний грех.
Грех повторяться немым быльём,
грех притворяться листу – рублём.
Найти бы корни, под ноги – пень,
считать по кольцам долги, успех, 
искать на срезе причины слёз…
Но прёт железо, и лес – не лось!
На мачты продан, на клетки рам
огню, народам и топорам.
Придёт желтухой осенний блуд.
Я лес с потухшим костром на лбу.

*
…Сонлив твой лес, как санаторий.
Здесь по текучему песку
я погружаюсь в дух снотворный:
седой – на цвет, блажной – на вкус.
Стволы сочат смолу, как пиво,
на бороду курчавых мхов.
Кого случайно окропило,
тот вспомнит сосен крестный ход.
И пусть , лаская напоследок
( поплачь, поплачь по волосам!),
лицо струёй надрывных веток
мне расцарапают леса.
Май – июль.1968

(В тетрадочку вложено письмо:
«Рома, здравствуй! Спасибо, что не забыл и сдержал своё обещание – написать. Один атрибут твоего рая земного – тоска зелёная – есть и в моей «зелёной» комнате. Она ухитряется набрасываться на меня приступообразно. Впрочем, это неинтересно. 4-го мы уезжаем, как знаешь, в фольклорную экспедицию. Пробудем там до 18-го. Ехать страшно не хочется, просто-напросто я боюсь деревни, всего непривычного. Опасаюсь, сумею ли разговаривать с людьми.
Теперь о главном в твоём письме, о том, ради чего оно и было отослано. Твои горячие слова сейчас столкнутся с моим, прости, хладнокровием.
Хочу попросить тебя на будущее: пиши мне, когда ты уже разобрался со своим творческим запалом. А то твоё поэтическое воображение уводит тебя слишком далеко. Ты не раз говорил, что человек вынужден придумывать для себя если не всё, то многое.  Мне кажется, это может привести тебя к большим огорчениям и разочарованиям в дальнейшем. Наверное, пишу сухо, даже нелепо. Постарайся не обидеться. Да, вчера у меня была Оля М. и очень интересовалась, сохраняются ли твои «бурные отношения» с Ниной. С. Б. 1.7.68» 
2.07 «Дни большие, просторные, а успеваю очень и очень немного. И совершенно разучился рифмовать. А за прозу браться пока побаиваюсь. Из дому почти не выхожу. Горького читать устал, отложил до лучших времён. «Грёзы» тоже какие-то грузные: с трудом проворачиваются в мозгах. Очень захотелось поближе к детству побывать: оно же рядом, всего лишь мост перейти…
Ахматова: «Он длится без конца, янтарный тяжкий день…»
И – «Мне ни к чему одические рати…»( стихи – «это выжимки бессонниц»).
3.07 «Если всё-таки берусь рифмовать, то калечу слова. Жара стоит непроницаемая. Чем бы «одухотвориться»? Чтобы не зябнуть в душе от прозябания. Моя беседка, моя «избушка на куриных ножках»: стеклянный верх, деревянный низ. С тех пор как мы с батей её воздвигли, третье лето днюю и ночую в ней. Никто не мешает, редко кто по дорожке мимо пройдёт. А я бы и порадовался,  если бы налетели, помешали, увлекли и вовлекли…Некому.
Прочитать: Иоханнес Бобровски (1917-65, род. в Тильзите!)»
5.07 «Допоздна слушал музыку. Даже она не в силах перебороть мою «всесоюзную лень». Стихов у меня предостаточно. Теперь, чтобы писать новое, нужно избавляться от старого, сбывать его, чтобы постоянко возникало ощущение недостаточности. Я уже перенасыщен своими стихами…
Телефонетика, телеморфология, телесинтаксис».
6.07 «К хозяйственным работам добавилось нашествие племяшей. Даже мама упарилась, что уж обо мне говорить! Поэзия отъехала далеко в сторону: она не терпит суеты (потому что сама частенько этой суетой и является?).
К тому же, эгоизм – это чистое самопожирательство».
7.07 «Зверски заучиваю наизусть (на искус?) разные стихи. Хорошо так: хожу, а по извилинам переливаются, как мелодии (невыразительное сравнение, увы), сокровеннейшие строчки. Читаю серьёзное: по поэтике. Отвлекаясь, несерьёзно представляю: время – водой, себя – рыбиной, иногда наоборот…
Первый час ночи. И этот сонет закончен. Настроение, как у опускающегося планера: мягкое, без наигрыша снижение.
У него был тихий голос, тихие радости, даже волосы и те тихие…»
10.07 «Понедельник начался с боли: голова гремучая. Стараюсь вставать пораньше. Пишу трудно, медленно…
Совершил налёт на библиотеку: читаю удивительные книги (Кобо Абэ, Ростан, А. Весёлый), рассматриваю картины Балабана (солидный альбом) – вот кто смог бы обрисовать мои стихи так, как мне этого хотелось бы, если бы я имел право претендовать.
Похолодало: жить стало приятней и словно бы понятней».
12.07 «Апофеоз? – Мама сказала, что я уже разучился улыбаться, что нет во мне ничего «жизненного». Мы опять разошлись во взглядах (кто меня за язык-то тянет?) на существование и борьбу за него. «Тебе остаётся только повеситься…» Иногда она очень дальновидна, прямо-таки угадывает утаиваемые мною мысли.
Сонеты пока отложил. Копаюсь в старом-престаром. Ножницами щёлкаю и не только в воздухе…»
15.07 «Вчера засиделся допоздна без особых успехов. Курю-выкуриваю-накуриваю-раскуриваю…Слова-прилипалы лепятся ко мне охотно, а мне нужны слова-акулы, которые рвали бы (ох-ох!) и мою душу, и читательскую. Ну, заставляли бы вскакивать, гнаться, куда-то кидаться, кого-то спасать…Похоже на вечную истерику, а это вечная история.
Вопросом – зачем писать стихи? – маешься только тогда, когда они не приходят. Когда же они складываются, как пальцы в щепотку, празднуешь и не спрашиваешь о причине».
17.07 «Встретил в центре Елену К. Вот кому хочется исповедоваться.
Допоздна читал фантастику, занимательный романчик отнюдь не мудреца.
Поэт – толмач, переводчик настоящего, разговаривающий с будущим через посредство прошлого…
Не слишком ли рано я профессионализирую свои отношения со стихами? Может, ещё можно жить, как пишется, и писать, как живётся? Тороплюсь, а тропка всё уже. В сонетах вообще до схоластики докатился».
*
Елена! Видно, с пьяных глаз я так сердечно разошёлся. Подруга, это в первый раз я без застёжек и защёлок. А в первый раз, как в первый стыд: так непонятно обнаженье, и стрелок не перевести, и руки не свести на шее. Всё выложил – всё разменял на медь услужливых согласных, на нержавеющий металл несоблазнительных соблазнов. Не то сказал я про мосты, не то – про сонные составы, не так на рельсах раместил вагонов ломкие суставы. Я знал сухих просёлков скрип, как знают назубок присягу, а новых шифров не раскрыл: как прежде не прочитан август. Я на себя тебе донёс – ты посчитала неопасным. Я капли тусклые донёс дождя, цветного, как на пасху.
19.07 «На днях был сон. Будто плутаю по Вильнюсской универке и за каждым углом встречаю знакомых девушек. Все они спрашивают меня о чём-то одном. Но когда я наконец хочу ответить, сигарета, которую раскуриваю, вдруг начинает разбухать во рту, превращается в липкий ком. Я его выдираю обеими руками, горстями выгребаю... Неизбывный ком лишних слов?
Так и проснулся, не ответив.
Зато весь день строчил, ещё не понял что именно: то ли это поэма в прозе, то ли текст заявления перед собратьями по перу.
«Куда плывёшь, Одиссей?» Куда мы все плывём-выплываем в нашей писанине - по километрам рифмованного и по гектарам прозаического?
Если для нас нету места в официальных изданиях, может, самим что-то выпускать? Машинки есть у меня, у Сани…
Не журнал, а – «вывеска». Тогда не вечер поэзии, а – «выходка».
А ещё можно – поэтический театр «Одиссей».
Вывеска №1: «декларационный лист», «отчётный лист» - для стихов, «политический лист».
Набросал список тем. Кого ещё привлечь? Из наших вильнюсских,  к примеру…»
20.07 «Всё – нуль. Нет ни времени, ни желания на стихи. Сплошной бытовой идиотизм, дурацкий домашний круговорот. Уезжать надо. Улепётывать!»
23.07 «Зарядился и читал солидную прозу ( Апдайк. «Кентавр»; Сартр. «Слова»). На лирику и смотреть не могу. Племянник болеет: пляшем вокруг него. Я стал мнителен: высчитываю свою температуру, контролирую жар».
25.07 «Вчера совершенно неожиданно писательский зуд одержал верх: перекроил, переписал «январскую поэму о соседях», пусть теперь называется – «Домашнее средостение». Подочумевший хожу. Неужели единственное из оставшихся наслаждений – это только несколько удачно выдуманных строк?!
Уже дышу дорогой, откладываю вещи. Получаю хорошие зовущие письма».
26.07 «День незамысловатый: сборы. Музыка из ничего возникает.
Съездил-таки в детство (через мост перебрался). Навестил все дорогие для меня места. В книжный заглянул (здесь закладывался фундамент моей библиотеки, говоря велеречиво), пару сборничков купил (нынешняя литовская поэзия посильнее нынешней нашей, посмелее, поярче). Случайные встречи – самые быстролётные и приятные. Девчонки, с которыми учился в одной школе, изменились мало.
Уверен: дорога будет счастливой».
28.07 «С автобуса на автобус: до Каунаса, оттуда в сторону Даугавпилса. Растрясло все устои. Зато хорошо сочинялось. Вышел чуть ли не в чистом поле. Что дальше? А уже Трофимчик, Трофим Лукич мой  незабвенный, брёл через поле в брезентовом плаще до самых пят. Переправились на лодке через озеро. Озеро!..
Вечером выпили, бродили по берегу, сидели на деревьях, которые над самой вечерней водой нависли. По очереди читали стихи. Хорошо…»
29.07 «Тишина тут чертовская! Спали на сеновале: древностью веет, ей-богу. Умываемся на озере. Родители уехали на базар, хозяйничаем, управляемся сами.
Начали с поллитровки и яичницы, испечённой чуть ли не на костре. Весело вспоминали про ту историческую - из десятков яиц, привезенных Ляонасом из деревни. Он на целый месяц настроился, а мы, затеяв бороться, рухнули именно на его койку, под которой и сберегалась злополучная корзина. Перед хозяином, конечно, повинились, бутылку выставили, а он долго потом по общаге ходил, жаловался на нас. А ещё служивый, называется: на Севере лагеря охранял…
Загорали, купались. Я учился грести. Курили, взгромоздившись на иву.
Потом остался на берегу один (Трофимчика позвали помогать: свежее сено привезли), читал, пока вконец не развезло. Не заметил,  как обгорел. Вечером лихорадило».
30.07 « Всю ночь сено точно качалось подо мною, кровь крутилась ужом или жгутом сворачивалась. Я сам, как лодка, болтался посреди воды. То ли сны такие, то ли образы – не разобрать.
Опять не пишу. Значит, не проникся ещё.
Тут особенно приятно слушать радио. Допотопное такое. В моём самом дальнем прошлом такое же было. Когда играют на фортепьяно, музыка заполняет и расширяет слух, само внимание становится, что ли, неограниченным.
Уже живём воспоминаниями: оказывается, у нас за плечами если не крылья, то многоликие дома, крыши, улицы, такие состояния, настроения, которые не хочется от себя отпускать…»
*
В низенькой горенке друга музыка тихо звучит, трогая тонкие струны, нам говорить не велит. Несколько мягких аккордов с дальнего края земли в тесное это окошко полночь с собой привели. Глухо отметили трубы горечь предельных утрат. В низенькой горенке друга можно молчать до утра. Будет ли понята после добрая эта игра: славно играли нам поле, озеро, лес и гора….В лампу подлить керосина, чутко оправить фитиль. Слушать и слушать несильный, но неподкупный мотив.
31.07 «Начал писать. Осенило, когда раскачивался на высокой ольхе. Дул довольно сильный ветер. В детстве вообразил бы себя на корабле, на паруснике…Совсем недалеко от берега проплыли туристы в нескольких байдарках: тут из одного озера легко попадаешь в другое, а там и в третье. Они негромко переговарились, старались удерживаться на ленивой волне.
Валялся в лодке, привязанной к высокому пеньку. Слагал и слагал вирши.
Вечером помогал собирать смородину на варенье. Спорили о судьбах села, о судьбах наших и нашей литературы.
Перенесли споры на сеновал: интересно, мыши прислушивались к нам или глубоко о своём шуршали и шуршали».
*
Расплавленная стыла плоскость, не уставая умилять. Весла услужливая лопасть озёрную вскрывала гладь: разрыв, мы тут же зарывали (забава слаще пирога). Но чуткий дым, и зоревая горячность облачных развалин отяготили берега. И, мордой ткнувшись наугад, наш пёс заката налакался. И началась с росы, с ростка сырая проповедь травы – набор притворства и лекарства:  вкруг яблок в замерших руках, вокруг садовой головы. Окрестности оцепенели,а птицы всё не выступали, и шепотом старухи пели, как будто шёпотом стонали. Когда же звёзды возникали и плыли тёплыми венками то над тобой, то надо мной, старухи в наши сны вникали и горстью губы замыкали. И нас усыновляла ночь.
1.08 «С выездом всё медлили. Погода установилась. Перевалили через озеро, как через перевал, на берегу допили припасённые полбутылки. Через поле, через луговину Трофимчик проводил меня до шоссе. Я переоделся, припижонился, нас колько было возможно. Попрощались – до осени.
В автобусе ударился в сон. В Каунас прикатил с разламывающейся, как полагается, башкой. Пересел на более мелкий, более местный  транспорт. Чуть не задохнулся от пыли. С вокзала домой доплёлся в полуобмороке…»
2.08 «Отвечал на письма. Звонил. С двух до шести кружил по городу. Встречался со многими и многих избегал. У Лены до глубокого вечера читал стихи, много, суматошливо рассказывал…»
6.08 «Мама слегла. Отъезд откладывается. Сижу с племяшом на коленях и дописываю или переписываю заново поэмку о лесе и о неосознанном предательстве (причём охотнее всего предаём сами себя)».
9.08 «Наступает первая палангская ночь.
В дороге немного рифмовалось. В комнатёнке пока один: с отдельным входом! прямо со двора! – такую бы не мне, а нашим непревзойдённым ходокам с 4 курса…нет, уже с пятого. Расположился красиво. Можно сказать, как в писательском доме отдыха. Вечером пошёл на обязательный променад. Разыскал знакомых: однокурсниц по Вильнюсу. Посидели у меня: читал, забалтывал сюжетами про наше, про кал-адское…Так толком за целый день и не поел. И ужас – моря за весь день не увидел!»
10.08 «Стеночка тонкая: соседей слышно, даже если не припадать к переборке ухом. Вчера от них доносились жутко тоскливые песни. Мои любимые польские группы. Растравили…
Город кажется языком, а я слово, которое никому неизвестно. Язык ворочается, тискает, жамкает меня, а произнести не может.
Людей я могу понимать, воспринимать только вразбивку и в рассрочку, а тут народ ужившийся, сложившийся, со своими привычками, ужимками, праздностью и праздниками. Я тут вроде инородца: пользуюсь бесконечно ужатым разговорником, не приспособленным для обстоятельных объяснений. Коротко говоря: отдыхать по-палангски не умею.
А не пора ли выпить?»
11.08 «Интересно, хватит ли меня ещё на пару дней? Вчера разговаривал только с продавщицами. Пил мало, больше смеялся над собою. Выхожу редко, дома просиживаю. Толстой («Анна Каренина») читается с трудом: будто в гору лезешь.
Как договаривались накануне, встретились на променаде. Девчата (за два года всё-таки то ли отстал от них, то ли вперёд забежал) говорят о своём, очень трудно найти общий тон, общую тему. Шучу неудачно, включаюсь не вовремя. Отюда проистекает тоска зелёная (или – возле моря – синяя?). Убежать надо было, да никак предлога подходящего не находилось…»
12.08 «Вернулся с пляжа злющий: хотел встречать солнце, но проспал. На мол поднялся только в десятом. Тела, тела и тела…И я тело, только по-прежнему инородное?
Девчата и вчера, и до этого всё недоумевают: как я могу жить - 
т а к? Конный пешего не разумеет, сытый голодного не развеет. Я бы и хотел быть одним из этих ловких, находчивых парней, которые везде и всегда свои, да не получается. Витамина, что ли, какого недополучил?
Огнедышащий сон больного…
Обращения: «Ваше белокурство…Ваше чернокудрие…»
Жизнь студента – это жизнь соблазняющего или соблазнённого, покидающего или покинутого?
В каждой девушке ищем Афродиту, а в каждой Афродите –  девушку. Если не находим – придумываем.
К какой столовой прикрепился? - К гастроному. (Собеседницы шутку не оценили.)»
13.08 «А вечер возместил разом почти всё недополученное. Нагрянули мои литовочки (Вильнюс, 66!), - два года не виделись. Чтобы натуральней было, распили бутылочку «Клубничного аникшчайского натурального». Потом устроили спевки (держитесь, соседи!), а сколько общих красивых воспоминаний…Провожая гостий, шумел сверх меры, экспромтами сеял: «Сколько собак – людей не видно…», пел недопетое (недопитого ведь не осталось). Взял с Виды и с Аудры обещание: если до двадцати пяти не выскочат замуж, пусть звонят мне.
Полночь встретил в своей келье.
Сегодня льёт. Дождь в Паланге мало чем отличается от дождя в Тильзите, даже совсем не отличается. Выходил в город, никого, конечно, не встретил (где они все? чем заняты?). От безделья пьесу стал придумывать, не записывая (всё равно ведь не закончу, поленюсь): о пяти днях здесь – с прологом и некрологом.
Сперва люди в рассрочку, а после сам вразбивку.
Сердечная неустроенность, умственная недостоверность…
Обращаюсь к вам с добродушным приветом…
Самый свободный человек тот, кто совершенно не задумывается о свободе».
14.08 «Нанёс ответный визит бывшим сокурсницам. Но там по-другому: их мамы обстоятельно угощают, привечают, расспрашивают. Приходится держаться соответственно. На жениха я не смахиваю даже внешне, потому бубню осторожненько, поддакиваю.
Литовочки навязали мне своего знакомого: ему ночевать негре, а у меня по-прежнему пустует вторая койка. Разговорились с Сигитасом (он на архитектурном учится), до споров дошло: Сталин, Литва довоенная и нынешняя, свобода творчества, чехословацкие дела и тому подобное. В чём-то сходились, в чём-то не совсем. Странно: всегда предполагал, что архитекторы, инженеры далеки от политики. Не то что историки (вспомнить хотя бы дикуссии с Йонасом: до драчки доходило, до нешуточной). Давно так  о с т р о  ни с кем не говорил.
Три времени жизни: первое, когда живут тем, что будет; второе, когда живут тем, что есть; третье, когда живут тем, что было. Кажется, я начал с третьего…
Какое скопище умов!
Посмотрите, какая талантливая улыбка!
Найти и прочитать: Джозеф Конрад».
16.08 «Только что вернулся с мола: напоследок целовался с морем…
Поднялись поздно: после вчерашней попойки. До которой тоже много было всякого.
Утром бродили по пляжу, отыскивая место по душе. Было ветрено, можно было не раздеваться. Пошучивали, пока хватало своих шуток. Потом разорвали на листочки найденный тут же номер «Шлуоты»: стали зачитывать, скандируя. Хохотали, привлекая всеобщее внимание. Решили вечером собраться у меня.
Пришли аж пять девчонок (три незнакомые, самая симпатичная и разбитная то и дело заявляла, что любит волосатых мужчин) и с ними архитектор. Я сперва оробел (можно ли меня отнести к волосатым мужчинам? навряд ли), отмалчивался. Надымился, наслушался литовских песен, сам распелся и даже пару стихов прочитал. Потом пошли провожать чёрт знает как далеко одну из новых знакомок. Возвращались задворками. Разбитной пришло в голову отправиться к морю. Шумною толпою двинулись, распугивая поздние парочки. На берег выбирались полуползком: побаивались патруля пограничного. Прилегли за песчаным бугром. Хихикали. А по волнам, невысоким, перебегал слева направо и справа налево луч прожектора, ничего военного в нём не было. Вроде светового маятника. Заскучали. Тут кому-то показалось, что приближается патруль, и мы сыпанули прочь…
Часа в три улёгся.  На последнюю короткую ночь. Карнавал разбежался.
Девчонки решили остаться ещё на пару деньков, пришли только проводить. Уговаривали и меня, сердились , но я всё-таки уехал – прямо в разразившийся дождь. В пути немного писал: «Головой прислоняясь к стеклу, к проходящему мимо дождю, по дороге из вашей памяти я скажу вам – хоть стойте, хоть падайте: я запомню,  а вы позабудете, пусть вам в это сегодня не верится. Точно чиркнете спичкой, задуете, и она под дождём завертится…»Как-то плаксиво?
А ещё думал о будущем».
*
Как нервно подметает дождь Палангу. Под небом, под металлом ждём, под лампой. Ждём тёплых вишен, рук, растущих вверх, а лето вышло,  не захлопнув дверь. Нас затопляют реки тишины, мы голосов на время лишены. Пока не верится в потоп, постойте, - по песне выпьем , а потом по стопке. О, разрывные поезда! Устаньте брать и опоздайте. Всё начинается всегда отъездами и поездами. Нас греет вера в заклинанья, но подступает наш черёд, - на смену часу ожиданья час оправдания придёт. Все расписания признаем, но отправленье прозеваем, и многоточие колёс мы в первый раз поймём всерьёз.
17. 08 «Сидел дома, в моей беседочке. Читал на литовском: Юст. Марцинкявичус. «Сосна, которая смеялась».  Заинтриговало, как показаны (совпадает с моим ощущением) художническая изысканность и обречённость в отношении к земле, люду, себе, творчеству…
Был в Пагегяй. Встретил немало людей из прошлого: друзей и недругов. Долго пробродили с Богданом, весь городок обошли, припоминая места наших игр. Всё-таки маленькое у меня было детство.
Вечером немного расстарался для своих стихов: написал письмо Кирсанову, попросил, так сказать, совета».
(Вложенное в тетрадь письмо: «Ромик, здравствуй, здравствуй! Ты, видно, бесконечно влюблён в Литву. Я тоже считаю её лучшим местом Союза (без патетики).Пиши как можно больше о наших местах, я так рада твоим  письмам и стихам тоже. Хотя их не всегда понимаю. В них много неожиданных сравнений, но мысль ускальзывает нередко от меня. А ведь искусство ценно прежде всего доступностью, простотой. Не надо мудрёного. Жизнь проста, если не мудрить с нею. Тем и ценен художник, что он сложное толкует через простое. Ему понятно больше, дано больше, чем обычным людям. Пусть чувства будут обострены, но выражены ясно. Ну, не мне тебя учить. Это такие мысли вслух…Отъезд из лагеря 28, а в институт уже 2 сентября. Слышишь, Рома, 2 сентября! Лето промчалось, а не прибавилось для ума ничего, только новые впечатления, знакомства. Удовольствие не для головы, а для сердца. Скоро моя восемнадцатая осень! Осень хороша лишь дважды: бабьим летом и в воспоминаниях. Нет, в листопад я тоже такая шальная хожу, всем улыбаюсь – люди шарахаются. А потом вдруг разревусь – на пустом месте. Точно внезапно почувствуешь бег сквозь тебя минут, часов, дней. Меня часто называют странной, когда после долгого отмалчивания начинаю нести всякую чушь, вроде: « У мотоцикла один глаз» или «Волга течёт по дну Каспийского моря». ..Вот встретимся, я на тебе проэкспериментирую. Держу пари - ты и часа не выдержишь,  сбежишь. Отвечай мне уже на Ленинград, адрес прежний. Татьяна. 12.8.68».
*
Ломился, молил, потом онемел: себя отловил – тебя не сумел… Небо занавесью задёрнуть, душу выпустить нагишом, - входит осень к нам мародёром, притворяется торгашом. Дорогое с торгов расплывается, и когда  голова раскалывается, снег является, как наваждение: ясноснежное наслаждение. Белых стен захотелось, белых – как в раю. Я тебя остроглазою белкою сотворю. И теперь в этом пляшущем веке, где вселяют зверей в гранит, комом пламенным над кюветом, рдяным яблоком сохранись, а на белом экране полей ты обрывком зари проалей!.. В переполненный светом сугробище сердцем скатывается сокровище. Безоружным к тебе подберусь (так созвучия подбираются), безнадёжно к тебе прислонюсь (так украдкою побираются). Завернёмся в ночь, как в тулуп, а снега завернут в тупик, и, как рыбу пускают вглубь, ты стыдом меня остуди…Эти медленные стихи – наш фонарик в слепой степи.
( Примечание: вот так ненароком я предсказал-нагадал  себе прожить вторую половину жизни в степи донецкой, ныне – в лугандонской.)
19.08 «Много писал. Вчера вечером ко мне приезжал Богдан. Намеревается поступать в МГИМО. Говорить с ним непросто: он не только моложе, но и растёт по-другому, в других обстоятельствах. Вообще-то в детство надо бы в чёрных очках входить, чтобы перемен нежелательных не замечать. И чтобы в тебе их не замечали.
Лета осталось на донышке. Не успеваю, не успеваю…
Взял в городской последние новомировские номера. Интереснейшая заявка на следующий год: Айтматов, Бакланов, Искандер, Трифонов, Быков, Владимов, Кузнецов и много других. Если только дозволят всё опубликовать.
О. Берггольц: «Нет подчинения более добровольного и более неодолимого, чем подчинение поэзии…любящий поэзию дважды поэт…Но доверять ей нужно безгранично, безоглядно и безоговорочно, потому что она бескорыстна, ведь она-то доверяется тебе вполне, готова отдать тебе всю неисчерпаемость свою, весь сумрак свой и все дневные звёзды…Доверяющий поэзии одарён судьбою, как говорили в старину – блажен…»
Красивая формула? Вот и проверь на самом себе».
20.08 «Был у Лены с утра: позвонила, попросила зайти. Застал за сборами. Разговор словно бы и ни о чём, но трудный и бестолковый. Чего-то не сказала она, чего-то не сказал я…Теперь встретимся, если встретимся, аж следующим летом, наверное.
Никого навещать не хочется. В беседке замыкаюсь: то ли читаю, то ли сплю с открытой книгой…
Ахматова: «Осуждены, и это знаем сами…», «Наше священное ремесло…», «Чернеет дорога приморского сада…»
21.08 «Вот оно! Произошло! Нарыв прорвало? А твердили: учения, учения…
Батя с почты позвонил: «Ты радио слушаешь?»
Наши ввели войска в Чехословакию. Как-то сразу, даже и в Праге уже…
Много разных правильных, но обтекаемых слов.
Пытаюсь слушать «голоса»: глушат как никогда плотно.
Вошёл весь Варшавский договор? Наши, немцы, венгры и поляки. Да, и болгары. Чехи не сопротивляются? Совсем?
Постоянно натыкаюсь на какую-то радиостанцию «Влтава», - наша армейская? Слова те же самые, только звучат резче, решительней.
Сообщают, что всё законно, по договорённости, а «голоса» твердят, что пражане собираются на улицах и площадях, противятся. А что чешская армия?
Что вообще будет? Мерещатся кровь и мясо…Или обойдётся?
Вот почему Лена так нервничала: у неё же отец в танковой дивизии служит».
22.08 «Из газет ничего определённого не выудишь: текста много, а сколько реального? Мы во всём правы? Или не во всём? В голову лезут, вертятся там какие-то строчки, кусочки: «Тот свободней, кто наглей, кто другого гнёт в огне и, как сводня в поворотне, сводит истину на нет…» Или такое ещё: «Потемнели дни, этот всех темней. Тёмные огни, лучше без огней…»
Не отлипаю от приёмника, кручу ручки, делаю тише, громе, нащупываю ускользающие дальние голоса: что там, в Праге и вокруг, на самом деле?
«Им по двадцать лет – им по тыще лет. Новый встанет лес, да не выйти в лес – им, лежащим там, с кулаком у рта. Мёртвым плохо так, лучше их – кротам…»
23.08 «Ночью ещё отрывок проявился: «Как раскрыта грудь! И не вскинешь рук – оттолкнуть за круг тех, что мёртвым врут». Как из этой мешанины слепить что-то настоящее?
Попытался представить колонны танков не по-киношному. Когда за нашей школою моторы прогревают, синее облако над частью стоит…Интересно, а из Тильзита танкистов отправили? Сходить глянуть, что ли…»
24.08 «Если бы я сейчас не студентом был, а дослуживал, вон как Сашка Ромский, где бы я находился? Если в Чехословакии, как себя повёл бы, как держался бы?
В беседке – как в брошенном вагончике на узкоколейке какой-нибудь забытой…
Никого не хочу видеть. Келейно дотягиваю август…»
26.08 «Спасёшься ли газетным миром, точнее – газетной войной? Там всё про происки империалистов…Мы опередили, мы опередили…А чего ж чехи не поют и не пляшут от радости, что мы их спасли? Тут и вражеских «голосов» не надобно: в тех же «Известиях», в «Комсомолке» проглядывает сквозь бодренькие, бравые репортажи».
29.08 «Август ещё тянется, но вряд ли удастся записать о нём что-либо новенькое, свеженькое. О нём и о себе. Жара изматывает. Опять стал рыться в старых стихах – в поисках нужной строчки…
А вот вопрос: мне стыдно за наши действия против чехов?
В пятьдесят шестом я никто был. Но помню материал, статью с фотографиями жуткими в «Огоньке»: контрреволюционеры расправились с венграми, которые прежде учились в Московском университете.
Теперь тоже пишут и передают о том, что контр-ы хотели захватить власть…А с кем тогда пражские рабочие?
Какая-то большая неправда во всём этом…»
30.08 «Созваниваюсь с калининградскими: договариваемся о встречах.
Грецкий сказал, что на Красную площадь несколько дней тому выходили какие-то люди – протестовать против ввода войск в Ч. Я как-то забросил и газеты, и радио, пропустил.
А где же наши главные писатели, знаменитости? Все как один с партией и народом?»
31.08 «Наведался в Пагегяй: попрощаться с Богданом.
Потом только сборы, сборы…
Тыщи слов – одни овации. Кто мы там, в Чехословакии?
Слов чужих Чехословакия, честность где? Гремит овация. Налетело воронья! Танки танкам  - неровня…
Маловразумительные строчки: будто сами собой собрались и зарифмовались…»
(Примечания. 1. Вот большая подробная карта ЧСР. Сбереглась с той поры : «Подписана в печать 30.VIII. 68 г.» С трёх сторон вползали…В 2014 сучьи спасители тоже с трёх сторон вползали в Донбасс: с северо-востока, с востока и с юго-востока. Чехи тогда только негодовали, а Украина стала сопротивляться.
2. Пражская весна началась пятого января, и чем дальше, тем гуще появлялись у нас статьи, часто на всю газетную полосу, о размахе реакции в братской стране, о том, что, как ядовите грибы,  разрастаются клубы всяческих недобитков, о предательской позиции моих любимых писателей (Павел Когоут, Ганзелка и Зигмунд…)
27 июня в Праге были опубликованы «2000 слов» - манифест, подписанный многими видными людьми. У нас тут же обрушились на это обращение, как на самое злокозненное.
В конце июля – начале августа прошли масштабне войсковые учения «Неман». Здесь перечисляю только то, что застряло в памяти.
3. Вспоминает Семёнов К.И., служивший тогда в Тильзите: « 22 июля поднята по боевой тревоге и выведена в поле наша 40-ая Померанская Доваторская танковая дивизия. Через полмесяца в режиме секретности эшелонами выдвинулись через Польшу и ГДР -  к чехословацкой границе. Выдали карты. Боевая задача нашему полку: разоружить чешскую дивизию. Войск было – не протолкнуться…Задачу выполнили. Через два месяца вернули в Германию, стояли там до глубокой осени – на всякий случай…На нашей границе встречали цветами и водкой».
4. Из прочитанного в «Огоньке» за 1989 год: «Я, Андрияшин Николай Фёдорович, 1925 г.р., будучи заведующим отделом писем газеты «За коммунизм» Арсеньевского р-на Тульской обл.., утром 23 августа 1968 года в присутствии сотрудников высказал своё неодобрение вступлению наших войск на территорию Чехословакии. В течение часа я был уволен за профнепригодность. С тех пор не раз по всяким поводам вызывали на профилактические, как они говорили, беседы в КГБ…»
5. 25 августа на Красную площадь – на несколько минут протеста (больше не дали, скрутили) – вышли семеро молодых людей. Лариса Богораз: «Мой поступок не был импульсивным. Я действовала обдуманно, полностью отдавая себе отчёт в последствиях своего поступка. Именно митинги, сообщения по радио и в прессе о всеобщей подддержке действий партии и правительства побудили меня сказать: «Я против. Я не согласна»…
Ни в 2014, ни через год, ни через два на Красную площадь не вышли сгорающие от стыда за нападение на Украину. На всю Россию не нашлось семерых смельчаков. 
6. Никогда не бывал ни в Чехии, ни в Словакии, никогда там  не побываю. Карту не выбрасываю.
*
Что глухим – в Чехословакии? Что немым - в Чехословакии?
Эхо и опять овации. Отштампованы словарики.
Траки в дробь дробят ухоженное, рации долбят воздушное.
С трёх сторон вползает кожаное, пучеглазое, разбухшее.
Вот вам, братья, и не сетуйте, будете ходить в виновниках.
…Липкие столбцы газетные, скользкие слова в приёмниках.
3.09 «Отписываюсь в колхозе.
Первого, в воскресенье, посидели вечером втроём, по-домашнему, по-семейному. Наливочки выпили. Прощальное вино. Прощальная вина и «венский вальс», сматывающий время в один длинный-длинный день.
Потом чистое утро, чистая вагон, чистые мысли. Дробот и шёпот движения внешнего и внутреннее бесшумное скольжение. И областной пейзаж за окнами: мы едем, а он всё на месте.
В Кал-аде сразу пошёл к Грецкому. Он проводил почти до самой  общаги. Пока я обходил знакомых, оставленные в комнате вещи оказались выставленными в коридор (сиротливый холмик сбоку от дверей: впору слезу уронить). «Соседи» выставили меня, выжили, отказались проживать со мною. Решил пока никуда не ходить, ничего не выяснять: всё равно отправляют в деревню.
Весь день на душе пакостно было, конечно.
И вот второй день маемся в колхозе.  Постараюсь всмерно подробничать и живописничать: а вдруг хотя бы повесть выкроится?
Нас определили в старую школу (наверное, и в ненашей жизни тут немчуки учились-маялись, теперь же со стен румяные пинерчики призывают лесопосадничать). Вытащили парты, плотники принялись сколачивать нары. Пока они тюкали и стучали, мы с Трубниковым пристроились во дворе на широких чистых досках (жёлтых, как бруски сливочного масла). День большой и горячий, курить не хочется. Разговоры сузились до предела. Поодаль, на брёвнышках, сидит с толстенной книгой  незнакомочка – маленькая, тёмненькая, как семечко подсолнуха. Валерка не поленился сходить: что читаем? как зовут и т.д. Вернувшись, доложил: филфачка, первый курс, Эля. «А книга какая?» - «Пока шёл, забыл», - честно признаётся.
Поехали на грузовике за сеном-соломой. Огромный стог издали блестел на солнце: золотисто на золотом.  Когда наполнили кузов, почувствовали, как пышет от иссохшей травы, отпрянули. Подошёл старик из местных: кто мы да откуда? Потом завёл о политике. Парни подзуживали. Тот выдал свою «точку зрения»: чехов бунтуют японцы. 
На сплошные нары (вдоль одной стены и вдоль другой) настелили соломы – ворохами. Сверху покидали своё. Наши однокурсницы сразу нас к себе не позвали, и мы пристроились к педфаковкам.
До вечера отправили в сады. Собирать было невкусно: яблоки зимних сортов вязали рот, не наслаждали.
Скучно на поле и после работы. Но к вечеру как-то оттаиваем. Знакомимся с соседками. Мою зовут Надя. Я её тут же окрестил Нада - согласилась. Глаза у неё большие, выразительные (как ещё их определить?). Рот тоже выразительный? Или тут надо о губах говорить? Разберёмся позже…»
5.09 «Житуха колхозная развернулась и завернула нас, укутала. Налаживается последовательность – знакомств, работ, веселухи. Пробую писать. Что-то складывается.
Со своим курсом не работаем: переругиваемся то ли в шутку, то ли всерьёз. Пусть поревнуют.
По вечерам стали жечь костры: сперва возле них было занятно. А после и там заскучали. Убогие люди строят убогий быт.
Первый костёр сложили из обрезков досок: пламя взялось быстро, почти мгновенно выпрямилось и успокоилось. Хорошо озирать небо сквозь разлетающиеся искры. Подкатили брёвна, уселись тесно, заобнимались.
Редкостный по ясности переживания момент: вокруг нас, за нашими спинами время водит хороводы, а здесь, возле огня, оно исчезло. Казалось, любое наше движение, слово, даже глупейшее, - вечны.
Завтра будет завтрашний вечер и завтрашние мы».
6.09 «Вчера вечером взяли в сельпо мерзавчик, забрались от лишних глаз в кукурузу и наглотались с Трубн. Ему хоть бы хны. Он знаменит тем, что свою девушку, с которой спит давно и безнадёжно («с первого класса», как он шутит), на спор вознёс на руках на четвёртый или пятый этаж.
Меня развозило медленно, но верно.
Притащился в класс – в нашу то ли спальню, то ли казарму. Бухнулся с намерением глубоко, очень глубоко заснуть. Девчата пели, невыносимо фальшивя, песню Визбора. Не выдержал, присоединился, восстанавливая верный мотив. Потом стал петь подряд: Окуджаву, Визбора, Кукина…Стихи (не свои) читал. Так создаётся репутация. Или – вызывается симпатия.
Сегодня работалось особенно легко, вольготно…»
8.09 «В субботу только охали и охаивали местные порядочки. Устал ото всего и от всех.
Домой (в Тильзит) приехал почти обозлённый. Как-то особенно резко понял, что мне пора обживаться в Кёниге «своим домом» - прочно и независимо. Решение отвердело, как лёд. Твёрдое и режущее слово: необходимость. На ком бы жениться?
Вместо вторника выехал в понедельник.
Роберто Обрегон Моралес (переводы П.Грушко), 27 лет парню. «Стихи из глины». Тринадцать вещей уже переписал. «Твоё лицо так цельно слито со сладкой мякотью моей печали». «Каждый может ко мне подойти, заглянуть в меня, как в колодец…»
9.09 «Утро провёл у Грецкого. Выехал в Светлогорск. Там пошёл к морю и упустил автобус. В деревню отправился пешком, грызя прихваченное из дому мамимо печенье. И как же хорошо шагалось – одному на узком шоссе.
Пришёл и сижу на брёвнышке: никого из «своих» ещё нет. Солнышко посвечивает, такое ровное, доброе…»
(Приложен срисованный с карты кусочек балтийского побережья: Светлогорск и окрестные посёлки: Приморье, Пионерский, Шатрово, Романово…Жаль, не помечено крестиком или галочкой,  где именно отрабатывали. И всё-таки на какой странной земле мы тогда жили: бутафорные наименования, бутафорная идеология, бутафорная Россия.)
12.09 «Ого, проскочил, пропустил…
Вечером во вторник (а нынче четверг) после работы вшестером отбыли в Светл., на дачу к Тане Стыдецкой. Ох, и весело же было, а в конце концов мы с Надой убежали и прогуляли часов до трёх.
Так, уже забыл о предполагаемой повести? Теперь заново и старательно.
В город попали засветло, рассыпались по магазинам.
Пока знакомочки принимали ванну и накрывали стол, мы с Трудн. осваивали бадминтон. Он показывал мне приёмы, которые,  подозреваю, тут же и придумывал. Со стороны, должно быть, диковато выглядело: голые спины, дёргающиеся между прямо возносящимися соснами.
За столом нас было шестеро. У седьмой, у Эли, разболелась голова, она прилегла на кровать, жалостно свернувшись калачиком. Припомнилось, как в битком набитом кузове, когда мне, может быть, единственный раз повезло усесться возле самого борта, ей довелось ехать до поля у меня на коленях. Сидела, съёжившись, ребёнок ребёнком…Часто отходил от стола, чтобы порассказывать ей или спеть.
Позвякивала посуда, перемещались стаканы. Свет выключили, чтобы ничто не мешало слушать Таривердиева. Я сидел почти на углу стола, рядом со Стыдецкой, она покачивала головой в такт мелодии, потом разом наклонилась – я почувствовал, как по моей руке переливаються, нет, перепархивают её распущенные волосы. Я невольно отстранился, даже отшатнулся. Она вполголоса бросила: «Дурак!»
Потянул Наду за собою, мы скользнули вдоль стены к выходу.
Какой-то пьяный брёл по улице и клял своё рождение. Переждали и вышли за ворота. Я изображал экскурсовода и расхваливал все встречавшиеся достопримечательности: от тротуара до фонаря, от витрины до  покосившесй тумбы. Нада то фыркала, то хохотала. И по самой короткой улице можно при желании идти очень долго. Вернувшись к даче, присели на скамью. Стало холодно, я обнял спутницу и, помешкав, поцеловал – в узкий затылок, где было ближе. Она что-то рассказывала про семью, про своё детство с Волгой и Чёрным морем. Я не представлял ни того, ни другого. Мне казалось, что яркий фонарь напротив горит прямо у меня в голове…
В среду наша экскурсия повторилась в несколько изменённом составе. Легко и легкомысленно. Меня дружно окрестили самым оптимистичным оптимистом. Впервые в жизни! Заслужил…
И сглазили: с утра разугрюмился, самому от себя противно было. Собирал и оттаскивал картошку один, сторонясь всех – бывших и настоящих. Как будто вспомнил, что не имею права весельчаком, забавником вертеться-представляться».
*
Тучей ходят дожди несметные, выбивают морзянки дробь. Позажили тычки и отметины, наломать захотелось дров. Не глазуньи – лужи глазастые, небо – тёмным узлом. Столбовая цивилизация в столбняке стоит над селом. Место сорное, время спорное. Племя сборное, слово топорное. Лишь вчера было тесно и здорово, а сегодня до вздора просторно. Упустил, уступил, раззява, не сберёг светоносную вязь. Жизнь размяла, потом разъяла, не советуясь, не чинясь. Не ходи по хрипящей зелени – не поможешь, брат. Это будет не раз пересеяно, мы – навряд.
16.09 «Опять провал в неск. дней. Буду заполнять по возможности. Тринадцатого, как и положено, пошёл дождь. В поле выползли только вечером. Работали не торопясь, с удовольствием затевая перекуры, как только наши руководящие кадры принимались перемерять участки. Мы едва успевали обобрать свои борозды до возвращения картофелекопалки.
А когда машины простаивали (там свои перекуры), мы загорали, подставляясь солнышку, хотя вряд ли оно нас доставало под солёной от пота пылью (под пылью, солёной от пота?).
Приезжал декан. Мы как раз после обеда возле столовой возлежали. Подошёл к нашему кружку, поинтересовался, что читаю. Протягиваю книжечку Аникста о драматургии Ионеско (как раз о постановке «Носорога» на Бродвее). Повертел, похмыкал. Кажется, это не в его вкусе.
Утром провожал в Кал-ад Стыдецкую. Говорили с час обо мне. Удивлялась, как многого я не замечаю, в упор не вижу, не так понимаю и оцениваю…
Вечером, уже перед сном, мне передали, чтобы вышел на крыльцо.Выхожу. От костра доносятся гитарные переборы и чужие  песни: это в гости к студенточкам  завалились разбитные щеголеватые (не нам чета) десантники, их тоже подогнали на уборку урожая. Через минуту вышла Нина М. Моя весна этого года, так сказать. Принялась мучить, выведывать, припоминать наше недолгое прошлое. «Хочешь: пойду к костру и всем объявлю, что люблю тебя?» Потом без перехода:«Давай поженимся. Родители обещали выделить нам комнату». И прочее в таком же, примерно, духе. Хоть стой, хоть с крыльца падай. Ужасно неловко было. Подозреваю, что неспроста это: девчачий заговор такой, проверочка. На что я клюну? Многое, уверен, от самой Нины идёт,  на ходу сымпровизировано…Мычал, чуть ли не грубил. А может и нагрубил, если вдруг я ошибаюсь и она говорила искренне…Наконец, взяла у меня стихи и ушла.
Очень даже литературная сценка.
В субботу работалось трудновато, хотя нас перебросили на яблоки. Корзины те же, а наполнение не сравнить!
Вечером в потёмках нашею спевшейся компанией ходили в колхозный сад за яблоками. Натырили, натыбзили, затарились. На обратном пути вырвался вперёд с Элей. Держались за руки – для противовеса тяжёлым сумкам. Рассказывала об Артеке, о школьном. Первокурсница! Серьёзничает, но не умничает. Хорошо слушает. Потому и я стараюсь, из кожи вон лезу.
В воскресенье чистился, гладился. Весь день у Нады. Знакомился с домом и с домашними. Угощался музыкой. За столом был чинен и оттого, наверное, особенно неуклюж. Под строгим учительским взглядом её мамы. Потом ещё в одни «культурные гости» ходили – к сёстрам Баксер (Вита, Эля, Шурочка).
Долго ждал на лестнице, когда вернётся Саня. Рассказывал-пересказывал ему. Уснули поздно.
Потому сегодня на первые машины опоздал, а других не прислали. Добирался своим ходом. Холодина. Холодина и некрасивые мысли о возможном будущем».
*
И яблоки мы несли - в опрятной сырой кожурке – в провиснувшей до земли дорожной какой-то сумке. И не было никого, кто бы приблизил дали. Не поняли мы всего, всего мы не понимали. Несли и несли себе и тем, кто ходить ленился, к кому журавель с небес ни разу не опустился. А наших два журавля, две острые тени наши, несла и несла земля и не задохнулась даже.
(Вложено письмо: «Ромка, привет! Отвечаю тебе на семинаре по философии. У нас ввели новшество: один час из пары – сам семинар, другой – политинформация. Сейчас рассказывают про Ближний Восток, про то, что в Сирии стоят, в противовес американской эскадре, 57 русских кораблей.
У нас резко похолодало. Деревья не успели пожелтеть и стоят до странного зелёные. Дотронешься до совсем на вид летней ветки, а листья сразу опадают, и в руке остаётся тощий прутик. По шесть часов в неделю занимаюсь на кафедре электровакуумных приборов. Была на выставке Фужерона, которая проходит в Эрмитаже: 100 с лишним картин. Меня заставили вздрогнуть и замереть «Мёртвая Испания», «Женский портрет» и не только эти. Уверена: будь ты здесь, ушёл бы такой же подавленный великим искусством, как и я…Меня уговаривают присоединиться к моржам, начинать надо сейчас, чтобы постепенно привыкать. Наверное, соглашусь. Мне всё новое нравятся. Жду твоих новых стихов – по сельским впечатлениям. Таня. 15.9.68»)
18.09 «Оказывается, мне тоже могут завидовать. В перерыве разместились возле стожка. Я уронил голову на колени к Наде. Зажмурился, но чувствую на себе острый вгляд. Открываю глаза: однокурсник П. пялится, то ли насмешничая, то ли сам желая пристроиться, припасть к чьим-нибудь ножкам…
Что это - совершенно мне неизвестное? Обещание необыкновенностой простоты, открытости, доверия? Сдруживаемся, почти всегда и везде вместе. Много сущих мелочей, от которой веет особенной лаской. Вот перед тем, как войти в колхозную столовую, поливаем из кружки на руки друг дружке. Рифмуемся во всём. Ночами спим урывками: шепчемся, вертимся, узнаёмся, сближаемся. Как ни таимся, чья-нибудь голова в углу поднимается и раздражённо шикает на нас.
Состояние странное, жаркое. И наша чудесная компания, окружающая нас вниманием, поддерживающая, опекающая».
20.09 «У неё есть не очень приятная черта: страсть дознаваться. К примеру: за что дулся? А я и не дулся вовсе, просто не могу беспрерывно хохотать и веселить. Вчера даже брякнул ей на борозде, что, наверное, она не любит меня. Не удивилась нисколько, предложила дружбу: «Ну, мы ошиблись в чувствах и вообще…» Отошёл на другой край поля, собираю клубни, швыряю и – вдруг разревелся. Никто не видел, далеко было.
Потом она взяла свои слова обратно. Дескать, проверяла меня. А себя? Смирился, помирились.
А сегодня вечером растравили друг друга мелочами, поссорились так просто, не задумываясь. С утра я был радостен: шли стихи. К вечеру настроение пошло прахом. Вот они, «душу раздирающие мелочи». Вот сейчас она выбежала, обидевшись, что я одолжил у других, а не к ней обратился. Теперь допоздна у костра будет торчать, куда и прежде безуспешно пыталась меня вытащить. А что мне там – на бравых десантников любоваться, на их сапожки короткие? И завидовать, что я не такой же раскованный симпатяга…
Что они там напевают (кстати, красиво, заразительно)? «А колокольчики-бубенчики, ду-ду…А на работу я сегодня не пойдууу…» Часто ещё звучит тоже самодельщина, но неплохая: «А надо мной комарики затевают твист…»
22.09 «Я дома. Позавчера, укладываясь, как-то не сговариваясь,  переулыбнулись с Надой. Ночью помирились, а утром нас повезли в К-д.
С Грецким обсуждали, как бы некий поэтический театр организовать. Сколько можно по углам отсиживаться?
Мотался по людям. Мутил воду и сам же её, мутную, пил.
А. Сент-Экзюпери: «Возникающее в нас ощущение (духовного) голода показывает, что мы должны ещё познать самих себя и вселенную».
Сажусь за письма, от них перехожу к стихам. Начинаю серьёзно читать. Чувствую в себе, так сказать, жесткую, требовательную осень.
Отлучить никогда не поздно – важно отличить.
Многоточие зрения…
Понятие «поэтический потенциал» предполагает наличие поэтических импотентов?»
23.09 «Пишу на новом законном месте: определён в комнату тоже русистов, только двумя курсами выше. Пока познакомились бегло. Был при вселении строго допрошен бородатым (под Хема?) Физиным: курю ли? (За его спиною – на стене – коллекция из трубок.) Пью ли? (Входная дверь изнутри сплошь заклеена этикетками с винных и водочных бутылок.) Играю ли в карты? Матерюсь ли? ****ую ли? Храплю ли? По совокупности ответов был допущен. И мне здесь нравится! Ребята из типовой комнаты сделали совершенно не общажного типа жильё. Жильё свободных художников! Шкаф стоит не у дверей, как у всех, а посреди комнаты. От дверного косяка до шкафа пристроен стеллаж из некрашеных досок, с внешней стороны оббитый тонкими неошкуренными прутьями. Что-то прибалтийское в этом, но в Вильнюсе таких гнёзд я не встречал. А в получившемся закутке – по стенам чуть ли не до потолка – стеллажи, на них книги, книги! И раскладушка вдвинута, втиснута…На одной из малых полочек – череп оскалился. Настоящий?
Не разрешаю себе чересчур радоваться, чтобы не сглазить».
24.09 «Вместо лекций убрёл на свидание с Надой, и вместе оправились в очередные «интеллигентные гости»: дули кислое (дорогое, говорят) винишко через соломинки.
Дожди непрестанно, это не для моих одёжек-куртёшек: мокну, сохну, опять мокну…
Нынче организовываю застолье у Грецкого: хочу познакомить свою новую компанию с ним. И чтобы он сравнил с моими рассказами».
25.09 «Сперва о вчерашнем. Собирались долго, сразу после дождя одного и почти успев до другого. Нас было девятеро, не считая бутылок. Я разошёлся: даже отплясывал нечто хитрое под джаз. Смеялись все…
Утром съездил в ССП, хотел отдать на рассмотрение рукопис  сборника. Подёргал: всё заперто. Получил оторочку. Смогу перелистать, взвесить. Если честно, сборник мне уже надоел – от названия («Юношеская поэма») до содержания (32 ст-я, кажется, все советы и пожелания учёл, даже откровенно слабые старые вещи напихал, чтобы на их фоне приличное выглядело приличней). Человек – единица, за каждой единицей много нулей (прожитых лет, совершённых поступков). А ещё за ним те, кто жил до него, они на пятки ему наступают, пусть незримо, но очутимо. А сам он наступает на пятки тем, кто ещё не явился на свет. Такая всечеловеческая толкотня привиделась, когда возвращался на трамвае.
В. Шефнер: «И не тревожа бытия, так мягко, так неторопливо наезженная колея приводит к чёрному обрыву».
27.09 «Вечером в среду попали под дождь (последний в сентябре), укрылись в её подъезде. Шутил я мрачновато, если честно. Вдруг заговорили о нашем будущем, о семейном. К примеру, сколько у нас должно быть детей? Сошлись на двоих.
Договорились видеться пореже, а то ни она, ни я ничего не успеваем («А мама говорит» и т.д.) Но в моё отстутствие она заходила в общагу, а после я позвонил и вызвал её на улицу. Каштановую Аллею исходили из конца в конец. Воздух звонкий-презвонкий…
Сегодня с последних лекций ушёл, поехал в старое здание, снял с занятий Наду и пешком – через весь город. Почти весь…
На этих же днях начали с Грецким репетировать – к будущему вечеру.
Не программируйте жизнь, пусть жизнь программирует вас».
30.09 «В субботу вечером пили по поводу моего вселения. Мы пришли к девяти, а в комнате по-семейному расположились Мякушенки (Лёша, мой сосед, и его девушка, моя однокурсница) – со сковородищей жареной картохи. Сидим: чета напротив четы. Через пару часов Нада ушла, и тут-то завалились Вася со всею своей боевой дружиной. Всё царившее доселе натянутое благодушие испарилось мигом. Они притащили своего питья…
Для меня кончилось плачевно. Во втором часу Вася уложил меня – вывороченного наизнанку, обмякшего, обвисшего…
А наутро – в колхоз. Не всё мы ещё собрали с родимых полей! На машину педфачек не успел. В кузове жался в чужом пиджачке (Физин выделил из своего старого гардероба): кости от холода менялись местами. Почти не работали, больше у костров грелись. Вернувшись в город, вместо того чтобы разваливающуюся голову на подушку поместить (в надёжное место), потащился к Наде: по телевизору что-то смотрели (а мама присматривала за нами).
До лекций успел заглянуть к Стыдецкой. Рассказал (не утерпел) о сборнике. Посоветовала снахальничать: воспользоваться годовщиной ВЛКСМ и посвятить грядущему пятидесятилетию. Всё, больше пить не буду. Сочиняю посвящение: чтобы романтично и без скрытой насмешки…
Одноактная драма с некрологом, протоколами, перебранками, поддеванием и раздеванием: «HOMO HOMINI. Хаханьки да хиханьки в неск. картинах».
Действующие и отсутствующие лица: молодой человек Мордарий, три студентки-вещуньи (молчунья, ворчунья и щебетунья), человек-соглядатай, вежливый прохожий, невежливый прохожий, несудья, необвинитель, незащитник, несвидетели. Место действия: произвольное. Время: тем более произвольное.
Чем больше абсурда, тем ближе к реальности…»

3.10 «Всё то же, всё совершенно другое: позавчера решил вдруг и  вполне серьёзно перевестись на педфак. Утвердился в решении после лекции о партийности совр. сов. литературы. Гнильём пахнуло…
Вчера зашёл посоветоваться к Стыд. – смотрела огромными глазами (вообще-то у неё глазки, но они при моих словах очень расширились).
Вот. Перевёлся. Пока декан отсутствует. Его замещает как раз педфаковская патронесса.  Её уговорить оказалось несложно: расчувствовалась, когда я поведал о своём давнем желании учить именно малышей и т.д.»
4.10 «Сидел на лекциях (бог ты мой!) по математике (или какой-то высшей арифметике?), по географии (тут было поинтересней: припомнилось былое увлечение). Сперва с умным видом старался конспектировать, чувствуя на себе очень заинтересованные взгляды соседок, потом принялся записочки строчить…
Меня – через знакомых – пригласили почитать стихи на вечере в торговом техникуме. Что пригласили, не очень удивило. Но – в торговом? Отказался по другой причине: на завтра уговорено отмечать моё пришествие на педфак (сошествие? восшествие?).
Вечерами у Нады: вечера лёгкие (почти всегда), а стихи – трудные (тоже почти всегда), несветлые какие-то».
9.10 «Итак, в субботу ленивенько подсобрались. Сперва ели, потом пили кислятину (как в хороших домах ведётся, а мы и были в хорошем: у Стыдецкой). Вызвал к нам по телефону Саню, заставлял его петь самое любимое моё – самое угрюмое. И сразу пошёл плясать с Элей леткис. Во время медленных («бальных») перетанцевал со всеми, чаще всего с Надой, естественно. Почти пошлячил: перебирая пальцами по её позвонкам, уверял, что у неё удивительно музыкальная спина (кажется, об этом же говорил и другим: они все тоненькие ещё…) Что-то такое выдумывал про необходимость быть двумя подсолнухами, тянуться друг к другу, светить друг другу…Всё это означает, что и кислятина, не в меру употреблённая, сказаться может сильно.
В воскресенье, ближе к обеду, уехал домой. Мои где-то в гостях загуляли. Дочитал на лестнице пару книжечек (стихи и о стихах).
Весь понедельник рылся в школьных, школярских своих «произведениях»: вот ведь топорно, а всё-таки заинтересовало, даже несколько строчек выудил для переработки.
Сюда вернулся вчера. Врастаю в городскую осень, осенею, осеневаю. Пытаюсь писать…
Грецкий без гитары, как тульский мужик без самовара. Ходили записываться на облрадио (у Сани там знакомый). В здании,  обшарпанном снаружи, грубо заеложенном внутри, бодро околачивали груши, красные встречая октябри…Сперва записывальщики потребовали, чтобы им преподнесли Высоцкого. Грецкий вполне убедительно подхрипывал (одна рука пляшет по грифу, другая на деке вытанцовывает). Вердикт был таков: «Хорошо, но у Володи лучше»… Первым в студию ушёл Саня, за ним затворили изолирующую дверь. Провода втыкались, лампочки светились, мужики курили. Голоса стекались, мы не суетились, как могли творили… Потом туда же отправился я. Теперь звуконепроницаемое (пуленепробиваемое?) стекло отделяло меня. Стараясь подчинить себе голос и не орать прямо в микрофон, стал читать про осень и про любовь. Поглядывал на скучливые лица за перегородкой: хорошо ли, правильно ли всё делаю? Закончилось. На прощанье нам  пообещали показать материал редактору: возможно, в молодёжной передаче используют. Шли оттуда молча, будто не хотели сами себе признаваться в провале. А ещё в голову приходило: что если радиопарни и вовсе нас не записывали, а так – для виду – щёлкали тумблерами, уж больно озабоченные они были,  а переглядывались весело. И правда – чего на нас плёнку тратить?..
Вечером провожал Элю по странно освещённым, словно бы прозрачным улицам. Был при этом в приятном воодушевлении.
Нынче узнал в деканате, что, согласно правилам, с меня при переходе срезается стипендия. Задумался. Спустя неск. часов остался верен педфаку: девчата сказали, что не дадут мне пропасть,
будут по очереди кормить обедами. Ну, они и без того меня подкармливали (и подпаивали иногда). Опять, охотно исполняя обещанное, встретил после занятий и проводил Элю. Нада об этом знает и одобряет. Измок под дождём, возвращаясь. Зато четыре строфы, почти готовенькие, прибежав, записал».
12.10 «По вечерам по-прежнему дождит. Позавчера к нам в комнату забрёл (от кого-то узнал, что я здесь) обрюзгший Пастушенко. Разговор не склеился. Я трезвый, а он под хмельком. Коротко повспоминали наше недообъединение при «Знамёнке». Тогда я, хоть и злился на критику, глядел на него именно как на недавнего выпускника недосягаемого Литинститута, а теперь он устроилсяся здесь воспитателем в рабочем общежитии, ему там закуток выделили. Похвалился, что скоро должна выйти его книжка. А вообще его затирают, потому что чужак. Говорил немало такого,  что и я мог бы сказать, но слушать это со стороны было отчего-то неприятно, даже противно. Поднявшись уходить, снял с полочки череп (он всё же настоящий, только покрытый лаком), повертел его, просунул пальцы в глазницы и с видом знатока процедил: «Девушка, ещё члена мужского не пробовала…»
Не пишу, руки не поднимаются. В пятницу вместо лекций – по повестке – в военкомате: осмотр, уточнения. Грецкий подъехал, стало веселее. Позвонили Наде и ошарашили: меня призывают! Поверила, заахала: что и когда можно передать? Устыдились и сознались. Вечером у неё: хорошо до неправдоподобия, до почти боязни (трепета?).
Нынче один. Наедине с тетрадью. Читаю. Превозмогаю паршивую разбросанность (или – несобранность?). С утра постригся наголо: стало легче. Ненадолго. Зато зябну теперь. Ничего: за зиму опять отрастут до плеч. Не поделить ли творчество на периоды: кудрявый, лысый, второй кудрявый…третий лысый…и так далее?»
15.10 «В воскресенье с утра до одурения репетировали с Грецким «Осеннее равнодеЙствие», ещё не зная, разрешат ли выступить.
В понедельник был на «субботнике», потом лекции, Нада, провожание Эли.
Б. Ахмадулина. «Метель» (о Пастернаке).
Вася назвал меня «лирическим дистрофиком». И добавил, что я и подобные мне чересчур серьёзно относимся к своему занятию: «Я мог бы за один присест настрочить сотню таких виршей! Не туда путь держите, ребята!» Он прав? Не хочу, чтобы он оказался прав».
18.10 «Записывать, в общем-то, нечего. Всё проходит как один
 сплошной день, вернее даже вечер. Люблю неловко и протяжно, как окликают на ветру, - одна из строчек этой недели.
Позавчера получился (случился?) кусок мрачноватой, горючей прозы. Не уверен, что её стоит кому-то читать или показывать…
Документально на педфаке я до сих пор не утверждён – витаю в воздухе.
Вчера вместо комсомольського собрания выстаивали под деревьями, в подъезде. Придумывали самые легкомысленные варианты общего будущего. Нам по-прежнему верится (хочется верить?) в нашу неразделимость.
А сегодня – с дождя – Нада со Святой (её подругу звать Светлана, но светлого в ней только ум) пришли ко мне. И какие тогда занятия? Бродили по мокрому городу (пока ещё вполне уютному), в кино забрели.
Remigius Grazys
Ir papildomi autobusai, |Ir zmoniu maisatis.| O saule atsisuka rudenio pusen,| Kaip sirdis.| Negirdetas toks, neregetas| Pas tave ateinu. |Verpia verpia per diena lietus,| Kol isbegs is gelmiu. |Saukia balsas, vejuje luztantis, - |Nepradink tarp rudens spalvu! – |As kaip zeme – tiek daug cia uzkastu,| As kaip zeme – tiek daug cia gyvu.
Не лёг спать, пока не управился с переводом, настолько это мне созвучно:
И добавочные автобусы не вбирают людьё. Солнце катится в сторону осени, точно сердце моё. Ливень призрачные полотна ткёт уже наизусть. Пусть неслыханный, наоборотный, но к тебе возвращусь. Не исчезни – зову, как ребёнок, - в многоцветье осенних завес! – я земля: столько здесь погребённых, я земля: столько любящих здесь».
20.10  «Вчера – от стихов ли, от собственной ли дурости, от духоты общажной – невмоготу стало, и побежал к Наде, родного хотелось. А встретил чужое домашнее счастье, в которое с ходу не втиснешься. Ты отрицаешь жизнь, а она отрицает тебя.
Потом весь день на дремучей ноте.
Оттаял с Элей. Не поехали на трамвае. Холодновато было. Эля, чтобы растормошить меня, стала рассказывать, как обратила на меня внимание в колхозе: ехали в кузове, я пристроился возле кабины (редкая  удача), ветер развевал мои светлые волосы, по лицу блуждала полуулыбка (улыбался затаённым красивым раздумьям?), вообще выглядел жутко романтичным…Знала бы она, что я, заметив, что меня рассматривает хорошенькая первокурсница, изо всех сил напустил на себя розового туманца. Когда-нибудь признаюсь. Возможно.
Воскресенье трачу на арифметику – в самом прямом смысле. А когда отрываюсь, разбираюсь в каракульках – в записанных накануне (в потёмках) стихах о сердечной недостаточности (не в медицинском смысле)…Скорей бы в Вильнюс вырваться! Очиститься.
В «Вопросах лит-ры» спор Куняева и Красухина о сб. «Март великодушный» Б. Окуджавы: один ядовит, другой сладковат. Чем их читать, лучше автора слушать».
22.10  «Звонил Наде, просил выйти хоть ненадолго. Не может. И попросила или предложила: поменьше думать, жить попроще. Телефонные будки делятся, наверное (надо проверить) на счастливые и невезучие. Это была ближняя, несчастливая. И в воскреснье неудача: пришёл, а у неё подружки, куда-то собираются. Удалились. Замечаю, что мы все удаляемся. В колхозе нас, с разных курсов и факультетов, с различным предыдущим, точно прижало друг к другу, а теперь прежнее берёт верх и разводит нас по старым компаниям. Вместо внезапного многоличья наступает почти безличье.
Я совсем на множители разложился: ни с кем не могу договориться. И репетиции с Грецким на нет сходят.
Какая-то карусель: то медленно, и тогда я, стоящий рядом с проплывающим кругом, могу дотронуться и даже согреться об ускользающую улыбку; то бешено, и тогда я, бегущий вслед, безуспешно догоняющий, протягиваю руки, и они возвращаются разбитыми…
Ощущение собственной чужеродности, чужестранности.
На лекциях сижу тусклый. Нада всё видит и понимает не мелочно, но мелко (точно в лесковский «мелкоскоп» глядит).
Спасался в хорошей, тёплой книге: Эльза Триоле. «Душа».
Мне бы действительно поменьше думать и придумывать. Надумал, как надымил: не продохнуть».
25.10 «На лекции ходить перестал, замыкаюсь в комнате. В среду хотел уклониться от каких-либо посещений, но не выдержал, пошёл кланяться, поклоняться. Между нами вроде бы опять потеплело, но я боюсь до неё дотрагиваться…
В четверг с утра отвезли «грамофон» к сёстрам-разбойницам (вариант: «Как три слезинки, три сестрёнки…»). Чудесно куролесил, так что Эля вознамерилась меня поколотить.
Начистился-нагладился, на праздничек явился вовремя. Семнадцать лет Эле! Припомнил, как свои встречал – в садовой беседке, с домашним яблочным винцом. Сколько замечательных книг надарили, гитару – взамен разбитой после нахального выступления на школьном вечере с песней Пита Сигера и со своей собственной поделкой на английском языке (англичанка в первом ряду только головой крутила)…
Ни с того ни с сего поцапался с Надой. Захотелось стать пьяным, и стал. Начал перелезать из окна другой комнатки по карнизу на балкон, оттуда важно входил в зал, а немного погодя всё повторял. «Боже мой! Третий этаж! Удержите его!» - это мама, чужая, но такая же сердобольная.
Когда вышли, я вырвался вперёд, оглянулся: девчата сели в трамвай. Иду и матерюсь в голос. А они на следующей же остановке вышли (попугать меня решили). Подозвали, едем вместе. Свята – вся доброта и забота. Нада – зима и только. Всю дорогу  читал стихи: громко и зло. Они шикали на меня, стыдили. Оставшись один, заплакал, завыл. Захлюпанный, в соплях и судорогах, уснул дурак дураком…»
*
Ещё соединяет телефон с тобою и твоею осторожностью. Отзывчивостью, пусть пустопорожнею,
окутывает с четырёх сторон.
Я издавна самозабвенно чту щедрейшеее изобретение: что ни звонок, то звон приобретения, переступаем чёрствости черту.
Моё лицо – тень на лице твоём, а только голос не виновен в том.
Пускай нелепо мы занумерованы, но, слава богу, мы не замурованы. Ещё соединяет телефон: хранит вопросы нашу, нашу гордость. Но вдруг его перержавеет горло, и – разлучён с Бавкидой Филемон…
26.10 «О вчерашнем что говорить? Насвинствовал и должен быть наказан. Решил: пусть только голова на место станет – пойду виниться.
На неделе было ещё вот что. Встретил оживлённых однокурсниц (прежних) во главе с комсоргом: едут на рынок цветы покупать. А что такое? «Да ты совсем оторвался! Наши ребята из Чехословакии возвращаются! Весь город встречать будет…»Умчались. Нет уж,  встречайте без меня. Впрочем, можно было и съездить поглазеть на освободителей. Но так и не собрался. Упустил исторический момент.
На третьей лекции (единственной посещённой) передал Наде «обещальное» письмо. А вечером поехал за ответом. Нарвался: у них капитальная уборка, да и надзирающая бабушка ко мне относится очень даже подозрительно. Убрался.
Нам надо многому научиться, прежде чем снова встречаться.
К девяти, по уговору, был у Эли. Закрылись в её комнатке и проговорили до первого ночи. О ней, обо мне, о стихах. «Что же будет и с кем, как бы узнать…»
С Васей: о поездке в Вильнюс. О сроках и надеждах.
Весь день читал, к вечеру разболелась голова. Пошёл-поехал по рукам. Сперва к Сане, с ним к Эле. Шумели у неё, представляли некоторые из наших «алых пузырей» (и тот, где он за Ильича, а я за старого пролетария), импровизировали, она включалась в действо, хохотали. Продолжили у Стыдецкой. Не ожидал от себя такой прыти… Вопрос: я привязываюсь к Эле, или она ко мне?»
*
Уехать – кануть в омут с немыми карасями, которые не тонут, как я с моими снами. Ходи-броди по дому с неясными углами, подобно домовому, пугая чудесами. Распитые бутылки, рассыпанные крошки. Разбитые копилки: собаки, свиньи, кошки.

28.10 «Прошло тягучее, выматывающее (как лекция о партийности лит-ры?) воскресенье в общаге. Вечером почти случайно встретился с Баксерами – перед началом факельного шествия. Напутствовал шутейно (осеняя крестным знамением: «Ступайте, нехристи!»), а сам не пошёл. Если бы спросили о причине. Едва ли сумел бы толком объяснить. Просто не тянет в организованное  многолюдье.
Наде звоню (из разных будок), на встречах не настаиваю. Говорим обтекаемо.
Многие считают (и вдруг справедливо?), что я прикидываюсь, притворяюсь – в стихах и в жизни. «Напускаю на себя». Им хочется таким меня видеть. А мне самому? Значит, даю                повод…Поскрытнее бы надо себя вести, помолчаливее хотя бы, а то выплёскиваюсь, расплёскиваюсь. Одним словом, порчу людям настроение».
(Вложено письмо: «Рома! Сразу желаю тебе всего самого хорошего и даже лучшего в виде дождей, солнц, и стихов, и песен! А у нас холоднющий ветер. Но всё равно ходила вечером смотреть украшенный Невский. Вся Петропавловка в огнях, факелы на Ростральных колоннах, факел у меня в руке. Здесь состоялось грандиозное факельное шествие к Смольному. Все эти огни чудесно меняют настроение. Шагаешь с огнём в руке среди тысяч тебе подобных, и тысячи мыслей приходят в голову. Может, тебе покажется смешным, но я шагала и думала о революционном 17, о войне и, чёрт возьми, о Вьетнаме! Там тоже огонь – пожиратель живого.
Мои занятия идут своим чередом. А у тебя что за метания? Из Вильнюса перевёлся, непонятно почему, теперь шарахнулся на другое отделение…Как себе хочешь, а я этого не одобряю. Что за зигзагообразный путь к цели? Или она от тебя тоже зигзагами уходит? Смотри, конечно, сам. Но что-то тут не так. Таня. 29.10.68»
(Примечание. А меня третий год подряд на всех российских федеральных каналах пугают факельными бандеровскими ходами.)
*
Спасибо за ваши заботы, забитые люди, спасибо! Забытые люди, спасибо – за беса, за босса, за бога уездного нашего быта, усердного нашего быта, ущербного нашего быта, за нежность к ступням и копытам. Отдельное скажем спасибо за беглый анализ, за  синтез, за землю, за небо, за силу землёй человека засыпать. За меру дышать и одышку, за веру в кулак и в ледышку, за сети, за ситец, за сытость – последнее это спасибо.
29.10 «В чём, где кроется значимость, важность, незаменимость стиха? АСП: «Ревёт ли зверь в лесу глухом…» Тютчев: «Нам не дано предугадать…» Б.Слуцкий: «Покуда над стихами плачут…»
Веду себя…А если – дать вести себя?
Роже Гароди. «О реализме без берегов». Успел прочитать, пока с полок не убрали (из-за Чехосл.) Непривычно хлёстко пишет. Сен-Жон Перс (его строку Вегин взял эпиграфом в свою «Винтовую лестницу»), особенно сильно о Франце Кафке.
На вечер не собирался: такие мероприятия тем более не по мне. Эля уговорила пойти посидеть. Всё же сразу после торж. заседания ушёл.
Только взялся за книгу – забрела соседка (с бутылкой и жареной колбасой, шкворчащей на домашнем сале). Выпили, в числе прочего, и за 50-летие ленинского комсомола, то есть опять же за нас самих. Стала пересказывать свою любовную драму.
Спать лёг раньше обычного, а с трёх ночи ворочался в плывущих кошмарах по Фрейду.
До лекций сходили с Элей в кино. Фильм дурашливый, а не развеял («Разбудите Мухина!»).
Взялся снова за манифест, выправляю, сокращаю. Звучит скандально. Пусть. Лишь бы не скандалёзно.
Нада объявила, что сожгла мои письма и стихи. Ого! Ну, не в первый раз такое у меня».
*
Невыразимо это бедствие: свернуться хочется калачиком, когда за каждое приветствие поклоном низким переплачено. Когда любое пожелание темно: доеду? не доеду? Когда на самопожирание посажен, будто на диету. Когда надежду звать надюхою, когда сплошное равноденствие, свернуться хочется гадюкою…Невыразимо это бедствие.
30.10 «Приходят угрожающие повестки из военкомата: пропустил какой-то осмотр.
Девчонки смотрели на меня волчицами, это из-за Нады. Того, что я хотел, не будет. Пускай будет другое…
А. Белый: «…человек должен быть на стихи обречён, как волк на вой».
Не правка написанного, а – полноценный правёж.
Вместо Великого инквизитора воцарился Великий инкассатор…
Когда людям становится скучно, они вспоминают, что среди них есть евреи.
О. Мандельштам: «За блаженное бессмысленное слово…», «О, горбоносых странников фигуры…», «Веницейской жизни мрачной и бесплодной…», «Ветер нам утешенье принёс…», «Время срезает меня, как монету…», «Нельзя душать, и твердь кишит червями…» Вот сколько ещё нам суждено (кем? за что?) по крупицам собирать любимых поэтов, находящихся под запретом?
М. Ц.: «Нужно писать только те книги, от отсутствия которых страдаешь». «Знать свои возможности – знать свои невозможности». «Сколько я их видела, безруких поэтов. С рукой, пропавшей для иного труда». «Великое творчество – перерабатыванье, перемалыванье, переламыванье жизни – самой счастливой».
31.10 «Вчера перед отъездом позвонил Баксерам, Эля позвала зайти. Мне вручили в дорогу большущий гранат (не едал с детства, когда крёстная с Кавказа присылала).
Ехали с Васей степенно: вели соответствующие разговоры, солидно попивали винишко.
Припав к вагонному стеклу, в зап. книжке стал вместо стихов набрасывать маловразумительное письмо Эле…
Чертовски устали, шатаясь по городу. Как у меня принято, повёл Васю с вокзала пешком к центру, потом к универке. Он отправился на встречу с бывшей однокурсницей (она и мне когда-то издали нравилась), а я завернул к Нине. Сразу стала выговаривать мне за чудачества и общую необдуманность. Прямо-таки судила меня (это ещё Марина не заявилась!).
Вечером долго искал Витаса, безуспешно. Ночевал у Плоткина. Кровать одна, Борька всё подначивал, не опасаюсь ли я подозрительного соседства, и не стоит ли ему опасаться того же. Я дурацкую  тему не поддержал, тогда он прочитал наизусть стихи молодого ленингр. поэта Бродского: «Каждый пред богом пол жалок, наг и убог…И мы завоем от ран, потом взалкаем даров…» Прожгло! Я вскочил и стал записывать под диктовку. С Бродским какая-то неприятная история, что-то с политикой, - Плоткин толком не знает. Ну, с таким стихами это понятно. Фамилия мне ни о чём не говорит. У кого бы разузнать?
А Борька стареет, тускнеет».
*
Не перечёркнутый августом, май всё-таки отделился: переписанный начисто, в эпосе поселился.
Пересказанный нагусто, словно в небо возносится.
Выбравшись из-под августа, нам выходить из осени.
Из окружения мутного, даже, пожалуй, подлого,
Пойла сиюминутного и сближения потного.
Что-то в анналах отмечено, что-то подённой записью.
Будет за всё отвечено памятью или завистью.
Хорошо идёт пересортица, и лобная кость свыкается:
С совестью перешёптывается,
С местом лобным не перекликается.

3.11 «Пятничное утро начал у Витаса. Потом сидел на краю  площади: знакомых высматривал или похожих на знакомых. Часы на башне вызванивали час за часом. Обедали вчетвером – с Видой и Аудрой – в нашей заветной «Дайне».
Каждый день к вечеру страшенно уставал.
В субботу посидел на лекции у Павла Ивановича, а потом, по его приглашению, на занятии литкружка. Ивинский представил меня. Я выступление, кажется, не затянул. В центр поставил «Первую главу»…П.И. предложил пройтись. Говорил обо мне, и такого я о себе ни от кого прежде не слышал. Записываю, как запомнилось: «Вы раскачиваете и себя, и ваш мир, как маятник»; «пользуясь огромной (так и сказал!) поэтической культурой, неизвестно как вами приобретённой, вы слишком рано ощущаете относительность всего и каждого: это может привести вас к внутренней опустошённости»; «вы отлично владеете профессиональным письмом, вам пора стать на ноги, вы обязаны быть профес. литератором и кормиться стихом». И далее в том же духе. Я молчал и молчал. Внимал. (Если сам о себе был бы такого же мнения, то воспарил бы и уже на землю не опускался бы…) Подытоживая, он предложил перевестись в Вильнюс, как не устаёт предлагать при каждой нашей встрече.
Находясь в каком-то расширенном состоянии, спал плохо.
Часами просиживаю (пока друзья-подруги на занятиях) то на площади, то на проспекте. Обедаем с Витасом в нашей чебуречной – с капелькой вина. Второй раз (медленней) обошли изовыставку: по-прежнему ошеломляет литовская графика, встречаются достойные вещи в живописи. Побывав там, хочется жить далеко и высоко.
Кое-что писал, больше набрасывал.
Нажарили колбасы, домашней (плюс настоящий кумпис!), выпили на дорожку, очень хорошо (не так, как при встрече) поговорили. Заехали к Виде, ещё добавили, - на вокзал приехали весёленькие.
В поезде читал Сент-Экзюпери.
Всегдашняя моя мечтушечка: ехать с кем-то близким по духу и по душе, ехать долго и говорить, говорить – о высоком и в высоком стиле…
Не знаю, чего я ждал от этой поездки, но кое-что явно получилось: освободился (?) от некоторых затянувшихся отношений, к примеру».
*
Ни к чему нам подпорки и трости, вот с чем предельно ясно.
Готика – это кости, кости не помнят мяса.
Вроде торчащего гвоздика, царапающего в мозгу, -
Остроконечная готика, приставленная к виску.
Костистые переборки, иглы, шьющие облака,
Ширяют под рёбра бодро, подстёгивая наверняка.
Чтоб летел кувырком под горочку, чтоб усваивал назубок,
Не кроша алфавит, как корочку, отрезая щедрый кусок.
Ешьте знанья, лопайте, кушайте, лопочите, дерзите храбрей.
И, как самый прилежный слушатель, Кристионас сидит у дверей.
5.11 «В воскресенье их опять возили в колхоз, так что они отмывались, отогревались. Никто не выразил желания со мною встретиться.
Был на лекциях, все до одной (!) отсидел. Девчонки продолжают меня игнорировать, но уже не столь убедительно. Вечером  почти случайно оказался у Сони Б. Борису – восемнадцать. Чёрт возьми: всем восемнадцать, почему не мне? Скучноватое застолье: одни поднапыщенные юнцы и мы с Соней. Приходить явно не стоило: что было в мае, то принадлежит маю. Все разошлись. А мы ещё посидели вдвоём. Она выговаривала мне за пижонство, я лениво отнекивался. Возвращался пешком и насвистывал».
*
Каменные сёла выстроились в ряд. Каменные смолы ищет земснаряд. Каменные дяди нас напрягают взгляд. Каменные гады  под землёй гудят. Каменные звери просятся к живым. Каменные сферы – то, на чём стоим. Гётевские ведьмы, намешайте снедь: нам окаменеть бы, чтобы уцелеть.
7.11 «Названиваю из дому калининградцам: поздравляю, возглашая шуточные здравицы (для примера держу перед глазами «Правду»). Машинка раскрыта: осталось раскрыть «поэтическое нутро».
Накануне допоздна засиделся у Баксеров: последнее пристанище, остатнее убежище. Смеялись по дикому поводу: во время моего отсутствия кто-то распустил слух о моём самоубийстве…
Домой ехал с диким нетерпением засесть и печатать, печатать. Принимаюсь за серьёзные вещи.
В прошлом году с бывшим своим курсом шёл в праздничной колонне по Вильнюсу. Нина-Марина возмущённо дулись, одёргивали, когда я дурашливо подхватывал выкрикиваемые сверху лозунги, натужно орал «ура!» Миша Кудрявцев обратил моё внимание на огромный портрет Ильича над входом в горбани: весёленький, краснощёкий. Точно подмигивает: «С лёгким па(р)ом, това(р)ищи!» Ох, и хохотали же мы…Теперь Мишка по обмену учится в Ереванском унив. Я бы тоже мог (Ивинский бы посодействовал, а?) отправиться на пару лет в Армению. А я отправился в Кал-ад…»
*
То резкость мешает, то вязкость, да кто же терпеть откажется?
Придёт железная ясность, заявится, не отвяжется.
Припомнится время маузера, простых и жестоких лозунгов.
Другого потребуют мастера – по части затылка плоского.
Не найдена смерть Кощеева, не все истуканы повержены.
Лес кончился – можно щепками заветный огонь поддерживать.
8.11 « Вы знаете меня, а я себя нет. Мало кто представляет, что мне порою до противного тяжело от себя самого. Но когда-нибудь вы  поймёте, как нужны мне были стихи, чтобы не оскотиниться…
В «Новом мире» подарок от Вл.Соколова: «Все чернила вышли, вся бумага , все карандаши. На краю бузинного оврага стой и не дыши…»
Долгое чтение: Т. Конвицкий. «Современный сонник», роман. Долгое, потому что сложно выстроено, непросто настроиться на волну главного героя. Помогает чёткое понимание: мне это близко. История давняя (для меня), а состояния сегодняшние».
9.11 «Пишу и немало. Приходили Валеркины, пришлось оторваться. Брат был здорово пьян, жаловался на жизнь. Почти плакал. Выпили вместе. Просил, чтобы я написал о нём. В голову приходило только одно: братская могила. Конечно, не сказал об этом. Но стихи, даже баллада, кажется, получится.
Каждый день звоню Эле, другим. Устаю я тут как-то странно, опустошающе. Устаю без них, без сигарет (не хочу огорчать маму). Сижу дома безвыходно, не отрываюсь от машинки, даже если не печатаю».
*
Начинается баллада срыву: начинается баллада с рыбы - голубой, разнообразной, скользкой. Рыбья Мекка – рыбьей муки сколько! А по утрам река клокочет, наружу живность выпирает,  самоубийственно хлопочет, - о, тот предсмертный крупный почерк! – мой брат наживку выбирает. Он подступает к реке на носках: в рыбьих глазах – рыбья тоска. Брату за тридцать – он в детство упрятан: мечтает – обратно, считает – обратно. Речное молчанье – густейшая брага: речка поймала на удочку брата. Домашние берут в тиски, ругают братовы порывы: он, де, живёт не по-людски, живёт по-рыбьи. Не хочет штопать, как носки, судьбу. Как звёзды, на куски посуду бьёт. И бьёт в виски чужая кровь, когда с обрыва, глядит – и сердце стынет рыбой…Брат в рыжем кителе, живёт, чураясь стен, как ночь, открыто. Как рыбы - жители по темноте, жена – как рыба. О, их настойчивость поладить не одного его  мутила!..Хотелось братскую балладу, а вышло – братская могила.
11.11 «Разболелся. Сворачиваюсь. Пишу и рассылаю странные прощально-объяснительные письма.
Ночью перед отъездом не спал: мучили зубы. В дороге почитывал арифметику. С лекции вызвали к декану. В прошлый раз (в апреле?) Змитровский вызывал, чтобы выговорить мне за внешний вид: «Лицо факультета краснеет за вас!» Я повадился приходить пораньше и с парадной лестницы разглядывал собирающихся на лекции: стоя на виду в длинной вязаной кофте красного цвета нараспашку  (пуговицы отсутствуют: таков фасон; одеяние выпросил у соседки-биологички), поверх белой рубашки – вместо галстука - повязан ещё более белый офицерский шарф, попыхиваю сигареткой в деревянном красовитеньком мундштучке…Как он меня увидел, так и отшатнулся. А после секретаршу за мной прислал…
Теперь он долго и нудно (однако – справедливо?) упрекал меня в мальчишестве, мол, пора остепениться, взяться за ум. Я не возражал. Завтра возвращаюсь на филфак. Вот когда по-настоящему придётся зубрить, навёрстывать!..
По-доброму поговорил только с Элей. В городе мокреть ужасная. Иногда кажется, что привязывает меня к нему только фатовской шарфик (единственное, что от того наряда сбереглось: кофту забрала хазяйка, а мундштучок потерялся). Ждётся горячей греющей пестроты, а наступает хроникальное время толстых и тонких учебников.
В нашем ура-обществе так легко задоволиться, упиться собою, а надо тревожиться и тревожить. Завтра «вывешиваем» первый номер «Одиссея». Мы начинаемся?»
12.11 «Постановил: записывать каждый день, пусть сущую ерунду.
Может, удастся как-то жёстче себя контролировать?
Копить иллюзии, чтобы было с чем расставаться.
Душевности от других ждёт обычно тот, кто сам её напрочь лишён.
Вернулся на прежнее место так же легко, как уходил: лекции пролетели и даже показались интересными.
Утром отнёс тетради с конспектами Наде (у неё как раз сидела Свята), мило переговорили.
Вечером отправился встречать Элю, хотел даже снять её с занятий, но сробел. Она сама зашла в общагу, осмотрела, так сказать, экспозицию. Когда провожал, рассказывал о плане новой большой поэмы, вернее – о большом плане, а вот что получится с поэмой – вопрос.
13.11 «Привлёк Грецкого, втроём – с гиком и гамом – поехали по городу. Заходили в гастрономы, в кино не попали. Замёрзли, ой-ёй-ёй! Подогревались шуточками, в меру пошлячили. Зачем-то кирпич с собою таскали, с моста бултыхнули его в канал. Львы смотрели на нас укоризненно.
Остались вдвоём. Шли тихо, молча до самой её пятиэтажки (их там полным-полно, но эта для меня единственная с недавних пор). Вдруг она, вглядевшись, схватила меня за руку и повела, потащила наверх. В прихожей присел, обогрелся. Эля удалила сестрёнку. Подошла близко-близко: «Посмотришь на улице», - сунула что-то в карман пальто и вытолкала за дверь.
На нижней площадке вынимаю: её лицо. Ученица со взрослыми глазами. На обороте наискосок: «Прошу, держись хотя бы для меня. Эля».
Затрясло от прихлынувшей жалости к ней, к себе, ко всем нам.
Бежал, не разбирая дороги и повторял одно: «Не надо так…не надо так…»
14.11 «Говорили о чём угодно, только не о вчерашнем. С серьёзнейшим видом учил её записывать лекции, - это я, который почти ни одной лекции толком не записал, разрисовывая страницу за страницей.
И только расставаясь у её дверей, отказавшись зайти, загудел, запел, заверещал: «Да знаешь ли ты, кто ты? Какая ты? Ты совсем большая, ты взрослее меня! Знаешь, что ты сделала? Знаешь, как я 
теперь жить буду! А как писать начну!..» И сбежал по лестнице».
15.11 «Голодаю: и в прямом смысле ( на вечер не прикупил ничего), и без снега. Пишу поэму. «Ясность». О том, как от озяблости приходят к озарению…»
16.11 «В комнате молчу, аж скулы сводит. Самозабвенно любующиеся собою «лошадь» и «лягушка» (так они друг друга называют). Ругаются они тоже самозабвенно. Платоническая нелюбовь существует? Это то, что испытываю с утра до вечера.
Примерно так же выглядела бы наша с Надой семейная жизнь?
Лекции пропускаю реже. В универке слишком суетлив и громогласен, по-моему, зато нравлюсь. Сужу по привечающим улыбкам.
Когда я мил другим, противен себе; когда противен себе, мил другим.
Поэма движется, преображается и преобразуется. Ввожу в неё всё больше окружающих.
Когда не складывается, упорствую: долблю по слову и даже по букве. Поэма радует меня, укрепляет».
17.11 «Долго гостил у Эли. Читал из нового. Говорили, немного  осторожничая, о нас, с облегчением переходя на других, на другое. Заходил в Союз: «оне пьяны были», отмечали что-то, пригласили на завтра.
Пришла третья повестка в РВК. Смущают, а у меня поэма горит».
18.11 «Сегодня как-то сразу устал от своего сочинительства. Лекции? Отсыпаюсь. Особенно хорошо это удаётся на исторграмматике. Разговариваю со всеми напряжённо, даже обострённо. А спроси о причине – не отвечу. Не знаю».
19.11 «Пишу весь день. Для кого-то, может, будет звучать грустно, а, на мой взгляд, смешно. И себя в поэме не щажу, не приукрашиваю.
Вечером – провожание, но всё испортила привязавшаяся подружка-болтушка со взвинченными эмоциями. Хмуро довёл их и ушёл. Дорвался до ближайшей будки: звоню одной, другой, третьему – все заняты, или отсутствуют, или откровенно не хотят разделить вечер со мною».
20.11 «Грецкий пришёл ко мне с бутылкой болгарского. Говорили о поэзии, о политике, о женщинах. Хаяли литначальство. Обсуждали состав второго номера («вывески») «Одиссея». Первый продолжает гулять по филфаку, иногда возвращаясь к нам – с пометками, насмешками, рецензиями (первокурсники особенно стараются) и даже похвалами.
А ещё приходил фотограф из унив. газетки: делать мой портрет для предполагаемой публикации. Очень даже литературно снял: я за машинкой, даже можно печатаемый текст угадать, - весь в «творческом погружении».
21.11 « В универке не на шутку разошёлся: плащ ношу, вывернув полосатой подкладкой вверх (вроде среднеазиатского халата), на жёлтой моей папке (со школьной поры таскаю, шестой год, между прочим) с одной стороны начертано: «Вы любите Шилуцкого?», а с другой: «Шилуцкий любит вас». Забавляюсь реакцией.
Вечером были с Саней на обсуждении будущей литстраницы в универской газетке. Разворачивается нешуточная борьба?»
22.11 «Ходили на лито в «Кал. комс.» - вербовать в одиссейский состав трёх вундеркиндов, их для нас Разукова открыла, мы её секретарём нашей литгруппы назначили. Пополняемся, будет жарко. Уже замечательно!
Ребята сразу согласились, хотя чувствуется: из молодых, да ранние. Тонкий и Лепский – из писательских семей, а Самостьянов – из профессорской. Я в восьмом классе таким разбитным не был. Куда там! Перед старшеклассниками тянулся, а эти уважительны, но на равных. А я и не собирался им покровительствовать. Посмотрим, что в номер предложат, какое такое «лучшее».
А с Элей не вижусь: всё время съедает «Ясность».
23.11 «Добил поэму. В целом. Не обрадовался: гора с плеч не свалилась, осталась на месте. Как будто что-то недоговорено. А многое и вправду не высказано.
Отучился шутя, словно навеселе  был. Вечером был у хандрящей Эли. Старался расшевелить, и она меня, трезвого, посчитала пьяненьким. Посмотрели фильм «Журналист»: по-моему, удачно и в хорошем смысле озадачивающе. Если бы после школы рискнул поступать на журналистику в Минске, хотел бы потом вырасти в такого работника, как этот главный герой (актёр Юрий Васильев – запомнить)».
24.11 «С утра у Грецкого: собралась наша литгруппа в полном составе. Обсудили следующий номер «Одиссея». Читали по кругу. Оставшись вдвоём, до вечера перепечатывали мою поэму, сменяясь у машинки. Разряжаться поехали ко мне. Панствовали: с вином и тортом. Саня по обыкновению (тот ещё курильщик!) втыкал намусоленные окурки в остатки сладкой роскоши».
25.11 «Предлагали в газетку свои стихи: хотели закрепить успех весенней нашей подборки. Редакторша покрутила носом. Заспорили. Теперь вряд ли та фотография в печати появится, а жаль: я на ней очень даже фасонистый.
К Эле попал поздно, к девяти. Заставила читать. Начал своим, перешёл на чужое. Ушёл в полночь. Был пьян и трезв одновременно».
26.11 «Затасканное слово: разочарование. Другого не подберу.
В коридоре встретил Надежду: поздравил с девятнадцатилетием. Пожелал жить как можно дольше. А не самое ли это вредное пожелание?
С занятий сорвался. Хожу больной. На стихи свои и смотреть не хочу. Начинаю бояться думать, начинаю много спать.
Многие довольны моими «Стеклянными стихами», даже переписывают. А я уже перерос их. Или это завышенным самомнением попахивает? Ну – перешагнул, перепрыгнул. Выпрыгнул из них…Эти тяготят, а других нету пока, не заслужил.
Одна Элька удерживает и поддерживает.
Если всё продолжится, как сейчас, смогу прийти к концу, решить с собой окончательно, только когда не станет мамы. То, что я стану уважаемым человеком, учителем, составляет предмет её гордости, может, и смысл её теперешней жизни. Я не имею права лишить её этого. Я вытерплю…»
27.11 «Не учёба, а мучёба. Сцепился с философичкой на практическом: о народе заспорили, о его значении, роли в истории. Она дошла до оскорбительных обвинений, чуть ли не до клеветы. Хотя и вскользь брошено, а – противно. Где грязно, там и непролазно.
Мыслишки одноглазые, мутные. Точно к чему-то трудному готовился. Хотелось писать резко, объясняться лицом к лицу. Получилось «Из последних баллад».
Вечером были пьяны не от вина, а от желания быть пьяными так,  чтобы море по колено. Горлопанили с Мишкой С., пятикурсником. В комнате остались одни, никто не мешал. Схлестнулись вокруг Ленина, партии, веры, борьбы и даже самоубийства. ОжесточИлись, но не ожестОчились».
28.11 «С утра хозяйничал. Один. Мыл полы, мылся, штопал, стирал. Как будто это моё отдельное жильё. Даже интересно.
В университете начал со стихов: в коридоре, у широкого окна с видом на внутренний захламлённый двор, не обращая внимания на проходивших в столовую и оттуда, прочитал Грецкому. Больше одной лекции не высидели. Купили питья, халвы, на большее не хватило. Стали подумывать о сборе средств среди сочувствующего населения в пользу нуждающихся литераторов. Опять всплыла идея подженить  и подселить меня, что сулило великие выгоды и открывало небывалые возможности. Звонили, стучались к тем и к этим. Безрезультатно. Версия насчёт моего дня рождения не сработала. Нада и Свята (вот зачем, спрашивается?) окликнулись на рассказ (Саня живописал) о том, что я упал, выпал из трамвая, лежу вот, постанывая, на коечке. Девчата заявились. Обнаружив обман, не обиделись, но и застолье украшать собою не остались.
Всеми покинутые, мы всё же распили выставленное, долго рассуждали о мещанстве, нашли, что оно безгранично в своей ограниченности. Ещё темы: идеальная любовь; зачем становиться великими; теория самоубийства (как варианта самоутверждения).
Плели, и чем дальше плели, тем грустнее становилось. Густая такая грусть…»
29.11 «С утра пытались с Грецким заниматься исторграмматикой: загореться языковыми процессами и переменами никак не удавалось.
Лекции проскочили сами собою.
Вечером перечитывал «Люди и положення»  Б.Пастернака. Неожиданно близко, в упор понял, какою должна быть (и – будет?) моя проза. Аж трубку выкурил, выстраивая планы сразу двух повестей: «Круг» и «Смех». Была бы под рукою машинка, начал бы сегодня же, сейчас же. Вижу их, чувствую точно, цельно.
А набрасывать ручкой лень. Вот так всегда: «смешной круг» и «круглый смех».
30.11 «Читал серьёзные вещи: о личности, о конформизме. Сравнивал с тем, что и как у нас, с нами.
Занятия – комом, жаль, что не снежным и не под гору.
Весело провожал Элю. Когда прощались, поскучнела: «Едешь с Грецким пить?» Предложил поехать вместе: цензором или контролёром. В общаге нарвались на наших как бы «молодожёнов»: комната превращена в лабораторию, печатают снимки. Мы тут нежелательны в любом виде.
Эля потащила нас к ночной Преголе. Дурачились, пели мужским дуэтом, потом смешанным трио. Припоминали любимые детские книжки. Проводили девушку и тут же помчались к Сане. Неизменный торт и контрабандное (= прикупленное втайне от Эли) винцо. В самую полночь пили за зиму, за первый снег, как за новую землю, открытую нами».
(Примечание. Первый номер нашого «журнала» выглядел так: на каждой странице стилизованными под древнегреческое письмо, крупными красными буквами начертано: «ОДИССЕЙ. Вывеска литературной группы». Первые две страницы заняты Манифестом (под ним расписались – красной пастой, будто заверили кровью – Грецкий, я, Трофимчик (моею рукою), он обрамлён программными, так надо понимать, стихами (автор не указан, что подразумевает: это произносится от всех участников). Несколько цитат, чтобы можно было представить общее направление: «…Гонят вместо овец стадо тучных словес…Поделив гонорары, премиальный навар…Обелиски подчистить иль сместить под шумок…Как проворна неправда, сколько вспученных слав!..»; «И четвертуют поколенье: статью немудрено сплести. Сердца-калеки, околейте: юродивые не в чести…Но – время флагом разверните, рывком полотнище кругля, - не человек, а заменитель на побегушках у рубля. На плоскости, от века шаткой, мы устоим в любой из сред, нам бы глоточек веры жаркой: один глоток – на целый свет. Мы – пара рук на перевозе, и нас не примут в чистый день. Мы – только переходный возраст к эпохе праздничных людей». Три страницы заняты текстами заявленных авторов. Оборотные стороны,  оставленные чистыми, озаглавлены так: «Критические просветы – для желающих отметиться коротко или пространно, но в любом случае доказательно». Из двенадцати экземпляров двух выпущенных номеров (третий готовился в начале 1969, но об этом в другой раз, когда-нибудь) у меня сберёгся лишь этот один. Остальные разошлись по університету, растворились.)

ЯСНОСТЬ
«Тот, кто постоянко ясен, тот, по-моему, просто глуп». В.В.М.
*
Ещё не пала под ноги зима – уже долготерпение в запасе.
Ноябрь, стеснённый, точно каземат,
вдруг растворился, и – как свет дома –
нас наполняет праздничная ясность.
Так прозревают дети по утрам:
осталось небо и не стало рам.
Мы – вдруг – реторты, колбы и стаканы,
и больше ничего в себе прячем:
так глубоки мы стали и прозрачны…
Скользим: так ускользают от горячки –
по улицам, забытым простаками,
где осень шла и на оглохший камень,
как радугу, развешивала ткани,
легко гремя цветными пустяками.
Не умоляй неловко и протяжно:
не окликают птицу на ветру.
Пусть возникает, отрицая тяжесть,
день радостных речей, причёсок, рук.
*
Неполнота, во всём неполнота…
Как доверху насыпанная касса
не принимает мелочный металл,
неполных слов разбуженная масса
(из неприкосновенного запаса!)
стоит во рту – глотай иль не глотай.
Отдай другому это право – клясть
себя за неуменье стены класть,
печь выводить, стропила устремлять:
в искус вводить, неявное – являть…
Не отдаёшь? Вцепился, побелел…
Ну, не твоё, чего уж там кривить?
Кому-то рок и вправду повелел,
а ты подслушал и – давай кроить.
А впрочем, что ж, забава – не пустяк,
когда она пусть не в крови – в костях.
*
Посмотрите трезвей на вещи! –
и не вижу в шнуре ужа.
Раньше каждый сон – самый вещий,
а теперь – только белый жар.
Где хоронится жизнь запасная?
Ходит холод по нашему бреду,
звёзды капают и зависают, -
я до них никогда не доеду.
Простыня, как трава подводная,
совершенно меня запутала.
Где заветная подноготная –
незакатная и незанудная?..
Вот бреду по реке полнолуния,
а вода, как глаза твои, тёплая.
Жил по-умному или по-глупому?
Звёзды стали разбитыми стёклами.
*
Вчера неподалёку от Центрального гастронома
встретил В.П. (ветрогон, рифмоплёт, забияка).
Он стоял и глядел ошарашенно 
вслед плывущим, как скользкие рыбины,
серебрящимся под дождём
легковушкам, трамваям, автобусам
и, осторожно, точно незрячий,
тянулся рукою к лицу –
так боятся обжечься, ощутить недостачу, утрату.
Я приблизился – у колен заскрипела
неуклюжая цепь ограждения.
«Они крадут моё лицо», - пробормотал В.П.
Я улыбнулся, не поняв.
«Смотри!» - мимо мягко сочилась «Волга»,
и я отразился поочерёдно во всех её стёклах:
маленький , взъерошенный, притихший.
Моё лицо отпечатывалось и увозилось от меня.
Я погнался, бегу по улице:
слева дёргается, как чужое, моё собственное лицо!
Оно падает на мостовую, пропадает под шинами, вновь
проступает на уносящихся лобовых плоскостях.
Я отстал: безнадёжное дело.
Буду жить без лица,
как другие, забытые, многие…
*
Пацан на площадь приволокся: ему мерещилась обложка.
Но закавыка и оплошка: средь бела дня мерцала плошка.
Нет, не всё пройдёт, по лицу стечёт:
старый переплёт – новый пересчёт.
Три года, точно три народа, прокочевали, отчертив,
где пустота, а где морока, а где крутой императив.
Я по-иному вижу площадь и всё, что примыкает к ней.
Проспект и тащит, и полощет меня с другими наравне.
 
Библиотека областная – для многих карта козырная…
Мои свидания с тобой как том седьмой или восьмой.
Ты здесь с рождения своя, давай показывай владенья:
какие бродят тут виденья, покинув стены словаря?..
Трамвай. Катить бы в нём по свету, но мы выходим, это наша: налево – к университету, направо – в подземелье Ляша.
Дымком несёт провокативным: отставив каски, пьют вино.
Опять с «Мосфильма» прикатили снимать военное кино.
 
Через Урал, через Москву, весь путь промерив по куску,
здесь мой отец войну прикончил, он коростенский, он настойчив. Отсюда танки шли на Прагу – освобождённое спасать,
не давши западному мраку историю в утиль списать.
Но чтобы не згинела Польша, а чехи до себя дозрели,
на Красную выходят площадь кто нас отчаянней и злее.
Нет, не всё пройдёт, по лицу стечёт:
старый переплёт – новый пересчёт.
*
Мерещится плакат, читай, чтоб запершило: «О чём не скажет Кант, споёт горячий Шиллер». Каналы и мосты – смыкаясь, размыкаясь. Ноябрьские мазки, впадающие в крайность. Брусчатка и кирпич…Лохматый студиозус, унынья не постичь, как не извлечь занозу. А ну-ка, шаг пошире и попадая в такт: над чем запнётся Шиллер, то отчеканит Кант.
*
Тут все звонки – как третий наш звонок. Мы зрители, и мы комедианты: играем нас и не взимаем платы – признаньем ли, презреньем, всё равно. Три лекции как три трагичных акта: утрата меры, берегов утрата. Преподаватель – чем не режисер? Он режет правду-матку, он остёр. Какой ему потребен реквизит? В аудиторных кущах не сквозит. Пусть где-то смажет, в чём-то исказит, потом он так и этак исказнит.
*
Вот парадный подъезд, как сказал бы Некрасов. Нам парад надоест – здесь сподручней нахрапом. Объятый нами гардероб – выбрасыватель номеров: пустые куртки и пальто как выигрыши в «Спортлото».  Здесь, в легкомысленном навале, где не один охрип орфей, одни портфелем начинали, других заканчивал портфель. Вот пробежал – уже портрет? – ходок, игрунчик и поэт. Потом он бросит рифмовать: жену, как смерть, не миновать. А этот тощ, как сигарета, обыгран многими, обуглен. Кем жизнь его теперь согрета, или его опять надули? А рядом молится другой, он может так и день, и год, сюда откуда забежав, он ловит милой мелкий шаг, над ним парит белейший шарф – его наглядная душа? Его приятель стережёт: не мот, однако и не жмот. Настроен, словно он гитара, расстроен, словно он гитара: кидайся вверх – не покидает, кидайся вниз – не покидает…Но расступитесь, чтоб не тесно: «Не оступитесь, поэтесса. Вы сонны, словно поздний снег, зевок – и выпорхнул сонет…» Ещё один – бочком, нырком, он с Блоком, как с тобой знаком. Вы вместе скуку отвергали, а нынче держитесь врагами…Мои собратья по перу! Мы сами попадаем в ощип. Нам тонко или грубо врут – не верь, не верь! – куда же проще? Но выжимают, и полощут, и в ком сбивают, как бельё, когда мы ищем свет на ощупь, лаская проводов гольё. Пусть будет так! – мы люди ранние. Пусть будет так! – мы люди крайние. Чем перспектива ни грозит, не всех она преобразит. Как не пригнуться, не прокрасться, как обрести себя в пространстве - не в безвоздушном, а в живом,  словно подёрнутом жирком? Мальчишки, сопляки, студенты…Со всех сторон летят советы, и те, что слыли бунтарями, теперь толкутся с букварями. Ещё вы здесь, на расстояньи моей протянутой руки, потом конторы, рестораны, собранья, званья и венки.
*
В общежитии – паника, снова не до китайцев: объявляется пьянка, объявляются танцы. Брысь, убогое ханжество, пробивное невежество! – час за часом размашисто пятикурсники режутся. А на кухне накурено – до зуда крапивного. А читалка амурами до утра оккупирована. Я же резвенький трезвенник или – трезвенный резвенник, и куда мне податься со всею поэзией?..Налито – выпито:  тара пуста. Вместо выдумки – ни черта. Неглубокая глубина, разлинованная тишина... Как корабли идут на дно, так общежитие давно свалилось с ног, уткнулось в бред – в бесстрашный сон у летних рек. Настало времечко моё, мы с ноябрём урвём своё: из бедных строф гнездо совьём, пусть это будет не умно.
*
Приятель любит фотоаппарат. Нам бы гулять, а он: «Остановитесь, застыньте: этот час и этот град вы вспомните ещё, житьём насытясь». Остаток башни, пьедестал пустой: он всюду нас пристраивал и щёлкал. Хрустит с войны щебёнка под ногой, мы спорим, в наших спорах мало толка. «А этот высоченный постамент – какой фельдмаршал прусский ошивался?» - «Нет, не пруссак, наш до недавних лет генералиссимус тут возвышался». О, времена судеб прямолинейных, когда над каждым подвигом ноги без устали владычествовал некто: фуражна, трубка, китель, сапоги. К нам приходили каменные гости – Россия чтила каменных гостей, с глазами, пересохшими, как степь, она переселялась на погосты. Но устояла, выжила, мы в ней затеряны – в единственной, огромной. Мы на краю страны: что нам видней отсюда, с краю? Пашни, стройки, домны? Или одна сплошная даль и высь, описанная тыщу раз не нами? Мы в этой теме не разобрались, напутав со своими  временами.
*
В тех комнатках, где месяц ночевал, слегка размытых, как размыт овал, мы объяснялись, но не объяснились, будто во сне одном друг другу снились. Благодарю за то, что промолчала, когда всё, нас связавшее узлом, ты отстранила так же величаво, как прежде привечала всем теплом. Благодарю – спасительно пижонство! – за то, что общим не пошёл путём, не предпочёл голодных тел обжорство и голых истин пропотелый том…Забыв, кому хотелось отомстить, вдруг опуститься на пол, опустеть, и руки на свободу отпустить, упорно взглядом обходя постель. Кто близок, тот уже не станет ближе, лишь дальним можно удаляться впредь. Теперь тебя бессонницею выжечь и выжить, для того чтоб умереть.
*
Чёрствый хлеб соли недоверием: нет любви на птичьих правах. Ветошь схвачена жухлым вервием, даже ветер быльём пропах. Ты ловил её возле выхода и бессменно стерёг возле входа, - ты себя любил только выдохом, а её - изумлённым вдохом. Стал понятлив теперь, как вдовы (ты напрасно им позавидовал): жить пытался  одним лишь вдохом - привыкай обходиться выдохом. Ничего не осветит связочка слёзной влагой наполненных лун. Из-под рук ускользает сказочка, из-под ног уплывает плывун. Не сумев по намёкам тонким путь куда-нибудь начертать, угадай по глазницам тёмным = под какою звездой  ночевать.
*
Идёт деленье на любимих и нелюбимых – без ножа, неугомонных и гонимых во имя правды дележа. Не унижаюсь – возвышаюсь на долгой лестнице к тебе, и всё-таки как будто шарюсь в ещё не сбывшейся беде. Прожить слепую ночь без лишних, где только плечи, словно лампы, а после – черный список бывших в пределах кухни и зарплаты.
*
Колобок, отлежавший бок, закатился под колокол. Кто меня и куда поволок волоком? Ну, как сунут под дырокол, оприходуют дураком, зашнуруют да засургучат? Обидный, но вполне обиходный случай. Что ж, заняться самосложением или самовычитанием? Тема склонна к сужениям, тело склонно к скитаниям. Сделать переливание крови или перемыванье костей? Поддувание новью, продеванье вестей? Что-то надобно сделать, иначе не устоять, и за теми покатишься следом, кого не видать, не слыхать.
*
Похлопываешь по плечу? Напутствуешь, наверное. Я только ясности хочу – ни более, ни менее. Ну ж, разыграй меня, прошу, затейливой неправдою: надежда – тот же парашют, когда под звёзды падаем. Как звать тебя? Судьба? Страна? Какой-то срок отмеренный? Мне нужно выяснить сперва, насколько ценны термины. Широк газетный разворот, да тёмен шрифт убористый. Вот так бы взял да распорол и новости, и повести.
*
С вами, моми снами, с вами, смехом и плачем, буду, как с морем – снасти, буду, как с телом – страсти.
Буду, как с небом – руки. Или как с жаждой – губы. Пока тот, кто нами крутит, решает – за сколько купит.
Это утреннее сознание, ускоряющее сгорание, уводящее вон, за рамки, хоть на час – самый ранний, крайний.

1.12 «Перечитал отстранённо и ясно понял: а) текст длинный, но никак не законченный; б) никакая это не поэма.
И всё равно - хорошо, радостно. Это после телефонного разговора с Элей. В качестве поздравления почитал ей евтушенковское «А снег повалится, повалится…» Она произносила простые фразы, а я светился. Казалось, вот-вот и расплачусь или в любви объяснюсь. Но не по телефону же!
Вечером, по дороге к Грецкому и от него, сложились короткие стихи, как будто оборванные на чём-то главном. До главного я так и не дошёл. Эли дома не было. С Витой шутили, играли в дурачка, она мне гадала, пытаясь угадать, что мне хочется услышать. Ушёл, не дождавшись, с глупым ощущением непрояснённости (целой поэмы на это не хватило).
Душа – нервный и верный стержень характера. Характер – от внешнего давления, сдавливания. Душа – от внутреннего сопротивления. Когда человек подчиняется (поглощается) установившимся (остановившимся) формам и формулам отношений, сношений, разносов, уносов, переносов и выносов, т.е. соглашается с ношеним соответственного обличия, личины, наличности, тогда он перестаёт быть творцом (творителем) жизни вообще и своей собственной тоже. Он притворяется живущим, оставаясь и являясь всего лишь живучим. Отсюда Мандельштамово: «не сравнивай – живущий не сравним», ибо он единоличен (единое лицо, единая личность)».
2.12 «Возвращаясь с лекций пешочком (книжные навещал), выбрел на площадь, ровно покрытую неглубоким снегом. Представил себе её жизнь как такой же белый (светлый) лист, листик. А я - черта, пересекающая (перечёркивающая?) наискось. Остановиться, пока не поздно, не тревожить её больше?»
3.12 «Читал, читал. В универку не ходил.
Е. Евтушенко: «Уходят люди…И не возвратить. Их тайные миры не возродить, и каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать».
Собрали одиссейцев у меня в комнате. Спорили, читали.
На скорую руку чествовали Тонкого. Теперь мы намного дружнее, теснее, чем ещё неделю тому.
Проводил их до трамвая и стал думать (по контрасту?) о смысле  всеобщей бессмысленности, - ни меньше, ни больше».
4.12 «А. Блок: «Ты и сам иногда не поймёшь, отчего так бывает порой, что собою ты к людям придёшь, а уйдёшь от людей не собой».
Прочитал: Македонов. «Николай Заболоцкий. Жизнь. Творчество. Мастерство». Жаль, скуповато, мягко говоря, намекнуто про годы лагерей и ссылки. Поэтому так сложно объяснять переход (перелом!) от первого Н.З. ко второму.
Стихотворение должно быть верным - одновременно – жизни и самому себе.
Бумага курительная, а время карательное. Были курилки – стали каралки…
Ушли после первой лекции. Нас пригласил к себе Шанин (бывший преподаватель, он по-прежнему знаменит на филфаке). Его заинтриговали моими стихами. Собралось немало людей, знакомых и незнакомых. Почитал, стараясь не выкрикивать, а выговаривать. Лирическое…Хорошо и долго разговаривали. Он рассказывал о столичном житье-бытье («великосветские слухи»). В начале первого разошлись, просто поднялись и вышли.
Засыпал с мечтою уехать, уехать. Представил, как меня провожают…»
5.12 «Снег сошёл. Бытие корявое. Самое далёкое и неблагодарное путешествие – в самого себя.
Если ты плачешь, не говори, что плачешь. А скажи так, чтобы я почувствовал твои слёзы, как свои.
Н. Гумилёв: «Не хочу и теперь целовать я твои уводящие руки…»
История – это сплошной некролог. Бесконечный косой человеческий дождь : настолько густой петит, что он не прочитывается. Засмотришься, а тебя самого запутает, обовьёт, усыпит, утащит.
Сказать Эле о своих решениях так и не осмелился: изложил в письме. Просил прощения. Она слишком ясная (незамутнённая), мне следует устраниться, чтобы она убереглась. Странное письмо, если со стороны глянуть.
Достоевский: «Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление…бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого (ценного?), а остальные люди его эпохи все, каким-то наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…»
У Мих. Кузмина в начале 20-ых были книги «Эхо» и «Параболы» (второе задолго до Вознесенского).
6.12 «За ночь не передумал, отвёз письмо и опустил в её почтовый ящик.
В три встретились в городе с Грецким. Побродили, подзамёрзли. Ни к кому не попали. Вернулись к нему: пить яблочный сок с печеньем. Прикидывали насчёт его дня рождения. Вдруг мне пришло в голову (стрельнуло): истощить себя за неделю, пройти медкомиссию, получить академотпуск, перевестись…в Краснодарский институт искусств (про Краснодар красиво рассказывает в письмах Лена К.). Бросить и броситься. Там горы близко, другая, наверное, жизнь…От такой программы голова закружилась. Саня сходил за вином и проч. Подняли бокалы – за всё решённое и непрощённое, за нерешаемое и непрощаемое.
Ближе к полуночи разошлись.
Читал, валялся, опять принимался читать. Начинаю истощаться.
Разные люди – разные системы отсчёта. Это и определяет, главным образом, их отношение к стихам: недооценку, завышенную оценку или, что весьма редкое явление, единственно соответствующую».
7.12 «Лёг под самое утро. На лекции не пошёл. То и дело прослеживал по настенной карте, как поеду, куда заберусь.
Грецкий зашёл за мною и увёз в универку, а там подошла Эля, увела. Заговорщики? Расспросила о моих грандиозных выдумках. Выслушала. Назвала снежным человеком и пообещала вечером приехать.
Саня, сугубо домашний человек, решил отмечать свой день у нас в общаге. Оббегали магазины. Убрали в комнате. Стол не ломился, но смотреть на него было вкусно.
Посидели, погудели – не слишком весело, но приятно.
А, когда проводив Элю, вернулся, вот тогда грянули так – и здравицами, и песнями, что набежали студсоветчики (точно под.  дверью подслушивали и только ждали нужного момента), поставили ультиматум.
Бормотали и будоражили долго. Именинника одарили детскими игрушками – к ним тянулись все наперебой.
Гости разошлись-разъехались, а я ещё с соседом из-за форточки поругался: он боится простыть. А мне что – я человек снежный».
8.12 «Поднялся необычайно поздно – в десятом. Как же хорошо быть свободным: вне расписаний, списков, распорядков!
У меня просто самоубийственное жизнелюбие. Весь остаток утра кормил голубей, слетающихся на подоконник. Днём было солнечно, зимою и не пахнет.
Тускло только в универке. Даже не уехав, не порвав, ощущаешь себя уехавшим и порвавшим.
Уолт Уитмен: «Мысль о вере, о покорности, о преданности: я стою в стороне и смотрю, и меня глубоко изумляет, что тысячи тысяч людей идут за такими людьми, которые не верят в людей». – Разве это не о Сталине, не о сталинщине?
Вечером у Эли. Говорили о Вселенной, о нас всех и о нас двоих. Очень необходимый какой-то розговор. Ушёл перед полуночью.
Да, звонил домой, объясняя, почему давно не приезжал на выходной, приврал насчёт болезни. Но разве у меня нет если не нервного, то своего рода душевного истощения? Должно быть, окружающим кажусь самым развесёлым созданием, а как только остаюсь один…»
9.12 «Кажется, нам дадут выступить. Редакторша согласовывает вопрос с кем-то, от кого зависит. Эля призналась, что моё письмо состарило её лет на десять. Спросила, почему же не препятствует моим странностям, которые против меня же и оборачиваются? И сама же ответила: потому что слишком уважает моё во мне. Не будет «странностей», не станет и стихов, - она в этом убеждена. Иногда она кажется куда взрослее нас, меня уж точно.
Стал развивать идею приближающейся «социально-духовной революции», основываясь на синусоиде. Прочертил её от восстания декабристов: от нарастания «критического элемента» в обществе - через 1861 год - с пиком в 1917 до накопления «косной составляющей» с пиком в 1953 (предел омертвления);. Получается, что теперь наше  «косное большинство», примерно, на середине своего убывания или в первой трети. Тогда в конце нашего века или в начале (вот уже и фантастикой веет!) следующего предстоит некий очередной взрыв «самокритичности», самопереоценки, пересмотра всего и всех. Правда, если копнуть глубже, в 18 век, то не сходится, или можно подставить петровские преобразования и пугачёвщину?
Всё сие,ой-ёй, до чего доморощенное. Но при случае покажу Калинникову: он и прежние мои «теории» не отметал с порога».

(Примечание. Почему вдруг стало возможно это сомнительное мероприятие да ещё и с приглашением двух кафедр? В чём тут был замысел? Весною мы безуспешно добивались у декана разрешения на наш литвечер, а тут они сами предложили провести обсуждение. Редакторша хотела, чтобы наш конфликт решили старшие, авторитетные? Причём решили так наглядно, чтобы мы заткнулись и не высовывались. Хотите о себе послушать – получайте… Иное толкование на ум не приходит.)

10.12 «Нормы ленинской жизни? Вы ненормальны, люди…» Жил, можно сказать, поэтично или поэтически: думал, читал, писал.
 Ездил в Союз, начальства опять не застал. Зато встретился с Володей Корниенко. Он помнит меня по Тильзиту, когда приезжал выступать перед нами и нас послушать. Расспросил, взял рукопись сборника, полистал, пообещал передать по назначению.
Эля говорит, что у нас впереди сто лет, а я не верю.
Уитмен - это библия, в которой все сказания, все молитвы обращены к человеку. Это могучее обретение себя в общем ряду людей, бредущих по большой дороге – от восхода на закат. Эта отвага - стоять спиною к богу, лицом к неизвестности. Это великое ощущение себя продолжением, за которым нет завершения…
Читаю книги по истории искусства. Выстраиваются два ряда: первобытное искусство – готика – барокко – новейшие искания; античность – ренессанс – живопись 19 ст.
В.Воррингер («Абстракция и вчувствование», 1909): «Человек доверяет  разуму, однако охотно погружается в чувственный мир и радостно его утверждает…Мучительное стремление вырваться из царства ограниченной действительности…»
Вечером встретились у Грецкого: похвастался перед ним новыми стихами, горяченькими».
(Вложено письмо от друзей из Смоленска  (познакомились на областной комсомольской конференции в марте 1966, ездил к ним в гости осенью 1967): «Здорово, дружище! Извини за долгое молчание. Лето прошло разнообразно. В составе агитбригады разъезжали по области. Начались занятия, и пошла своим чередом общественная работа. Если б ты знал, сколько испорченной крови и нервов стоила она мне в этом году. Как-никак 50-летие ВЛКСМ! У меня даже от перенапряжения два месяца в любое время дня и ночи была повышенная температура (37,3). Ох, и находился же по врачам, пока поставили правильный діагноз! Сейчас всё становится на свои места. Я уже месяц председателем профкома института. Работа новая, её не меньше, чем в комсомоле, но у меня теперь даже появляется время для занятий. За мою деятельность наградили меня грамотой обкома и памятной медалью. Много у меня планов по части профсоюзной деятельности, но надеюсь справиться. Был на профконференции в Москве. Посчастливилось попасть во Дворец Съездов. Впечатление неизгладимое! У нас с Томой всё отлично. Очень любим друг друга, но о женитьбе думать пока рановато. (На свадьбу тебя пригласим обязательно!) Иногда возникает дикое бешенство, страшное отвращение ко всем заражённым мещанством и пошлостью. Поражает их удовлетворённость пустым никчемным существованием. Но я хандре не поддаюсь, борюсь с нею. Огромное спасибо за стихи! Твои смоляне. 4.12.68»)
11.12 «Молодожёны» меня не стесняются: то и дело прилипают друг к другу. Или это во мне зависть говорит? Или задевает, что я для них пустое место?
Иногда бывает до невероятного гадко жить. Всё мешает, все мешают. И я всем мешаю, болтаю, болтаюсь под ногами у людей занятих, занявших положенное место…
Вечером хотел и не ехал к другим, зато не хотел, но поехал к Эле. Не хотел, потому что она неприятно умеет, оказывается, остужать. Вдруг замолчит, посмотрит исподлобья, и горячность, запальчивость с тебя как ветром сдувает.
Телевизор бормотал про своё, а меня упрекали, осуждали, сердили. Но я не изворачивался, не отворачивался, а, можно сказать, выворачивался наизнанку. Изнанка меня тоже не радовала. Потом меня заверяли, успокаивали, ободряли и одобряли. От щедрых улыбок трёх сестёр было одновременно огромно и тесно.
Самое горькое у меня – это то, что сперва пишу, потом пытаюсь жить по написанному, опять пишу – и у меня никогда не сходится. Почти никогда. «Я живу как нанятый и живу как проклятый», - этих строк Эля категорически не приняла, даже она – со всей её терпеливостью.
Завтра я должен сильно выступить. Так, будто по команде: «Виновные, вперёд!» Так, будто не страшусь смерти (хотя она-то тут при чём?). Нет, будто у меня позади сто лет – незыблемая такая опора».
12.12 «Оставшись один, переглянул отобранные вчера листочки: что буду читать точно, а до чего очередь, возможно, и не дойдёт. Кусочки повторил в голос – потише и погромче. Всё, выхожу».
13.12 «Сперва отпишусь за вчерашний четверг. Столько всего в башке горячей вертится. Такое ощущение, что ничего не было, а только предстоит.
Предварительно дёрнули с Грецким винишка, по капельке. Ехали в состоянии бодром, горячем.
Читальня на первом этаже (бывшая классная комната в бывшей средней школе – теперь в нашем новом корпусе, при немцах тут тоже размещался университет – «Альбертина», но у нас всё тут с красной строки начинается и с чистого листа). От окон два ряда заняты первокурсницами в основном. На нашем ряду, у выхода, первые места заняли преподаватели, а на последних разместились тесной кучкой одиссейцы. Открыла обсуждение, сказав неск. общеобязательных фраз, молодая редакторесса нашей двухполосной многотиражки. Читал вторым и предпоследним, волновался жутко, в прямом смысле трясло.
Начинался разговор осторожно, нас словно бы щадили, снисходя к возрасту и прочим простительным вещам. Я сразу стал отвечать на вопросы хлёстко, желчно и всё-таки, по-моему, умно. «Консервативный центр» не сообщал ничего нового, спорить было легко и занятно. Ощущалась поддержка не только наших, но и аудитории в целом. Постепенно всё более проявлялась политическая окраска. Прозвучали первые начальственные окрики. Мнения – оправдательные и обвинительные – сосредоточились,  скрестились на мне. И я принялся читать Манифест – с некоторыми купюрами и добавлениями по ходу. Прервали: вернитесь к себе. Вернулся. Остановили вообще. Студенты помалкивали. Всё же считаю, что победили мы, несмотря на то, что я отпросился у собрания (хитрый жест или дурацкий?) и ушёл. В спину донеслось что-то вроде «скатертью дорога», «это возмутительно». Дверью не хлопнул. Взял в гардеробе своё вечное пальтецо, стараясь удержать неотпускающую дрожь.
Вышел на морозное крыльцо, стал прохаживаться. Всплыло: «Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю…» Не бой, конечно, и не бездна передо мною, а всплыли эти строки, и повторять их было приятно, желанно, необходимо.
Первой выскочила Эля. Расплакавшись, кинулась ко мне, уткнулась лицом в шинелишку мою (три года тому батя подобрал в вильнюсском военторге это пальто шинельного вида – на вырост, я его умоднил: пришил дополнительный крючок, и оно стало застёгиваться под самым горлом).
Эля без конца повторяла: «За что они так? За что?!»
Остальных ждать не стали, пошли кружным путём к ней. Встречный ветер загнал на проспекте за какой-то фанерный ларёк. Укрывшись за ним, выкурили по сигарете.
Долго сидели за поздним чаем, прощали и прощались. Узнал, что в те полчаса – от моего ухода до завершения вечера – прозвучали самые сильные слова в мой адрес и в адрес ошарашенных одиссейцев. Декан и парторгша вывалили всё разом: предательство родины, осквернение святынь, тлетворное влияние.
Мне следует гордиться или перепугаться?..
Теперь о сегодняшнем. До обеда пробыл у Эли, после того как заехал в ССП: новости для меня благоприятные, познакомился с секретарём – Игорем Пантюховым (это он ещё не знает о происшедшем, да и судит по той слабенькой рукописи).
Вернувшись, в общаге встретился с Физиным: поговорили о «вчерашнем мятеже» (его слова: он не присутствовал, но уже от многих слышал). Передали, что меня вызывают к декану и в партком. Не стал выбирать между ними: не тянуло ни туда, ни сюда.
Ушёл в подполье, уехал: пишу дома. К сожалению, придётся открыться отцу: он хочет ехать в К-д, дознаваться в больнице, чем именно я болен. Вру самозабвенно, находчиво, но всё зря. Ничего не поделаешь, доведётся огорчать родителей».
14.12 «Мой план на ближайшее: 1)всем позвонить, разузнать новости; 2)ответить на письма; 3) поговорить с отцом (история, его поколение и моё; университет, я, мама; вариант с больницей и академотпуском); 4)обойти книжные; 5)перепечатать поэму, стихи; 6) закончить с «открытым письмом».
Нервничаю, не лажу с домашними. Ещё не объяснился, хотя утром шло к этому. Часто звоню в Кёниг, звонят и мне оттуда. В универке большой шум. На разных курсах выступали парторгша, декан, ещё кто-то: перед лекциями рассказывали о «хулиганском поступке, о возмутительном поведении». А Т.Л. на нашем курсе коротко сказала о «мальчишеской выходке, не стоящей внимания» Правда, на вечере я таки расслышал её характерный возмущённый голос в общем хоре, значит, рассердил.
Рад ли я тому, что обо мне заговорили? Не знаю. Настроение смутное. Плохо предвижу, никудышно предугадываю. Пришло в голову продолжить и завершить объяснение со всеми.  Оставшись дома один, накатал «Открытое письмо».
15.12 «Дожил: даже чернил хороших не имею, развожу водою остаточки.
Утром пошли к отцу на почту. Закрылись в его кабинете. Он сказал, что кое-что знает обо мне. С ним говорили в горкоме разные серьёзные люди. Но батя хочет обо всём услышать от меня. Что ж, изложил, запинаясь, перескакивая (может, ещё сильнее волнуясь, чем на злополучном обсуждении), и свои взгляды, позиции, и что и как там происходило. Впервые в жизни читал отцу свои вещи – куски из «Ясности» и баллады. Он слушал терпеливо, не перебивая. Я замолчал. Он неожиданно признался, что в сиротской своей юности тоже писал стихи, а во фронтовом госпитале затерялась целая исписанная тетрадка. Кое в чём со мною не согласен, не уточнил – в чём именно. «Твоя жизнь – тебе ею распоряжаться. Только маме  ни слова! Пока пусть будет так, как есть…»
Я рискнул заикнуться о машинке: дескать, надо курсовую перепечатывать. И мне разрешили! С условием: ничего «такого» не печатать, только по учёбе. И до чего же легко было возвращаться домой!
Итак, машинку приволок, но даже из футляра ещё не вынул. Разрываюсь между телефоном и помощью маме по хозяйству: работал ли я хоть разочек так же старательно прежде? Раскалываемые чурки взлетали и рассыпались. Вся скотинка-худобинка-живность получила двойную порцию.
Посреди вечера совершенно неожиданно позвонила Надежда: расспрашивала о самочувствии, поболтали весело, незлопамятно».
16.12. «Много перепечатываю. Вперемежку: стихи, курсовая. «Письмо» отстукал в трёх экземплярах. Отправлю почтой или доставлю сам? Покуда по телефону читал кусками Грецкому – под его одобрительное гудение.
Лица и голоса с вечера, преподаватели…Запишу, что запомнилось. Надо же обдумать, когда подуляжется, когда сам подуспокоюсь, отрезвею. Шрамм: «Разве может любовь быть лосем и волком одновременно? А что можно увидеть посредством разглядывания пня?» Его одёрнула (даже зашикала!) Алимпиева: «Это же метафоры! Тут поэтическая техника! Многообразие тем, совсем не банальных! И хочу напомнить: Шилуцкий написал весьма достойную курсовую по неологизмам в поэме Маяковского «150 000 000». Считаю, у него есть способности к научной работе. Жаль, что он разменивается…» Т.Л.:: «Слишком много трескучих несоответствий…Не автор хозяин над словами. а они над ним: ведут и заводят…Настораживает проглядывающая общественная позиция. Хорошо, что она есть, но правильная ли?» Журавлёв (самый молодой, передовой): «В литературе, а в поэзии в особенности, огромное значение имеет соответствие между формальной стороной текста и его содержанием. Мы разработали программу для электронно-вычислительной машины. Ввели одно из лирических стихотворений Шилуцкого, и машина подтвердила большой процент соответствия между звуковой, ритмической составляющей и выраженным настроением…» Гаркави (самый заслуженный, Оськин наставник и вдохновитель): «Я позволю себе  обратить ваше внимание на концовки прочитанных призведений. Особенно удачны они у Пахомова, а у вас, друзья, они носят подавленный, упаднический характер…» Констенчик: «Тревожит пессимизм молодых людей. Сомнителен выбор тем. Беспокоит надуманность, чрезмерная усложнённость…»Бабенко: «Эти песни, эти стихи…Не может быть, чтобы ребята сами так думали…Это  же наши студенты, комсомольцы!»
Излагаю по набросочку, сделанному на вечере.
Отмечаю в себе некую растерянность. Непривычка к воле? Всё то же отсутствие настойчивости? Воля странная какая-то, невольная. И даже скучноватая».

(Примечания к описанному выше.
1.А.П. Журавлёв на основании своих многолетних изысканий издал книгу: «Звук и смысл» М., «Просвещение»,1981. Много графиков,  схем, подсчётов. В предисловии читаю: «Эти вопросы давно занимали умы филологов. Увлекли они и нас – группу ученых и студентов Калининградского университета. В нашей группе – филологи и математики, психологи и художники, поэты и кибернетики». Приятно, что я, сам того не желая, оказался у  истоков. Припоминаю, как нас, сняв с лекций, бросили на выгрузку и перетаскивание в широкие полуподвалы мрачноватых неуклюжих шкафов, очевидно, тех самых БЭСМ, через нутро которых Журавлёв и прогнал мой текст таинственной проверки ради.
2. Белорусский писатель  Иван Мележ в эту же пору размышляет в дневнике (прочитано в журнале «Неман» в годы перестройки): «Свежий ветер ХХ и ХХII съездов должен пройти через все двери и окна, очистить воздух во всех учреждениях. Разве нет у нас такого, от чего нужно было бы очистить нашу «историю», нашу литературу? Не всё исправлено, не всё изменено! Кое-кого тревожат недовольные голоса молодых, и они уже готовы усмотреть крамолу. Не надо бояться этих голосов, не надо от них отмахиваться. Рано или поздно, нравится это кому-нибудь или не нравится, но многие вещи в нашей жизни всё равно будут изменены».
3. Я вот всё думаю, отчего эти солидные дяди и тёти, с научными степенями и званиями, с заслуженным положением, так  дружно ополчились, скопом навалились на пошумевшего и ошалевшего от собственной, с позволения сказать, смелой выходки юнца? Что им померещилось, какие потрясения? Может, не могли заставить себя поверить, что мы и впрямь говорим от своего имени, сами дотумкали и решились? Почему им так страшно было бы удостовериться, что за нами никто не стоит (за нами, без устали открывавшими друг другу Высоцкого и Галича, Лиснянскую и Межирова, Бориса Корнилова и Павла Васильева, Сесаро Вальехо и Мирослава Валека, Мандельштама и Тарковского – перечень бесконечен)? Может, неосознанно вымещали на подставившемся глупце собственные страхи и глубоко загнанную память о том, что в своё  время не смогли, не посмели, не рванули рубашку на груди, не прокричали срывающимися голосами что-то выстраданное, не высунулись из единодушно ревущей или помалкивающей толпы, а остались в подавляющем большинстве, в клейком тесте, в массе, хотя возможно что-то неладное и чувствовали, некую неправду в происходящем вокруг подозревали, какие-то свои понятия на дне души затаивали? Году в 47, 48, 49, 50 – в комсомольской юности, а? Неужели ни у кого не шевельнулось, и ставили подпись, поднимали руку, вплетали свой молодой голос, лишь бы не выделиться, лишь бы на себя не обратить всеобщее подозрение и гнев? А этот, вишь ты, осмелился! Да, кто он такой, в конце концов? Кто дал ему право?
Да, меня колотила дрожь. Я дрожал от страха и от радости одновременно и, пусть зигзагами, петляя, но шёл, смею утверждать, заданным себе курсом – путём, ведущим из большинства, из теста, из массы. Из общего текста, контекста и подтекста. И что с восторженного дурака взять?)
 
17.12 «Сколько нас там было, слушавших? Десятка три, четыре? Не более полусотни. Опять и опять припоминаю, как чуть ли не траурно пел Саня, как я, читая, то и дело выставлял перед собою (выбрасывал) правую руку и сам же видел, что она вся - до кончиков пальцев - прямо предательски трепещет…Оська читал тихо, сосредоточенно, наклоняясь вперёд всею худощавостью: такой себе мудрец после расшалившихся пацанов…
Морщусь, припоминая, как отвечал на упрёки: вскакивал,  вскрикивал, ехидствовал, обличать пытался. Неверная линия поведения.
Потом вот это: в манифесте больше не про то, как следует писать, а – о чём не дают писать. Вот что их зацепило: «Вы видите только чёрное, судите однобоко…»
Но наше время – оно же всякое: и высокое, и смелое, и хитрое, и гибельное. Отчего же обходить стороною, умалчивать?»
18.12 «Грецкий рассказал: был в областной библиотеке и краем уха услышал, как наш новый преп.. Моцный взахлёб делился с директрисой: «У нас было выступление студентов, читали антисоветчину. В университете большой скандал». А его-то и не было на вечере. Посмеялись дружно.
Выдерживаю долгие застолья – с вином и водкой. Сестра с мужем приходили. Брат. Вечером отец отозвал меня, уединились на кухне, заговорил очень и очень душевно, и я размяк, наобещал под хмельком невесть что: вернуться в вуз, закончить хотя бы третий курс. По силам ли обещал? Но, если честно признаться, затянулась вся данная катавасия, чепухи больше, чем истинного смысла, значительности. Вернуться, чтобы ещё себя испытать? Или – мне просто страшненько взять и оторваться?
Говорил с Элей: она верит в такого меня, какого видит, но таков ли я на самом деле? Не знаю. Я пьян».
19.12 «И помереть спокойно не дадут: звонят из обкома комсомола, из горкома – почему я не тот? почему не там?  когда появлюсь?
Проявляют сердоболие в приказном порядке? Чего-то боятся?
Чего больше? Что растворюсь без вести? Свяжусь с реальными «отщепенцами»? Покончу с собой? Не вижу для себя выхода ни в одном из данных вариантов. Пока не вижу.
А впору и заважничать: в высоких областных сферах на каком-то листочке я обозначен пусть как маленькая, но проблемка, которую надо решить и забыть.
Л.Мартынов: «Бывают такие периоды, когда к словопреньям не тянет. И кажется: в рот набери воды, а глубже молчанье не станет…Бывают такие периоды, когда накричался до хрипа ты и сделал все резкие выпады, и медленно делаешь выводы…»
К вечеру подвезли телеграмму: «ПРИГЛАШАЕМ 20 ДЕКАБРЯ 11 ЧАСОВ ОБСУЖДЕНИЕ ВАШЕЙ РУКОПИСИ РАСХОДЫ  ОПЛАТИМ=ОТВЕТСТВЕННЫЙ СЕКРЕТАРЬ ПИСАТЕЛЬСКОЙ  ОРГАНИЗАЦИИ=ПАНТЮХОВ»
Что ни слово – музыка! Гимн! Особенно понравилось про расходы, точнее – про «оплатим».
Появилась веская причина ехать».
20.12  «К Эле с утра не попал. Пошли с Грецким на семинар. По дороге просмотрел унив.газетку, где есть и о нас заметочка – «Поэты и их стихи». Довольно гладенько написано. Без наших фамилий : просто состоялась встреча с нашими поэтами, состоялся серьёзный разговор, обсуждение прошло в духе доброжелательной и принципиальной критики…Зато выступавшие старшие товарищи поименованы все, и позиции, правильные и понятные, изложены. Ещё вот это понравилось: прежде чем писать, следует подумать, а нужны ли кому-нибудь твои мысли и переживания. Саня предложил сделать это девизом «Одиссея».
Семинар проходит в Доме культуры рыбаков. Поэты собрались хреновые. Мы молчали и слушали. Было одно резкое выступление: Корниенко – о жизненности того, что мы пишем…Ну, тут скорее о безжизненности стоило поговорить.
Получили в обкоме командировочные, отправились пить за моё возвращение…Дальнейшие встречи и разговоры  в туманце растворились, скажем так».
21.12 «На семинаре без перемен. Обособляюсь, ни с кем не схожусь. Валю Воробьёву обвинили в деградации и «замогильщине». Она читала серьёзные вещи о любви, о жизни и смерти, может, не блещущие новизной, но искренние, сильные, а их заклеймили как «интимно-загробную лирику», далёкую от нашей современности и т.п.
Вечером в старом корпусе должна была состояться встреча с участниками семинара. Почти надрались с Саней. Конфет накупили, ходили веселые, девушек встречных угощали.
Поднимаюсь по лестнице в актовый зал, а навстречу – декан. Шарахнулись друг от друга (чтобы не здороваться?). Возле входа прохаживались мои сотоварищи по перу в напрасном, как выяснилось, ожидании: никто нас слушать не пришёл.
Угрюмый, злой, односторонний (?)притащился к Эле. Дождался её на лестнице, в квартиру не заходили. Рассказал об увиденном и услышанном, развеселился сам, развеселил её…»
22.12 «Втроём пошли в ДКР. Когда уселись, разглядели, что прямо перед нами (и совпало же!) устроились декан и парторгша. Меня разбирали вторым. Прочитал ст-ий десять. В основном из рукописи, как предупредили. Выбирал те, что покороче, чтобы на слух воспринимались легче. Как будто соломку подстилал. «Когда я напишу стихи простые, как запах неба и как цвет воды, споткнутся поезда на стылых стыках, никто мосты не станет разводить…»Дочитал – молчание. Встаёт Пантюхов: «А давайте перекур сделаем…»
В коридоре наблюдал, как декан шушукается с писателем -ветераном Баевым. Не иначе как обо мне. Так и оказалось.
После перерыва разделали меня в пух и прах. И по форме, и по содержанию. Но задели два выступления. Одно рассмешило: Баев возмущался тем, что я надругался над святыми понятиями – над комиссарами гражданской войны и (тут он понизил голос почти до шёпота) над Владимиром Ильичом. Все напряглись. Пантюхов опешил: это где такое? Баев процитировал то ли с огорчением, то ли с негодованием: «Ленин. Посвящение: 1956, ХХ съезд. Взвешен светлым ветром витраж веток. После зимних вето – весна веры. В напряжённых веках гудит ветер: вижу человека – чело века». Игорь: и что же? – «Ну как же, как же? «Чело века» - так говорить о нашем Ильиче!» - ветеран уже задыхаться стал. Корниенко расхохотался. У многих тоже улыбки высветились. Сдерживаясь, секретарь спросил про комиссаров. Баев, порывшись в своих записях, торжествуя выпаливает: «И роковое слово – комиссар». Вы понимаете? Роковое! Для кого? Для него?» - махнул в мою сторону рукою. Пантюхов поднялся: «Ну, тут всё ясно: роковое – для наших врагов. Было, есть и будет. И вообще, это стихотворение одно из сильнейших в рукописи. Настоящая, прочувствованная трагика…» Гляжу: рука декана тянется вверх. Игорь кивает. И выдаёт мой Алексей Захарович следующее: «А знаете ли вы о хулиганском выступлении Шилуцкого в университете…» Я не даю ему продолжить, вскакиваю и выпаливаю: «Это подло вытаскивать постороннее, личное на писательском семинаре!» И Пантюхов меня поддержал (а никто не возразил), мол, это ваши внутренние делишки, мало того, он закончил так: «Считаю, что Роману надо продолжить учёбу в Литературном институте имени Горького. Я сам, как вы знаете, там учился, и скажу так: лучшей кузницы для писательских кадров не найти и не придумать».
В следующем перерыве мы улетучились. Отпустили Грецкого. В мрачноватой столовке на углу самообслужились, сели за отдельный столик, не рядом, а глаза в глаза, чтобы смотреть, говорить удобнее. Но молчали. Я стал машинально протирать салфеткой липкие ложку и вилку. Эля кротко так: «Может быть, и мои протрёшь?» Спохватился, покраснел, засуетился. Даже липкий пластик столешницы стал протирать. По-семейному пообедали, одним словом.
А ведь подобные великолепные (великодушные?) мелочи спасают. И меня спасают.
Проводил её заниматься в областнушку, а сам поехал в общагу. Пили с подошедшим Грецким. Я разнервничался жутко. Отходил в стихах Тарковского.
Вышли на улицу. Вдруг предложил отправиться к Ирине Ш.  – к самому серьёзному человеку на нашем курсе. Поздновато было, но нас впустили и не выгнали. Проговорили до начала второго. Они толковали о том, что мне надо было действовать и вести себя не так, а по-другому: хитрее, что ли, продуманнее. А теперь  - какая книжка?какой литинститут? Ту-ту! Ушло-уехало. Соглашался и разводил руками. Но чтобы вести себя по-другому, надо и быть другим.
Ночевал у Сани, вернее остаток ночи так-сяк провёл».
(Примечание. Газета «Калининградская правда», статья «Пусть крепнут голоса молодых»: «Не случайно единодушную отповедь на семинаре получило поэтическое «творчество» студента КГУ Р. Шилуцкого – чуждое нашему духу и времени. Участники семинара с партийных позиций оценили его стихотворные начинания, указали автору на серьёзные идейные просчёты. Поймёт ли он это? Думается, поймёт. Поймёт, что литература – это часть общественного труда и она не может, не имеет права работать против общества. Это – оружие идеологическое, которое должно бать обращено в защиту интересов социалистического государства, советского народа…А.Соболев, писатель».
Трижды подряд, как заклинание, повторено: «поймёт». А я оказался непонятливым. Был таким тогда и остаюсь доныне.)
*
Люди-шпалы сквозь небо мерещатся, люди-рельсы сквозь время продолжены. Зубы мудрости больно режутся, потому что им так положено. Сам я движусь, мною ли двигают, да и есть ли оно, движение? Люди тыкают, звёзды выкают, словно делая одолжение. Что за имя, если не громкое? Что за краски, если не броские?..Не отделаться скороговорками, да и самыми точными сносками.
23.12 «Самое скверное: оказывается, в деканат приходил отец. Кланялся, просил за меня. Обещал, что безобразие не повторится. Представляю, как А.З. выговаривал ему, наставлял. Ууу, стыдобища!..
В коридоре поймал меня Калинников и очень коротко, но с нажимом предупредил: «Держитесь осторожнее: вами серьёзно интересуются некоторые органы». Верить или не верить?
Вот такие обстоятельства: меня хотят при живых ногах снабдить костылями.
Девчата из моей группы умилили рассказом о том, как ходили к декану заступаться за меня. Они просто заикнулись о том, что я хороший, они, мол, ручаются. А он как вскинется: «Да знаете ли вы, за кого просите?! Да о нём завтра шведское радио рассказывать будет!» Перепугал девчонок. Кстати, почему шведское? Как самое близкое к нам географически? Или он его-то и слушает по ночам?»
24.12 «Утром было совсем невозможно оставаться одному. Напросился к Эле. Говоря красиво: хожу по краю слёз. Вместе – в универку.
У декана ( в узком кабинете, вроде пенала, с узким окном в конце) был спокоен или старался быть спокойным. Он начал на повышенных тонах, напирал на мою «возмутительную наглость». Я попросил (вежливо и, так получается, нагло) обращаться ко мне на вы. Предложил посмотреть (ведь он же руководитель научный) материалы к моей курсовой. Он молча просмотрел отпечатанное без интервалов многолистье, отложил: «Предоставьте те стихи,  которые были прочитаны на вечере». Я попросил чистой бумаги, присел к столу поудобнее и стал выводить. Закончив с «политическим», спрашиваю: «Твой лес» тоже  писать?» - «Что? Нет, любовное не надо». Подтянул листочки к себе: «Всё, можете быть свободны. Я вызову».
Вышел как оплёванный. Я что – сам на себя донёс? Ведь не для коллекции же он взял стихи.
И с этим человеком мы в августе прошлого года, при первом знакомстве, смаковали стихи Вознесенского, только что опубликованные в «Литературке»! Ей-богу, мы тогда понравились друг другу.
…Очутился у Грецкого. Повздорили. В общаге отсыпался. Вечером поехал к Эле (бросился!) и попал на день рождения её мамы. Усадили за стол. Эля из областнушки пришла поздно. Когда все разошлись по углам, мы, присев на диванчике, долго не могли заговорить. А потом как прорвало!
Она как река с изменчивым руслом: ждешь её тут, а она уже там.
Дружба наша – бережная. Доверие – безбрежное. Так будет всегда?»

*
Где-то теплые диканьки, деревянные диканьки, там ни денег, ни деканов, только дети и дикарки. Эти солнечные дети! Эти сонные дикарки!.. Там не догмы и не сделки, а сиделки и догадки. В те диканьки долго ехать, в долг набрать годков и – ахать. И метель,  глазам помеха, соответственно, не сахар. Не степным вином в стаканах – одарите медяками, чтоб доехать и докануть в те диканьки без деканов.
25.12 «Каждый день тебя режут, и ты поневоле привыкаешь. А уедешь, и станет болеть, хотя никто не трогает.
Утро провёл у Калинникова. Он живёт в нашей же общаге, на втором  этаже. Симпатичная жена угощала завтраком.
Вот – человек, философ, коммунист. Борется за меня. Говорили долго, интересно и во всём сходясь – всё более обстоятельно и определённо. (Но как же Брюсов может быть его любимым поэтом? Да ещё брюсовская «научная поэзия»!)
Потом – к Сане. После той полуссоры (дурацкой) что-то не связывается. Сижу и едва не засыпаю.
В общаге того тоскливей. Вышел на улицу. Из ближайшей будки стал названивать тем, кому давно не звонил. Оборвал завязавшийся разговорец. Куда-то пошёл по длинной темноватой улице. Мерещилось: дойду до конца, а там не следующая улица начнётся, там будет тупик…Вот они, великие-превеликие, уже при жизни недосягаемые, зачем с собою покончили? Не почему, а – зачем? Что они тем самым обретали, какой покой, какую свободу? Ведь смерть – это даже не тупик, не глухая стена. Это вообще пустота. Какими словами её объяснишь? А петля или пуля – это второстепенное. Да хоть голову под трамвай…
Иду и представляю (сам с собою играя в такие себе жмурки), как стою неподалёку от путей, разглядываю изгиб рельса. Трамвай показался. Какой номер? И тут я – раз! – под колесо, под переднее.
Да нет, не раз. Надо, наверное, сперва на колени стать, а потом уж сунуться…Это я уже и не знаю – с весёлой издёвкой сочинял, что ли?
Выплакался, выревелся, огляделся: почти в центре. Ого, промахал сколько! До смерти-то не близкий путь.
 Позвонил Эле и попросил всеобщего прощения. Она перебила: «Где ты сейчас? Я приеду».
Мокрый скверик возле областнухи. Шиллера не видно в потёмках, только угадывается. Подошёл её трамвай. Она не любит носить очки, а близорукая ведь. Вглядывается. Я возле одного дерева – она возле другого. Стоим и словно чего-то ждём. Я не выдержал, приблизился неловко, неуклюже. Кружили по чаше фонтана - по ободу, по дну. Последняя листва, уже и на листву не похожая,  расползается  под подошвой. Нёс всякую чепуху, источал яд и чуть не злость. Она терпела. Наконец замёрзли и вспомнили про существование кино. Попали на «Июльский дождь»…Как смотрелся, как же здорово было на душе после него! Фильм грустный, а нам стало хорошо. Идём к её дому осторожненько, точно опасаясь рассыпаться».
 (Примечание. Сценарист А. Гребнев в одном перестроечном году делится: «Двадцать лет наш фильм не показывали по телевидению. Что же крамольного нашли в нём? Думаю, то, что на сломе времён, когда  заканчивалась пора, вошедшая впоследствии в наш обиход под названим «оттепель», мы сказали об опасности надвигающейся бездуховности. Слова становились стертыми, обесцененными. Идеалы, выстраданные одними, превращались в разменную монету для других. Жаркие споры незаметно переходили в пустопорожний трёп…Менялись времена, и фильм говорил об этом с грустью и тревогой – всею художественной сутью».)
26.12 «Выношу много грязного – от руководящих товарищей. Опять у декана. Стал допытываться по строчкам: «А тут что имелось в виду? А это как понимать? Почему «тридцать седьмой – лютый»? Вы разве не знаете, сколько тогда строилось, возводилось?» И так битый час…Сперва я что-то вякал, объяснял, потом замолчал наглухо, и он отвязался.
Попытка молитвы: «Злых дураков, прости нас, все мы в твоих руках, сталинская скотина, мудрый отец, декан».
В 1949 в разгар борьбы с низкопоклонством Змитровскому было лет двадцать, как мне. Вот когда он закалился!
Особенно противно получилось у ректора. Я пришёл к назначенному времени.  Продержали в ожидании часа полтора, не меньше. Секретарша копалась в бумагах, поглядывала на меня (хотелось верить – с сочувствием). Пригласила войти. Кабинетище. Далеко за огромным столом чугунно восседает ректор. Ректорище. Прикладов. Соответствует. На моё унылое «здрасьте» не ответил, а сразу в карьер: «Кто вы такой? Почему из-за вас нет покоя в вузе? Да знаете ли вы…» Дальше я не слушал, а только смотрел на его  брови, нос, губы, щёки, лоб, залысины…Боже, как же он орал! У меня лицо искривилось от напряжения, он, видать, подумал, что я вот-вот расплачусь: «Идите! И помните: мы терпеть ваши выходки  не станем».
Интересная штука: он мне выкал, а, казалось, тыкал – пальцем тупо тыкал. Всего истыкал…Вот когда секретарша наверняка смотрела мне вслед с пониманием. 
Учиться начинаю всё основательней.
…Человек ловил счастье. Ставил ловушку, рассыпал горсть чёрных камешков вместо приманки и уходил. На другой день рассыпал светлые камешки. Не помогало. Он продолжал упорствовать. Однажды ловушка  захлопнулась. Но человек теперь проверял раз в неделю, а то и реже. Как-то наутро приподнимает ящик, а под ним что-то безгласное, задохнувшееся…
Вся эта сталинская гадость оглушила меня. Придавила. Лень разговаривать. Тем более что-то доказывать. Мешает толкотня, задевает мешанина.
У Эли бываю коротко. Не хочу выплёскивать на неё тёмное, гадостное.
Его принмали все. Когда он был похож на стол, на него ничего не ставили. Когда он смахивал на шкаф, в него не складывали вещи. Когда он походил на люстру, его не включали. Когда он был похож на самого себя, его не принимали.
Сочиняю притчи – от безнадёжности, видать».
*
Я живу как нанятый или даже проклятый, приторочен намертво к роли шара пробного. Кто киём орудует с силою убийственной? Мы лежали грудою, каждый был единственный. Сверху глянув коротко, щёлкнут прозевавшего, и летишь вдоль бортика, пропадая заживо. Словно бы уклончиво, катишься по-своему, намелённым кончиком стукнут в бок фасонному. Долго ли, недолго ли вякать да выгадывать? Собственные головы на сукно выкладывать…
27.12 «С утра – визиты. Обычно к Эле. Хотя порою бывает непросто. Вдруг словно перестаём понимать самые обычные слова, и чувствуешь горьковатый прикус. Ей было лучше, проще без меня, ей будет лучше, проще после меня…
Днём в универке совершенно неожиданно раскрылась история с «открытым письмом». Оно гуляло себе в трёх копиях по курсам и группам и догулялось: кто-то выудил письмо у Элиной подруги из сумочки и отволок в партком. Посовещавшись на бегу, мы пришли к выводу: это Д. Никто иной. Уж очень он скользкий, прилипчивый. Впрочем, какая разница – кто. Теперь жди последствий. Поднимаюсь в общаге на свой этаж – сталкиваюсь с Калинниковым: «Я как раз к вам. Скажите, вы никаких писем не распространяли?» Я отнекиваюсь. Он продолжает: «Всё равно. Там уже знают, будут рассматривать ваше дело. На всякий случай: если у вас или ваших друзей есть что-то, ну, вы сами понимаете, избавьтесь немедленно. Всё действительно серьёзно».
Вот тебе и секретарь партбюро. Такие где-нибудь ещё встречаются?
И разволновался я не на шутку. Помчался звонить Грецкому: у него и Солженицын, и евтушенковская «Автобиография», и прочее всякое. Он сначала подумал, что я очередной «алый пузырь» сочиняю, стал подыгрывать. Пришлось наорать. Думаю, он понял правильно.
Вечером наша комсорг явилась сообщить, что завтра после обеда моё дело будут рассматривать на заседании комитета комсомола  с участием (она подчеркнула) членов партбюро.
А снега всё нет и нет».
 
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
к членам комсомольской организации филфака КГУ

Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
Осип Мандельштам.

Вечером 12 декабря произошло обсуждение работы университетских поэтов и их отношений с многотиражкой. Поскольку мнения в конце концов скрестились, сосредоточились на мне и поскольку возможность ответить полностью на обвинения не была мне дана, считаю своим долгом обратиться к ближайшим соседям по веку – к вам.
Часть 1. Обсуждение обсуждения.
«Оторвите стихи от меня, но не отрывайте меня от стихов».
Ольга Берггольц.

Я расскажу об этом вечере гордости, горечи и горячности не как свидетель, а как истец и ответчик. Судить предоставляю вам.
Всё началось с показа. Три песни представил А. Грецкий. Чуть подробнее о первых двух (третья – о любви), которые имеют прямую связь с дальнейшим, по несколько строк, чтобы было яснее: «По Колыме метели занялись, по Колыме рассыпаны костры. По океану плачут корабли, а нам не плакать, нам бы не остыть…Одна дорога с пулею вдогон, другая – лёд в земле в сердцах колоть…»; «По серым дорогам пыль улеглась, по серым дорогам – прощание глаз, а за дождями все сожжены мосты. Мы оставляем косые кресты. За поворотом сколько уж зим всей нашей ротой в небо глядим. Сколько уж вёсен всё шелестит трава, просит и просит слово сорвать…»
Я прочитал поэму о любви «Твой лес» и поэму «Первая глава», посвящённую расстрелянным и замученным в годы сталинщины поэтам и непоэтам, а также две баллады из цикла «Последние». Привожу только тексты баллад, поскольку поэма заняла бы слишком много места.
Бесконечная.
Кровь споткнётся. Умру. И что же?
У Земли не сломается ось.
Ложь останется ложью, и вопросом – любой вопрос.
Я живу непростительно быстро:
наверное, ты не успеешь овдоветь…
Капли кончают самоубийством,
бросаясь в пролёты между ветвей..
Бегство? Так выбегают до старта,
чтоб разорваться, но - первым, первым!
И умоляют: отстаньте,  отстаньте…
Но награждается тёртый соперник.
Слабость? Так руки слабеют и рушатся,
больше не в силах сердце держать.
Был револьвер, говорили – игрушечный.
Кто-то нажал.
Жаль.
Паникёр, декадент, выскочка, идиот –
спасительная резолюция.
После вас
меня отпевать придёт
революция.
Не годовщиной, не парадом, не здравицей сверху
и даже не заседанием заслуженных седин –
юностью, голодом, яростью, верой
придёт проводить.

Ленинская.
Жутко, если настойчиво,
как из пальто карман,
выпарывают из истории
ощутивших обман.
Страшно, когда старательно,
звёзды сменяв на гроши,
с обличьем купца и карателя
вдалбливают, как жить.
Ржавчину можно отчистить –
кровь несмываема, люди.
В красных глазах отчизны –
тридцать седьмой, лютый.
Как мы живём налево,
как обживаем клетки, -
спросит ли будущий Ленин?
спасёт ли бывший Ленин?
Так как стихов О. Пахомова, читавшего последним, выступавшие лишь коснулись, а сам он в полемике не участвовал, позволю себе не привлекать его вещи.
По первым откликам слушателей можно было понять, что аудитория, в большинстве своём, была искушена поэзией, но не искушена в поэзии (верней – в политике поэзии), тем более в спорах о ней. Говорилось о непонятности и тут же указывалось на яркость и необычность услышанного.
Один из диалогов слушателя и автора может бать вынесен как пролог, заранее определивший окраску последовавшего обсуждения. Слушатель спросил, почему у представленных песен
«нерадостные концовки» и почему нет «хороших студенческих песен». Со вторым проще: нельзя забывать, что мы прежде всего
представители всего нашего общества, поэтому требовать отдельных «студенческих песен» - это всё равно что сводить комсомольскую работу к вечерам отдыха. Первое – существенней: ему была отдана, как мы увидим,  немалая часть времени и нервов.
Итак, темы и их решение нами, наша общественная позиция и наше соответствие времени ( не путать с «духом времени»).
1937, Колыма. Трагедия народа, несовместимая с миропониманием, избранным этим народом, с ленинским миропониманием. Трагедия раскрытая и объяснённая, но необъяснимая. В литературе были попытки вникнуть в сущность тех событий (назовём хотя бы: «Один день Ивана Денисовича» А.Солженицына, «Тишина» и «Двое» Ю.Бондарева, рассказы Г.Шелеста, «Люди, годы, жизнь» Ильи Эренбурга). Однако в последнее время от этой темы отходят, хотя думается, от неё отводят, как и от темы чехословацких событий, - почему?
Не удержусь и приведу примеры высокого и сильного решения темы добровольного пресмыкательства и к чему оно приводило нас.
«О, крохотные бюстики великих, ни на вершок не сдвинутые с места! Как благонравен коллективный лик их, из одного как будто слеплен теста. Как все они старательно учились, своим родителям повиновались, прилично, не крикливо одевались – вот потому из них и получились такие, чтобы ими любовались. И в умиленьи от таких рассказов под бюстиком сияет пьедестальчик. О, как я ненавижу богомазов!..И Маяковский был примерный мальчик?» Леонид Мартынов.
«Дробится рваный цоколь монумента, взвывает сталь отбойных молотков. Крутой раствор особого цемента рассчитан был на тысячи веков. Пришло так быстро время пересчёта, и так нагляден нынешний урок: чрезмерная о вечности забота – она, по справедливости, не впрок. Но как сцепились намертво каменья, разъять их силой – выдать семь потов. Чрезмерная забота о забвенье немалых тоже требует трудов. Всё, что на свете сделано руками, рукам под силу обратить на слом. Но дело в том, что сам собою камень – он не бывает ни добром, ни злом».
Александр Твардовский.
При культе культура подобна культяпке: та часть, которая способна ступать (поступать), т.е. жизнедействовать, отрезана, другая – висит в воздухе. Но культура чувствет свою неполноту, как безногие жалуются на боль в отъятых ступнях, - отсюда сбой, смущение, неверные ноты, разлад. Время культа прошло, его осудили. Нашему поколению в чём-то горше: мы не застали «эпоху непогрешимых», что хорошо, но мы и не приобрели жизненного, исторического опыта, чтобы заслониться им, как щитом. Мы открыты настежь, и всё, что было до нас, происходит при нас, будет после нас, - нас не минует, напротив, пронизывает нас насквозь. Мы наравне со старшими поколениями ответственны за неповторение пройденного в 1937 и позднее.
Я писал «Первую главу» не от имени погибших и не показывал фактических условий, в которых они оказались. Я попытался перенести их в нашу жизнь, в сегодня, а себя, нас – в их время, чтобы на себе ощутить хотя бы в самой малой мере пережитое ими. Вся поэма длится всего лишь одну ночь – ночь открытия немира в мире. За это меня на вечере обвинили в спекуляции «доходными» (?) темами. Я не выбираю тем – они сами требуют моего участия. Я мог бы родиться и в 1918, чтобы через девятнадцать лет получить свою свинцовую ночь – как высшую меру наказания и ясности.
Песня А. Грецкого о войне тоже вызвала немало кривотолков. Старшими товарищами нам вменялось в обязанность писать только о том, что мы видели, испытали сами. Как же совместить с этим постулатом требование быть современными: ведь мы и во Вьетнаме не были, а думаем о нём, сопереживаем, поддерживаем, откликаемся. А изготовлять песенки и стишки для развлечения, по-моему, стыдно как-то. Мы хотим понять отцов, хотим, чтобы нам не было стыдно одним перед другими. За два года до гибели на фронте Павел Коган писал: «Но людям Родины единой, едва ли им дано понять, какая иногда рутина вела нас жить и умирать…»
Далее меня обвинили в искажении образа Ленина, в оскорблении лучших чувств советского человека. Вопрос: не смущают ли нас по праздникам халтурные, по трафарету намалёванные портреты, которыми огорожен весь город? Не огорчает ли нас безмерное почитание, опошлённая и опошляющая любовь к вождю, выраженная в сотнях и сотнях халтурных стихотворений, поэм, романов, фильмов, песен?  Не превращают ли человека Ленина в Ленина-тему (именно что доходную)? Не происходит ли очередное обожествление с параллельной провинциализацией? «Уберите Ленина с денег!» - просит поэт. Я прошу не сводить ленинскую жизнь только лишь к нормам (нормам!) нашего общежития.
И, переходя по прямой от последнего обвинения, была одним из преподавателей высказана догадка: а не свяжусь ли я, оскорбившись, с «зарубежом»? На такое предположение могу ответить только страшноватыми по своей честности строками О. Пахомова: «И остаётся возможность улыбки, как последний патрон для себя».
Некоторые выступавшие касались формы стиха,  его, так сказать, материи. Говорилось, к примеру, о точных методах (с помощью ЭВМ) изучения соотнесённости выражающей формы и выраженного содержания. Жаль, что лишь машина может доказать, что я и в стихах живой человек, что я не строю образы абы как, что, бывает, выкручиваю руки словам не ради пущей интересности, а для обострения, обнажения их зачастую затёртого, замусоленного смысла.
Кое-кто выказывал чуть ли не пародийный подход к поэзии, требуя от неё прямого, прямолинейного соответствия, скажем, словарю плотников и лесорубов. В поэме «Твой лес» есть строфа: « Вся быль и небыль в просветах пней, ясна, как неграм – российский снег…» На заявленное: «Пень - это то, что остаётся от спиленного дерева. При чём тут просветы?» - я ответил: « А вы пробовали заглянуть в пень, в его вскрытую сердцевину, как в телескоп, чтобы увидеть за смыкающимися и размыкающимися годовыми кольцами живших до нас и тех, что переживут нас?»
К сожалению, приходится признать, что обсуждение технической стороны дела велось не на должном филологическом уровне, хотя произносилось много общих слов о нашей талантливости (что слышать было, не стану притворяться, приятно). Винить в этом некого: вечер был подготовлен слабенько, а стержень его и вовсе прошёл, увы, в стороне от чисто поэтического материала.
Действо близилось к завершению, когда я попросил у собравшихся слова для полного ответа на всё услышанное. Я начал читать нечто вроде доклада (небольшого по объёму, как станет ясно ниже). Начальственные окрики преподавателей то и дело меня прерывали, выставлялось требование объясняться своими словами. Но это и были мои собственные слова! Почему не требуют того же от бубнящих по бумажке на торжественных заседаниях и собраниях? Не оттого ли, что бумажки не меняются, а год от года только вписываются иные (впрочем, не всегда) фамилии, даты, цифры?..
В дальнейшем среди участников вечера не соблюдалась даже видимость равенства: одни (старшие товарищи) спешили заклеймить позором, другие притихли, опешив. Обсуждение закончилось, превратившись в хоровое осуждение.
Часть 2. Попытка доклада.
Манифест свободного литературного объединения «Одиссей»

Кто из любящих и ценящих поэтическое слово не пожимал недоумённо плечами, встречая в центральных и областных газетах так называемые стихи к датам. Это не рифмоплётство даже: тут не встретишь ни одной умной, крепкосшитой рифмы. Тут царит одно бездарное стремление воспеть во что бы то ни стало. Что сейчас востребовано, то и воспеть. Подобными «былинами» нередно бывают заполнены даже и страницы литературных журналов, многих поэтических сборников. Это запрограммированное оглупление читательских масс, нивелировка, сведение к гладенькой безвкусице, приведение к среднему арифметическому всех и вся. В таких «произведениях» нет места разным мнениям на высоком поэтическом уровне, а значит, не появляется необходимость к повышению такового.
О, этот средний уровень благонравной и благонадёжной тупости! Сколько вспученных слав кормится им! Но преступно ставить пошлость на службу Революции. Идейный дурак хуже безыдейного. М. Кульчицкий перед войною писал: «Мы запретим декретом Совнаркома кропать о Родине бездарные стишки!» Однако до сих пор их кропают во множестве – о Родине, о труде, о партии, о революции - и не стыдятся получать гонорары.
Издавна повелось, что люди ищут и боятся искать, находят и страшатся находить. Понятно, что литературное начальство во все времена любит доходчивую, спокойно перевариваемую продукцию. Но опускаться до этого – профанация. «Искусство принадлежит народу». Но как совместить это высказывание с попыткой монополии на мысль, слово, мазок, ноту, кадр?! Поэзия должна быть затруднённой, как дыхание идущего в гору. А кто же станет отрицать, что мы идём в гору?
Стихи литгруппы «Одиссей», в том числе мои и А. Грецкого, в редакции университетской газеты были названы декадентскими.
Это неожиданно высокая оценка! Мы рады ей. Ведь из декадентства вышли Ахматова, Пастернак, Маяковский, Мандельштам, Хлебников, Блок, Есенин, Кузмин, Гумилёв…Продолжать ли? И не надо спешить добавлять, что их участие в декадентских литературных течениях  было ошибочно, случайно или не оказало существенного влияния. Декадент – не ругательство, когда так называют стремящихся приподняться над рутиной, над обыденностью и не желающих ради свого благополучия пользоваться правилом «лежачих не бьют».
Трудная поэзия, непонятная? А откуда берётся это непонимание? Из отсутствия достаточной филологической или просто читательской культуры? Из отсутствия свободы в определении свого личного, не замутнённого навязанной догматичностью  отношения к прочитанному, услышанному? Из нежелания понять то, что несовместимо с готовенькими представлениями о мире, меняющемся постоянно и неостановимо?
Есть ещё и такие, кто осторожно говорит: «Это хорошо написано, но не ко времени, не к месту, потому вредно». Никогда открытие в себе Человека не вредило человечеству. И наоборот, превращение себя в подневольного робота всегда приводило к страшному – к обезлюживанию. Вспомним хотя бы эпоху «богов» в недавнем прошлом нашего государства. Стоит ли возводить в наш принцип изречение древних «Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку» (Quod licet Jovi non licet bovi)? На этот вопрос хорошо ответил молодой поэт Бродский: «И надо небом рискнуть, и, может быть, невпопад. Ещё нас не раз распнут и скажут опять: «Распад!»

КУДА ПЛЫВЁШЬ, ОДИССЕЙ?
«Простая история», или «Такая любов».
Жила-была Пенелопа. С мужем. Собственно, мужчины дома не было: он находился если не в богах, то в бегах. Возобладало в его душе туристическое начало: потребовала она, кроме простыней, простора. Так и плавал: от грехов в греки, от греков – во грехи.
Переполнились нелепостями палаты Пенелопы. Плачь или не плачь, а от пленившихся золотым полымем поклонников так просто не отплюёшься…О хитроумный Одиссей! О простодушный Одиссей. Как долго ты возвращаешься, как будто ты отвращаешься. Так спешат не к жёнам – так спешат к ожогам. Так ползут не к платью – так ползут на плаху. Ведь ждать или не ждать – всё равно, что жить или не жить.
«Нет мира под оливами».
Одиссей забегал за море. Поэзия забегает за глаза – за глаза жизни…Поезд ввязался в жизнь. Так развязывают пояс – и вдруг виден свет человеческого тела.
Поезд. За окном – фатально красное небо зари. В вагоне пустовато, как в голове после похмелья. Придурковатая девочка бегает и смеётся. О чём ты? – спрашивают её смущённо. А она только смеётся и смотрит поверх голов, углов и голубей.
Так пророчествующая поэзия уже видит мир или мор и ещё не может рассказать – и смеётся.
Не слушайтесь поэтов – ваше право.
Но слушайте поэтов – вашу правду.
…Она забежала, она виновата, она хочет обратно в жизнь. У неё – не как у людей: старость позади. И всё-таки обратно: в жизнь, на Итаку. Как Одиссей. Может быть, ждут. Нельзя обмануть.
Пенелопа ранит ноги – о, дорога по ножу! Измени, - ей шепчут ночи, - изменись…Она не хочет: - Я жива, пока хожу.
Жизнь каждую минуту может изменить поэзии.
Поэзия! Твой способ жить – поножовщина.
«Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещён».
Первое конкретное отступление.
Огонь один, а прометеев (поджигателей) – тьма.
Треск сучьев в костре начинают путать с трескучестью наборных фраз. Пожалуй, пора изобретать антипрометеин.
Чего только не родят согласно программам, уставам и установкам. Тут тебе и сюсюкающие ладушки и неладушки вокруг придуманных чувств придуманных человечков. Тут тебе и архипередовые, целеустремлённые, как монументы, рифмованные глыбы газетно-пролетарских и культурно-крестьянских (картинных) поэтов (имена их слишком неразборчивы – неразделимы). Всё это одна лебединая ( от - лебеда) песня.
Тревожно. Поэзию делят на официальную и конфиденциальную, зовущую и вызывающую. А делить её надо просто: человеческая и бесчеловечная. И примирение между этими «родами» подобно вымиранию.
Тревожно. Широко развитое внедрение супер- и просто оптимизма приводит к опустошенню, обезлюживанию. Появляются «труженик города», «труженик села», «молодой строитель», «молодой разрушитель» - пропадает человек.
Не поэзию – до уровня навоза, а навоз – до уровня поэзии.
Не рифмовать жизнь, а оживлять поэзию. Есть одно новаторство, одна традиционность – человечность.
«Подвиг разведчика».
Читателей принято возводить в почитателей.
Каждый выбирает дорогу по своему карману. Воздадим же хвалу читателю, который добыл стихи, как разведчик добывает сведения.
Уходят в поиск из коммунальной пустоты. За спиной – нейтральная полоса детства. Требуется «язык», а может, язык? – как договориться с лесом, с рекой, с соседом? О, немирные конференции за скуластыми кухонными столами…
Выслежен и захвачен поэт. От него требуют: - Сознайся! И он сознаётся: о мостах через море, о лестницах на небо, о путях сообщения между сердцем и глазами, между хлебом и руками.
«Всё остаётся людям».
Второе конкретное отступление. Поэт – не только тот, кто поёт гимны и поит верой: так недолго потерять голос и спиться. Радость жить низводят к радости жрать. Тревожно.
Горечь существовать низводят к горечи соответствовать духу времени ( - попахивает низкопоклонством?). Тревожно.
Общественность всё чаще походит на сообщничество: от избиения младенцев («молодые авторы») к пожизненному избиранию старейшин («маститые корифеи» - масть мастью, а карты крапленые?). Тревожно.
Где кончается поэт: в первом сборнике? В «избранном»? В «собрании сочинений»?
Начинается поэт с открытия: поймите ветку в окне, поймите соседа, поймите век.
Поэт – это тот, кто пишет, как пашет, а пашет, как пишет. Регалии и обвинения – довески.
Читатель! Мы доверяем тебе, доверяем ежемгновенно в этих лично написанных общих словах свои лица, глаза, руки.
Стихи – щепки, пламя к которым должен домыслить ты сам.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Часть 3. Выводы за руку.
После того как мне не позволили высказаться до конца, я попросил у собравшихся разрешения удалиться.
В остальные полчаса, как мне позднее удалось узнать, происходило активное осуждение моих «хулиганских выступлений и заявлений». Утром меня наверняка вызовут в партбюро. Явиться туда «на суд» не могу, даже предполагая, что кто-то назовёт меня за это трусом: я не являюсь членом партии. Я должен дать и дам ответ, если того потребует открытое собрание членов факультетской организации ВЛКСМ. Если собрание посчитает моё выступление и мои стихи антисоветскими, вредительскими и докажет это, я сумею, найду в себе силы признать такое решение единственно правильным.
Роман Шилуцкий.
В ночь на 13 декабря 1968 г.
Калининград.
(Примечание. Дата не соответствует факту: вечером этого дня уехал домой, в Тильзит. Обратиться с письмом пришло в голову, когда от друзей и приятельниц узнал про сообщения, с которыми выступили преподаватели (по заданию партбюро, надо полагать) на всех пяти курсах – о нехорошем факте, имевшем место там-то и тогда-то. А ещё приходили в общагу, расспрашивали, не знают ли, где я, чтобы передали: мне следует явиться в партбюро для беседы. Об открытых письмах мне ли было не знать после дела Синявского и Даниэля, после суда над московской четверкой в начале года…)
28.12 «Чем занять время до «разбирательства» - до разборки на косточки и жилочки? А набросаю-ка что-то вроде защитной речи, обоснования. Прочитать не дадут, но будет от чего отталкиваться и чем отбрёхиваться.
Личное счастье – это, во-первых, обретение личного отношения ко времени, в котором ты живешь. А счастье вообще, счастье высшего порядка, - это совпадение такого твоего отношения с отношением, условно говоря, всех, то есть – общества.
Нужна прежде всего личная заинтересованность, личная убеждённость, личная ответственность за коммунистическое будущее.
Преданность делу не усваивается в лекционном порядке: эту преданность надо выстрадать, выносить, выходить.
Ленин, говоря об отношении к молодёжи, указывал, что ей нельзя диктовать, она сама, пусть даже через ошибки, должна прийти к коммунистическому учению не только как к знанию, но и как к делу всей жизни. Можно только помогать ей, чтобы этот момент настал быстрее.
Я попытался через спор, через столкновение разного в себе, прийти к главной правде нашего века и оставляю за собою право на такие попытки. Я не навязываю своего, прошу спорить, но не клеветать, не раздувать дел, подобных делам, хочется верить, «давно минувших дней».
Сегодня разбирается моя попытка обратиться к ровесникам, к товарищам по Ленинскому Коммунист. Союзу, с «открытым  письмом», которое не получило широкого распространения и всё-таки каким-то образом попало в соответствующие инстанции. Поскольку подобная форма апелляции, обращения не предусмотрена Уставом нашей организации, я признаю свой формальный проступок (кто-то скажет: преступление) как члена комитета и просто комсомольца. Но я не считаю, что взгляды, отношения и самооценки, составляющие содержание якобы крамольного письма и моих стихов, не считаю, что эти взгляды в корне и в основании расходятся с нашим революционным  мировоззрением.
Давно известно, что свет обязательно преломляется, но не обязательно, не до микрона, под заданным углом. Так и время, если оно правильно преломляется в в человеке, в его сознании, неизбежно носит на себе отпечаток его характера, знаний, возраста, исключая тех, конечно, кто по доброй воле или легкомыслию отказывается от собственного характера, от своего лица, от личного взгляда…
Хватит? Или продолжать? Слишком тяжеловесно и пышно получилось. Там ребятки простецкие и решать будут по-простому. А что за день сегодня? Суббота. Суббота!»
29.12 «А теперь воскресенье. Соскребите меня, соскребите, поднесите щепотку огня, воскресите меня, воскресите, точно выпавшего из окна…
Не хочется описывать в подробностях вчерашнее их позорище. Их и моё. Тоже позорище.
В старый корпус провожала Эля, смешно напутствовала.
Думал, действие будет происходить в помещении комитета, где пару раз в начале осени доводилось дежурить – то с романом Золя, то с романом Флобера (те ещё комсомольские прозаики). Ан нет: перенаправили по коридору в другое. Сунулся в назначенный час – «Ждите. Пригласят». И вот с пяти почти до десяти вечера проторчал в коридоре (пару раз отлучался, но бегом возвращался).
Режиссура (дрессировка?) понятная: охладить, истомить, показать, что мой вопрос не самой первой важности, чтобы знала мошка своё место. Подходили разные люди. Тем, кто останавливался расспросить, поболеть, начитывал эпиграммки.
«В саду сажают шампиньоны, сажают также виноград. Болтун – находка для шпионов, Змитровский для шпионов – клад».
«Заезженных много пластиночек. Скажу, проходя по стеночке: «А как вам такой гостинчик? Мадам-небылица Констенчик?»
«Наложенная слишком тонко, учёность слезет, как побелка. «Какая славная бабёнка!» - изрёк декан, узрев Бабенко».
Одни, прослушав, хрюкали, другие крякали.
Наконец-то, действительно истомлённый, почти размазанный,  вхожу. Прямо – ближе к углу – окно. Там один (чужак?) сидит отдельно. Справа по стеночке - в рядочек -  партийные преподаватели. Посредине, как положено – буквой Т, два стола. Вокруг него тесненько, плотненько комитетчики. Во главе - недавний армеец (эти ребята у нас в чести: во главе студкомитета тоже армеец бывший, новичок с нашего курса).
Как я и предполагал, до моих речей дело не дошло. Сперва ведущий зачитал обвинительные статьи. Потом выступила наша комсоргша: по любимой её привычке, добавляя к месту и не к месту «и тем не менее, и тем не менее», сообщила собравшимся, что я не отлынивал от субботников, в колхозе работал старательно, товарищей не сторонился (?), хвостов по сессиям не накапливал.
Да, в самом начале армеец, сурово указав мне на стул около дверей, сообщил, что в рассмотрении вопроса принимают участие члены партбюро и представитель от обкома (из-за дрожанки своей – и внешней, и внутренней, я не разобрал, из какого отдела – культуры, пропаганды, культурной пропаганды или ещё чего-то). Я мельком глянул на того, возле окна: до чего же скромно держится, а ведь из самого обкома!
После комсоргши всё внимание обратили на меня. Я мямлил, бормотал уж точно не по той шпаргалке, что загодя насочинилась. Упирал на то, что признаю себя виновным за «открытое письмо», мол, нарушение Устава явное.
Этого ребяткам показалось мало. Но и зацепиться-то им было особенно не за что. Кажется, они и письма толком не читали. А может, им его и не показали? Чтобы не повлиять во вредном направлении. Как-то все речи слились в один ком ( словно я сознание терял: не вслушивался). Одного хотелось нестерпимо: скорее бы хоть чем-то решилось, всё равно чем.
Плясали вокруг того, что я зарвался, заврался, замахнулся на то, в чём по молокососности своей ничего не смыслю.
Стоп! Товарищ из обкома тихо спросил, когда остальные призамолкли: «А кого конкретно вы имеете в виду, когда призываете «не поэзию опускать до уровня навоза, а навоз поднимать до уровня поэзии»?
Знал бы он, что манифест я сочинял, отбегая записать то одно, то другое, когда в самом прямом значении выгребал вилами натуральный навоз: наша Майка расстаралась.
Принялся объясняться, заходя от подъёма сельского хазяйства, перескочив на то, что для литературы и навоз может и должен быть высокой материей.
«А мне кажется, вы метите в широкие народные массы…»
Кажется, сразу после этого потянулась пауза, а потом секретарь (явно по сигналу) спросил: «Какие будут предложения?»
И я не удивился, услышав ровно два: исключить; объявить строгий выговор с занесением и чем-то ещё.
И я не обрадовался, услыхав, что большинством голосов принято второе решение.
Если б исключили, всё стало бы на свои места. Нет, не так: мои обстоятельства сдвинулись бы с места и покатили меня отсюда к чёртовой матери.
Одно хорошо: от старого корпуса близко до общаги – через двор перебежать, мимо бугром топырящегося бомбоубежища.
В полночь уже спал.
И замечательно выспался. Голова не болит. Голуби по подоконнику бродят.
Им по-птичьи б жить: на крохи. У эпохи на руках комсомольские дурёхи остаются в дураках.
А в дурачках-то вечных остаёшься ты сам.
Сизую брусчатку внизу снегом так и не накрыло.
Вчеращний стыд будем перебивать сегодняшним?
…Пили у Грецкого. Рассказал коротко о бывшем и сплывшем. Потом у Эли: там ёлка, там праздник, там всеобщее понимание и любовь.
В общежитие попал через окно с торца».
*
В закупоренной области должно быть шито-крыто. Есть трудовые доблести, кто что ни говори там. Да разве я на что-нибудь святое посягал? Антоним вёл к антониму, за правдой посылал. Меня среда шерстила, сшибала наповал, а я читал Шекспира и даже понимал: и тупиковость хроник, и хоровод смертей, и вырванные корни у вырванных очей… Когда себя, пристыженный, я пеплом посыпал, то с наголо остриженной он тут же облетал.
30.12 «Одни начинают жить с утра, другие – с ночи, и тогда утро возникает как дар небесный.
А вот теперь мне страшно. Пришло похмелье, а оно и в своём пиру горькое, тошнотное..
Зашёл к Баксерам. Мною никто не занимался. Бренчал себе на фоно. Звонил знакомым и малознакомым: поздравлял. Будто напоминая: я жив, я есть.
Вечером, как обещал Шурочке, отправился в её школу на карнавал. Для их пиратской компании нужен был предводитель, причём одноглазый. Поднарядили меня соответственно, подразукрасили. Дурак дураком, с деревянным тесаком. Старался заразиться их весельем, завидовал их бездумности. И может быть, разыгрался бы, даже спел бы на приз («Двенадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рому…»), да вызвали меня возревновавшие старшеклассники на улицу – для профилактической беседы. Девчонки меня отстояли, не дали пролиться моей горячей крови, но и в зал я не вернулся.
А вернулся к бутылочке, с утра меня в общаге поджидавшей. Вдруг в комнату заходит Эля: она у подружки на пятом этаже занималась.
Отважно приняла стаканчик: чтобы мне меньше осталось.
На проигрывателе токкаты и фуги Баха сменяли песни Сергея Никитина, мы медленно танцевали и медленно допивали.«Небо на свете одно, двух не бывает небес…Ты мне, как небо, дана, чтобы я не был один…»
Заходил и выходил сосед, укоризненно поглядывая, намекая: пора закругляться. Я всею мимикой лица давал понять: ещё немножечко.
Эля захмелела, мы присели на соседову койку, укачиваю её на коленях – с глупейшим, наверное, счастливейшим, расплывающимся от счастья видом.
И фуги кончились, и песни…
Проводил как никогда заботливо. И трамвай никуда не торопился.
Но остаются в бережных поэмах озябшие коленки и глаза,
мы остаёмся в бережных поэмах…
Ночевал у Грецкого».
*
Вот такая ты, вот такая ты – из серебряно тонкой токкаты проводов, провожаний, проворства остро верить, надеяться остро. Вот такая ты, вот такая ты – неожиданная, как пальцы, вдруг разъявшие чуждый панцирь недомолвок и головоломок…Чёрный ломоть и белый локоть.
31.12 «Решили встречать НГ дважды: у меня и у Сани. Позвонил Эле: просит не заходить за нею, заболела.
Собрались, прихватили заготовленное загодя. Выпили у меня.
И дёрнула же нелёгкая: всё-таки рванулся к ней.
Про «грянула беда» правильно сказано: именно грянула.
Тут же , у двери, Эля, глядя в сторону, сказала твёрдо, как хорошо обдуманное: не любит; унижать ни меня, ни себя не хочет; не надо мне больше приходить и звонить.
Ошарашенный, но ещё не убитый, стал выспрашивать, расспрашивать, чуть ли не допрашивать.
Нет и нет. Не соображая, что делаю, поцеловал её в упрямо наклонённое лицо, ткнулся деревянными губами в лобик над самыми дорогими глазами. Расстались.
Всё выпитое за день, за все дни начало вязать и равязывать. Совсем по-киношному: то хохотал, то выл.
Добрался до Северного вокзала, спустился под землю. Мужики,  сильные, рослые, горланят, распивают, мочатся. Показалось или вправду кто-то окликнул, кто-то присвистнул: «Что, Романчик, засекли?»
К Сане ввалился себя не помня. Стал быстро пить. Всё равно плакал. Рвало. Пришёл Санин отец, помог уложить меня на диван.
Спал недолго. После двенадцати Грецкий с дружком отвезли меня в общагу. Только задремал, не раздеваясь, как притащился Юра Штукин с какой-то девицей. Улеглись и давай скрипеть да охать.
Я совершенно протрезвел. Поднялся и ушёл на кухню.
Что сегодня случилось? Ни-че-го.
 Год закончился, а ещё не заполнена положенная «Марксова анкета». Так заполняй!
Основная черта моего характера: страсть к сомнению.
Качество, наиболее ценимое в мужчине: неотступная вдумчивость.
В женщине: волевая нежность.
Мой главный недостаток: фантазёрство, переходящее в фанфаронство.
Любимое занятие: рыться в книгах (ответ не меняется).
Моя мечта о счастье: встретить…нет, этот пункт зачёркиваем.
Что для меня самое большое несчастье: не исполниться, не сбыться как поэту.
Чего мне не хватает: уверенности и упорства.
В какой стране хотел бы жить: в той, в которой живу.
Любимый цвет: белый.
Любимый цветок: все известные мне.
Животное: собака.
Птица: все известные мне.
Любимые прозаики: Гоголь, Грин, Казаков, Хемингуэй, Платонов, Солженицын.
Любимые поэты: Мандельштам. Маяковский, Цветаева, Пастернак, Элюар, Павел Васильев, Анненский, Блок, Лермонтов, Тарковский.
Художники: Пикассо, Леже, импрессионисты, Красаускас.
Композиторы: Бах, Чайковский (впрочем, в музыке я по-прежнему слаб). Люблю слушать и петь песни Окуджавы, Визбора, Городницкого.
Любимые герои, героини в литературе и в жизни – главные их качества: умные, честные, совестливые.
Любимые напитки и еда: литовские натуральные
вина;приготовленная мамой.
Любимые имена: Марина, Святослав.
Что я больше всего ненавижу: неправду (даже в государственных интересах).
Наиболее презираемые исторические личности: Сталин и его приспешники (ненавижу люто).
Реформа, которую я ценю: издательская (сейчас невозможная).
Дар природы, которым хотел бы обладать: талант художника.
Как хотел бы умереть: зная за неск. дней (или часов) назначенный срок.
Настоящее состояние моего ума: оценивающее.
Ошибки, проступки, к которым отношусь наиболее снисходительно: совершённые в запальчивости.
Мой девиз: «Не смеёшься? Значит, ты не последний».
(Заключает дневниковую тетрадь набросок афишки:
«ВЕЧЕР ПАМЯТИ Романа Шилуцкого не состоится по техническим причинам».)
*
И меня отпустили – в пустыню. Как навязчив песок!..Я кому насолил, опостылел, я на чей покусился кусок? Где скорее сыскать перекрёсток? Скупо стелется саксаул, он упрям, как противный подросток, я б такое ему сказанул – и про скуку, сводящую скулы, и про скудость и скованность догм…Привыкай продвигаться сутуло: здесь твой берег, твой пряничный дом.

ВМЕСТО НЕКРОЛОГА
Во студенчестве мне суждено было пребывать ещё неполных семь месяцев, а до гимнастерки и сапог оставалось неполных десять.

Четверо из многажды упомянутых выше моих друзей стали по  истечении лет профессорами в Москве, Санкт-Петербурге и Даугавпилсе. Другие тоже не затерялись, не затёрлись: сумели себя утвердить основательно и содержательно.

Эля…Когда с нею сорок лет спустя заговорили обо мне, она ответила, что никого такого и ничего подобного не помнит (зато поинтересовалась у собеседника: не желает ли он открыть счёт в том банке, где она служит). Тогда пусть воскреснет одно из редких, исключительно редких её писем ко мне: «…Мне трудно и страшно представить, что ты мог подумать о моём молчании, в каких грехах должен был меня винить. За время, пока я переписывала те твои стихи, которых у меня нет, другой человек вообще уже пересмотрел бы своё неплохое, скажем так, отношение. Но не ты. Я чувствую на расстоянии, что твоё терпение не исчерпать, как и веру в людей, которые иногда тебя даже…Вот что: просто прости меня. В твоих стихотворных тетрадях много замечательного – стихотворения, строфы, строчки, удивительные образы (с жуками, к примеру). В их тональность входишь,  как в свою, личную, и не всегда можешь выйти. От всего возникает такое благодарное чувство, что тоже хочется сделать что-то особенное, хорошее. Кое-где сверху мне даже захотелось добавить от себя, я осмелилась, как мне кажется, усовершенствовать, - не прими за бесцеремонность. И там, где ты изменил старые варианты, я не везде согласна: мне прежнее было много ближе… Вот что. Мне всегда было неимоверно трудно тебе отвечать: подавляло твоё пристальное внимание (это неточно выражено, но ты поймёшь) ко мне, то значение, которое ты придавал и придаёшь мне, всему сказанному
и несказанному. Ничего этого я не заслужила, говорю об этом сама, потому что ты, конечно, не скажешь…Но какое было бы несчастье, если бы всё это прошло мимо. Не сердись. Я и так мучаюсь. Э.»

Разукова отдалилась от нас сразу после историйки. Осенью 69-ого, когда мне совсем уж негде бывало приткнуться, помогала устраиваться с ночлегом у своих знакомых. Рассказывали, что одно время работала в московских «Известиях», откуда перекочевала в далёкое южное забугорье.
С Вадимом Тонким в последний раз виделись в 80-ом, в Питере – на совещании молодых (!) писателей Северо-Запада…И тогда, и теперь был и буду благодарен ему за многое. Например, за трогательную заботу младшего о старшем в тягучие месяцы моего отщепенства.
Самые странные, необъяснимые превращения произошли с Самостьяновым. Год 68: «Зачем, скажите, вольного гнетут? За что, скажите, разум ненавидят, как только он заглядывает дальше приборов, атомов, мартенов, щелочей? Ответа не найдёте, не дадут его ни я, ни труженик полей, ни сталевар, ни секретарь ЦК, - хотя молчанью разные причины». Через двадцать лет его большущая статья в перестроечном духе в перестроечной «Литературке»: «Интеллигенция: что впереди?» А впереди, в начале ХХI века, последовало совершенно прежде непредставимое: «Разговор с глухими: убеждённый национал- капиталист и национал-демократ окончательно порывает…»; «СССР сеял красную чуму, а США – голубую. Смерть педерастии – новой угрозе человечества»; «Россия и русские: как быть с нерусскими»…

Физин в самом дальнем забугорье и Грецкий в Кёнигсберге-Калининграде сами могут рассказать о себе, о нас, о нашем. Если захотят.

Всё. Дальше можно не читать: чем дальше, тем горше, плаксивее,  тошнее.
Подводя черту: кто был я тогда? Заурядный паренёк, свихнувшийся на стихах, отстранённых влюблённостях и политике. Читаешь через много, очень много лет дневники, и становится стыдно за него (за себя, но того, а не этого, хотя за этого тоже стдно, однако по иным причинам), настолько, мягко говоря, нескладного, неуравновешенного. Ему бы следовало гулять направо  и налево, -  подходящие примеры для подражания постоянно были перед глазами. И тогда он, вполне возможно, достиг бы, так сказать, определённых высот. Его сотоварищи так и поступали, потому немалого в жизни добились.
Ну, посмеёмся над ним. Посмеёмся, а всё-таки и пожалеем.
Положа руку на сердце, признаюсь: я поменялся бы с ним местом и временем, даже без права что-либо исправить, подправить, выправить. Вновь принял бы на себя его недальновидность, недотёпистость – всё, всё…

…Хрущёвка. Три маленькие комнатки, клетушки. Припоминаю, как весной, первою вашей весною (позади уже были осень и зима) после разговоров о том и о сём она порывисто поднялась с диванчика, на котором вы оба приютились, стараясь не касаться друг друга. Сделала несколько шагов к окну, задёрнутому простенькой шторкой. Девчачья спина в домашнем халатике - не женском, а тоже девчачьем. Теперь-то понимаешь, что она напряжённо ждала: подойдёшь, обнимешь, обхватишь, затормошишь, зацелуешь – предъявишь свои права верно и неизменно любящего. И будь что будет!
А ты словно одеревенел, сидел деревянный, смотрел на её беззащитную спину и не дышал…
И всякое такое же, несуразное.
Это была не любовь, а упрямое стремление - удержать хотя бы в воображении то, в чём не удалось утвердиться, удержать того, каким не уродился и не сложился, удержать ту, с которой не судилось быть. Сколько во всём этом надуманного, вымученного, напыщенного, но и сколько же светлого, неподдельного, не повторившегося более никогда.

С. Великовский.
…К горизонту всех людей. (Путь Поля Элюара.)
Размичканная тысячами подошв снежная кашица, холодрыгой тянет от низкого небесного свода. Затоптанный зальчик возле билетных касс на Северном вокзале. С тонкой книжечкой, вчитываясь наперекор всему, стою в очереди, потом у стеночки. Не торопясь выходить из сомнительного тепла, безнадёжно уносимого в без конца толкаемые стеклянные двери. Мне идёт двадцатый. Я дурно одет и скверно обут, низкоросл и взъерошен. Позади не последние встряски в университете, впереди – родительський дом, где свои недомолвки и шероховатости. Надеялся ли я тогда пробиться к «горизонту всех людей»? Возможно, даже наверняка надеялся. 
Но уж точно не знал, что и к шестидесяти семи годам не пробьюсь даже к собственному горизонту.
К дизель-поезду (мы говорили – «дизель») надо было спускаться по ступенькам вниз, на глубоко внизу вытянутую вдоль путей платформу. Дизель прикатывал по укрытому под площадью Победы жёлобу, выныривал из тоннеля, толпа заносила тебя в вагон. Главное – не отрываться от толпы, а там  хоть и в тамбуре – с морячками-курсантами, охмуряющими попутных девчонок, студенточек по большей части. Главное – не отрываться от книжечки, не вглядываться, не вслушиваться, не завидовать.

Андрей Чернов («восьмидесятник»?): «Перепели песни и во тьму переговорили разговоры. Вот и разошлись по одному прожектёры, мальчики, позёры. Лезли удивлённые на свет, трепетали на ветвях крылатых: ах, листва 60-ых лет, как летела ты в 70-ых!..»

Итак, почему же нас не только не взяли вообще, но и не взяли в оборот, в серьёзную оперативную разработку?
Без присмотра нас не оставляли. Сужу об этом по тому, что мне аукалось и в армии (полковой особист, ст. л-нт Лайминьш и форсистый замполит, запамятовал фамилию, вряд ли вы живы, но в любом случае привет вам, привет!), и в сельской школе (молодой розовощёкий районный кагэбист, чем бы ты сейчас ни занимался, тебе мой поклон!).
И в те почти десять месяцев  до призыва  меня незримо и зримо опекали: со стола вахтёрши пропадали письма, адресованные мне, а на стол к университетскому начальству ложились время от времени докладные; вдруг студент-юрист приволакивал кипу запрещённого мандельштамовского (под копирочку перепечатано, кто-то же выдал ему для дела!) и просил объяснить «непонятные выражения»; отца пару раз вызывали в горком, отчитывали за скверное воспитание сына, за ненадлежащий догляд, а заодно выспрашивали, с кем встречаюсь и общаюсь. Думаю так: ждали,  что непременно проявятся мои связи с «настоящими диссидентами», потому что не может быть, чтобы за жалкой группкой недоучек не стояли опасные («матёрые») враги. Скрытно подзуживающие и направляющие.
Это одно соображение. А вот и другое: первый секретарь Кал-адского обкома тов. Коновалов стоял в очереди на включение в состав славного ленинского ЦК. А тут, откуда ни возьмись, на фоне непрерывных трудовых достижений в напичканной армейскими и флотскими, в закрытой для иностранцев области обнаруживается организованная антисоветчина. Предполагаю: в то тяжеловесное, немецкой угрюмой кладки здание (охраняемый главный вход – с угла: как часто мы с Грецким маршировали мимо, нарочно стараясь держаться поближе, точно нас туда манило, затягивало) поступило  указание – покамест притормозить, надзирать, но вплотную не браться. И прошёл очередной съезд, и стал тов. Коновалов цекистом, а в том здании и подавно не до нас, убогих, стало: там без работы не сидели. Да и мною теперь обязаны были заниматься  другие дошлые и ушлые ребята (см. выше).
Глупая версия? Не спорю. Однако напомню: в конце шестидесятых -  в начале семидесятых за те самые провинности, что числились за одиссейцами, посажены были десятки студентов и нестудентов в разных концах советской державы.
А с бессменным до самой перестройки Коноваловым наши дорожки сблизятся однажды летом 1972. На квартире Самостьянова собрались молодой хозяин, Грецкий, Тонкий и я с моею невестой. Вспоминали прежнее, для чего пришлось не раз по-молодому сгонять в ближайший гастроном. Пили, да, зато сколько и как пели! А как восклицали – до полночи и глубоко за полночь! И довосклицались: соседи стукнули в милицию. Та явилась наутро. Грецкий ушёл раньше, моя невеста спала в дальней комнате, а мы обновляли на кухне застолье. И на тебе: предъявите документы! Нас, приезжих, выставили на улицу, а хозяина с Вадимом (тот слишком много расспрашивал) препроводили в отделение для выяснения. Дело в том ещё, что дом, в котором мы благодушно поминали (да, поминали!) наше общее прошлое, стоял рядышком с  особнячком, обнесенным высокеньким непроницаемым забором, - резиденцией (да-да!) первого областного секретаря, к тому времени уже включённого в состав ЦК.

Письмо из Америки. «Рома, спасибо тебе за добрую память обо мне, о нашем доме, даже о забытом мною дне рождения. Ты заставил меня вернуться в те далёкие уже студенческие годы, когда ты появился на нашем курсе, в нашей скучноватой группе.
Ты был особенным, не похожим ни на одного из нас. В тебе оказалась такая степень достоинства и независимости, что я сразу выделила тебя из всех своих однокурсников. Мои серенькие одногруппницы фыркали, а я слушала и слышала твои редкие выступления на семинарах и понимала, что ты единственный среди нас, у кого действительно есть своё мнение.
Конечно, ты сознательно эпатировал окружающих, вёл себя «поэтически» нарочито, нестандартно. Но за всем этим была не пустота, а многими не воспринимаемая наполненность. Я понимала это уже тогда. Вот почему возникли наши долгие вечера под торшером на Советском проспекте. Вот почему при всех моих переездах не потерялись твои стихи. Я почти всех однокурсников забыла, но тебя, твои истории помню очень отчётливо, потому что ты всё-таки был настоящим …И. Ш. 12.12.2015»
*
Сходят на нет и побочные, и осевые:
В мертвые воды вступаешь, как будто в живые.
Вряд ли поймешь, отчего так нелепо сложилось.
Просто вдохнёшь, как вдыхает бездумная живность.
Просто почувствуешь: это вернулось, проникло,
К бывшему, слывшему сердце и нёбо привыкло.
Древние новости нервно к тебе припадают,
Те же неровности так же тебя поджидают.
Оды, баллады, канцоны, как все корнеплоды,
Произрастают по воле богов и природы.
Значит, врастай, обретая опорные корни.
Или признай: ты заложник навязанной нормы.

…И если бы надо мной существовало то самое Высшее Существо, за одно благодарил бы его денно и нощно: за то, что не дал мне закончить дни мои совком, ватником, колорадом, путлеровцем, а позволил жить и остаться обычным человеком с советским и несоветским прошлым.

Цикл припоминаний «МЫ ТОЖЕ БЫЛИ»:
«Мой счастливый год»; «Состояние невесомости»;«Наши шестидесятые»; «Одна декабрьская историйка»;«Что-то происходит»; «Отщепенец».
…И если остальные части не будут надлежащим образом оформлены и опубликованы, то пусть хотя бы их названия прозвучат.

Кёнигсберг. 1968.
Макеевка. 2016.