Не фунт изюму

Валерия Суворова
 «Ты водку пьёшь?», - спросила  жёстко  немолодая седоватая «баушка» и прямо посмотрела мне в глаза. Засмущавшись от такой лобовой атаки, я тихо промямлила: «Пью. По праздникам». Мне было двадцать восемь, на вид не более двадцати, коса свисала до пояса, «матросское» платье мешковато сидело на худеньких плечах. Я не сразу сообразила, что  ответить, но подспудно почувствовала, что в тот момент должна быть как все, чтобы признали за свою. В то время водка менее всего интересовала меня, молодую женщину, «взращённую»  в учительско-писательской среде «межстоличной Сибири» (как тогда называли Калинин), всего километров сто пятьдесят от Москвы. Но эти километры отрыва  каждый раз припоминались мне в наказание, и при всяком удобном случае пенялось на моё «нестоличное происхождение». Мол, провинция, что с неё взять, у них-то там и газет никто в трамваях не читает. Слово «понаехавшие» ещё не вошло в обиход, так как москвичом тогда мог стать только член семьи либо выдающийся деятель, приглашённый как номенклатурная единица. 
    «Членом семьи» я стала сгоряча. Делиться со мной «столичным пирогом» никто не собирался, но я настойчиво и быстро отгрызла от него первый попавшийся кусок. На том и успокоилась.
     Ко двору ли я пришлась, не ко двору, а принять меня  приняли. Самый младший сын «баушки» женился в сорок лет впервые. Долгие годы они жили с матерью вдвоём в опустевшей двухкомнатной  «хрущобе», выданной когда-то на большую семью из пяти человек. В шестьдесят первом  начали строить Калининский проспект, и всех с Малой Молчановки, скопом, откуда до Кремля было рукой подать, переселили на край Москвы. В ту пору метро ходило только до «Сокола», поэтому добираться к новому жилью приходилось на велосипеде. Кругом цвели заброшенные деревенские сады, белки прыгали по несрубленным ёлкам, а совсем не городские птицы, в мелкую крапочку, частенько наведывались из соседнего химкинского перелеска полакомиться то воробышком, а то и чем покрупнее. Жизнь шла своим чередом: соседи все знакомые, «молчановские» да «арбатские», вроде как  коммунальное жилье получается, как прежде. Особенно по вечерам: вдоль дома лавочек наставили, почему бы и не посидеть с товарками? Люди рождались, женились, умирали, менялась мода на цвет обоев и плащи «болонья», только лавочки оставались прежними. И это сближало, роднило в какой-то степени, вроде, и печали, и радости у  них общие.
     «Баушка», которая была старше меня на полвека и потому мудрее, прописывать меня не стала, да я и не просила. Раз в месяц она горделиво доставала платёжные квитанции (почему-то они назывались «жировки») и заставляла меня их заполнять. «Сколько свету-то нажгли?», - спрашивала она строго. «А в прошлом месяце было меньше. Чего телевизор зря включать…», – выдыхала она осуждающе. Жить «на чужих тарелках» было непривычно и неуютно. Мой старший сын от первого брака остался в Калинине, и этот факт удручал меня, не давая душевного покоя ни минуты. Обещанное «да заберём мы его к школе!» так никогда и не стало реальностью.
      Родившегося уже в Москве маленького Тимура «баушка» любила. Вопрос о его прописке даже не обсуждался. Как увидела две макушки на его голове да нос «картошкой» - признала сразу: «Наш!» С той поры я уже в открытую называла её баушкой. Её младший сын, «великовозрастный отец», долго привыкал к первенцу: самый сладкий кусок в доме теперь был не его. А готовила  баушка вкусно. На Ленинградском рынке у неё торговала своя молочница, три десятка лет  привозившая по воскресеньям творог и сметану, которую баушка сама взбивала ручкой от старой деревянной ложки, словно пестиком, добывая мягкий комочек свежего и пахучего масла.
    Баушка пошла работать лет в пятьдесят, когда овдовела, а до той поры помогала своему мужу, сапожнику, инвалиду войны: ездила за разноцветной кожей и подошвами из натурального каучука, к заказчикам, да и дом надо было держать. Её муж (мой свёкор, которого я никогда не видела) был кимряк, тверской губернии, приехавший в Москву в начале прошлого века на заработки, да так и не сменивший сапожную профессию, доставшуюся ему от предков. Баушка, выйдя за него замуж, фамилию его не взяла, осталась на своей, Денисовой. А в Кимрах Зверевых полно было – заповедные ведь места. Охотники да сапожники, их ещё «кимрскими козлами» называли за  сапоги из твёрдой козлиной кожи. Вот и стал мой младший сын Тимур Зверевым. А мой старший сын Михаил уже Зверевым был, да по своему отцу, ведь его отец тоже из Кимрского района родом. Вот оно как получается в жизни-то.
     Баушка сторожила «писательские» машины в гаражном кооперативе у метро «Аэропорт». Сутки через трое – вот тридцать три года без малого трудового стажа и набралось. Бывало, придёт с дежурства рано утром, достанет из сумки треугольничек сливок, батон хрустящего серого по тринадцать копеек, наколет твёрдого сахару щипчиками, намелет обжареных зёрен в вечно ломающейся кофемолке, пожужжит, в алюминиевой турочке сварит кофе с пенкой. Это первым делом. А уж потом всё остальное.
     К каждому празднику мы старались купить баушке обнову: то платье, то жакет. Сама она не любила ходить по промтоварным магазинам да попусту тратить время и деньги, которых особо лишних и не было. Подарки принимала она по-своему, норовисто, чтобы мы не очень-то зазнавались, что взяли над ней, домоправительницей, верх или одержали хоть малую, но кое-какую победу. «Фу, какая кофта», - говорила она, улыбаясь и примеряя. Но мы-то знали, что сегодня на лавке будет сидеть именно в ней, хвалиться, мол, сноха с сыном купили.
     Когда баушке исполнилось восемьдесят, мы с Тимуркой  и мамой, которая как раз годилась в дочери, а не в сватьи, взяли её на неделю на море. В Крыму баушка никогда не была, но согласилась поехать сразу, не раздумывая. Собрала в сумочку пожитки: пару белья, чулки, вот и всё, пожалуй. Скорая была на подъем. Тяготы полутора суток в поезде преодолела на боковой полке, не жалуясь. Но сразу попросилась на просторы посмотреть: какое оно, море? Разделась довольно смело, и в длинных панталонах, лифчике так и зашагала в волну, растопыривая руки для равновесия. Потом мы её упорно уговаривали попробовать сухого вина, а баушка всё сопротивлялась, не поддавалась: как я его грызть буду, зубов-то нету. Долго смеялись, объясняя, почему вино сухим называют.
    Прожила  баушка много,  умерла уже после младшего сына, ровно через два с половиной месяца.  На пятиметровой кухне у нас с баушкой за семнадцать лет всяко бывало: и ссорились, и мирились, и табуретками стучали. Не сильно она меня любила, честно говоря, наверное, было за что, да и, наверняка, было, это мы все задним умом крепки, а по молодости не очень уступаем, лезем напролом, отвоёвываем своё «место под солнцем», зачастую не считаясь и не понимая других. Но смерть свою мне доверила, позвала. Отпросилась я с работы днём, надо, говорю, поеду быстрее к баушке. Торопилась всю дорогу до Речного, открыла дверь своим ключом, радио работает, но никто уже не отвечает на моё приветствие. Девяносто четыре года прожить – это вам не фунт изюму.