Валери Петров Погожей осенью

Красимир Георгиев
„ПОГОЖЕЙ ОСЕНЬЮ” (три отрывка из поэмы)
Валери Нисимов Петров (1920-2014 г.)
                Болгарские поэты
                Перевод: Маргарита Алигер


Валери Петров
ПОГОЖЕЙ ОСЕНЬЮ (перевод с болгарского языка на русский язык: Маргарита Алигер)

...По склону Витоши клубится мгла.
Она полна глухих и смутных чар.
Запахло дымом. Это не пожар...
Сухие листья ребятишки жгут.
Прохладно. Ясно. Осень тут как тут.
А я один, хоть полон кабинет
альбомов, книг, журналов и газет,
в них собрано искусство всей земли.
Я думаю: они бы помогли,
когда бы я их все осилить мог!
Тогда бы вдруг и я другим помог.
Но я смеюсь, хотя мне не смешно:
из этого богатства все равно
я почерпнул лишь крошечную часть.
Что ж я к нему так жаден? Это страсть!
Моя библиотека все растет,
теснит меня и в плен меня берет,
и, видимо, все ближе день, когда
меня задушит пыльная орда,
стеснившая меня со всех сторон.
Я рухну, опрокинув телефон.
Напрасно будет он нести мне весть,
что новые изданья в лавках есть.
Я буду спать спокойно и легко,
от книг и книжных лавок далеко...

Но шутки прочь! Велик наш вечный труд!
Себя весь век свой люди создают.
Идут года, седеет голова.
Мы учим факты, даты и слова,
читаем бесконечные тома,
общаемся с вершинами ума,
чтобы, едва-едва проникнув в суть,
обрадоваться и... в обратный путь.
И годы словно ластиком сотрут
все понятое, весь огромный труд,
все, что упорно создавали мы,
вбирая мысли в души и в умы
и создавая новый дух и ум
из миллионов опытов и дум.
Исчезнет все. Исчезнет человек.
Как след в песке, его смывает век
без сожаленья! Или нет, не так.
От человека остается знак –
какой-то след, какая-то строка.
Ведь лист бумаги, он не из песка.
И на бумаге я веду рассказ,
речь о себе, о времени, о нас.
Мы все – частица общего потока,
зачем же увязаем мы глубоко
в том, что порой нам чуждо навсегда
и, сколько б мы ни тратили труда,
все будет чуждо, прямо говоря –
и ум и сердце расточаем зря?!

Ум. Сердце... Что ж, начало всех начал.
Их спор всегда в поэзии звучал.
Я помню, как сентябрьским днем девятым
колонной мы за знаменем крылатым
шли с митинга, гремевшего с утра
речами, громогласными „ура!”.
Вдруг по дороге, в парковой аллее,
каштан созревший, яркий, как идея,
от старой кожуры освободился
и под ноги, сверкая, покатился.
Я поднял этот шарик шоколадный,
такой блестящий, яркий и прохладный,
как будто только что покрытый лаком,
лишь с пятнышком, как бы с родимым знаком.
Покуда я каштаном любовался,
напев знакомый издали раздался,
мотив печальный песенки знакомой,
и, вдруг охвачен странною истомой,
мечтою я невольно устремился
в тот город, что во сне мне только снился.
И жадно я вдохнул далекий запах
тех набережных в дождевых накрапах
и тех вокзалов, слез и клубов дыма...
Колонна наша прошагала мимо,
а я один остался на панели.
И вдруг мои товарищи запели,
откуда-то из бесконечной дали...
Они меня видали? Не видали?
Я их догнал, встал в строй с друзьями вместе,
и стало стыдно мне, сказать по чести,
за то, что я повел себя так странно
всего из-за какого-то каштана.
С неловкостью справляясь понемногу,
я громко пел, вышагивая в ногу.

Что я почувствовал? Невольный стыд?
Ну что ж, бывает с каждым, что горит
на радости и пятнышко печали.
Бывает! Разве вы не замечали?
Найдите лишь идейный угол зренья!
Я вспомнил этот угол! Нет сомненья!
Та улочка и тот знакомый угол,
та ночь весны, та девушка-подруга...
Сквозь шум дождя зацокали подковы.
Ночной патруль! Нет выхода другого!
Мы пойманы, и защищаться нечем.
Тогда я обнял девушку за плечи,
прижав к стене и закрывая телом
ту надпись, нами сделанную мелом.
О неуклюжесть первого объятья!
Тепло девичье, мокрый ситец платья,
ночной патруль, зловещие копыта –
все в памяти моей навеки слито:
фашистские бесчинства, и террор,
и явки БОНССа, и горячий спор –
Эйнштейн и Дарвин, подвиг Гераклита,
ночь, улица, и цокают копыта...
Процокали. И тело слито с телом.
И лозунг на стене написан мелом.
Пусть меж хибарок, на сыром рассвете
надежда наша неуклонно светит.
Хорошим людям, добрым людям в кепках.
...В руках еще неопытных, но крепких
так чисто девушка затрепетала,
и падал дождь, и вдруг понятно стало,
что мы давно друг другу тайно любы,
и губ доверчиво коснулись губы.
Ах, первый поцелуй, с тех пор все время
тебя я помнил и не путал с теми,
что раздавал потом я, не считая,
ни дрожи, ни волнения не зная.
Лишь о любви меж нами речь заходит,
твой угол память в городе находит,
и где бы ни был я, твой угол близко,
на нем дощечка: „Надка Памукчийска”.
Любимая, ты не стареть решила,
двадцатилетних глаз не потушила,
на стыке жизни, на углу мечты,
навеки молодой осталась ты.
Двадцатилетней, двадцать лет назад,
тебя скосил жандармский автомат.
Ты стала улочкой в моем пути,
и в ней домов не больше двадцати,
и вся она нисколько не длинней
твоей судьбы и юности твоей.
Вот девочки проходят без оглядки
и говорят: – Пошли гулять по „Надке”!
– Дают велосипеды напрокат
на „Надке”! – так мальчишки говорят.
Влюбленные который год подряд
на „Надке” повторяют свой обряд:
он ждет ее с пяти и до шести,
и наконец решается уйти,
и не уходит, рассудив, что в шесть
ее дождаться больше шансов есть.
Ну что ж, он прав! И вот она идет,
и он, сияя, начинает счет
того, как велика ее вина.
И робко защищается она,
и он сдается, и они идут
по „Надке” рядом. И сады цветут.
Цветите же, акации, цветите!
Идите же, влюбленные, идите
по улицам, которые цветут,
по улицам, которые живут,
затем, что их зовут по именам
тех, кто себя навеки отдал вам!
Пустеет угол. Только по привычке
я остаюсь у дорогой таблички.
Я снова тут, я снова буду ждать
тех встреч, которым больше не бывать.
 
...Дни давние, ушедшие назад!
Скажи мне, что с тобой случилось, брат?
Мне что-то вспоминается упрямо
давным-давно знакомая реклама:
два человека – лысый и кудрявый –
испробуйте волшебные составы!
Вот так и мы: унылы наши позы.
Произошли и в нас метаморфозы,
но мы шагнули не вперед, назад.
Я повторяю: что случилось, брат?
Как поредела золотая грива
высокого душевного порыва!
Струился к небесам ее каскад,
дышал в ней юный звездный аромат.
О, как мы были смолоду лохматы,
бодры, дерзки, отважны и богаты!
Преграды рушили одним ударом
и спорили с неугасимым жаром
о сущности любимого труда.
Ты говоришь: – Года! – Одни ль года?
Слегка, пожалуй, ожирели души,
сердца стучат размеренней и глуше,
намного суше стали наши лица,
и волосы уже устали виться
и выпадают, что ни день, сильней...
На днях машинке пишущей своей
я профилактику проделал сам,
и знаешь, что я обнаружил там?
Представь себе, за каждую строку
машинке я платил по волоску!
Сдержался я и отошел чуть-чуть,
а то хотелось мне ее швырнуть
и разломать на мелкие куски
все интервалы, буквы, рычажки...

Бездушный и всеядный автомат,
она глотает все как есть подряд:
цветы, трамваи и табачный свет,
которым город в этот час одет;
тот дождик перламутрового дня,
что в Пловдиве весной настиг меня;
знамена, битвы, стачки, годовщины,
тот самый „дворник” на стекле машины,
надежды, неудачи и грехи –
машинка все перекует в стихи.
И, напечатав хоть десяток строк,
ты был бы рад услышать хоть намек
на улице, в трамвае, в час обеда,
от близких, от собрата, от соседа...
Заметил ли сосед или собрат?
Но ничего они не говорят –
те, что всегда болтают так охотно,
на этот раз сжимают губы плотно.
А зависть – лакмус, синяя бумажка,
как с ней порою управляться тяжко!
Когда читаем мы стихи другого,
она оценит строчку или слово
любого критика верней и строже:
„Как хорошо! Как здорово! О боже!”
О господи! О жар чужой удачи!
Ах, зависть – яд, горючий и горячий!
Ах, как ужасно – нет притворства в этом,
поверьте мне, – как страшно быть поэтом!

Недуг души, которым с юных дней
ты заперт в тесной комнате своей,
как будто все из той же рамки глядя,
как время мчится, день уходит за день,
за летом – осень, за зимой – весна...
А где-то жизнь понятна и ясна.
Там люди рады небу голубому.
Детей на плечи – и пошли из дому!
И покупает детворе отец
воздушный шарик или леденец
на палочке и пряник в форме рыбки.
...Есть радости, мечты, грехи, ошибки.
И люди живы ими. Ну а ты?
Твои ошибки, радости, мечты?
Попробуй просто жить, за годом год.
Ведь этот лучезарный небосвод
и для тебя синеет. Что ж ты стих?
Ты хочешь небо видеть для других.
Какого цвета эта синева?
Лазурь? Индиго? Кругом голова...
А небосвод над головой твоей,
как небо, синь. Что может быть синей?
Возьми же эту синь и эту высь,
они твои, возьми и насладись,
и шариком воздушным поиграй,
сравнений для него не подбирай.
...Но все напрасно! Ты не слышишь слов.
Стопа бумаги ждет, и ты готов
немедленно свести ее на нет.
Все говорят: „Ему легко! Поэт!”
А сколько стоит непомерных мук
„неповторимых” рифм все тот же стук.
По всей земле несчетные года
они стучат, как будто поезда,
и пусть ты силишься не замечать,
но рифмы повторяются опять
до той поры, пока ты не постиг,
что кончен путь, что ты зашел в тупик,
зашел в тупик и безнадежно стал
среди стихов, как меж разбитых шпал,
и заглушает строки и слова
забвения могучая трава.

Зачем тогда мы пишем, милый друг?
Затем, что каждый думает: а вдруг
он – не как все?.. Последние пылинки
я смахиваю с пишущей машинки.
Береза разгорелась за окном
осенним и отчаянным огнем.
И почему-то весело мне стало
у этого рабочего металла.
Подскакивают буквы, и строка
несется по бумаге до звонка.
Ах, как бы славно, если б в сердце мог
звучать предупреждающий звонок,
который говорил бы: „Эй, приятель!
Ты сил уже достаточно потратил.
Остановись, кончается строка...”
Но даже при наличии звонка,
пожалуй, человека не исправишь! –
мы снова нажимали бы на клавиш
и продолжали б строчку на полях
на собственный последний риск и страх,
пока бы не окончилась бумага...
Топчись на месте. Все. Вперед ни шага!
Конец стихам. Опущен семафор...
 
...Да, я уверен, что любой из нас
на жизненном пути своем хоть раз
чуть задержался или поспешил
и сохраняет в глубине души
воспоминанья драгоценный клад
и все нет-нет – оглянется назад.
И, может статься, для кого-нибудь
так памятен в ночи железный путь
и этот неожиданный сигнал...
Вдруг в чистом поле поезд ночью встал
и двое из вагонной духоты
спустились под защиту темноты,
и после дня в пути казалось им –
мир под луною невообразим.
Торжественный покой стоял вокруг,
журчал ручей, был ароматен луг,
вдали звучало блеянье овец,
нет-нет звенел овечий бубенец,
и светляки, как будто звездопад,
и голоса цикад, цикад, цикад...
Когда бы не стоянка на пути,
он к ней бы не решился подойти.
Когда б не этой ночи волшебство,
она не допустила бы его.
Когда б не эти несколько минут,
они б вдвоем не очутились тут
и к ним не прикоснулся бы рукой
равнины звездной сказочный покой.
Таинственный, неведомый закон!
Какою силой их заставил он,
душевного смятенья не поняв,
присесть на ложе ароматных трав,
не спрашивая и не говоря?..
Исчезли колебанья фонаря,
шаги по щебню, чьи-то голоса
и пахнущие маслом тормоза.
В глубоком звездном хаосе пропал
и семафора огненный сигнал,
и паровоза черная труба...
Остались только двое и судьба,
во мраке, где ни звука, ни души,
в извечной той и вечной той тиши.
...Так-так, так-так – вращение колес.
К туманам утра рвался паровоз.
Всю ночь какой-то пассажир храпел,
другой курил, а третий что-то ел.
И надписи учили их в пути
на трех языках, как себя вести,
смиряя двух сердец тревожный стук.
Последнее прикосновенье рук,
не рук, а лишь столкнувшихся локтей –
о двое напроказивших детей! –
когда внезапно поезд стал рывком.
Она встает. Он с нею не знаком.
Вагон причалил к берегу – готов!
Две старых тетки и букет цветов.
Они ее поспешно увели
куда-то вдаль, на край другой земли.
Ни адреса, ни телефона нет.
Она исчезла до скончанья лет!..

Другой хранит в душе с далеких пор
провинцию, один просторный двор
за белой невысокою оградой,
наполненный живительной прохладой.
Он со своим товарищем вдвоем,
спустившись с Рилы, отдыхали в нем.
С пути он им казался лучше рая,
когда они, умывшись, отдыхая,
болтая, с прибаутками, со смехом,
сидели под развесистым орехом
с хозяйской дочкой, что была крепка,
бела, свежа, как миска молока,
которой были путники так рады.
О, долгие томительные взгляды
и эта дрожь – тебе пятнадцать лет...
А девушка хохочет лишь в ответ,
срывает вишни, став к тебе на плечи,
тебя почти лишая дара речи,
когда шероховатой кожей ног
касается твоих горячих щек!
Воспоминанья трепетны и сладки...
Но, баловень, ушел он без оглядки
с того двора на истинный простор,
не думая о том, что с этих пор
его повсюду будут звать назад
те вишни спелые, тех губ гранат,
и будет слышать он девичий смех,
и вспоминать развесистый орех,
и в старости единственной отрадой
увидит день за белою оградой!

Он помнит счастье. Счастье было там.
Мы тянемся к нему: охота нам
схватить его – ведь рядом, ведь в избытке! –
но вновь мираж – напрасные попытки!
А кто-то третий вспомнит горький путь
и день войны, у Пешта где-нибудь.
Он журналист – армейская газета
идет вперед. И вдруг виденье это
в развалинах возникло перед ним,
едва не превратившееся в дым
в каком-нибудь ближайшем Освенциме...
И он с друзьями добрыми своими
кормил ее и пивом угощал,
и помощь и защиту обещал,
читал стихи и любовался ею,
припрятав предварительно трофеи:
гранаты в странном облике консервов –
оригинальная закалка нервов –
которые ему попались как-то.
К себе на стол их положил редактор.
И каждый посетитель к этой штуке
протягивал непроизвольно руки.
И все вокруг кричали тотчас: „Стой!”
Ненужный риск! Победною весной
он был созвучен городам разбитым,
развалинам с неповторимым бытом,
цветению в пороховом дыму
и запаху зловещему тому
гниения и падали, откуда
цветок свободы вырастал, как чудо.
Он бережно держал ее ладонь
и вдруг почти почувствовал огонь.
На тонкой коже каждый видеть мог:
„шесть-восемь-три-один” – пылал ожог,
зловещее число, – его злодей
определил и вырезал на ней.
И руку вдруг отдернул он с опаской,
боясь ее обидеть этой лаской.
Наивный человек! Сказать, что зло
побеждено, что страшное прошло,
всего верней, пожалуй, мог бы всякий,
кто просто бы погладил эти знаки.
Лишь ласками без счета и конца
он мог бы скорбь прогнать с ее лица,
лишь заключив ее в свои объятья,
сказал бы ей, что люди снова братья,
что мир настал и счастье человечье,
чтоб волосы упали ей на плечи
волной пушистой и благоуханной,
как пена над ромашковой поляной.
И чтобы, с волосами хлопоча,
она бы ощутила: у плеча
беспечный смех, как бабочка, порхает,
и пусть она взволнованно узнает
свой собственный давно убитый смех...
Вот так бы надо, на глазах у всех,
обить пороги, одолеть ухабы,
бежать скорей в НКВД и в штабы,
все трудности осилить, все пути,
ее домой скорее увезти
и к матери родной явиться прямо:
– Прими и обними невестку, мама! –
И обняла и поняла бы мать...
А он что может? С грустью вспоминать,
как он тогда почти отдернул руку,
увидев человеческую муку,
боясь ее задеть неосторожно,
поняв, как все мучительно и сложно.
И снова сложность разлучила нас,
как делает она не в первый раз,
нас разлучая горько и лукаво,
когда мы ей даем такое право.
И вот теперь, когда она далеко
и боль томит уже не так жестоко,
он вспоминает давние года
с друзьями фронтовыми иногда.
Шумят бывалые фронтовики,
но вдруг замрет широкий взмах руки,
улыбка превращается в гримасу,
подходит память к роковому часу,
со дна души, из трепетных глубин
встает число: шесть-восемь-три-один.
Как будто телефонный коммутатор
по требованью зазвонил куда-то,
и отвечает на его звонок
она ему, но странен и далек
ее ответ – тревожно и грозово
летят издалека два страстных зова
через границы... Право, что за шутки?!
Он словно заперт в телефонной будке,
он все забыл, внимая лишь ответу,
он в автомат не опустил монету,
губами он касается стены
глухой неодолимой тишины;
а где-то на другом конце она,
и перед ней – молчания стена.
– Алло! Алло! – ее несется стон.
– Алло! Алло! – ей отвечает он.
Но нет контакта. Рвет разряд грозовый
два лебединых, два любовных зова...