Ах, Гамлет, Гамлет

Стихотворный Орск
 Бахыт Кенжеев Стихи
 

Ах, Гамлет, Гамлет, нищий друг, ну в чем твоя вина?
Пусть у тебя шестнадцать рук, но печень-то одна.
Пора выплачивать долги, а не качать права:
У человека три ноги, но глаза только два.

 

От неурядицы такой кривится смертный рот,
и вот артист, забыв покой, гармонику берёт.
У ней пушистые меха, и кнопок галалит
то о-хо-хо, то ха-ха-ха, то сладко, то болит.

Я был и сам большой артист, я под грозою мок,
то травянист, то каменист, то вовсе невдомек,
и робко верил, что для нас, художников, судьба
предназначает третий глаз посередине лба.

Струитесь, слезы; лейся, смех; слагайся, хитрый стих!
Топорщится тресковый мех на девах молодых.
Письмо. Дуэль. Сервант. Хрусталь. Есенин. Ночь. Трюмо.
Ну да, ни капельки не жаль, – но видеть сны, быть мо...

 

* * *

Ипполит разбогател
и от ужаса вспотел.
Принесла ему ромашка
запотевшую рюмашку,
и спросил летучий еж:
отчего же ты не пьёшь?
И добавила крапива:
Ну, не крепкого, так пива!

«Раньше я скучал немного, –
вдруг признался Ипполит, –
шел зато с отрядом в ногу,
несмотря что инвалид.
Но от лампы повивальной
проступил в душе ожог,
и уже я не дневальный,
а слоеный пирожок.»

Тут воскрес митрополит,
бородат, как Митридат,
заявляя: «Ипполит,
не печалься, трудный брат!
Слышишь, как луна лихая
распевает угугу,
в легком небе отдыхая,
будто ворон на снегу?»

Ипполит – «спасибо» дяде,
и, утешившись навек,
в кенигсбергском зоосаде
самый первый человек.
Ходит в свитере почетном,
а по числам по нечетным
отдыхают с ним друзья:
Бог, Спиноза и змея.
 

* * *

Спят усталые игрушки. Мышки спят и кошки спят.
Одеяла и подушки ждут девчонок и ребят.
Хватит лаять, ставить лайки, телевизор наблюдать.
В этот час зловредный байкер вылезает из кровать.

У него большая шея и отменный аппетит.
Он на тяжком на харлее вдоль по улицам летит,
На машине снят глушитель, на плече фашистcкий знак.
Трепещи, дремотный житель в теплых байковых штанах!

Байкер! Есть Господня воля. Честь и совесть. Смерть и ложь.
Что ты мчишься в чистом поле, спать младенцам не даёшь,
пьешь вино немолодое, кожей черною блестя,
потрясаешь бородою, павианово дитя?

Отвечает вьюнош дерзкой: я катаюсь под луной
на машине богомерзкой в плотной куртке нефтяной,
чтобы помнил обыватель, съев барашка и свинью,
словно всякий обитатель, участь жалкую свою.
 

Дохнет комп. Сгорает дача. Вяжет петельку Атос.
Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утёс.
Шумный странник, жизнь чужая, не смешил бы ты меня,
кое-как изображая топот бледного коня.

* * *

На старости годов – вот подлость! – вдруг чувствуешь профнепригодность
и мыслишь: Господи, помилуй! вот несравненная отчизна,
вот тризна, призрак коммунизма, вот прах отечества в горсти.

А где любовь? Где свет и жалость? Измена, братцы. Всё смешалось
в дому Облонских. Зря ты, Лев Толстой, от Церкви отлученный,
бурчал, как некий лжеученый, о смысле жизни нараспев.

Ночь. Репродуктор мой бумажный, хрипя душой семиэтажной,
кидает вдохновенный клич о заговорах, наговорах,
о порохе сухом, о спорах сибирской язвы, – резать, стричь

зовет. Эх, римская скульптура! Ах, обнаженная натура!
Где виды неземных красот? Один лишь Эдичка Прилепин,
(как в гневе он великолепен!) портянку честную жуёт.

Вообще-то лирик, иногда я, как все, над родиной рыдаю.
Молчу, под утро водку пью. Сержусь, мягчею, умираю.
И говорю: не надо рая. Отдайте родину мою.

 

* * *

У фонарей, где хлопья снега тают,
где голос плоти теплится едва,
невидимые ангелы летают –
бесполые ночные существа.

Зачем – Бог весть. Не дышат, но играют.
Не знают ни заботы, ни труда.
Поют. Разносят вести. Проплывают.
Не пьют. Не существуют никогда.

А я еще носить умею имя
и отвечать вопросом на вопрос –
но спорить не осмеливаюсь с ними,
печальная машина без колёс.

Немного водки, осени немного.
Умыть лицо. Обнять родной порог.
Изготовлять суглинистого бога
из месива просёлочных дорог.

Мы лузеры, мы оба в мелком ранге,
но все-таки не улетай, постой,
храни меня по имени, мой ангел,
фантомной боли доктор золотой.

 

                Нью-Йорк