Его размышления

Ри Ка
Меня часто умиляет, какими презрительными могут быть только те, кого любишь до исступления, до кровавых дёсен, до потери слуха и зрения, когда повязываешь на раны бинты как иероглифы и таинственно потом улыбаешься. Нет, ты не раскаиваешься, потому что никогда не каешься, ты, в отличии от них, им не икаешься, прежде всего, потому что особенно-то и не запоминаешься. Потом вспоминают, светло и нежно, или никогда не возвращаются. Не знают, просто не знают, как муторно и зябко прощаются у своих подъездов. Но, в сущности, все эти словесные лезвия, которыми я мог бы танковую броню нарезать пластами, все взгляды, которыми я мог бы при некотором желании тесто взбивать из сухой муки, ничего им не стоят — нечего заморачиваться.

У меня очень холодно, пилюли, прописанные на месяц, через неделю уже заканчиваются, возвращается клиническая депрессия со всеми последствиями для далеко не юного возраста. Я обещаю себе тогда, что завтра, в одно какое-нибудь очередное завтра, я получу счастья столько, сколько отмерял под ударами шпицрутенов, прописанных социологами моего самого совершенного за всю историю общества. Я обещаю себе такое счастье, когда в мире останется столько нежности, свежести и понимания, что я смогу сесть посреди города — и уснуть, а рядом кто-нибудь, да присядет. И вселенная мутит меня, как воду у берега грязной заводи, не обращая внимания на запах надрыва, без перерыва кидая в меня аэробными бактериями и неизлечимыми вирусами.

Меня умиляет, когда те, кто может действительно сказать, а я сделаю, толкают под несущийся экспресс моё тело, и оно летит по заданной траектории без сопротивления — вот радость-то! Меня клали под машинный пресс с табличкой "made in USSR", чтобы придать форму, наверное, и переворачивали на искрящийся доминой внутренности, чтобы вбивать впоследствии нужные образы, по эскизам неизвестной художницы по имени, уверен, Глашенька.

 Сдохну однажды от умиления в смирительной робе под рыбьим взглядом небритого санитар в спецовке и пододетых кальсонах и свитера. Вот какое счастье мне прочат любимые, самые близкие, без устали твердящие, насколько я неподходящий — даже, по их пламенным уверениям, не мужчина — мальчик, не созданный для таких общепринятых пряников, как то: какое-нибудь восхищение, уважение или симпатия.

Каждое преимущество, самое своё мельчайшее качество, вырываю зубами из глоток окровавленных победителей, пока они заняты переписыванием истории. Впрочем, ни в одном из вариантов текста мне не выделят и абзаца, ссылки, тем паче ещё комментария. Потому я пишу себя на живом пергаменте эпидермиса, благо нет в этом никакой сложности. Меня лишь немного заботят возможности потерять эти записи во время кремации, когда ленивые служащие не сдерут с тела кожу— из лени под покровом брезгливости, за отсутствием наследников ( потому что, вообще-то, нечего) и душеприказчика ( потому что, вообще-то, некому).
 
Самое во мне ужасное, что, уходя, я уже не оставляю запаха и послевкусия, не подкладываю мин какого-то-там-извращённого действия. То есть, любимые, они чувствуют, ощущают, что всё здесь и проще, и выгодней. Так я, мне периодически кажется, отсеиваю ненадёжных и не нуждающихся. Только одно меня беспокоит в этой линии повеления, в этой стратегии, проявляющейся нелепой тактикой: в решете остаются плохие стихи и глупые записи, а уходят довольные люди, слепые и сытые.

Мне не сложно поверить в твою исключительность, не сложно уже потому, что практически каждый атом я различаю без веской на то нужды. Ты же себя особенно не обманывай, будто ударить можешь сильнее, чем я бывал ударяем до. Или есть слова, унизительнее, чем любые, какие уже слышал из обожаемых ртов, раззявленных на меня только ради самолюбовной игры, ещё более примитивной, чем лотто. У тебя, дружочек, есть и другие достоинства, неповторимые, как линии порезов у меня на ладонях, которыми я прикасался к тебе и ещё пятерым. Цени их, протирай по ночам микрофиброй и рассматривай макросъёмкой, потому что за всей чужой блевотиной, за всеми плевками из толпы, только такие убогие и сирые, перехожие и смиренные недомальчики, выросшие в атмосфере любви и голода, смогут восхищённо подумать без брезгливости: вот бы коснуться такого чудесного и прекрасного.

Я еду подземкой, всматриваюсь в одухотворённо-недовольные личики, уворачиваясь от оценивающих взглядов, обращающихся по имени-отчеству к вкладке моего паспорта, открывающей доступы к счетам, кредитным и овердрафтным, думая о несоразмерности себя смотрящего на вас и вас, отворачивающихся от произнесённых слов любви. И нахожу это правильным, справедливым, что не нужным должен, как и прежде, вышагивать среди размазанных временем тел.

Умилённый, улыбчивый, радостный — невыносимый по самому своему словарному определению. Всё во мне нестерпимо: любовь, нежность, понимание и преодоляемость непреодолимого. Что остаётся, кроме разных мантр для вдоха и выдоха, молитв несуществующему вседержителю, стихов, записанных по наитию, слов, недопонятых и истолкованных приторно слабыми, снов, израсходованных на безучастных?

Я перестал называться своим настоящем именем, больше не повторяю того, что на языке завязывается, не признаюсь в очевидном, легко видимом и трактуемом — стараюсь выглядеть равнодушным и никого никогда не любящим, ненавидящим, закомплексованным чудищем. Засыпаю и просыпаюсь в одиночестве, просто, чтобы самому себе соответствовать, чтобы даже когда очень захочется, отказаться, перестать выплачивать проценты и жертвовать на болезни и хворости тех счастливчиков, что среди окружающих, наверняка, не задержатся.

Думаю, моя собственная невменяемая незаменяемость сама себя переломает по одной косточке. Встретить бы себя однажды, увидеть, как бродячего балаганщика, и осмелеть, озвереть до потери памяти. Потому что нельзя так, владея душой и её производными, расточать беспокойную влажность бессовестной истины. Если б мог, попросил бы прошения у себя за разрывы и срывы, и раны, и боль, и за все бесконечные мысли, и за пересечения логики. За бестолку выпитые импортные анаболики, за тоники и за джинтоники, за хождение по краям и падения, за прозу не изданную, а забытую где-то под всплесками тургора.

А теперь я не думаю о суицидальных действиях, просто запираюсь на ключ и на щеколду, и две двери меня отделяют от мироздания. В целом, хочу две ладони чтоб сжали мне лёгкие до удушья, в частности, просто сижу и курю до эффекта такого же.

Часто мне говорили, что я посредственный, часто меня называли разнузданным гением. Вот бы во мне хоть однажды увидели, то как легко я умею любить без обычного в таких обстоятельствах злого презрения.