36. Лиссабон

Эльза Гриз
Вам, должно быть, тоже хорошо известно желание,
заключающееся в отсутствии желания открывать утром глаза.
Так же как вам хорошо знакомо чувство,
заставляющее потратить все накопленные во время сна силы на то,
чтобы не проснуться. Чтобы не  узнать, что пребывает за
тягучим несбыточным сновидением, превращающимся в мечту,
возможную только в момент полудрёмы, засыхающую во рту,
как чудо рождённое на театре, чудо рождённое в кукольной пустоте –
даже если Пиноккио уже слишком вырос и постругивает себе подобных,
скрывая годичные кольца и отпечатки пальцев в сухом листе
(формата А5, А4, А3, А2, А1, А0.)
Так и я срывал куски воспоминаний,
рождённые одеялом, похожим на си-бемоль,
натянутый поверх головы,
прячущий от назойливого солнца и темноты,
сотворённой раньше самого момента творения.
С Богом переходил на Ты.
Господи, боже, господи, всемилостивый вполне!
Вот я пред тобой, на коленях, как завещано — но сдаётся мне,
не телесных коленей ты алчешь, а мой возгордившийся смертный дух.
Но он и так твой,
в любое удобное время, мёртвый или живой.
Часы работы (по графику): круглосуточно, без перерывов
и выходных дней. И в засуху и в морозы.
По воскресеньям скидки. Вырежи из газеты и не забудь предъявить купон.
Меняем позу.

Представляешь, как трудно сделать то, что нельзя увидеть?
— говорит Маркус, претендуя на откровение. О да,
милый мой, я представляю. Ещё трудней не делать вообще ничего, тогда… ¬
– говорю я, наслаждаясь абсурдом, и тут же теряю мысль, начиная скучать сам с собой.
Маркус был антропологом, или просто им представлялся. Вряд ли можно
с уверенностью сказать что человек не является кем-то лишь потому,
что его переполняет любовь, как ножны
переполняют нож. И представление о человеке расходится с тем,
что он собой представляет. Или не представляет, добавлю я, пользуясь
языком современных газет, не претендующих ни на что. Вдвойне
это касается исключительно увлечений,
тревожимых ветром, как игрушечные качели.
Газеты-газеты-газеты, мои увлечения ими заканчиваются на том,
что их качество определяется способностью мыть окно.
И поэтому меня вряд ли возьмут когда-нибудь в промышленные альпинисты.
А Маркуса взяли бы. Он так увлечён своим отражением, что может исправить несовершенство любой поверхности, только бы ощутить одно,
Только бы ощутить собственное совершенство,
в особенности если вокруг темно.
В этом кроется вся система
его взаимоотношений с реальностью, в которой Маркус
непрестанно находит изъяны,
в особенности в те не часто повторяющиеся моменты, когда он
слизывая останки крема
перестаёт искать среди нас изъяны.
Изъяны,
как дети в момент нирваны
— поясняет он — донимают как только перестаёшь
обращать на них внимание. Сейчас Маркус ищет свой путь,
и непременно найдёт его как-нибудь, 
разрываясь между гедонизмом и эвдемонизмом.
Кроме того, он задаётся вопросом — насколько сложно сделать то,
что нельзя увидеть.
Не знаю, не знаю. Всё что я могу сделать это необязательный вывод о том, что Маркуса наконец-то утомили все теории божественного вмешательства и ему максимум – хочется выпить.
Ему везде одинаково не интересно.
Ни как работает божий промысел, ни как мы себя чувствуем в виде рыб или лактозы.
Вспоминая о рыбах я улыбаюсь Летисии.
Меняем позу.

1. Летисия выходит из спальни, загорелая как тысяча мандаринов. Я не против.
Пока в открытом окне видится только небо, я могу не беспокоиться как остаться наедине с собой.
Летисия покажется первой лишь только ветер всколыхнёт бирюзовую занавеску. Летисия, Лека, Леле, моё вегетарианское счастье, обвивающее как кокон, как морской прибой.
2. Я становлюсь с ней поэтом, рифмующим вытянутые стебли образов с паутинами смысла. Мои стихи обретают плоть
и разрастаются до размеров планеты, разгоняющейся в метеоритном потоке вокруг своего солнца.
А солнце следит, солнце слепит, солнце стоит на месте, словно Венера в музейном зале.
Проверяющая билеты
Реинкарнация belle de jour отправившаяся по направлению к Свану. Невзначай заснувшая на вокзале.
3. У Леле длинные каштановые волосы, конечно, каштановые — в этом вся её сущность, анаморфоз отдельно взятого экспоната.
По сравнению с ней я человек из джунглей, разбивающий камень о камень.
Первая реплика появляется на сорок второй минуте, она обращена к вальяжно пролетающей мимо птице, (в любом случае, класс пернатых)
потерявшей стаю, задумавшейся в поисках совершенства, скрытого в опаловых глазах Летисии, королевы песка и всего зыбкого. Взгляд её уникален.
Я не хотела бы знать, думает ли медуза и если думает то вообще чем ¬–
задумчиво говорит Леле, — и это пожалуй единственное, чего бы я не хотела знать. О да, милая моя, да. И ещё о прошлом, о навязчивости морфем.
В особенности о том, как ты встретила мальчика, похожего на Анастейшу с пальцами Горовица. Он так славно пел, что ты не смогла смириться с утратой, ты захотела стать
им — когда в тебе появляется первая нота, в тебе пропадает первая клетка. Музыка заполняет тебя поклеточно. Ты пытаешься просчитать
с какой скоростью бежит густеющая кровь, дразнящая обертонами твоё прекрасное, красное как уменьшённая квинта сердце.
Ты слишком хорошо помнишь, как он добивал тебя золотым ходом валторн, неаполитанским аккордом, целотонным кластером, слегка увеличеной терцией.
Как ты лежала посреди мостовой в Лилле, Пьета наоборот,
убитая солнечным зайчиком, усыпанная смарагдовой пылью, забивающей рот.
Ты сама устилала собой газоны,
пока мимо неслись бизоны,
растрескивались вазоны,
смешивались сезоны,
и где, я спрашиваю, теперь твой Орфей?
Я готов был стать для тебя новым Николасом Эрфе.
4. Летисия дышит воздухом, это то, что делает нас родней,
это то, о чём должен задуматься Маркус, зависая над ней,
пока я развенчиваю очередной миф,
(миф о Сизифе? – невзначай спросит он), но Маркус, при чём тут вообще Сизиф,
а Калишту, вечно юный Калишту
(меняем позу)
согреваясь пачули, уворачивается от шлепка.
Я буду звать тебя Кали, мне очень нравится это индийское,
выражающее собой всё — он сопротивляется, неуверенно, по чуть-чуть, слегка.
Я знаю эти моменты, когда никто не нравится, рассказывает Кали, профессиональный переводчик с китайского современной литературы Китая.
Едва ли
Я знаю как это происходит, если идти по улице и мечтать
раздвинуть пространство, или вытеснить пространство, занять другую точку — что вот оно, пространство, а вот я, пространство в пространстве, и если сделать шаг — что остаётся там, где я только что был? Сколько же можно вопросов —
окунись, друг мой, в древнее, во что-нибудь сердцевидное.
В трудные минуты Кали спасается Конфуцием. Если, говорит, ты ненавидишь, значит тебя победили. Очень вовремя. И я лежу побеждённый даже не вступив в войну.
Кали двадцать семь лет, что должно его как-то характеризовать, но это его никак не характеризует.
Попытка его описать неизбежно оборачивается вокруг своей оси и замирает, как шмель над цветком.
Он в изменённом сознании выдаёт желаемое за то, что только хотел желать —
потом
где-нибудь в следующей жизни, без опознавательных знаков, когда можно быть кем-то, кто вершит судьбу
и наносит пунктиром на карту границу меж тем, что было и что могло бы быть, но было у тех, других, кто о границах не ведает и подаёт рабу
чашу бессмертия. Границы Кали тоже условны — он родом с Мадейры и подозрителен ко всему,
что невозможно окинуть взглядом, если ты не Талмуд.
Он первый озаботится завтраком и вряд ли можно рассчитывать на что-то большее, чем спелый фрукт.
Вы же знаете как это бывает — сначала она говорит, что не заинтересована, потом кладёт руку на плечо, потом целует, забыв всякую предосторожность, будто вас и не было на том балконе, будто не было ничего вокруг – тем летом, той ночью. И привкус какой-то корейской крови, и вы говорите, что на ваш взгляд — корейцы очень красивые, а она делает знак глазами и это вроде как должно что-то выражать, а вы понятия не имеете что это выражает. И так несколько раз подряд.
Неловкость немедленно побеждает силу сопротивления. С Калишту случается то же самое, но вряд ли я был в состоянии понять кто тут кого спасает — было бы от чего спасать,
и войска подняты по тревоге и копья начищены и стрелы наточены, и благоволит пассат,
и тот барабанщик, тот лиссабонский мальчик уже барабанит победный марш,
со всей своей лиссабонской силой, оценивая угрозы,
пока я лежу обессиленный в зарослях вереска и мысленно пересчитываю пропавших без вести.
Меняем позу.

За Летисией (или за Кали?) следует Биа, моя собственная Беатриче, застенчивая Беатрис.
Оставляя в метре от пола ароматы кедра, она вся превращается в зачатие дня, в белое покрывало на рубеже веков, в старинную библиотеку, уцелевшую при пожаре, в переродившуюся флёр-де-лис,
в ноту ми малой октавы и во что-нибудь ещё, что можно сравнить с трансатлантическим перелётом.
Она словно закончившийся календарь, в котором на последней странице теплится первый месяц нового года и любая попытка избавиться от ушедшей теперь эпохи оборачивается вычеркнутыми днями,
где не о чем вспоминать и не слишком есть кого любить, между нами.
И если уж говорить о любви, то на ней Биа была крепко повёрнута.
Ради всего святого
она научилась жонглировать и изучила членистоногих, стала поклонницей малых голландцев; была готова
обзавестись репутацией идеальной девушки для велопрогулок и ныряния в сугробы рождественской ночью — были б повыше сугробы,
было бы где-нибудь поблизости рождество. В детстве, ты знаешь, я мечтала быть фантастической, говорит Биа нарезая плод манго, фантастической как симфония Берлиоза, самой что ни на есть наивысшей пробы.
Ты уж меня прости. Но не сказочной, нет.
Никакие принцессы, ни феи, ни злые колдуньи не сравнятся с тем, кому не дано названия. Я думала минимум на что я согласна — это валькирия, но тут вмешался цвет моей кожи.
Боги мои все сразу, как я любил цвет её кожи. Порой
это доходило до мазохизма, и я прикладывал свою левую руку к её правой руке, чтобы соприкоснувшись от локтей до кончиков мизинцев почувствовать собственную неистребимую бледность.
Я снова начал получать удовольствие от настигающего меня разрушения и понял что на месте рухнувшей конструкции совершенно не обязательно возводить новую. Нет ничего страшного в том, если эта местность останется временно пустой.
Меняем позу.